Яник Городецкий

Красная палатка

Аннотация
Это люди разные, а все войны одинаковы. И с лица, и с изнанки  –  «à la guerre comme à la guerre». Война всё спишет, конечно, оставив в памяти место только подвигу... Вот только людям потом как-то придётся дальше жить. И пытаться забыть то, чего даже вспоминать неохота.

Предупреждение: все совпадения с текущими военными действиями не означают ничего, кроме того что все войны одинаково превращают людей в противников, готовых на всё, что угодно. Рассказ написан в 2008 году, как иллюстрация к войне, упомянутой в других романах и повестях Городецкого, не более того.



Еë было видать издалека: в чистом поле, на пригорке стояла себе красная палатка, огромная, как ангар, будто нарочно выделяясь среди других, поменьше, цвета хаки. Над ней, вопреки всем уставам и неписанным правилам, развевался белый флаг с красным крестом: половина простыни, на которой краской вкривь и вкось были намалёваны круг и внутри него – две пересекающихся полосы. Словно перекрестье прицела, уставленного в небеса… Не очень аккуратно, так уж извините: «à la guerre comme à la guerre»!

Раненых сюда свозили, не разбирая, где свои, где нет. Командир части и начальник госпиталя были полковниками медицинской службы и старинными друзьями. Командир части Иван Иваныч был хирург от Бога. Сын его служил на той стороне и погиб прошлой весной, а жена через месяц попала под обстрел колонны эвакуированных и тоже не выжила. Начальник госпиталя потерял всех родных разом, когда наша подводная лодка приняла теплоход с беженцами из осаждённого приморского городка за вражеский транспорт и потопила дружественным огнём…  С командиром подлодки Пал Палыч был лично знаком, а их дети раньше дружили. Но тот даже перед ним не извинился. Война есть война, и мирное население гибнет ничуть не реже тех, кто носит форму. 

После этого терять им было нечего, и командир части с начальником госпиталя Пал Палычем стали принимать всех раненых: и своих, и дезертиров, и перебежчиков – с одним условием: пока ты в госпитале, ты не боец. Сдай оружие и заткнись про то, кто прав, кто виноват. А не нравится – иди вон, хоть в поле помирай под кустом! Но если пришёл лечиться, так лечись, а не затевай свару, кто оккупант, а кто агрессор. 

И с той, и с этой стороны фронта их обоих знали и уважали. И закрывали глаза на то, что они просто лечили раненых, неважно, с какой стороны. Иван Иваныч командовал и оперировал, а Пал Палыч сам добывал медикаменты, бинты, провизию и горючее, всё – сам. Снабжение у фронта было так себе, злые языки даже поговаривали, что большие генералы с обеих сторон фронта поторговывают друг с другом всем, кроме, разве что оружия… Кому война, а кому – мать родна? Выходит, так. 

Были у начальника госпиталя с командиром части два десятка помощников, военврачей и фельдшеров, таких же упёртых, как и они сами. Никто из них не спорил, когда командир части вставал за стол и оперировал тяжелораненного солдата противника, зная, что очереди дожидаются офицеры его собственной армии… Время от времени кого-то из помощников забирал Бог войны, и тогда на его место заступал другой. А командир части и начальник госпиталя были как заговорённые: за всю войну – ни у одного ни контузии, ни царапины. 

Они и жили в одной штабной палатке, рядом с красной. Вместе со всеми своими помощниками, словно табор цыган. Койки стояли в два этажа, как в казарме, а в изголовье – тумбочки: верхняя полка для одного, нижняя – для другого. На войну много вещей с собой не возьмёшь, только самое нужное. Вот и обходились все как-то, и никто не жаловался 

Впрочем, у начальства имелся кабинет – отгороженный угол штабной палатки, где стоял стол с лампой и сейф. Там Иван Иваныч и Пал Палыч изредка наедине решали сложные вопросы, негромко переговариваясь и позвякивая ложечками в стаканах. А всё остальное время были на виду у всех: стройные, моложавые, подтянутые. Их немногословной и крепкой дружбе все завидовали, но не со зла, а по-хорошему. Порою даже казалось, что за эти три года они прикипели друг к другу, как родные братья, и тащили на себе весь госпиталь, как два коня в одной упряжке… Да так оно и было. 

