Гилберт Адэр

Буэнас ночес, Буэнос-Айрес

Аннотация
Книга, за которую Гилберта Адэра критики называли «Набоковым гей-тусовки».
Это ироничная исповедь гея-неудачника. Скромный и робкий молодой человек отправляется покорять Париж. Там он устраивается работать учителем и постепенно обрастает приятелями-геями. Однако личная жизнь у него не складывается... Это роман о поисках себя и своего места в жизни, о том, насколько слаба человеческая сущность и насколько значимо для человека принадлежать социуму, быть, как все. 



Мы все были в веселом настроении и хохотали над fait divers,[51 - fait divers (фр.) — происшествия (рубрика в газете).] которые Мик вслух читал из «Франс Суар»: о вечеринке глухонемых, которые поздно воскресной ночью вышли на авеню Оперы и которых, по жалобе какого-то желчного местного жителя, арестовали за нарушение тишины. Потом, может быть, чтобы положить конец хихиканью, которое время от времени нападало, как икота, на кого-нибудь из нас, Скуйлер предложил игру.

Мы должны были наблюдать за прохожими и за пятнадцать минут — ни больше ни меньше — выбрать кого-то, с кем хотели бы отправиться в постель. Если один из нас делал выбор через пять минут, а потом обнаруживал более лакомый кусочек, менять ничего было нельзя; если же, наоборот, играющий тянул до последней минуты, он мог оказаться в отчаянном положении и должен был соглашаться на кого попало, — незавидная участь. Никто из нас, естественно, не имел ни малейшего шанса реализовать свой выбор, но игра была забавная. Советую как-нибудь попробовать.

Через десять минут, после того как мимо прошло множество пар, никто из нас еще не рискнул принять решение (я поразился: Париж, город, который я всегда считал переполненным сексуальными молодыми людьми, как только было обозначено ограничение по месту и времени, предложил нам удивительно скудный выбор). Это заставило меня высказаться в том смысле, что, как ни крути, в девяти случаях из десяти в гетеросексуальной паре девушка привлекательнее парня — за немногими исключениями.

— Нельзя отрицать, — добавил я, — что, говоря объективно — повторяю, именно объективно, — женский пол не зря всегда считался более красивым, чем мужской.

Мое замечание, как я и ожидал, вызвало изумление Фери и Мика; но прежде чем кто-то из них успел открыть рот, Скуйлер повернулся ко мне и сказал:

— Я и не знал, что ты посматриваешь в обе стороны.

— Ну, такого я не стал бы утверждать, — пробормотал я, гадая, куда заведет нас этот разговор, — хотя должен признаться, что моей первой любовью и в самом деле была девушка. А потом случались и другие, — приврал я.

— Что ж, тебе, пожалуй, лучше будет придерживаться такого выбора.

— Почему ты так говоришь? — спросил я.

— Ну, я на самом деле не очень уверен… Просто я вчера в «Трибюн» прочитал странную вещь. Не знаю, имеет ли это какое-то значение, но одного официанта из нью-йоркского ресторана уволили за то, что он гей. Он теперь судится с рестораном.

— А я думал, что в Нью-Йорке все официанты — геи.

— Ну, может быть… — протянул Скуйлер. — Только знаешь, говорят о чем-то вроде нового рака. Гейского рака.

— Гейский рак? — фыркнул Мик. — Что еще, черт побери, за гейский рак?

— Сказать по правде, — ответил Скуйлер, — я так и не понял, что там произошло.

Только похоже, что это рак, который можно заработать, только если ты гомик.

— Ах, боже мой, я тебя умоляю! Что за чушь ты несешь! Ты еще придумай гейский грипп. Или гейские камни в почках!

— Я просто рассказываю вам о том, что прочел в газете, — спокойно ответил Скуйлер. — Да и вообще, не понимаю, почему ты называешь это чушью. Если подумать о том, что вы, парни, вытворяете со своими телами,

просто удивляешься, как это вы еще не отправились на тот свет.

— Скуйлер… — пробормотал Мик.

— М-м?..

— Сделай одолжение, занимайся своим кроссвордом и не мели чепухи.

Скуйлер воспринял отповедь так же безропотно, как принимал все, что преподносила ему жизнь, и должен сказать, что хоть сам я не принимал участия в разговоре — да и продолжался-то он всего минуту или две, потом мы снова вернулись к своей игре, — я был на стороне Мика.

Прошло недели две, прежде чем мы снова заговорили на эту тему. Может быть, из-за того, как приятно мы провели время тогда в кафе, Скуйлер предложил нам троим вcтретиться с его знакомым англичанином — композитором, который был проездом в Париже после громкого провала на Бродвее его мюзикла по «Одиссее».

Сначала я решил, что Скуйлер зовет нас на ужин в узком кругу у себя дома, и это меня приятно взволновало: я уже давно гадал, как и где, а главное — с кем он живет; однако, как мне следовало догадаться, я ожидал слишком многого. К такому Скуйлер был еще не готов (и никогда готов не будет). Нам предстояло поужинать — каждый должен был платить за себя, потому что все мы, включая композитора, были без гроша, — в паршивеньком китайском ресторанчике на рю Турнон, рядом с Сен-Сюльпис.

Знакомого Скуйлера звали Барри Тиздейл; это оказался фигляр лет шестидесяти. Он был вульгарен — как в театральном, так и в сексуальном смысле. Он подражал американскому выговору, говорил «паажалста» вместо «пожалуйста» и делил мир (его собственный мир) на тех, «кто считает Лайзу Минелли величайшей актрисой и кто знает, что величайшая — это Барбра Стрейзанд» (зю! — а Барри был из тех, кто и в самом деле говорит «зю»), он манерно держал сигарету между указательным и средним пальцами и был так безмерно доволен собой, что мне казалось — он вот-вот подышит на ногти и станет полировать их о лацкан пиджака. Он рассказывал один за другим анекдоты о знаменитостях, старательно избегая при этом упоминать себя: он был из тех, кто постоянно боится по оплошности сказать нечто, что не было бы забавным, что не было бы запоминающимся. Все, сказанное Барри, должно было быть остротой, каждая фраза — афоризмом. Выяснилось, например, что несколько лет назад его арестовали за приставания к «красавчику полисмену», и вот как это звучало в его изложении: «Однажды дождливым воскресным днем я гулял по Лондону, и все оказалось закрыто — «кроме твоего рта», — был мой мысленный комментарий, — так что я зашел в «Тейт» и глянул, по пути в уборную, на Констеблей. И что же вы думаете — в уборкой тоже торчал констебль![52 - Дж. Констебл — знаменитый английский художник; констебль — английский полицейский.]» Действительно, Барри был забавен, но и утомителен (он спел для нас — и для всех, кто находился в ресторанчике, — рекс-харрисоновским[53 - Рекс Харрисон — известный голливудский актер, исполнявший, несмотря на отсутствие голоса, партии в мюзиклах.] голосом, так что ни у кого не осталось сомнений, почему его мюзикл провалился, свой «шлягер»:

Я сбежал от людоедов!
Я перехитрил циклопа!
Повидал я и Акрополь,
И штук пять столиц в придачу…

Да, я мог понять, почему Скуйлер счел возможным нарушить свое неизменное правило не общаться с коллегами, кроме как в школе, и снизошел до того, чтобы провести вечер с нами, молокососами.

Кое-как (если позаимствовать одно из любимых словечек Барри) закончив ужин, мы часов в одиннадцать вышли из ресторана и отправились на террасу «Флоры». Мик, завсегдатай этого кафе, когда-то «познал» официанта (в библейском смысле) и теперь по французскому обычаю небрежно чмокнул его в щеку. Барри, все еще что-то вещавший, увидев этот поцелуй, но мгновение умолк, потом оборвал свой рассказ (речь шла о том, что на каком-то благотворительном концерте на Манхэттене конферансье едко заметил: если на театр упадет бомба и все артисты погибнут, тут-то старлетки и получат свой шанс) и переключился на другую тему:

— Есть что-то странное в том… в том, что ты только что сделал, — сказал он Мику.

— Странное? Почему? Это же мой друг.

— О, дело в том, что в Нью-Йорке со мной был один случай… Я, как всегда, остановился в «Ирокезе» — на углу Западной Сорок четвертой и Шестой — и пил кофе в баре. Вы, ребята, сочли бы, наверное, это местечко чуточку дешевым, но мне там удобно — не нужно даже выходить из отеля. Так вот, в первое же утро я пил там кофе и увидел барменшу Луизу, которую знаю целую вечность, — теперь она, ясное дело, не такая уж молоденькая, а в свое время была штучка что надо — с этаким шлемом черных волос, как у звезды немого кино, так что я прозвал ее Луиза Бруклин., мы поздоровались, и я, как всегда, поцеловал ее — и тут она вроде как попятилась. Я хочу сказать — она вежливая и все такое прочее, стала расспрашивать о моем мюзикле и о Лондоне, но ясно дала понять, что целоваться со мной не хочет. Я поинтересовался, в чем дело: может, я кому-то что-то не то сказал, хотя ума не приложу, кому и что мог сказать, раз прибыл только накануне вечером, — Луиза сначала не знала, что мне ответить, а потом… потом выдала (Барри начал подражать гнусавому выговору барменши): «Послушай, золотко, не принимай на свой счет, о’кей? Только все эти неприятности с раком… кто знает? Понял, о чем я? Так что посиди тут, а я принесу тебе твой кофе». Вот так-то, — закончил Барри.

О чем это он? — подумал я. Рак, поражающий только гомосексуалов? Нельзя же принимать такое всерьез! Царапины, сыпь, воспаления, геморрой, нарывы, крапивница, гепатит — все эти прелести (которых лично я никогда не имел), как говорится, прилагаются к набору. Но рак? Откуда раку знать, чем вы занимаетесь в постели? Какое ему до этого дело? С каких это пор рак обрел мораль? И чью мораль? Да наплевать нам на завиральные идеи американской пуританки-барменши из дешевого отеля!

По словам Барри, только об этом странном раке и говорили во всех барах на Кристофер-стрит и в парочке книжных лавок в Гринич-Виллидж (обе они располагались на Хьюстон-стрит, чуть ли не в соседних домах). В одной жеманные интеллектуалы, которых Барри назвал «мужчинами-лесбиянками», торговали книгами Видала, Ишервуда, Ана-ис Нин и Эдмунда Уайта,[54 - Гор Видал, Кристофер Ишервуд, Анаис Нин, Эдмунд Уайт — писатели, в творчестве которых заметное место занимает тематика гомосексуализма.] претендующими на художественность альбомами фотографий голой натуры Хорста и Холсмана[55 - Холсман, Хорст — американские фотографы, использующие обнаженную натуру.] и тощими книжечками тощих поэтов (к сожалению, книжечками, а не поэтами — пошутил Барри), разложенными на одном длинном столе, так что вы могли бросить пренебрежительный взгляд на все разом.

Другой магазинчик, который содержали обычные слизняки-деляги, предлагал то, чем мы все, если говорить честно, только и интересовались: порнографию. Геи заглядывали в первый, делали глубоко-мысленные лица и кивали, слушая маловразумительные рассуждения о том, что кризис все углубляется; потом, прежде чем вернуться домой, заглядывали в соседний, откуда и выскальзывали с самыми грязными журналами, какие только могли найти.

Барри продолжал трещать о манхэттенских клубах, саунах, банях, клоповниках-кино и, конечно, о «легендарной «Штольне»» с ее мясными тушами на крюках, камерой пыток, отдельными кабинками, ванной, наполненной мочой, и надписью на стене — владельцам пришлось ее сделать! — сообщавшей посетителям, что гадить разрешается только в сортире. А душ с золотыми кранами — почему бы и нет, если это заводит клиентов?

Тут Мик, должно быть, раздраженный тем, что Барри вытеснил его с привычного места гида по подбрюшью города, нашего Вергилия[56 - Вергилий — знаменитый римский поэт, в поэме Данте «Божественная комедия» выступающий в качестве проводника по кругам ада.] — проводника по гомосексуальному аду, сообщил, что в Париже тоже когда-то существовало подобное заведение.

Называлось оно — вполне уместно — «Манхэттен», а находилось — уже не так уместно — на Английской улице; полиция устроила там облаву и нашла большой, как амбар, зал, кишащий совершенно голыми мужиками. («Интересно, не правда ли, — заметил Скуйлер, — что о двух вещах говорят «совершенно» — «совершенно голый» и «совершенно обезумевший»».) Тут Барри высказал сожаление, что Париж стал такой провинцией по сравнению с Нью-Йорком, но утешил нас тем, что Лондон — еще хуже. Ничего-то, сказал он, совсем ничего в Лондоне не происходит.