Скольких они схоронили – и не сосчитать. И с той, и с другой стороны фронта была у них родня, друзья, знакомые и сослуживцы. И с каждым днём войны доходили слухи: вот убили друга детства, вот свояченица погибла от миномётного огня на собственной даче, а вот их товарищ по училищу пал в бою с той стороны… Словно Богу войны было мало разрушенных городов и деревень, и он требовал новую жертву: детство, отрочество, юность и всё самые лучшие годы должны были сгореть напрочь в топке вместе с теми, кто был вокруг, кого любили, с кем дружили, о ком продолжали думать даже теперь, когда потеряли.

Пару раз за всю войну приезжал в госпиталь командующий фронтом. Все знали, что его родной младший брат командует армией с той стороны. Командующий фронтом прошёлся по госпиталю, покрутил головой, заметив на некоторых раненых форму противника, и отозвал в сторону командира части:

–  Иваныч, ты часом воинскую присягу с клятвой Гиппократа не перепутал?

Иван Иваныч посмотрел на него красными от недосыпа глазами и тихо ответил:

–  Игорь, война рано или поздно закончится. Неважно, кто победит, или просто мир подпишут – и всё… А присягу я давал всей стране, а не отдельной её части. И клятву Гиппократа – всем людям, а не только тем, у кого погоны.

Командующий фронтом внимательно посмотрел ему в глаза и обернулся к начальнику госпиталя:

– А что, Пал Палыч, если нас с братом ранят, так ты нас тоже в одну палату положишь? 

Тот спокойно ответил:

– Так точно, в одну и положу, товарищ командующий! Может, тогда и свидитесь. 

Командующий фронтом опустил глаза и молча вышел из лазарета. С тех пор больше никто не задавал глупых вопросов: раненые есть раненые, их надо лечить. Точка. 

А красная палатка так и продолжала стоять на пригорке под белым флагом с красным крестом, словно последняя осаждённая крепость, не собирающаяся сдаваться ни при каких условиях. 

На остальных брезентовых палатках были нашиты белые круги с красными крестами, чтобы сверху тоже ясно было, что здесь расположился полевой госпиталь… Будто никто ни по ту, ни по эту сторону фронта об этом не знал! Все знали… Да толку? Брезент на палатках весь был в штопке и заплатках: постоянно прилетало то с той, то с этой стороны... Не нарочно, конечно. Но регулярно, каждый день. 

Ещё этим летом шустрый еврейчик Фимочка Гольдман, старшина-баталер, громко матерясь, носился вокруг этих палаток с ножницами, огромной штопальной иглой и резиновым клеем. Двое легкораненых таскали за ним стремянку, а Фимочка закрывал заплатками рваные дырочки от пуль и резаные прорехи от осколков. Было ему хорошо за сорок, всю жизнь он проработал в музыкальной школе завхозом, а как началась война, сам записался добровольцем, даром, что в армии не служил по причине слабого здоровья. А у военкома был приказ: добровольцам не отказывать – и тот, от греха подальше, определил докучливого доходягу в госпиталь баталером. Вот ж по специальности, и не на передовую, а там, глядишь, и не убьют дурака! 

Не угадал военком: прямо на стремянке, с иголкой и клеем в руках, Фимочку положило пулей в затылок. Легкораненые даже не сразу сообразили, что случилось, и почему старый дурак вдруг заткнулся и перестал поливать всë вокруг визгливым матом… А когда сняли Фимочку, у него было такое хорошее и довольное лицо, словно он всю жизнь мечтал умереть именно так: на боевом посту и без мучений. 