Когда Мик и я распрощались с ними на площади Сен-Жермен, я заметил, что Скуйлер и Барри вместе, рука об руку, спустились в метро; тут до меня в первый раз дошло — на это обстоятельство за весь вечер не прозвучало ни единого намека, — что Барри, возможно, остановился у Скуйлера. Уж нет ли между ними, гадал я, давнего романа?

Если смотреть на вещи под определенным углом, то жизнь в городе похожа на жизнь в замке, целые крылья которого пребывают в запустении, а мебель ветшает под своими пыльными чехлами. В Париже тоже имелись такие «крылья», где я во время своей работы в «Берлице» почти не бывал. Мои дела день за днем ограничивались треугольником, образованным отелем «Вольтер», где я жил, зданием школы на Итальянском бульваре с расположенными по соседству «Дрюо» и «Шартье» и «деревней» (так это именовалось в моей компании) Сен-Жермен-де-Пре: если я вообще где-то прогуливался, то именно там. Если мне приходило желание выбраться за пределы этой зоны, я иногда доходил до любимого студентами кафе самообслуживания на бульваре Сен-Мишель, где готовили вкусную телятину с макаронами, или шел в дорогой кинотеатр на Елисейских Полях, или проводил одинокий выходной в Булонском лесу, глазея на клоунский лагерь транссексуалов-бразильцев, так экстравагантно одетых, причесанных, напудренных и накрашенных, что в таком виде Кармен Миранда[57 - Кармен Миранда — характерная актриса, звезда 1940-х гг., исполнительница латиноамериканских песен и танцев, за экзотическую внешность и темперамент прозванная «Бразильской бомбой».] выглядела бы Селией Джонсон.[58 - Селия Джонсон — голливудская актриса, испол-нительница романтических ролей.] Однако это все-таки были случайные вылазки. У меня имелся собственный газетный киоск, собственные кафе — «Олд нэви», «Аполлинер», «Румерия» — и собственный торговец шиш-кебабом в Латинском квартале.

Постоянной проблемой были деньги. Двадцать третьего числа каждого месяца, когда я регулярно производил подсчеты в своей, как я в шутку называл ее, «бухгалтерской книге», я каждый раз испытывал шок: так мало у меня оставалось до двадцать восьмого, когда нам платили в школе.

И еще в моей жизни возникла другая, совершенно неожиданная проблема. Я начал замечать, что на меня с подозрением смотрят родители тех детей (как мальчиков, так и девочек), на которых я на улице засматривался чуть более долго, чем им казалось приличным. Поймите: с моей стороны интерес к этим крохам был совсем не эротическим; скорее я обнаруживал в себе первые признаки пробуждения родительского инстинкта. (Теперь, думая об этом, я прихожу к выводу, что из меня получился бы отвратительный отец, но замечательный дед. Как жаль, что нельзя перепрыгнуть через поколение!) Как чудесно было бы, думал я, глядя на вышедшие на воскресную прогулку семейства, как чудесно было бы ощущать доверчиво цепляющиеся за мою руку пальчики… Я знаю: на этих страницах такие рассуждения выглядят приторно-сладкими, но тут уж я ничего не могу поделать. Завести ребенка, говорил я себе, это нечто, противоположное самоубийству, а самоубийство я для себя все еще полностью не исключал. Я все больше и больше приходил к убеждению, что из меня получился бы достойный и любящий семейный человек, случись мне родиться с традиционной сексуальной ориентацией (или таким же всеядным, как писатель начала века Пьер Лоти, о котором я когда-то читал, что «он любил мужчин и любил женщин, а существуй третий пол, он любил бы и его»).

Такое, как мне кажется, рано или поздно случается со всеми нами, геями. Однако когда на меня находил исповедальный стих и я заговаривал о своих переживаниях, Мик с ухмылкой отвечал, что предпочитает иметь сыновей других отцов, а Фери столь же предсказуемо (хоть я и не уставал удивляться его вкусам) пищал, что предпочитает иметь отцов других сыновей.

Тем временем новости насчет гейского рака начали доходить до нас благодаря «Трибюн» Скуйлера. Насколько мы могли понять — сообщения все еще оставались путаными и противоречивыми, — болезнь проявлялась в том, что полностью отказывала иммунная система (из-за того, что еще и наркотики кололи, — добавляли некоторые); из этого вроде бы следовало, что от самого гейского рака ты не умрешь, но загнешься от любой болячки, для защиты от которой и предназначалась иммунная система.

Вспоминаю самые первые истории: про закоренелых гомосексуалов, перешедших исключительно на мастурбацию, а то и прибегающих к полному воздержанию; про бывших bons viverus, сделавшихся, можно сказать, bons voyeurs.[59 - bons viverus (фр.) — бонвиван; bons voyeurs (фр.) — любитель вуайеризма.] Как-то во «Франс Суар» я прочел страшилку (только можно ли было этому верить?) о молодом нью-йоркском гее, который, смертельно больной, вернулся из госпиталя и обнаружил, что в его отсутствие в квартире сменили замки, а все его имущество — одежду, книги, пластинки — выбросили на улицу; родители строго-настрого запретили детям трогать эти вещи, а мусорщики отказались их вывозить… Мик рассказывал нам о голливудском актере-гее, у которого отобрали роль в телевизионной мыльной опере, потому что примадонна категорически отказалась позволять ему себя целовать.

А Фери, ездивший в Штаты на похороны своей сто-двухлетней прабабки-иранки, описал сцену на поминках: когда он протянул свой стакан с пепси племяннице, ее мать, его собственная невестка, вырвала у девочки стаканчик так резко, что расплескала напиток на свои модные черные туфли.

Должен сказать, впрочем, что угроза все еще воспринималась нами как нечто эфемерное, ненастоящее, очень, очень далекое, не только потому, что мы считали эту проблему чисто американской (правда, потом в коктейль добавились еще и две-три никому не известные африканские страны), но и из-за того, что, по сообщениям той же «Трибюн», группу риска составлял квартет гомосексуалов, больных гемофилией, наркоманов, принимающих героин, и (надо же!) гаитян. Как можно, говорили мы себе, воспринимать всерьез болезнь, столь эксцентрично выбирающую себе жертв исключительно на букву «г»? Париж отказывался верить в такую чепуху. Если порнографические журналы, которые я покупал ради печатающихся там объявлений, и сообщали о панике в Соединенных Штатах, они неизменно единодушно отмахивались от того, что считали новейшим проявлением гомофобии свихнувшихся на биологии янки.

Тем не менее чувствовать себя живым и сексуально озабоченным в такое время было странно. С одной стороны, нас бомбардировали сенсациями в местной прессе: «Нью-Йорк отбивается, пока Париж танцует» («Матэн»), «Геи охвачены паникой» («Нувель обсервер»), «Розовая чума» («Паризьенлибере»); с другой — один из порнографических журналов опубликовал статью, в которой я прочел: «И недели не проходит без щекочущей нервы истории о болезни, которая, как считается, заразнее, чем гангрена и бубонная чума, вместе взятые, и которая, как говорят, выкашивает нас, бедных мужеложцев. Только давайте подождем и посмотрим, ладно? А пока ждем, будем продолжать жить. Трахаться опасно? Хорошо, а не опасно ли переходить улицу?» Другой журнал, высмеивая сообщение о том, что в Швеции уже принят долговременный план борьбы с «эпидемией», предположил, что такая мелодраматическая реакция объясняется «скандинавской одержимостью смертью, явно просматривающейся в работах Стриндберга и Бергмана».[60 - Юхан Август Стриндберг — крупнейший шведский писатель и драматург. Ингмар Бергман — шведский кинорежиссер.] А третий жизнерадостно советовал своим читателям игнорировать «импортную болезнь», как и «биг-маки», с которыми он ее сравнивал; статья имела особенно выразительный заголовок: «СПИД, любовь моя».

Дело в том, что гейский рак наконец получил собственное имя, или, точнее, диагностическое название. Aids. AIDS.[61 - AIDS — Acquired Immune Deficiency Syndrome] Как бы это ни писать, значение было одно: синдром приобретенного иммунодефицита.

Если мне будет позволено сделать отступление, хочу сказать, что лично я всегда предпочитал писать Aids, а не AIDS. Заглавные буквы, кричащие, как газетная шапка, заставляют думать, будто это не такая же болезнь, как все остальные. Раз в неделю Мик, например, который по-прежнему лелеял надежды чего-то достичь в мире рок-музыки (только непонятно, в качестве кого), притаскивал в школу последний номер «Вэрайети»[62 - Вэрайети» журнал, освещающий по приемуществу новости шоу-бизнеса.] как оправдание своей вечной бездеятельности и, по моему убеждению, полного отсутствия таланта. Просмотрев музыкальный раздел, ради которого, как считалось, он и покупал журнал, Мик зачитывал нам страницу некрологов, где значились по большей части мелкие персонажи шоу-бизнеса — аранжировщики, помощники режиссера, хористы, — умершие в вызывающем тревогу возрасте тридцати двух, тридцати четырех, двадцати четырех, даже девятнадцати лет (пуэрториканский вундеркинд-драматург, например, успел увидеть на сцене лишь одну из своих пьес).

Обычно говорилось, что смерть наступила «после длительной болезни» (без уточнения, какой именно) или что «у покойного остались безутешные родственники — родители, братья, сестры», — только вот кто никогда не упоминался, так это жены. И тоже почти каждую неделю в печальном списке откровенно сообщалось, что некоторые из усопших — то ли потому, что сами они этого не стыдились, то ли потому, что «безутешные родственники» не стали настаивать на каноническом эвфемизме — «скончались от СПИДа». Вот мне и казалось, что стоит вам взглянуть на страницу некрологов, как эти четыре заглавные буквы — СПИД — так и кидаются вам в глаза, словно сам шрифт повышает голос и поднимает брови, осуждая причину смерти и тот образ жизни, который был причиной этой причины. Получалось так, что чего бы ни достиг покойный при жизни, его навсегда запомнят только из-за того, от чего он умер.

Возвращаясь к этим счастливым, по видимости счастливым дням… если учесть, каким отчаянным положение должно было однажды стать, может быть, трудно поверить в то, что в следующие двенадцать месяцев сообщество геев Парижа (куда я включаю и наше микросообщество в «Берлице») умудрялось, непрерывно и навязчиво говоря о СПИДе, в то же время отказываться позволить ему ограничить свое трудно давшееся право на личную свободу и неподконтрольность. Если хотя бы половина рассказов моих коллег о том, как они провели ночь, была правдива, то все они, за единственным исключением, так же безоглядно вступали в связи, как и раньше, а я столь же безоглядно продолжал выдумывать собственные сексуальные приключения. СПИД являлся объектом тревоги, конечно, — но он был далеко, в Африке, где в конце концов был найден его источник, и в Америке, где высокоморальное большинство населения (как мужчины, так и женщины), единодушно ненавидевшее гомосексуалов, получило дар небес — предлог отобрать назад все, чего воинствующие секс-меньшинства добились со времени бунтов в Стоунуолле. Как говорил Мик, «типам традиционной ориентации ненавистна даже мысль о том, что мы можем развлекаться, как хотим, и нас не бросят за это в каталажку; вот им ничего и не оставалось, кроме как изобрести болезнь специально для геев». Французский антиамериканизм, даже в лучшие времена не особенно скрывавшийся, с наступлением того, что Скуйлер называл «апартAIDS», дошел до точки кипения: подумать только, врачи отказываются лечить пациентов, число самоубийств растет, родители боятся утешить умирающих сыновей. Такое возможно только в Америке, злорадствовали мы, обращая на Америку извечный взгляд сверху вниз, как и пристало Старому Свету в отношении Нового, — мы и в самом деле думали (тогда еще не было сообщений о смертях от СПИДа во Франции), что все это Америкой и ограничится.

И все же даже в Париже ситуация претерпевала всевозможные странные метаморфозы и давала поводы для неверных толкований. Я помню, как однажды, благодаря кому-то из своих папиков, Ральф Макавой получил приглашение на ретроспективу Дэвида Хокни[63 - Дэвид Хокни — известный английский художник и фотограф.] в Гранд-Паласе. На следующее утро мы спросили его, был ли он представлен великому чело-веку и какое впечатление тот на него произвел.

— О, — ответил Ральф, — он настоящий лапочка. Я хочу сказать, что он ничуть не за дается. — Потом, после мгновения задумчивости, Ральф добавил: — Наверное, поэтому мне его так жалко.

— Жалко Дэвида Хокни? Боже мой, почему?

— Потому что у него AIDS.[64 - Двусмысленность: по-английски AIDS (как аббревиатура) и «СПИД», и «слуховой аппарат».]

— У Хокни AIDS?

— Ага, — кивнул Ральф, и могу поклясться, что он не собирался шутить. — Такой здоровенный, по одному в каждом ухе. Говорят, года через два он оглохнет совсем.

Как же мы смеялись!

За исключением чудаковатого ночного портье, которого я по-прежнему старался избегать, я скоро начал называть по именам служащих «Вольтера» — горничных, которые тайком от хозяйки пускали меня в душ, не требуя за это денег. Был еще скупердяй поэт Филипп Супо, который тоже жил в отеле и иногда, придя в общительное настроение, приглашал меня в свою комнату, сюрреалистически заполненную пустыми банками из-под английского джема, чтобы обрушивать на меня беспорядочные и бессмысленные монологи о несправедливостях, которые ему чинят издатели. Жила в «Вольтере» и вдовствующая графиня… имени ее я так никогда и не узнал; она занимала комнаты этажом ниже и поддерживала свой расточительный и праздный образ жизни, дважды в год продавая на аукционе парочку редких первых изданий из коллекции, доставшейся ей от покойного супруга. Ее наштукатуренное лицо в результате нескольких подтяжек представляло собой восковой палимпсест;[65 - Палимпсест — древняя рукопись, с которой соскоблен первоначальный текст и написан новый.] со своими унизанными кольцами пальцами, подведенными глазами и тяжелым жемчужным ожерельем она напоминала порыжевший снимок светской гарпии довоенных лет. Старуха была надменной, раздражительной антисемиткой, и я не испытывал гордости, если меня видели в ее обществе; она вечно жаловалась на шум с верхнего этажа, хотя соседи, как я подозреваю, просто ходили по своим комнатам, на что имели полное право. Однажды с мрачным смешком она сказала мне, что единственной жилицей сверху, с которой она могла бы примириться, была Анна Франк.[66 - Анна Франк — еврейская девочка, погибшая в концлагере, дневник которой сохранился.] Тем не менее, когда бы мы с ней ни встретились — в баре отеля или в расположенном рядом ресторане «Фрегат», где она неизменно оплачивала счет за нас обоих, — я находил ее неисчерпаемо интересной. Однажды я совершенно случайно узнал, например, что в тридцатые годы она была в числе голливудских хористок, снимавшихся на крыле белого акваплана в «Летим в Рио» — мюзикла с участием Астэра и Роджерс,[67 - Фред Астэр (настоящее имя Фредерик Аустерлиц) и Джинджер Роджерс (настоящее имя Вирджиния Макмат) — пара знаменитых американских актеров театра и кино и танцоров.] который я как-то видел в маленьком кинотеатре на рю Шампольон. Что еще можно сказать о том времени? Как и большинству моих коллег, мне постоянно не хватало денег, так что я тайком начал давать уроки (контракт с «Берлицем» работу на стороне запрещал).

Моими самыми милыми и самыми старательными учениками была пара пенсионеров-венгров, которые жили на Марсовом поле (даже проведя в Париже не один год, я все еще испытывал трепет от вида на Эйфелеву башню — мой инициал, — открывавшегося из окна их гостиной; это было сооружение, в отношении которого я, повыражению Мика, никогда не стал bladed и jase[68 - bladed и jase — языковая шутка: по-французски «пресыщенный» — blase, а по-английски — jaded.]). Эти славные люди после каждого нашего урока (занимались мы дважды в неделю) угощали меня «по-английски» — чаем с сандвичами с огурцом, пышками и кексом на великолепном серебряном сервизе.

Что еще? Как-то я на неделю отправился в Тунис в тщетной надежде удовлетворить и сексуальный голод, и жажду познания. Когда я туда прибыл, шел дождь; дождь шел, когда я возвращался обратно; под дождем я ходил по нищему арабскому рынку, сквозь струи дождя мельком увидел на обветшалой центральной площади одетого в плащ Пола Боулса;[69 - Пол Боулс — популярный поэт, писатель, композитор.] под дождем мрачно последовал за тремя молодыми людьми, предлагавшими услуги «эскорта» (не всеми тремя разом, а по очереди) в отель «Мария-Антуанетта» в вонючем тупике, который даже местные жители избегали как слишком louche.[70 - louche (фр.) — подозрительный.] «Пусть едят член!» — перефразируя Марию-Антуанетту,[71 - Знаменитые слова королевы Марии-Антуанетты о голодающих жителях Парижа: «Если у них нет хлеба, пусть едят пирожные».] говорил я себе. Только когда я вспоминаю секс со всеми тремя «эскортами», мне кажется, что дождь шел и в номере отеля.

Что еще? Меня как-то в июльскую жару посетил мой кузен Деннис, преподаватель маленькой закрытой школы в Букингемшире.

Часть 5

Ах, теперь я много думаю о Деннисе… Неженатый (и не собирающийся обзаводиться семьей, к отчаянию собственной матери, жаждавшей внуков) мужчина лет сорока, он был из тех учителей рисования, которые носят сомнительного качества темные рубашки и галстуки ручной вязки, неизменно съезжающие, как бы тщательно вы их ни завязывали, набок. Этот убежденный холостяк все летние каникулы проводил в одиночестве на Дальнем Востоке. Я подозреваю — хотя доказательств этому и не имею (сколько я себя помню, в семье его с комичным почтением всегда называли «очень замкнутым»), — что его «Дальний Восток» ограничивался притонами Манилы или Бангкока. При наших встречах дома — на юбилеях, крестинах и тому подобном — ему, естественно, и в голову не приходило просвещать меня, мальчишку на пятнадцать лет его моложе, насчет болезненных и все еще неразрешимых для меня проблем секса; очень может быть, что о моих мучениях он и не подозревал. Тем не менее в Париже мы с ним были рады видеть друг друга. По правде сказать, я ни разу «не уронил булавки», как говорят геи: не намекнул на свои трудности и опасения.

Мы с Деннисом обедали в «Куполе», катались по Сене на ярко подсвеченном bateau-mouche,[72 - bateau-mouche (фр.) — речной трамвай.] часами — до двух-трех ночи, пока мне не начинало хотеться распахнуть окно, чтобы выветрилась затхлая болтовня, — разговаривали в его номере; тема гомосексуализма висела в воздухе и словно просилась нам на язык, и тем не менее мы ее не затронули. Через неделю Деннис уехал, и хотя у меня не было ни малейших сомнений в его ориентации, вслух это признано так и не было.

О чем еще я могу вспомнить? Как-то я оказался свидетелем такой сценки в кафе «У Франсуа» (ультрамодного заведения в Шестнадцатом округе, которое когда-то было знаменито тем, что его посещал Жироду[73 - Жан Жироду — известный французский писатель.]): за соседним столиком юный красавец — такой мог бы украсить обложку любого журнала для геев — с густыми белокурыми волосами, рельефной мускулатурой груди, видной под расстегнутой белой рубашкой, безупречными чертами лица (меня всегда занимала мысль: каково это, быть за таким лицом, а не перед ним), — пытался уговорить отправиться с ним в койку девчонку в красном шерстяном свитере — угловатую, похожую на мальчишку, с завязанными хвостом волосами. Сначала она проявляла игривую сдержанность и только качала головой, потом стала холодной как лед; когда наконец эта пара покинула кафе, парень проводил девчонку до такси, в котором та и уехала — в одиночестве.

Глядя на все это, я поражался пропасти, отделяющей гетеросексуальный мир от гомосексуального: будь я на месте девчонки, парень еще не успел бы договорить, как я воскликнул бы «Oui![74 - Oui! (фр.) — да!] Oui Oui! Oui! Oui!» при одной только мысли о возможности провести ночь в объятиях этого длинного, угловатого, благоухающего тела; сидящие на бедрах джинсы вызвали в моем воображении почти не скрытые ими прелести… И что только корчат из себя эти привередливые обладательницы влагалища! Ну так что еще? После нескольких шаблонных писем, которыми я обменялся с родителями в первые месяцы своей парижской жизни, переписка наша прекратилась, хотя мать иногда звонила мне, интересуясь, как у меня дела, доволен ли я работой и не собираюсь ли перебраться из «Вольтера» в собственное жилье. (Для нее пребывание в отеле, каким бы скромным он ни был, казалось неслыханной роскошью; едва ли матушка представляла себе, насколько аскетична моя чердачная клетушка.) Я так и не сообщил родителям о своей вылазке в Лондон с Миком; даже когда у меня выдавалось свободное время, я предпочитал оставаться в Париже, отчасти потому, что не мог позволить себе пренебречь частными уроками, отчасти потому, что, хотя и мечтал о других странах, безоблачных небесах, пальмах и услужливых туземцах, путешествовать мне было не с кем, а о том, чтобы снова, как в Танжер, отправиться куда-то одному, мне и думать не хотелось. В одном из своих последних писем, пока еще мы письмами обменивались, мать спрашивала, не хотел бы я провести недельку в Оксфорде en famille,[75 - en famille (фр.) — в кругу семьи.] и я представил себе, как мы втроем — папа, мама и я — сидим в садике на полосатых шезлонгах и дремлем над воскресными газетными приложениями. Я тут же ответил, что путешествие из Франции в Англию — предприятие слишком ответственное и что глупо было бы с нашей стороны стремиться к этому, пока мы не начнем очень, очень друг по другу скучать.

Я, правда, сомневался, что даже моя мать, которая всего дважды в жизни покидала родину — один раз побывала на Майорке и один раз гостила у родственников в Оклахоме, — проглотит столь нелепую отговорку, однако возражений не последовало, а потом, как я уже говорил, мы стали обмениваться письмами все реже и реже, пока не перестали совсем,

Я уже писал о том, что среди моих коллег» приобретших привычку беззаботно пожимать плечами, когда речь заходила об угрозе СПИДа (быстро переставшей быть сенсационной новостью, хоть и остававшейся темой наших разговоров), было одно исключение, Им являлся Феридун. Он с самого начала болезненно реагировал на страшилки из вторых рук, которые мы все с виноватым видом, но и с удовольствием пересказывали друг другу (такого рода анекдоты служили противоядием, если угодно), и смертельно бледнел при описании наиболее пугающих симптомов вроде грибкового налета, опухолей размером с теннисный мяч, гениталий, по размеру, форме и даже цвету делающихся похожими на цветную капусту или артишок, что до сих пор наблюдалось только у домашнего скота. Мы все безжалостно дразнили Фери, хотя и видели, как он перепуган. Насколько напуган, я узнал, только когда он однажды вечером попросил меня не уходить домой и подождать его в кафе (мои занятия кончались на четверть часа раньше, чем у него).

Поскольку, когда я вышел из школы, моросил дождь, я не занял свой обычный столик на террасе, дававший мне стратегическое преимущество — возможность видеть всех, кто выходил из здания. Я сел у окна, что тоже позволяло сразу же заметить Фери, но, по-видимому, помешало ему увидеть меня. Когда Фери наконец вышел, я заметил, как он (вдруг показавшийся мне ужасно тощим и хрупким под своим респектабельным зонтиком) стал растерянно оглядываться, словно опасаясь, что я по каким-то своим причинам не стал его дожидаться. Я удивился его огорчению (впрочем, нашел его приятным) и не сразу постучал по раме, чтобы привлечь его внимание.

Фери сел напротив меня и заказал себе оранжад. Он не дрожал, не рыдал, не проливал оранжад мимо стакана (единственным внешним признаком его волнения были побелевшие пальцы, которыми он стискивал горлышко бутылки), но что-то в нем было такое, что заставило меня подумать: Фери дошел до предела.

Он одним глотком выпил свой оранжад. За этим последовало признание.

Я не знал, как его понять. Накануне Фери провел ночь с парнем (когда я вульгарно по-интересовался, с кем конкретно, выяснилось, что это был сорокалетний инженер, женатый и имеющий троих детей; впрочем, геи, каковы бы ни были их пристрастия, всегда говорят об объектах своей страсти как о «парнях», даже если тем недалеко до столетнего возраста), и как раз когда его трахали в задницу, у него выпал зуб.

Это был не передний зуб. Судя по тому, что дырку не удавалось увидеть, даже когда Фери оттягивал губу, чтобы показать мне ее, это оказался молар, — только зуб-то был здоровый, как твердил Фери; в этом можно было не сомневаться, учитывая одержимость нашего малыша своим здоровьем: он не стал бы мириться с больным зубом. Инженер, похоже, повел себя вполне достойно в этой ситуации, хотя и был, по словам Фери, из тех хвастунов, что готовы всем уши прожужжать о своей сексуальной мощи: надо же, так трахал партнера, что у того зубы посыпались — в буквальном смысле слова. Ну а сам Фери поспешно вырвался из объятий инженера, хоть и был еще в состоянии полной боевой готовности, и кинулся в ванную, где его и вырвало.

Повторяю: я не знал, как все это понять. Я удержался от шутки, которая сразу же пришла мне на ум: я понимал, насколько болезненно случившееся для человека, склонного, как Фери, делать слона из мухи. Я попытался утешить Фери, сказав, что ничего более, кроме зуба, он не лишился. Такие вещи случаются. Со мной тоже было, хотя и не во время занятий сексом. Да и вообще, если он в самом деле боится, не ранний ли это симптом… — симптом чего, произносить вслух ни одному из нас не хотелось, — то почему бы не пройти полное обследование?