Это было первого сентября, в день знаний. Где-то там, далеко в тылу, за линией фронта, дети пошли в школу – и с той, и с этой стороны. Чтобы учить одни и те же стихи и песни на одном и том же языке. Чтобы смотреть одни и те же фильмы. Чтобы расти и готовиться к тому, что война однажды призовёт и их в строй, где всегда есть место  подвигу: убить такого же парня с той стороны, пока он не убил тебя. 

Война была не надолго, она была навсегда. Бывшие соседи по большой стране, которая развалилась вдруг на глазах её жителей и раскололась на два противоборствующих лагеря, не могли договориться между собой. Да и не хотели договариваться, предъявляя друг другу взаимные территориальные претензии и многовековые обиды. Фронт стоял на месте третий год, не двигаясь ни на километр. А за линией фронта начиналась другая, почти мирная жизнь, где никому дела не было до того, что каждый день мясорубка войны проворачивает всё новых и новых людей в фарш трупов и калек. Там было, наверное, относительно спокойно: не было авианалётов, не падали бомбы, не рвались снаряды…Гражданское население ходило по музеям и театрам, ездило на концерты и в отпуск. Разве что изредка сюда приходили похоронки да уходили вместо выбывших из строя новые мобилизованные… Добровольцев уже не сыскать было: на третий год войны мужики с обеих сторон уже чуток повывелись и поумнели. Кому охота класть свою голову за сухпаёк и скудное жалованье, когда веры в победу уже не осталось? 

А по Фимочке и похоронку слать было некому: ни жены, ни детей, безотцовщина, мать давно померла, а ни сестёр, ни братьев у него не было. Даже двоюродных… 

Так и положили старшину Ефима Гольдмана на бугре рядом с госпиталем на два метра под простой деревянный крест. И шут его знает, может, еврейский его Бог на это обиделся или просто так совпало, но на следующий же день разметало свежую могилку прилетевшим невесть откуда снарядом. На том Фимочка совсем и кончился, даже пуговиц от кителя не нашли. Воронка зато осталась знатная, метра три глубиной. В ней потом раненые дезертиры прятались, когда заезжали в часть с проверкой холёные откормленные особисты. Их поили медицинским спиртом, разведённым с клюквой с ближнего болота, подписывали бумаги и отправляли восвояси. 

Клюкву, бруснику и всякие травки таскал с болота контуженный на всю голову молодой долговязый парень Яша. Он был с той стороны фронта, а не с этой, но как прибился к госпиталю после контузии, так и остался при нём добытчиком и юродивым. Ходил он в застиранной своей полевой форме и худых сапогах на портянку, вместо разговоров только мычал и улыбался, и обидеть такого дурачка ни у кого рука не поднималась. Даже отпетые штурмовики, набредшие как-то на Яшу в лесу, не пристрелили втихаря блаженного, а привели под конвоем в госпиталь и наказали больше одного не отпускать. Война всё ж таки, вдруг, какой подлец дурачка обидит? Ищи потом по всему лесу, где могилка его! 

В помощь Яше отрядили Ваньку–педераста. Это был ещё один перебежчик с той стороны, подвизавшийся в госпитале прачкой и золотарём… Короче, стирал бельё раненым и нужники чистил. А в свободное время помогал то на кухне, то в морге, то в лазарете. Никакой чёрной работы Ванька не чурался, брался за всё, что не попросят. Был он молодой, ладный, хорошенький, как картиночка: веснушчатый, белобрысый, голубоглазый – просто мечта, а не жених! А вот не сложилось у парня с бабами, и пошёл он по мужикам. Кто его за это презирал, кто жалел, а кто и просто пользовался… А что? На войне, как на войне: баб тут не выдают, как сухпаёк, так что либо Ванька, либо, если брезгуешь, то крутись сам, как хочешь! 