Вот тогда-то Фери и сказал вещь, которая меня поразила. Конечно, сначала он так и хотел поступить (кто же из нас не знал, что и дня не проходило без того, чтобы Фери не хотел посоветоваться с врачом о той или иной своей воображаемой болезни), но на этот раз он был слишком перепуган.

Фери, ипохондрик из ипохондриков, классический пример malade imaginaire,[76 - malade imaginaire (фр.) — мнимый больной.] слишком перепуган, чтобы обратиться к врачу? Я не мог такому поверить.

— Какой смысл обращаться к врачу, — прошептал он, — если все равно уже слишком поздно?

— Послушай, что я тебе скажу, Фери, — начал я, — ну да, у тебя, когда ты занимался сексом, выпал зуб. Согласен, ничего приятного в этом нет, но, может быть, зуб давно сломался, а ты об этом не знал? Я вот что хочу сказать: мы все думаем, что ты просто ипохондрик, ты же прекрасно об этом знаешь. — Фери с несчастным видом кивнул. — Ну так, ради бога, и веди себя как ипохондрик: сходи к врачу и успокойся.

— Так всегда говорят, — в отчаянии прошептал Фери. Нижняя губа у него дрожала, как у наказанного ребенка. — Всегда говорят «сходи к врачу и успокойся». Можно подумать, будто никто никогда не узнавал от врача, что его самые худшие опасения подтвердились.

Такое тоже случается.

Я спорил с ним больше часа (может быть, это и покажется преувеличением, но на самом деле так оно и было), прежде чем ипохондрические инстинкты Фери не возобладали. Сделав последнюю попытку отсрочить пугающее его посещение клиники, сначала побывав у зубного врача (я тут же отверг эту мысль, хотя и сам не знаю почему: начать с дантиста было бы вполне разумно), Фери наконец согласился, что только полное обследование положит конец его переживаниям — так или иначе. Однако он тут же добавил, что сделает это при одном условии: я буду его сопровождать. Я был тронут и, конечно, согласился.

Когда мы прощались (Фери лишился аппетита и ужинать со мной не пошел), он стиснул мою руку и прошептал:

— Кончай с этим делом, Гидеон.

Я поинтересовался, что он имеет в виду.

— Твои беспорядочные связи. Брось. Это опасно. Я-то знаю.

Я не мог сдержать улыбки. Однако моя улыбка быстро увяла, когда я разглядел под набрильантиненными волосами Фери сыпь — похожую на конфетти белую сыпь. Потом мы с Фери разошлись в разные стороны.

К своему вечному стыду, я начисто забыл о нашей с Фери договоренности. Как потом выяснилось, Фери лечился в модной клинике рядом с парком Монсо, и когда он захотел как можно скорее попасть на прием, ему предложили прийти через два дня без двадцати восемь утра — за двадцать минут до начала обычного приема. Фери сказал мне об этом и даже дважды повторил, я хоть и со стоном — очень уж ранний был час, — но согласился и пообещал оказать ему моральную поддержку…

И забыл. В тот день, когда Фери должен был отправиться в клинику, я проснулся в обычное время и отправился (занятия у меня начинались после полудня) в «Диван», книжный магазин издательства «Галлимар», не ради того, чтобы что-то купить, а чтобы поглазеть на одного из продавцов, рыжеволосое сексапильное чудо. Только много позднее, уже проводя урок, я вспомнил, что должен был сделать на рассвете этого дня. В тот же момент я осознал, что Фери в школе так и не появился.

Когда он не появился и на следующий день, я ощутил легкое дуновение паники. Сначала я твердил себе, что мое беспокойство по поводу здоровья Фери-такая же мнительность, как и его собственная: существовало множество причин, по которым учитель может временно отсутствовать. Мои коллеги появлялись, исчезали, некоторые даже появлялись снова, и хотя можно было предположить, что за всеми этими событиями кроется какая-то логика, остальные редко об этом знали. Я позвонил бы Фери, если бы знал номер его телефона, но мы с ним никогда не были настолько дружны, чтобы обменяться coordinees.[77 - coordinees (фр.) — координаты.] Я даже сходил бы повидать Фери, если бы мог вспомнить название улицы и номер дома… Рю Марго? Рю Мериго? Дом 21? Или может быть, 31? Я ведь был у Фери всего один раз, да и то год назад.

Я, конечно, мог навести справки в школе, но делать такой официальный шаг мне не хотелось, — все равно что вызвать полицию. Я не был для Фери самым близким человеком-да и ни для кого не был, — а поэтому сказал себе, что выяснять, что с ним случилось, — дело тех (неизвестных мне) людей, кому он дорог.

На третий день, впрочем, я все же обратился к администратору, щеголеватому молодому человеку в галстуке-бабочке, который, чтобы вспомнить имя бедного Фери, стал рыться в картотеке… Фери ушел, сообщил мне администратор. Ушел из «Берлица». Уволился — в тот же самый день, когда ходил на обследование. Не предупредив заранее и не явившись за теми грошами, что ему причитались…

Я ужаснулся. Мне представился Фери, ипохондрик Фери, который наконец услышал страшный диагноз — неизбежный результат всей его жизни, в чем он, несомненно, успел уже убедить себя; вот он выходит из клиники на залитую солнцем улицу, и рядом нет никого, кто сказал бы ему, что не все так плохо, как представляется. Я тут же решил непременно узнать, что случилось с Фери, и попросил Мика помочь мне в этом. Стыдно признаться: я сомневался в его помощи, но, к моему удивлению, Мик сразу согласился. Первым делом нам нужно было сообразить, где искать Фери: надутый красавчик администратор отказался сообщить нам какую-либо информацию. В тот единственный раз, когда я побывал у Фери дома, я старательно следовал его указаниям. Только что это были за указания? Первую часть пути я правда, помнил: на метро до площади Бастилии. Добравшись туда, я узнал широкий, продуваемый всеми ветрами бульвар, по которому шел год назад, выйдя из метро; мне неожиданно вспомнилось, как Фери посмеялся надо мной за то, что я выбрал тогда самый длинный кружной путь. Теперь я решил, что нам с Миком следует идти той же дорогой в надежде, что мои смутные воспоминания о том визите оживут, стоит мне снова увидеть какие-то ориентиры. Что ж, план был разумный, только бульвар оказался ужасно длинным, и я уже начал опасаться, что мы свернули не туда… но тут мне на глаза попалась древняя мастерская по ремонту велосипедов, показавшаяся мне знакомой (в ее витрине стояла рядышком дюжина велосипедов, задравших передние колеса, словно танцуя канкан), а дальше — кафе, меню которого, приклеенное к стеклянной двери, было разукрашено изображениями местных деликатесов (choucroute, omelette aux fines herbes[78 - choucroute, omelette aux fines herbes (фр.) кислая капуста, омлет с пряными травами.] и тому подобных). Оттуда я увидел параллельную бульвару, но гораздо более узкую улицу — рю Фоли-Мерикур. Мы ее все-таки нашли!

Обнаружить нужный дом не было проблемой. Номер его, правда, оказался не 21 и не 31, а 10, но как только я попал на нужную улицу, я сразу все вспомнил. Мы поднялись на третий этаж, и я позвонил в дверь Фери.

Теперь я уже не могу сказать, что ожидал увидеть, когда Фери открыл дверь, но меня еще больше, чем раньше, поразила его хрупкость, его мышиная миниатюрность. Лицо его покрывали прыщи. Когда же Фери заговорил — а сделал он это не сразу, — я обратил внимание на то, что у него усилилась хрипота; этот факт заставил меня осознать, что уже месяца три я улавливал в его голосе почти незаметную одышку, заставлявшую его делать паузы между словами.

Занавески на окнах были задернуты, и в помещении было темно — зачем? Фери пришлось шарить в поисках выключателя настольной лампы, залившей нас троих призрачным голубым светом.

Все это время мы молчали. Фери жестом предложил нам войти, но не поздоровался и не выразил, что было бы естественно, удивления нашим визитом. Пока он в темноте возился с лампой, единственное, что он сказал, а я не мог припомнить ни единого случая, чтобы раньше Фери сквернословил, — было «И почему этот долбаный выключатель всегда не там, куда тычешь своим сраным пальцем?».

— Фери, — сказал я через несколько секунд, — извини меня. Мне действительно очень жаль.

— Ничего, — вяло ответил он, и я усомнился: понял ли он, за что я извиняюсь.

— Я хочу сказать: мне очень жаль, что я не пошел с тобой к доктору. У меня даже причины для этого никакой не было. Так что я действительно виноват.

— Ничего. Выбрось из головы.

Последовало короткое молчание. Потом Мик, в котором любопытство боролось с сочувствием попавшему в беду другу, прямо спросил Фери — что происходит, почему он уволился из школы, что ему сказал врач.

У Фери оказался СПИД.

Не то чтобы ему поставили такой диагноз. Ему еще вообще никакого диагноза не поставили. Но все равно он знал — у него СПИД.

Как выяснилось, консультация в парке Монсо не длилась даже и тех двадцати минут, что были на нее отведены. Врач только осмотрел горло Фери при помощи блестящего инструмента, похожего за маленькое зеркальце, потом тщательно вымыл руки, уселся за стол и принялся писать заключение; не отрываясь от бумаги, он сообщил Фери, что у того на деснах какой-то грибок, и поинтересовался — чуть ли не себе под нос («как будто кашлянул», как выразился Фери), — не гомосексуал ли он. Фери ответил отрицательно. Врач смотрел на него поверх очков так долго, что Фери решил: сейчас тот задаст ему этот вопрос еще раз… Наконец доктор сообщил, что дает Фери направление к своему коллеге, известному иммунологу, работающему в госпитале Кошен.

Услышав это, я ощутил дрожь где-то в животе. Все мы к тому времени знали о репутации госпиталя Кошен — это был центр изучения СПИДа во Франции.

Фери также рассказал нам, что в госпитале (куда он отправился сразу же), ожидая в приемной, пока его вызовут, он узнал в толстом кудрявом мужчине, который беспокойно расхаживал по помещению, того самого риелтора, с которым некоторое время назад провел несколько ночей (узнал, хотя тот сильно изменился: сделался тощим, и только низ живота у него оставался толстым — исключительно из-за калоприемника, который отчетливо вырисовывался, стоило бедняге присесть; да и когда-то пышная шевелюра сильно поредела…). Странное это было совпадение — если не считать того, что при СПИДе никаких совпадений не бывает.

Ни мне, ни Мику, после того как мы выслушали рассказ Фери, и в голову не пришло пытаться убедить его, будто он просто, как всегда, проявляет свою обычную ипохондрию. К тому же, сходив в уборную, я заметил у края унитаза похожее на звездочку пятно — смесь кала с кровью. Как ни странно, больше всего поразила меня не кровь, а именно кал. Я никогда раньше не пользовался уборной Фери, но не сомневался: ожидались посетители или нет, она должна была быть до ужаса гигиеничной, каким всегда был сам Фери.

Еще он рассказал нам, что ему сделали биопсию — взяли образчик ткани из десны — и он теперь ждет результатов. Однако Фери тут же сообщил нам — очень спокойно, — что результат его нисколько не беспокоит: беспокоиться можно было бы, если бы существовала хоть какая-то неясность. Он точно знал, что покажут анализы. Что же касается «Берлица»… у него же все лицо в прыщах, да и одышка усилилась, как мы сами слышим.

— Так что же теперь ты собираешься делать? — спросил Мик.

— А как ты думаешь? — ответил Фери. — Собираюсь умереть.

Апломб Фери никогда не давался: Скуйлером он не был. Стоило ему произнести эту фразу, как Фери вдруг беззвучно соскользнул на пол и, прежде чем кто-либо из нас успел что-нибудь сделать, начал кричать так пронзительно, что мы с Миком оба подпрыгнули.

— Мне двадцать четыре! — кричал Фери. — Двадцать четыре! Всего двадцать четыре долбаных года!

Несколько секунд я просто стоял столбом, слушая вопли Фери и не зная, что сделать, не зная, как ему помочь. Потом Мик оттолкнул меня с дороги с коротким «Да пусти же!», осторожно поднял Фери с ковра, усадил на софу, сел рядом, прижал к себе и стал гладить по голове, как собаку, пока Фери не выплакался. Сам Мик ничего не говорил. Он просто обнимал Фери и нежно отводил пряди его ненабрильантиненных волос с влажного лба.

Мы с Миком ушли от Фери примерно через полчаса. Фери достаточно пришел в себя, чтобы попросить нас уйти («Пожалуйста! Да, со мной все в порядке. Да, все будет хорошо. Мне просто нужно побыть одному»). Мы вернулись на площадь Бастилии тем же кружным путем, что и пришли. Никто из нас не сказал ни слова. Только уже у метро я повернулся к Мику и выразил свое искреннее восхищение его умением найти правильный подход к Фери.

— Знаешь, ты в самом деле великолепно сумел его утешить.

— А как же! — Улыбка Мика была такой широкой, что концы ее, казалось, торчали за ушами. — Я с двенадцати лет играю роль папочки.

Для тех, кто будет читать эти страницы, хочу пояснить: я так подробно описал выше-приведенную сцену, потому что уже тогда понимал (так оно впоследствии и оказалось) — я достиг поворотного пункта в своей жизни. Даже теперь я не могу забыть этого продуваемого ветром бульвара, велосипедной мастерской, кафе на углу с разрисованным меню и лица Фери, еще не «разрушенного», нет, но уже оскверненного болезнью, которая, как мы знали, подтачивает его. Я долго считал, что различие между тяжелой болезнью и легким недомоганием заключается в том, что первой страдаете вы сами, а вторым кто-то другой.

Нужно честно признать, говорил я себе, — ничья болезнь никогда не может оказаться такой серьезной, как та, с которой приходится бороться вам самому. Однако так было потому, что я не знал никого, о ком мог бы сказать: его несчастье — также и мое. В первый раз в жизни я понял, что значит страдать за другого, оплакивать другого, как самого себя. И еще я понял, что эта… наверное, нужно сказать «солидарность» определяется тем фактом, что Фери (хоть и симпатичный мне парень, но не более того) был геем и я был геем; он заболел СПИДом, и другие геи болели СПИДом; его участь (гомосексуальность, а может быть, и СПИД) была и моей участью, как бы различны ни были наши вкусы, как бы различно ни проявлялись наши отличия от других. Как бы то ни было, видел тогда я Фери в последний раз. Пока мы были у него и пока Мик обнимал и успокаивал беднягу, мне по крайней мере хватило присутствия духа запомнить номер телефона Фери; потом несколько недель я регулярно пытался ему дозвониться. На мои звонки никто не отвечал, так что я стал уже думать, не вернулся ли Фери домой, в Штаты. (Одно мне удалось выяснить точно — он не попал в «Кошен»: отчаявшись связаться с Фери иначе, я позвонил в госпиталь и попросил соединить меня с ним; к моему облегчению, выяснилось, что такого пациента у них нет.) Потом, когда я уже совсем потерял надежду, Фери неожиданно ответил на мой звонок; так случалось еще несколько раз. Наши разговоры бывали уклончивыми: спрашивая, как у него дела, я, естественно, в первую очередь имел в виду его здоровье, но коснуться этой темы напрямую не решался; Фери предпочитал отвечать в том же стиле: «О, не так плохо» или «Не хуже, чем можно ожидать». Только и всего. Даже когда я предлагал ему провести вместе вечер, он никогда не соглашался и не отказывался определенно: «Хорошо бы. Надо бы повидаться. Может быть, поужинаем вместе в «Шартье». Я тебе позвоню». Я дал ему телефон «Вольтера», но Фери так никогда мне и не позвонил.

Для меня исчезновение Фери имело одно непредвиденное последствие: им оказалось мое запоздалое rapprochement[79 - rapprochement (фр.) — сближение.] с Миком. Из-за того, что я был целиком поглощен общением со своей компанией — Скуйлером, Фери, Миком и державшимся несколько поодаль Ральфом, — я совсем забыл, как регулярно — каждые пять или шесть месяцев — пополняется штат «Берлица».

Пустота, оставшаяся после ухода Фери, угрожающий скрежет шестеренок за сценой, тревожные паузы, которые стали возникать в наших самых будничных разговорах — хотя все мы и продолжали хвастаться своими сексуальными подвигами, реальными или воображаемыми, — неожиданно заставили меня осознать, что теперь меня окружают лица такие же незнакомые, как при моем первом появлении в «Берлице»: они принадлежали новым учителям, с которыми я не удосужился познакомиться: так я был погружен в дела нашего маленького клана. Сам этого не заметив, я превратился в закадычного приятеля нашего дуайена (я был шокирован, случайно подслушав небрежное замечание одного из новичков: «Этот старый пердун Скуйлер»); тем временем в учительской сформировались новые прайды, столь же гордившиеся своей замкнутостью, как и наш. Было и кое-что еще помимо мелкого внутреннего соперничества: из-за распространения СПИДа сама атмосфера комнаты отдыха изменилась. Приподнятое настроение, joie de vivre,[80 - joie de vivre (фр.) — радость жизни.] джаз и пицца, порыв и щегольство, которые даже теперь я продолжал считать неотъемлемыми особенностями гея — те самые особенности, которые для меня в моем бедственном положении были даже более важны, чем физическая близость, — исчезли.

Поскольку процент гомосексуалов среди персонала школы видимо (и слышимо) не отличался от того, каким был всегда, общее настроение и мораль едва ли могли избежать того, что переживал мир геев в целом. Мир геев? Радостный мир? Геи не были больше такими уж беззаботными.[81 - Игра слов: по-английски «gay» — и «гей, гомосексуал», и «беззаботный, легкомысленный, радостный».]

Больше чем когда-либо раньше я теперь нуждался в ком-то, к кому мог обратиться, с кем мог откровенно поговорить. Скуйлер был Скуйлером — тавтологией в человеческом обличье. Что касается Ральфа Макавоя, то он всегда лишь скользил по поверхности моего существования. Так что не оставалось никого, кроме Мика — того самого Мика, который так благородно и умело справился с ситуацией в тот ужасный вечер у Фери и который, что бы я ни думал о его фальши, обнаружил большую силу характера, чем, возможно, хотел показать.

Странность Мика заключалась в том, что — даже если специфическая натура его «наклонностей» (его словечко, не мое), должно быть, не оставляла у него сомнений в том, что его жизнь подвергается большей опасности, чем жизнь большинства из нас, — он всегда больше всех распинался по поводу банальности традиционных отношений между полами, постоянно возникающих кризисах, лицемерии, слухах насчет СПИДа, а главное, завуалированной гомофобии, выразившейся в панике, которая охватила всех, и обывателей, и медицинских светил. Я словно слышу его скрипучий голос, категорически утверждающий, что все разговоры о риске, которому мы подвергаемся, — чепуха и фальшивка: «Господи Иисусе, Скуйлер, только не говори мне, что ты настолько идиотски наивен, чтобы проглотить такую наживку!» Он постоянно твердил об этом в учительской, несмотря на то, что сообщество геев Парижа пусть и не-охотно, но все же было вынуждено посмотреть в лицо фактам: стали создаваться группы поддержки, появился благотворительный телефон доверия. Мик дольше всех отказывался сдвинуться с однажды занятой позиции. Когда палец Скуйлера скользил по колонкам некрологов в Миком же и принесенном экземпляре «Вэрайети», останавливаясь на каждом «после длительной болезни» или «оплаканный безутешными родителями», Мик начинал орать:

— Да пойми же ты своей безмозглой головой, что все эти эвфемизмы не уменьшают паники — они ее раздувают!

Он постоянно повторял фразу, которая когда-то казалась остроумной, но из-за развития событий быстро утратила характер шутки: «Беспокоиться должны только те геи, у которых полны штаны страха».

Впрочем, пришло время, когда и Мик наконец понял, что к чему; как раз тогда мы с ним стали чаще видеться. Он обычно предлагал, если его занятия кончались на десять — пятнадцать минут позже, чем у меня, подождать его в кафе, чтобы потом отправиться куда-нибудь вместе поужинать. Большую часть времени Мик оставался все тем же вульгарно распутным парнем. Ему по-прежнему доставляло удовольствие дразнить меня за steak frites и pichet de rouge[82 - steak frites, pichet de rouge (фр.) — бифштекс с жареным картофелем, кувшинчик красного вина.] в «Дрюо», небрежно перечисляя свои причуды и проделки. Например, он рассказал мне, что в детстве развлекался тем, что писал в штанишки, а став взрослым, получает удовольствие, писая в трусы своим партнерам. «Мочеиспускание — то самое цунами, которое меня погубит», — выдавал он явно заранее придуманную метафору, и мы оба понимали, что шутить подобным образом он может только потому, что из всех его сексуальных выходок эта — одна из самых безопасных.

Однако постепенно наши разговоры стали становиться более серьезными — обычно поздно вечером на террасе «Флоры». Резко, как быстро меняющий костюмы актер, отбросив аффектированные маннеризмы, Мик рассказывал мне о своих попытках сделать карьеру в мире поп-музыки в подражание Малькольму Макларену[83 - Малькольм Макларен — британский менеджер шоу-бизнеса, основатель группы «Sex Pistols».] (который, похоже, позволил себе непростительную снисходительность по отношению к Мику при их единственной встрече), о пристрастии к кокаину и последующих ломках, о непрерывной череде неудач, преследующих его со школьных времен (тогда Мик выпустил рукописный журнал, настолько блестяще провокационный, что директор школы, ужаснувшись эротическим изображениям сексапильных шестиклассников, мрачно предсказал Мику большое будущее). Предсказание это не сбылось — Мику не удалось ничего добиться, не удалось осуществить ничего из того, что он хотел совершить в жизни (даже, с кривой улыбкой заметил Мик, положить ей конец; впрочем, об этом он предпочел не распространяться). Я наконец начал испытывать к Мику симпатию.

Однажды вечером после очередного посещения «Флоры» Мик спросил меня, не хочу ли я с ним вместе поучаствовать в partouze,[84 - partouze (фр.) — групповой половой акт.] оргии, которую устраивают в роскошной квартире на рю де Бак сорокалетний психоаналитик-лаканианец[85 - Лаканианец — последователь психоаналитического учения Лакана.] и его молодой богатый любовник-аргентинец. Я немедленно согласился, хотя и поразился тому, что такие вещи, как оргии, все еще бывают. Меня, правда, обеспокоило, не слишком ли суровый будет там этикет. Мик заверил меня, что единственным требованием к гостям было не отвергать никого, кто станет вас лапать, трахать или, не дай бог, целовать, — каким бы неприятным ни показался партнер. Каждый, кто соглашался участвовать, должен был оставить за порогом все свои личные пристрастия и идиосинкразии вместе с одеждой.

Как оказалось, для самого Мика это тоже было первое посещение подобного мероприятия (тот факт, что он не был знаком лично ни с одним из устроителей, его, похоже, ничуть не смущал); у нас не возникло никаких трудностей с тем, чтобы войти в подъезд, но Мик куда-то задевал обрывок бумаги с номером квартиры.

В результате нам пришлось ходить туда-сюда по великолепной, украшенной лепниной и застеленной ковром безлюдной лестнице; она, как во сне, медленно вращала вокруг нас свои пролеты, и мы уже собрались отказаться от своей затеи, когда на четвертом этаже Мик вдруг воскликнул «Ага!». Я обернулся. Мик согнулся в три погибели перед одной из выходящих на площадку дверей и показал на что-то внизу. Я тоже наклонился и увидел пришпиленную к порогу в дюйме от пола белую карточку, на которой меленькими буковками было написано: «Да, это здесь».

Мику пришлось позвонить несколько раз, прежде чем дверь чуть-чуть приоткрылась и в нее выглянул один из хозяев — если, конечно, это был он. Мужчине было около сорока, на лице его застыла улыбка красавца с довоенных афиш; тоненькие усики подчеркивали блеск зубов. Одет был он в распахнутый, так что были видны серебристо-седые, уходящие завитками вниз волосы на груди, желтый махровый халат, испещренный чем-то, похожим на дырки от пуль (на самом деле скорее прожженные сигаретами). Мужчина молча посмотрел сначала на Мика, потом на меня.

— Je suis l’ami de Serge,[86 - Je suis l’ami de Serge (фр.). — Я друг Сержа.] — сказал Мик.

— Ca va,[87 - Здесь: годится.] — последовал ответ. Не сказав больше ни слова, хозяин распахнул дверь и впустил нас. Мы вошли и молча двинулись следом за ним по узкому коридору. По обе стороны на светлых обоях виднелись прямо

угольники — следы висевших здесь и убранных от греха подальше на время partouze картин (то ли ценных, то ли просто дорогих хозяевам). Посередине коридора распахнутая дверь вела в спальню.

— Laissez vos vetements la,[88 - Laissez vos vetements la (фр.) — оставьте тут свою одежду.] — было нам сказано, — on est dans le salon.[89 - on est dans le salon (фр.) — и проходите в салон.] — Показав нам на другую дверь, хозяин небрежно подтянул пояс — теперь было ясно видно, что халат надет на голое тело, — и молча удалился.