А Ванька от этих романов только ходил довольный, как именинник, и даже глаз не прятал. Правда, те раненые, что из уголовников пришли, смотрели на него косо и с нехорошей ухмылочкой, но трогать опасались. Знали, что начальник госпиталя Ваньку привечал и никому не давал в обиду, а командир части смотрел на это сквозь пальцы, будто не понимал, какие слухи после этого распускались среди раненых! Вроде и женатые были люди, и звёзды большие – а поди ты, педика пригрели! 

Но, может, потому что Ванька был тихий и ласковый, сам ни к кому не лез, но всегда был готов помочь, если надо – никто его и пальцем не трогал. Наоборот, даже военврачи и медбратья его берегли и защищали от новеньких, которым невесть что могло в башку стукнуть. 

Да не уберегли. 

В середине сентября белобрысого Ваньку напоили и изнасиловали впятером разведчики, вернувшиеся с той стороны после вылазки. А после этого избили так, что живого места не осталось, и всласть поиздевались над убогим. 

Разъярённый командир части, как старший по должности и по званию, велел еле живым с бодуна разведчикам сдать оружие и по законам военного времени тут же потребовал военно-полевого суда.

В суд назначили начальника госпиталя и заместителя по тылу, старенького сухонького Михаила Петровича. Того всё любили и уважали за неунывающий характер и строгий, но справедливый нрав. И хоть был он всего майор, и даже совсем не медик, а из пехоты, слушались его все беспрекословно. 

Разведчики мигом протрезвели, как только их разоружили и приставили конвой. Но не кидаться же на своих, тем более, раненых и военврачей, при всех четырёхстах свидетелях! Когда привели Ваньку, тот еле-еле мог идти: видно, крепко парню досталось, на лице от синяков глаза не открывались, одну ногу педераст подволакивал, будто не свою, а сломанный локоть уже уложили в лубок и гипс. 

Про то, что Ваньке выбили зубы и отдавили яйца, а вся его задница была утыкана следами от потушеных об кожу сигарет, во всеуслышание доложил дежурный военврач. Тут даже бывших уголовников передёрнуло, и они нехорошо уставились уже совсем не на Ваньку. А у Михал Петровича что-то с лицом сделалось, словно его перекосило. Наверное, зуб заболел или что…

– За что? – только и спросил командир части. – Зачем так-то было, а? Вы вообще люди или что? 

Командир разведчиков с презрительной усмешкой на мрачном лице заявил, что раз парень с той стороны, значит, враг, а с врагом церемониться нечего…  

– Вы тут сидите в тылу, - осклабившись, заявил он, – а мы за линию фронта каждый день ходим. Туда и обратно… Ну, погорячились парни. С кем не бывает? Не убили же, и на том спасибо скажите! 

– Я оперирую в поле, под пулями и снарядами! – хлопнул по столу ладонью командир части, побагровев. – И нечего мне в лицо тыкать своей боевой славой! Если ваши подвиги там такие же, как здесь, то вы – позор армии, а не герои! 

Командир разведчиков снова усмехнулся и помотал головой:

– Там враги, товарищ полковник…Что мне прикажете, миндальничать с ними? Их никто не звал на нашу землю. Пусть навсегда запомнят, какие мы, если нас хорошо разозлить! 

– Ну хорошо, – нахмурился начальник госпиталя. – Но здесь-то ты на своей земле, капитан. Или тебе нигде закон не писан? 

Командир разведчиков скривил рот и сообщил:

– Не суд, а комедия какая-то… Война всё спишет, полковник, ты же знаешь. Всё и всех. 

Командир части устало спросил:

– Ты хоть понимаешь, капитан, что я тебя за все твои художества расстрелять должен? По всей строгости законов военного времени! 