Хотя дверь в гостиную была закрыта — наш хозяин вышел в другую, ведущую, возможно, в ванную, — я узнал доносящуюся оттуда музыку. Это был старый шлягер «Маленькое белое облачко, которое плакало» Джонни Рэя (из тех подражателей Синатры,[90 - Фрэнк Синатра — знаменитый американский эстрадный певец и актер.] кто подчеркивал свою глухоту, выходя на сцену со слуховым аппаратом), давно, по-моему, почившего кумира школьниц.

Я только потому запомнил песню и исполнителя, что он был любимцем моей матери, и когда мы с кузенами Лексом и Рексом рылись в ее пластинках в поисках чего-нибудь интересного, кто-то из моих кузенов сказал, что Джонни как-то был арестован в Детройте или в Дулуте за приставания к мужчине в общественном туалете. Я тогда еще подумал: как странно, что Джонни, хоть и певец, работает адвокатом[91 - Игра слов: по-английски одно из значений глагола «solicite» — «приставать к мужчине», а «solicitor» — адвокат] (как мой собственный отец), да еще и выбрал себе для этого такое место, как общественный туалет; и совсем уж не мог я понять, почему за это его следовало арестовывать.

Так или иначе, мы с Миком вошли в спальню, где на кровати под балдахином уже громоздилась высокая куча мужской одежды — как верхней, так и белья, — и начали раздеваться. Сначала мы сняли плащи, оставшись в костюмах, как будто, держась за руки, собирались войти в столовую, где собралось светское общество; однако этим дело не ограничилось: далее последовали пиджаки, брюки, рубашки, носки и наконец — не могу передать, каким извращением это казалось, — трусы. Раздевшись донага, мы взглянули друг на друга.

— Ты в порядке? — спросил Мик.

Я нервно кивнул.

— Allons-y![92 - Allons-y! (фр.) — тогда за дело!]

Когда мы двинулись к двери салона, мне почему-то втемяшилось в голову, что стоит Мику открыть дверь, и все немедленно оторвутся от того, чем занимаются, и уставятся на нас, мысленно решая, которого лучше трахнуть. (Я красивее Мика, думал я, но нет никакого сомнения в том, у кого из нас лучше инструмент.) Что ж, оказалось — уже не в первый раз, — что я ошибся. Когда Мик распахнул дверь и на нас обрушились последние аккорды рэевской панихиды (Оно говорило мне, как одиноко / И никому нет дела, в живых оно или нет / Маленькое белое облачко уселось/ И разрыда-а-алось), — никто даже головы не повернул.

— Жаль, что мы разделись, — шепнул я Мику. — В одежде мы могли бы произвести большее впечатление.

Картину, представшую нашим глазам, почти невозможно описать. В комнате собралось дюжины две мужчин, и все они находились в разных позах и стадиях совокупления, растянувшись на полу. Два парня устроились на единственном оставшемся в салоне кресле; один держал во рту член другого, и голова обслуживающего, как стратегически расположенная ваза с цветами или ракетка для пинг-понга в витрине секс-шопа, скрывающая гениталии манекена, загораживала от меня эрегированный, как можно было догадаться, член обслуживаемого. Трио страдающих ожирением мужчин втиснулось на широкий диван, но понять, чем они заняты (может, и к лучшему), было невозможно. Четверо молодых людей, слава богу, спортивных и подвижных, прижавшись друг к другу бедрами, отплясывали конгу[93 - Конга — латиноамериканской танец.] под музыку, похожую на веселую джазовую польку (в исполнении, кажется, Нино Рота[94 - Нино Рота — американский композитор и музы кант итальянского происхождения.]); каждый из них держал в руке, просунув ее под волосатой промежностью находящегося впереди, его член, что несколько напоминало парад слонов в цирке.

Часть 6

Я заметил также в углу комнаты бамбуковый кофейный столик, на котором рядом с Барби в миниатюрном целлофановом гробике (должно быть, кто-то из гостей принес ее в подарок хозяевам) стояли три миски. В одной был какой-то белый порошок, в другой — шприцы, в третьей — которой, похоже, мало кто воспользовался, — кондомы.

Мику кто-то помахал с другого конца комнаты (наверное, тот самый Серж — он сидел на полу, раздвинув ноги, а его партнер висел на нем вниз головой); когда Мик направился туда, я потерял его из вида за вихляющимися, вращающимися скользкими телами.

Оставшись стоять в дверях в одиночестве, явно не представляя ни для кого интереса, я почувствовал себя более выставленным напоказ (слово, может быть, и не очень подходящее, учитывая обстоятельства, но иначе назвать свои ощущения я не могу) и беззащитным, чем когда-либо в жизни. На меня нахлынули воспоминания о моих давних одиноких вечерах в клубах и барах Лондона, когда мне приходилось притворяться, будто я выбираю одиночество по доброй воле; воспоминания, впрочем, не шли ни в какое сравнение с кошмарной реальностью того положения, в котором я оказался теперь. В конце концов, я был не только одинок, но и гол; как в страшном сне, я не мог стряхнуть с себя наваждение — я в голом виде явился на респектабельную вечеринку, где все, кроме меня, одеты. (Я даже поймал себя на том, что руками прикрываю гениталии — «чтобы спрятать свой позор».) Что делать? Даже в обычных обстоятельствах я никогда не обладал толстокожей обходительностью, позволяющей вклиниться в кружок незнакомцев и прервать их беседу, чтобы представиться. Так как же, во имя всех святых, и близко не обладая необходимыми навыками, мог я подойти к человеку, которого видел первый раз в жизни, и без всякой подготовки, не обменявшись с ним ни словом, схватить его за член? Именно так это делалось здесь, и я знал, что именно так и должен действовать, если вообще хочу принять участие в происходящем. Никто — это было очевидно — не собирался проявлять в отношении меня инициативу, но я никак не мог заставить себя сделать первый шаг. Более того, моя принадлежность к гомосексуальному сообществу, моя готовность участвовать во всех, даже самых экстремальных извращениях — я ведь считал, что, перефразируя философа, «ничто гейское мне не чуждо», — подверглась жесточайшему испытанию (чего стоила одна только та конга) и не выдержала его. Было что-то настолько унизительное, настолько отвратительное в этих веселящихся горгульях, танцующих, гарцующих, жеманничающих взрослых мужчинах («Взрослые мужчины!» — фыркал мой отец, когда все семейство усаживалось перед телевизором ради еженедельных кривляний Бенни Хилла[95 - Бенни Хилл — знаменитый английский комик и ведущий телешоу.] и его марионеток), что я, признаюсь, впервые после вечера, проведенного в «400 феллатио», почувствовал стыд за то, что являюсь геем. Стыд за то, что меня могут увидеть в этой мерзкой компании. А когда я ощутил, что мой член стал такой же увядшей фиалкой, какой чувствовал себя я сам, я понял, что не могу оставаться здесь больше ни секунды. Ничего не говоря Мику, я кинулся в спальню, быстро оделся — поскольку я пришел последним, моя одежда, к счастью, оказалась наверху общей груды — и неслышно выскользнул из квартиры.

Через несколько месяцев после Фери вторым из моих знакомцев-геев в «Берлице», исчезнувших из учительской, оказался Крис Стритер; впрочем, он никогда не играл заметной роли в моей жизни, а потому и в этих воспоминаниях почти не упоминается. Я, кажется, уже писал о том, что это был розовощекий парень, обладавший мягкими медлительными манерами, которые ассоциируются обычно с физиономиями, похожими на нашлепанную попку. Я сам не знаю, почему мы с ним не подружились.

Может быть, все дело было в том, что в первые недели моей работы в «Берлице», когда формировались дружеские связи, да и вообще весь мой образ жизни, наши занятия проходили в разные часы и общались мы мало; а потом, когда подходящий момент миновал, было уже поздно. Поэтому меня не очень заинтересовала новость, которую однажды утром я услышал от Скуйлера. Криса не то чтобы уволили — ему осторожно посоветовали уйти после того, как один из студентов выразил неудовольствие от общения с преподавателем, у которого на покрасневших руках выступили синеватые прыщи; к тому же через три дня после этого другой студент сообщил о том, что Крису пришлось прервать занятие из-за того, что на лбу у него выступили крупные капли пота и ему даже пришлось ухватиться за спинку стула, чтобы не упасть в обморок. Оба эти студента (а как только возник прецедент, их примеру последовали и другие) клялись, будто вовсе не хотели доносить на преподавателя, к которому не испытывали ничего, кроме уважения, и оба героически удержались от того, чтобы упомянуть СПИД. Однако ситуация скоро так накалилась, что и другие учащиеся стали признаваться: они чувствовали опасения, получив обратно свои письменные работы, которые «проверял» — читай «трогал» — Крис.

Чего Скуйлер не знал и не мог сообщить мне, так это действительно ли у Криса был СПИД и он покорно уволился, не оказав никакого сопротивления подобному обращению, или же администрации пришлось пригрозить ему, что новость будет доведена до сведения его семьи: при поступлении в «Берлиц» всем нам пришлось заполнить анкету с указанием местожительства ближайших родственников, и я нисколько не сомневаюсь, что наши наниматели не побрезговали бы в случае нужды такой мерой. Однако, когда я выразил сомнение в том, что Крис мог подцепить болезнь, которая, как все мы к этому времени уже знали, является следствием бурной сексуальной активности, едва ли свойственной мягкому, похожему на девушку Крису, Скуйлер рассказал мне, как однажды в подпитии Крис признался ему, что раза два-три в год летает в одну из нищих центральноафриканских стран, где за гроши удовлетворяет свое извращенное влечение к несовершеннолетним мальчикам — этим гладеньким черным незрелым яблочкам. Более того: Крису как раз и пришлось покинуть Англию из-за того, что его поймали en flagrant delit[96 - en flagrant delit (фр.) — на месте преступления.] с одним из его тринадцатилетних учеников. «Мне не поверили, что мы были просто добрыми друзьями», — заливаясь пьяными слезами, жаловался Крис.

Как оказалось, Скуйлер, знавший Криса лучше, чем мы, остальные, и явившийся, как всегда, в школу раньше всех, виделся с Крисом, когда тот через четыре дня после своего ухода вернулся в школу, чтобы побросать в сумку немногие личные вещи, которые хранились в его casier. Уже уходя из комнаты, где в тот час никого, кроме Скуйлера, не было, Крис по-дружески протянул ему руку.

— И как же ты поступил? — спросил я.

Скуйлер вытаращил на меня глаза.

— Ах ты, паршивец, — наконец добродушно протянул он. — Конечно, я пожал ее.

Все же даже сдержанный, спокойный Скуйлер в конце концов не избег общей паники и паранойи. Через несколько дней я заметил, что Скуйлер стал напоминать, так сказать, верблюда наоборот. Если, как говорят, верблюд может несколько дней обходиться без воды, то Скуйлер теперь, похоже, никогда не ходил в уборную. С тех пор я (да и никто, как я выяснил, обмениваясь записками с коллегами) ни разу не оказывался рядом с ним у писсуара в не блещущем особой чистотой ватерклозете «Берлица». Как ему это удавалось, учитывая количество кофе, выпиваемого им за день, я не могу себе представить, однако каким-то образом удавалось.

А затем, по прошествии еще трех или четырех месяцев, в течение которых жизнь в комнате отдыха изменилась почти до неузнаваемости и тот конец стола, что был «зарезервирован» для нас — Скуйлера, Фери, Мика и меня, — постепенно оказался ненавязчиво узурпирован полудюжиной геев из тех, кто не мог бы не работать руками, даже если бы от этого зависела их жизнь, геев «традиционной ориентации», традиционной во всем, кроме сексуальной жизни, застегнутых на все пуговицы как в портняжном, так и в психологическом смысле, — пришла, как это неизбежно должно было случиться, очередь Мика.

В тот вечер, когда он обо всем мне рассказал, мы с ним поменялись ролями. Это у него занятия кончились раньше, чем у меня, это он помахал мне из кафе (где я так часто сиделв засаде, ожидая хоть кого-нибудь, с кем можно поговорить). Мик даже занял тот самый столик у окна, за которым я ожидал бедного Фери в не такой уж давний день, когда уверял его, будто он еще не на пороге смерти. Подходя теперь к Мику, я заметил, как он бросает плотоядные взгляды на пару у стойки бара — точнее, на одного из членов пары, великолепного представителя арийской расы, немца, австрийца или шведа, двадцатилетнего парня, весьма соблазнительного в своих модных кожаных штанах, с гривой белокурых волос и улыбкой на веснушчатом лице, напоминающем веселую рожицу на приколотом к лацкану значке. (Второй член этой пары был французом средних лет с бородкой и по-студенчески обернутым вокруг шеи красным шерстяным шарфом.) Значит, подумал я, усаживаясь напротив бледного и еще более небритого, чем обычно, Мика, каковы бы ни были его проблемы — а об их характере я догадывался, — по крайней мере вкуса к смазливым мордашкам он не утратил.

И действительно, когда я собрался спросить Мика, в чем дело, он немедленно замахал на меня руками, призывая к молчанию, чтобы иметь возможность слышать игривый разговору стойки бара. Говорил, понятно, по большей части француз, и то, что нам удавалось подслушать, было буквально цитатой из руководства по соблазнению малолеток. Присутствовали все необходимые элементы — болтовня обо всем на свете, кроме того, что представляло главный интерес, кокетливое сравнение возраста (паренек, Франц, оказался девятнадцатилетним), снисходительное добродушное пощелкивание языком по поводу вредных привычек молодежи («Tu fumes trop, tu sais»[97 - Tu fumes trop, tu sais (фр.) — ты слишком много куришь, знаешь ли.]), обязательная ссылка на нравы Древней Греции («Ah oui, les Grecs…»[98 - Ah oui, les Grecs… (фр.). — Ах да, греки…] — пробормотал Франц на своем гнусавом французском: тут и ему стало все понятно) и, наконец, когда мы с Миком уже гадали, чем дело кончится, — недвусмысленное предложение. Дальше все пошло как по маслу. После примерно семи секунд положенных по протоколу размышлений веснушчатый Франц кивнул, сунул в пепельницу недокуренную сигарету, нагнулся, чтобы спрятать мятую пачку «Мальборо» в одном из своих толстых шерстяных гольфов (продемонстрировав при это весьма сексуально поцарапанное колено), и последовал за потасканным лягушатником.

Мик откинулся на стуле и улыбнулся мне.

— Я и сам бы лучше не справился, — сказал он. — Надеюсь, ты слушал и мотал на ус?

— Зачем ты хотел со мной встретиться? — спросил я.

Тут нас отвлек официант, принявший у меня заказ. Потом Мик, улыбка которого исчезла, словно ее смахнул с его лица дворник (опять Мик был прежним, быстро меняющим грим актером), проговорил:

— Я хотел, чтобы ты узнал первым, — и после короткой паузы добавил: — У меня это.

— Что «это»?

— Сладчайший Иисус, Гидеон, как ты думаешь, что у меня может быть? Чувство ритма? — Он закурил сигарету. — СПИД, что же еще. Ох, только, пожалуйста, не говори всяких глупостей… — его пальцы застыли в

воздухе, как пара ворон на заборе, — и банальностей. Это официальное заявление.

На самом деле, хоть Мику я этого и не сказал, его слова не оказались для меня сюрпризом; до этого момента я, правда, питал надежду на то, что раз Мик при его образе жизни СПИДа не подцепил, болезнь эта не может быть так беспощадна, как о ней говорят. Теперь же я точно знал, что страшные слухи правдивы.

Однако мне предстояло открыть для себя, что можно испытать шок, даже когда слышишь давно ожидаемое сообщение; мне не понадобилось прибегать к вежливому выражению сочувствия или, как сказал бы Барри, делать искреннее лицо. Я уже писал о том, что сначала Мик мне не нравился — в основном, наверное, потому, что был просто не в моем вкусе, — но потом я узнал его лучше, а, как кто-то сказал, наши самые близкие друзья не те, кто больше всего нам симпатичен, а те, кого мы знаем дольше всего.

Меня поразило, как тогда в квартире Фери, полное отсутствие истеричности, сентиментальности. Мик спокойно рассказал мне о появившихся у него симптомах — особенно о мучившем его несколько недель поносе, сделавшем его жизнь постоянным кошмаром (особенно он боялся, по его словам, обкакаться на занятии) и наконец заставившем его обратиться к врачу, который как раз накануне и сообщил ему страшный диагноз. Тот самый Мик, который перебрал неисчислимое множество «крра-а-асавчиков», отбрасывая их, как потерявшую вкус жвачку, стоило выветриться новизне ощущений, оказался способен говорить со мной о своей смертельной болезни, проявляя всю ту зрелость, которой ему не хватало в бесконечных сексуальных похождениях, приведших его к печальному концу.

Вскоре после этого разговора Мик ушел из «Берлица», но, в отличие от Фери, не потерял со мной контакта. Он часто звонил в «Вольтер», интересуясь школьными сплетнями (я к тому времени почти ничего не мог ему рассказать), потом делился собственными новостями (хотя насчет своего здоровья предпочитал не распространяться): Мик добровольно начал принимать участие в работе появившихся тогда многочисленных обществ и групп, помогающих заболевшим СПИДом. Однажды он предложил мне принять участие в проводимом каждые две недели собрании такого общества; я согласился, и мы договорились перед собранием выпить во «Флоре» — «как в старые добрые времена», по словам Мика. Потом, уже прощаясь, он предупредил меня: «Не удивляйся, когда увидишь, как я изменился». Мик не стал уточнять, что имеет в виду, а я не переспросил; однако, отправляясь на встречу, приготовился к худшему.

Я не мог, как выяснилось, ошибиться сильнее: Мик, которого я увидел на террасе «Флоры», увидел с изумлением, граничащим с остолбенением, выглядел на десять лет моложе и здоровее того парня, которого я знал по «Берлицу». Он постригся, и ровный ежик придавал ему вид не смертельно больного человека, а собранного современного бизнесмена. Свой заношенный плащ на алой подкладке Мик сменил на спортивный дождевик, распахнутый ворот которого позволял видеть чистый свежевыглаженный комбинезон. И вместо сигарет «Рамсес», которыми он бахвалился в «Берлице», Мик курил теперь дорогие «Диск Блю». Что касается цвета лица, то его можно было назвать интересной бледностью. СПИД, не мог я не подумать, оказался Мику к лицу.

Когда я сказал Мику, насколько больше мне нравится его новый имидж, вложив в эти слова всю свою искренность (тут мне не приходилось кривить душой), чтобы показать: это не пустой комплимент, — он посмеялся тому, что его «рабочая одежда», как он ее назвал, могла произвести на меня впечатление крика моды. В обычных обстоятельствах я счел бы такую небрежность просто еще одной позой, но теперь я поверил Мику, тем более что он все время посматривал на часы: ему явно не терпелось отправиться на собрание своей группы.

Я допил кофе, расплатился за нас обоих — Мик, в конце концов, был безработным — и был готов отправляться, когда Мик повернулся ко мне.

— Послушай, Гидеон, — спокойно сказал он, — надеюсь, ты понимаешь, что сегодня будешь кем-то вроде аутсайдера.

— Аутсайдера?

— Ага.

— Не понимаю. Это ж только для геев, разве нет?

— Дело тут вот в чем: у тебя-то СПИДа нет. — Он посмотрел мне в глаза. — Ведь нет?

— Нет.

— Ну так вот: там ты будешь единственным, кто не болен СПИДом. Теперь понимаешь?

— Постой, постой. Ты хочешь сказать…

— Я хочу сказать, что ты будешь гостем, а не одним из нас. Не забывай: они все бойцы. Ты ведь знаешь геев, которые не желают разговаривать ни с кем, кроме других геев? Вот и эти ребята общаются только с теми, у кого, как и у них самих, СПИД. Так что лучше не упоминай о том, что у тебя его нет.

В такое невозможно было поверить. Как и любой гомосексуал, я был вынужден научиться жить изгоем в окружении большинства — лиц традиционной ориентации. Теперь же из-за того, что я не утратил здоровья, из-за того, что удовольствия гомосексуальности должны были капитулировать перед воинствующей, если можно так выразиться, СПИДностью, я должен был пережить изгнание заново — и от рук таких же геев, как я сам!

— Ситуация изменилась, Гидеон, — сказал Мик. — Мы нашли идею… мы сами стали идеей! Кто не с нами, тот против нас.

— Ради бога, Мик! Я-то с вами!

— Нет, раз ты чист. Для них, — «И для тебя, Мик?» — задал я себе вопрос, — ты анахронизм. Ты не имеешь значения. Мне очень жаль, но так оно и есть. Так что говори как можно меньше, ладно? Просто будь самим собой и молча улыбайся.

— Буду просто источать шарм, — буркнул я.

— Не надо ничего источать, — посоветовал Мик, беря со стола пухлую папку с какими-то бумагами. — Просто будь милым.

Собрание проходило в мрачной, как газовый счетчик, atelier[99 - atelier (фр.) — студия.] на одной из улиц Монпарнаса, откуда давно исчезли все следы богемной красочности, если она там когда-то и была; единственным признаком сомнительного прошлого оставался неистребимый запах дешевой косметики. Когда мы пришли, несколько запоздав, несмотря на все старания, Мик как прирожденный активист тут же поспешил к «товарищам» и принялся обсуждать распространение каких-то отпечатанных на ротапринте листовок, — совсем как на partouze, бросив меня в одиночестве. Я неожиданно снова почувствовал себя ненужным и бросающимся в глаза — бросающимся в глаза из-за собственной непохожести, как когда-то в «Непотребном своднике».

В студии собралось самое пестрое общество. Я заметил сонного пошатывающегося типа, который, должно быть, забрел сюда только ради кофе и бутербродов; полдюжины тощих доходяг (трое из них на костылях) явно находились на последней стадии болезни; несколько потрепанных бизнесменов в замшевых перчатках и шелковых шарфах были бы больше к месту на корпоративной вечеринке какой-нибудь счетоводческой фирмы, если таковые еще есть в Париже; высокий добродушный джентльмен лет шестидесяти с седыми висками, типичный техасец в джинсах и стетсоне, пожимал всем руки и громогласно окликал знакомых через всю комнату; пара танцовщиков (так я решил), чью костлявую volupte[100 - Здесь: соблазнительность.] удачно подчеркивала одежда — трико, свитера, жилеты и леггинсы, явно позаимствованные из репетиционного зала, — водили по сторонам жадными поросячьими глазками в поисках не слишком пораженной болезнью добычи; обнаружились даже две стоящие в сторонке женщины — потрясающая штучка лет двадцати пяти с надменным лицом и скульптурными формами и ее богатая, некрасивая, чтобы не сказать уродливая, несмотря на изысканные манеры, одежду и маникюр, покровительница.

Однако Мик — за которого я, к собственному удивлению, по-прежнему радовался, — оказался прав. Я был аутсайдером, помехой, даже оскорблением этим страдальцам, даже большим аутсайдером, чем Les girls (как мужчины-гомосексуалы любят называть лесбиянок — подчеркивая «s» в артикле[101 - Девочки. Артикль «Les» говорит о множественном числе — подразумевается, что речь идет именно о паре.]), — они по крайней мере, как выяснилось, были так хорошо знакомы со всеми присутствующими, включая Мика, что чмокали их в щечку. Все это, как я уже говорил, напомнило мне вечера, проведенные в «Своднике», так что я изо всех сил старался выглядеть уверенным и спокойным, завсегдатаем, пришедшим на собрание по той же причине, что и все остальные, а не из естественной родственной симпатии, которую один гей может испытывать к другому, ставшему жертвой неизлечимой болезни (многие из выступавших призывали к «безопасному сексу», что вызывало у слушателей лишь безнадежные стоны). Короче говоря, как я обнаружил с чем-то вроде паники, я постарался выглядеть так, будто тоже болен СПИДом.

С того самого вечера я начал страдать от совершенно фантастического предчувствия. Ночь за ночью, обливаясь потом и не в силах уснуть, я снова и снова возвращался к тому затруднительному положению, в котором оказался. Вы только представьте себе: мало того что я был теперь так же лишен фальшивой близости со своими сотоварищами-геями, как сразу после появления в «Берлице», я ведь еще и сделал все, чтобы убедить Скуйлера, Мика и Ральфа Макавоя, всех, кто остался от нашей компании (да и прочих, кому было не лень выслушивать мое хвастовство), будто веду сексуальную жизнь такую же богатую, разнообразную и активную, как и они; так разве со временем кто-нибудь из них, Мик, например (я был уверен, что это окажется именно Мик), не задастся вопросом: а почему это я не страдаю СПИДом?

Это может показаться верхом извращения: любой разумный человек ожидал бы, что я буду испытывать облегчение, величайшее облегчение, которое невозможно выразить словами, оттого что все эти мои россказни о сексуальных подвигах — не более чем гнусные фантазии унылого любителя мастурбации; однако мое главное опасение в тот период заключалось в том, что меня в конце концов выведут на чистую воду. Я уже видел себя в роли единственного гея в мире, не заболевшего СПИДом, единственного оставшегося в живых из всех окаменевших обитателей гейских Помпей, разоблаченного жалкого лжеца, которым я всегда и был на самом деле. Я воображал, как страдающие и умирающие геи, испытывая отвращение к моему оскорбительному для них здоровью и предательству в отношении идеи, единственной идеи, которая теперь что-то значила для гомосексуального сообщества, начнут посылать мне по почте белые — а может быть, розовые — перья. Я начал — звучит это фантастично, но тем не менее это правда, — я начал чуть ли не испытывать желание заразиться ужасной болезнью, если это означало бы, что я опять стану чувствовать себя членом семьи, членом дружеской компании. Я даже обдумывал возможность позвонить Мику и торжественно, но в обтекаемых выражениях сообщить (пытаясь шутить и едва не плача — вроде жеманной героини викторианского романа, улыбающейся сквозь слезы), что я таки заразился.