И тут случилось то, что запомнили на всю жизнь все четыреста человек: Ванька сорвался с рук провожатых и кинулся командиру части в ноги:

– Меня, меня стреляй, командир! Я один во всём виноват! Сил нет так больше жить! И там я предатель, и здесь я враг! Не могу я больше! Я же до войны на врача учился, людей хотел спасать… 

Он вдруг зарыдал и принялся лупить по земле единственной своей здоровой рукой, содрогаясь всем телом…  А люди стояли и смотрели, и никто не проронил ни звука. 

– Не надо их, – проревевшись, тихо попросил Ванька. – Они больные, их войной контузило. Их не стрелять, их лечить надо… 

– Тебе их жалко, что ли? – удивился начальник госпиталя, привстав из-за стола. Он огляделся вокруг и увидел в лицах раненых сочувствие и жалость, а в глазах разведчиков – неожиданный испуг и недоверие… Как же так? Неужели этот педик будет решать, что с ними делать? Вы тут совсем охренели, товарищи военные врачи? 

– Конечно, жалко, – прошептал Ванька. – Люди же все-таки… 

Командир группы разведчиков истерически засмеялся и махнул рукой:

– Хватит, педрила, заткнись, тебя не спрашивают! 

И осёкся, когда командир части гаркнул:

– Отставить мешать суду вести допрос потерпевшего! 

Военные есть военные. Командир разведчиков подчинился и вынужден был слушать, как начальник госпиталя выспрашивает у Ваньки, как всё было, прямо на глазах у четырёх сотен человек. А тот отвечает – спокойно и в подробностях, не стыдясь и ничего не умалчивая, будто не про себя говорит, а читает передовицу газеты «Боевой листок».

Лица раненых темнели и приобретали жёсткое выражение. А лицо командира части, наоборот, оставалось спокойным и даже отчасти сочувственным. Двое из разведчиков, которые были постарше, стояли, опустив головы, а остальные, включая их командира, с побелевшими лицами презрительно усмехались, хорохорясь. 

– Когда вы столько успели всего натворить? – поинтересовался начальник госпиталя. – С одним человеком за одну ночь? 

– Так нас пятеро было, – охотно ответил с усмешкой командир разведчиков. И доходчиво пояснил:

– И все старались, как могли… Никто не струсил, не отказался, не предал! 

Командир части только сплюнул, махнул рукой, вытер глаза, откашлялся и помог Ваньке подняться. И повёл его не в палатку для выздоравливающих, а к своей собственной, штабной. 

– А что с этими-то делать, товарищ командир? – крикнул ему вслед растерянно зам по тылу. 

Командир обернулся и хмуро ответил:

– Под арест до утра, а завтра сдать особистам. Пусть делают с ними, что хотят… 

– Сука, лучше расстреляй! – взвизгнул разведчик, упав на колени. Он знал, как холёные и деловитые особисты умеют выбивать любые показания. Он знал, что после них всё, что они делали с Ванькой всю ночь, покажется детским садом на прогулке…  А расстрел покажется мечтой, не иначе!

Командир части жёстко усмехнулся и покачал головой:

– Нет, не могу. Совесть не велит, знаешь ли… Ты уже, наверно, и не помнишь, что это такое? Ничего, у тебя будет время вспомнить. 

Ночью разведчики выбрались из землянки, где их заперли, убив обоих охранников – молодых пацанов, только-только выздоровевших и готовых на выписку. К командиру части и начальнику госпиталя с Ванькой бывшие разведчики ломиться не стали: понимали, что в штабной палатке два десятка офицеров, и все вооружены. Зато перед тем, как уйти, подожгли всё кругом: и палатки, и склады с продовольствием и горючим. В ночной суматохе, поднявшейся в горящем госпитале, погибло двенадцать человек: кто не успел выбраться, кто задохнулся в дыму, а кого убило при взрыве горючего… В том числе, и блаженный Яшка, на которого опрокинулась целая бочка мгновенно вскипевшей воды из летнего душа. Его всего так обварило, что он не дожил до утра, исходя сначала на крик, а потом на истошный стон, пока не сорвал себе голос и не принялся сипло хрипеть от боли, пока не затих и не отошёл.

Яшку и других умирающих соборовал и причастил инок Димитрий. До войны он был священником в сельском храме неподалёку отсюда. Батюшка он был именитый, известный тем, что к нему ехали со всех окрестных сёл и деревень – послушать, детей покрестить да повенчаться, а то и совета спросить. Но с началом войны новый владыка-епископ стал требовать от приходских священников, чтобы те благословили уходящие на войну полки и оружие на победу над супостатом. Когда отец Димитрий отказался, сказав, что он будет молиться за мир, разгневанный епископ лишил его сана, запретил ему служение и отправил на покаяние в соседний монастырь. Монастырь этот в первый же месяц войны разбомбили, а потом расстреляли из гаубиц всё, что осталось, вместе с братией. Инок Димитрий спасся чудом, оставшись ночевать в дальнем ските, куда настоятель отправил его, чтобы не смущал монахов своими речами. Так Димитрий и остался без обители, и прибился к госпиталю на правах медбрата, поскольку до семинарии успел закончить фельдшерское училище и кое-что с грехом пополам умел по медицинской части. А в свободное от вахты время вёл душеспасительные беседы с ранеными, не делая разницы, с какой они стороны. Бог его был один на всех – и правых, и виноватых. 

Как и красная палатка, что была единственной операционной на всю округу. Она хоть и обгорела с одного края, но её тушили всем госпиталем. В конце концов, отстояли. 

Ванька-педераст места себе не находил на пепелище, пытаясь помочь, чем мог. Его не гнали, хоть и толку от Ванечки было почти ноль: ни таскать, ни копать он не мог из-за сломанной руки, а только мешался под ногами. Про вчерашнее он даже не заикался, но было видно, что он считает, будто всё это случилось из-за него. Что он один во всём виноват. 

И никому даже в голову не пришло обратить на него внимание и просто поговорить с парнем. Не до этого было… Так он и бродил неприкаянный, пока инок Димитрий не прогнал его со словами:

– Шёл бы ты отсюда, Ванечка! Смотреть на тебя тошно…

Ванька съёжился, как от удара, заплакал и спрятался от всех в обгорелой красной палатке.

К полудню из штаба приехали командующий фронтом, особисты и рота автоматчиков. Те прочесали лес, никого не нашли, и вернулись в госпиталь. Они бы просто так не уехали, не забрав с собой ни командира части, ни начальника госпиталя, ни даже Ваньку. Хотели, конечно, но передумали, увидев лица четырёхсот без малого человек, плотными рядами закрывших собой и того, и другого, и третьего. 

Правда, один из особистов начал было орать, топая ногами:

– Вы у меня всё под суд пойдёте! За пособничество врагу! 

Тогда командующий фронтом кивнул на него, и красного от злости особиста очень вежливо отвели под ручки к машине и запихнули в неё, не взирая на чин и звание. 

А командир роты автоматчиков отдал честь командующему, как старшему офицеру, и зычно крикнул:

– Рота! Слушай мою команду! Взять госпиталь под охрану! Рассредоточиться и выставить посты! Стрелять по нарушителям периметра без предупреждения! 

– Ты что творишь, лейтенант? – испуганно спросил второй особист, пожилой лысоватый мужчина с большими звёздами. 

– Принимаю меры для защиты раненых, товарищ подполковник! – охотно доложил молоденький лейтенант. И осведомился:

– Разрешите выполнять? 

Подполковник глянул по сторонам, закусил губу и молча кивнул. Принял рапорт от начальника госпиталя и увёз своего незадачливого соратника несолоно хлебавши. 

К вечеру к госпиталю подтянулись со всех сторон войска. Силами разведроты противника беглые разведчики-мародёры были нейтрализованы, а их тела сложили за бугром в низине в одну братскую могилу рядом с другой, где уже покоились погибшие при пожаре. С той стороны с обозом прислали палатки взамен сгоревших. С этой стороны фронта – медикаменты, продовольствие и немного горючего. Периметр госпиталя укрепила забором инженерная группа в старой полевой форме, без знаков различия, поэтому определить, к какой стороне она принадлежала, было невозможно. 

Раненых снова разместили по лазарету – и своих, и всех прочих. Чужих здесь больше не было. Война была общая, одна на всех. 

А утром Ванька повесился. Инок Димитрий отказался его отпевать: мол, грешник не раскаявшийся, да ещё и самоубийца! Командир части вздохнул и бросил:

– И ты туда же, батюшка! А я-то думал, что ты добрый и честный человек… 

Инок Димитрий строго ответствовал:

– Господь не велит молиться за тех, кто упорствует в грехе… 

– Бог есть любовь, – прервал его начальник госпиталя. – Скажи, что не так! Скажи, что не заповедано тебе: «Возлюби ближнего своего»... Скажи ещё, что нельзя молиться за того, кто сбился с пути истинного, чтобы Господь его вразумил. 

Инок Димитрий согласно покивал и степенно ответствовал:

– Так-то оно так, но разве вы сами хоть раз осудили за распутство и мерзость? Нет, вы ему позволяли творить непотребство у всех на глазах! 

Начальник госпиталя отвёл глаза:

– Не мне его судить, батюшка. Такой он был человек…  Что с него возьмёшь? 

Инок Димитрий торжествующе обвёл перстом всё вокруг:

– А вот вам и расплата за ваше потворство греху! Не просто так же пожар приключился! Это Господь вас покарал! 

– Что-о? – заорал при всех начальник госпиталя. – Господь твой двух пацанов, которые этих выродков охраняли, за это смертью покарал? Господь твой госпиталь поджёг, чтобы Яшка-дурачок заживо сварился и ещё десять раненых сгорели? Что же у тебя за Бог-то такой, который невинных казнит, а всяким сволочам попускает творить зло и беззаконие? 

Инок приосанился и сухо ответил:

– Господь строг, но справедлив. Отпустили бы разведку с миром, и ничего бы не было… 

– Так ты что же, батюшка, на их стороне? – вдруг успокоившись, удивился командир части. – Экий же ты праведник! За насильников и убийц, значит? Может, ты ещё сходишь, отпоёшь их по-христиански, как героев, а? А мальчишка, что пахал, как проклятый, стирая твои подштанники и убираясь в самой грязи, пусть так и сгниёт, да? В этом, что ли, твоя правда и вера? 

Инок Димитрий покраснел и потупился. А командир части посмотрел на него, словно в первый раз увидел, и не стал больше спорить. Потому что не о чем больше было, прости, Господи! 

А потом жёстко добавил:

– Жду тебя на похоронах. Не придёшь – вали на все четыре стороны. И там суди, кто праведный, кто грешник. А мне такой поп даром не нужен... У меня особисты на этот случай имеются.

Инок Димитрий подчинился и стоял у открытой могилы, глядя, как начальник госпиталя плакал, пока зашитое в брезент тело опускали вниз и закидывали комьями земли. Смотрел на то, как командующий фронтом, прилетевший на место происшествия первым, снимает генеральскую фуражку, а за ним обнажают головы даже не знавшие Ваньку автоматчики из роты охраны и особисты. Смотрел на то, как две с лишним сотни раненых, пришедшие проститься с Ванькой-педерастом, кидали комья земли на его могилу, пока над ней не вырос курган повыше, чем тот, что скрывал в себе тела мучивших и калечивших его… Строго и осуждающе смотрел, ибо грех есть тяжкий содомия, и не зря покарал Господь всех пригревших и поваждавших его. И решил, что сам уйдёт из этого вертепа порока и разврата. Ибо вера его крепка и незыблема. Аминь. 

 

2008

 

 

 

Наверх