Но и этим дело не ограничивалось. Я пошел еще дальше: у меня возникло намерение, которое, если бы мне хватило мужества его выполнить, окончательно лишило бы меня и так уже пошатнувшейся способности разумно мыслить и действовать. Я говорил себе: если я и в самом деле позвоню Мику и он — в этом можно было не сомневаться — осенит меня заботливым отеческим крылом, через некоторое время наступит момент, когда «ухудшение» моего здоровья должно будет стать необратимым, видимым невооруженным глазом… и вот тут-то я стал серьезно думать — сумею ли я должным образом загримироваться, убедительно подделать живописные язвы на лице и руках.

Благодарение Богу, этот период помрачения рассудка был сравнительно коротким. Впрочем, может быть, благодарить следовало мое неудержимое либидо, которое продолжало меня подстегивать, не желая принимать во внимание опасность, которой я подвергся бы, реализовав свои фантазии и продолжая удовлетворять его все растущие аппетиты. Ведь риск теперь уже никак нельзя было игнорировать: безжалостная смертельная болезнь делала слишком мало исключений и послаблений и явно собиралась остаться с нами надолго. В результате мне скоро пришлось бороться с новыми опасениями. Учитывая, каким смирным стало сообщество геев и какие метаморфозы переживали самые неразборчивые в связях гомосексуалы (все мы только и слышали о друзьях, друзьях друзей и так далее, внезапно сделавшихся образцами монашеского воздержания), я начал бояться, что если не успею получить свою порцию секса немедленно, то могу вообще лишиться его навсегда.

Этого, клялся я себе, я не допущу. И однажды жаркой ночью, когда я нагишом метался на прохладной простыне, меня внезапно осенила идея о том, как я мог бы использовать общественное бедствие к собственной пользе. О, я совсем не был так расчетлив, как можно заключить из вышесказанного. Я никогда не собирался целенаправленно подражать Дон Жуану. Но если, в возбуждении говорил я себе, покров страха и предчувствий, опустившийся на сообщество геев, означает, что игроков на поле все меньше и меньше, то одновременно это означает — я даже почувствовал, как по мне побежали мурашки, — что те, кто все-таки не отказывается от возможности потрахаться, сколько бы их ни предостерегали от незащищенного секса, неизбежно должны будут снизить планку и предъявлять меньше требований к возможным партнерам. Из того, что я видел в студии, куда меня пригласил Мик, — многие из собравшихся там открыто флиртовали друг с другом, — я сделал вывод, что такие любители непременно найдутся. Я тут же вспомнил анекдот, который рассказал Барри Тисдейл во «Флоре», когда увидел, как Мик целуется с официантом. Помните: если на театр упадет бомба и все артисты погибнут, тут-то старлетки и получат свой шанс. До меня наконец дошло — и я понимаю, что любой мужчина традиционной ориентации (если таковые станут читать эту книгу) сочтет подобное сопоставление застольного трепа с величайшей трагедией человечества примером гейской поверхностности, — так вот, до меня дошло, что именно так и случилось: на мир гомосексуалов упала бомба. Так почему бы мне не воспользоваться шансом, который дает СПИД?

Кима я встретил в книжной лавке, «Минотавре», которую на рю Бью-Артс держали двое сорокалетних гомиков и где продавались мемуары кинозвезд, «интеллектуальные» комиксы, монографии по истории искусств и сюрреалистически-порнографические альбомы, а самым почетным посетителем (по крайней мере я там его несколько раз видел) был Ален Рене.[102 - Ален Рене — известный французский кинорежиссер, сценарист, оператор, лауреат Большой премии французского кино (1976).] Однажды утром в свой выходной день я просматривал кипу старых номеров журнала «Позитив», когда услышал высокий, но тем не менее несомненно мужской голос, который задал вопрос (по крайней мере интонация явно была вопросительная), который озадачил обоих хозяев лавочки, да и меня тоже.

— Леди Путти? — вот что мы услышали.

Покупателю было предложено повторить вопрос, но он смог только робко протянуть:

— Леди Путти, ессри можно.

Старший из владельцев лавки пожал плечами и с усталым вздохом, с трудом удержав-шись от грубости, ответил:

— Desole, mais…[103 - Desole, mais… (фр.) — Очень жаль, но…] — и снова уткнулся в роман в мягкой обложке, который читал, когда за пятнадцать минут до того я вошел в лавку.

Я все еще не видел лица покупателя. Глядя на него со спины, я мог бы сказать одно: он невысок, волосы у него черные и жесткие, а тонкие руки — парень был в белой футболке без рукавов — покрыты пушком. (Ах, как же я обожаю пушок на руках!) Леди Путти? Лиа де Путти! Он, конечно, имел в виду Лиа де Путти, одну из тех звезд, что скользили, как бледные слабоумные призраки, по экранам немого кино. Сам того не заметив, я произнес ее имя вслух, заставив уже выходившего из лавки парня обернуться и благодарно улыбнуться мне. Мое сердце растаяло, а член напрягся.

Как выяснилось, ему было восемнадцать и приехал он из Сеула. Работал он, правда, в Токио — стажером-maquilleur[104 - maquilleur — гример.] в фирме Эсте Лаудер, а в Париж был командирован на неделю прет-а-порте. Кроме того, оказалось, что он фэн (меня тронул столь изысканный вкус у такого молодого человека) самых экзотических звезд немого кино, как женщин — Лиа де Путти, Бригитте Хелм, Полы Негри, так и мужчин — Рудольфа Валентино, Рамона Наварро, Рода ла Рока, хотя, как я понял из его объяснений на очень неуверенном английском, он, естественно, предпочитал коллекционировать их изображения, а не смотреть фильмы с их участием. Я наблюдал, как он увлеченно листает бессистемные подборки потрепанных рекламных кадров, извлекая оттуда пополнение для собственной коллекции, а потом под взглядами цинично улыбающихся владельцев лавки помог ему выбрать из пригоршни мелочи, извлеченной из маленького синего бумажника, нужное количество монет.

Ким выглядел тощим, как гончая. Если возможно быть низкорослым и долговязым одновременно, то именно таким его и следовало бы назвать. Хотя я сразу понял, что он гей, ничего женственного в нем не было, даже когда он хихикал, а случалось это часто. Его французский оказался совершенно неразборчив, английский — ненамного лучше, так что первый раз в жизни я испытал глубокую благодарность «Берлицу» за используемый там метод общения. Что касается внешности, то спектр сексуальных вкусов, как известно, весьма широк, так что я не вижу смысла подробно описывать Кима: это было бы, пожалуй, и бесполезно, и контрпродуктивно; достаточно сказать, что он был «моим». Читатель может сам представить себе Кима в соответствии с собственными предпочтениями.

Когда мы вышли из лавки, я угостил Кима сандвичем и швепсом во «Флоре», и поскольку день у него был занят тем, что полагается делать гримерам на показах мод, мы договорились встретиться в девять вечера на площади Сен-Жермен-де-Пре.

Я попытался убить время в кино, но сюжет фильма начисто ускользнул от меня: слишком отвлекали меня сомнения в том, придет ли Ким на свидание, и воображаемые картины нашей близости, если все-таки придет.

Ким пришел. В кино, несмотря на свое беспокойство, я заметил, что в фильме, напыщенном и банальном голливудском вареве тридцатых годов, множество пейзажей южных морей на заднем плане. Так вот, торопясь по бульвару Сен-Жермен и увидев вдалеке одинокую фигурку Кима у входа в аптеку, я испытал ощущение, будто все вокруг — сама аптека, рю де Ренн, подсвеченная башня Мен-Монпарнас, заслоняющая небо подобно клавиатуре гигантского аккордеона, — всего лишь проекция кадра, снятого в чуждом и мрачном мире, к которому Ким — будущая звезда моего вечера — не принадлежит.

Поскольку на протяжении недели прет-а-порте Киму предстояло делить комнату с другим сотрудником своей фирмы в отеле на Правом берегу, мы отправились в «Вольтер», обманув бдительность ночного портье: сначала мы зашли в бар, а через полчаса проскользнули через безлюдную кухню наверх. Мне не разрешалось приводить в свою комнату гостей после десяти вечера, и меня несколько беспокоили те трудности, с которыми я мог столкнуться, провожая Кима ночью или на рассвете, но я сказал себе, что перейду этот мост (или брошусь с него), когда до него доберусь.

Оказавшись в моей комнате, Ким поразился скудности обстановки и спросил на своем очаровательном ломаном английском, может ли воспользоваться «туаретом», что я для себя перевел как «туалет». Я сообщил ему, что такового моему номеру не полагается, а ближайший ватерклозет — общий для двух этажей — расположен на лестничной площадке. Правда, сказал я ему с бешено колотящимся сердцем, он может воспользоваться раковиной в комнате, как я обычно и поступал. Ким хихикнул и тут же расстегнул пуговицы ширинки (сообщив мне, что «морния — это не эрегантно»), потом повернулся ко мне спиной и пустил холодную воду. Сначала, похоже, ничего не произошло. Ким снова хихикнул.

— Не поручается. На пубрике трудно, — вздохнул он, оборачиваясь ко мне с белозубой улыбкой.

Я больше не колебался. Подойдя к нему сзади, я взглянул на его вялый член, зажатый между большим и указательным пальцами, как шарик, который забыли надуть, и сказал (хоть и догадывался, что Ким не поймет):

— Мамочке не помочь?

Обхватив собственными пальцами основание члена Кима, я встряхнул его. Ничего. Я встряхнул сильнее. Снова ничего. Тогда левой рукой я отвернул кран на полную мощность, и неожиданно, блестя, как роса, хлынула моча — я чувствовал ее ток через тоненький шланг, его милый маленький шланг, — и Ким радостно засмеялся. Закончив, он сказал мне:

— Поградь его. — Так что я принялся гладить и гладил до тех пор, пока вялость не сменилась под моими осторожными пальцами напряжением.

Ким оставался в моей комнате до двух часов ночи и выскользнул, сумев не привлечь внимания ночного портье, — по крайней мере мадам Мюллер претензий мне не предъявила. Все время, что он провел со мной, Ким просто не мог удержаться — как случается с мальчишками его возраста, что геями, что нет, — чтобы не играть со своим членом, тянуть его и теребить, словно четки. Но ведь что на свете, как не пенис, свой или чужой, дает столь немедленное и длительное ощущение удовлетворения при одном прикосновении? Я помню, что подумал тогда: если бы Бог не имел в виду, что мальчишки будут играть со своими гениталиями, он не дал бы им руки как раз такой длины, чтобы дотянуться до промежности. Член — одно из чудес света; да что я говорю — это самое главное чудо света, — и мало что в мире может сравниться по чудовищной несправедливости с тем, что существуют миллионы и миллионы членов («миллионы и миллионы членов» — что может сравниться с этим божественным словосочетанием?), которые видит Бог, этот везучий всевидящий тип, но из которых мне суждено увидеть жалкую часть. Это тем более несправедливо, что наверняка в близком или отдаленном будущем наступит время, когда с изобретением какой-нибудь невообразимой пока что технологии каждый получит по крайней мере виртуальный доступ к гениталиям любого другого человека и станет с жалостью и удивлением оглядываться на невежественный двадцатый век как на век невероятных сексуальных лишений. Я вспомнил слова советского поэта-диссидента Андрея Вознесенского: говоря о ком-то из особенно реакционных членов тогдашнего Политбюро, он сказал — цитирую по памяти, — что их лица так отвратительны, что их лучше прятать в штанах. В то время так пошутить на публике требовало немалого мужества, не говоря уже об остроумии, но, боже мой, какое же это оскорбление самому таинственному предмету в мире! Этот метафорический, метаморфный член, смуглый, пахнущий мускусом мускул, этот желудь, скрывающий в себе могучий дуб, этот двусмысленный объект, одновременно комичный и величественный, который был бы мерзким уродством, если бы торчал из подмышки или, скажем, ноздри, но который на своем месте, на предназначенном ему месте, образует такой завораживающий треугольник с ногами и делает мужскую наготу настолько более интересной, настолько более непредсказуемой, чем женская! (Мужчина может мысленно раздеть женщину, но как, хотя бы с минимальной надеждой угадать, что скрывает выпуклость в его штанах, может женщина мысленно раздеть мужчину?) Скрывать лучшее произведение Бога под одеждой? Будь я всемирным диктатором, я осудил бы на смертную казнь любого, кто спрятал бы свой член в штанах! Я сделал бы обязательным для всех мужчин и мальчиков на планете, для всех неисчислимых миллионов, включая Вознесенского, подставлять свой голый пенис ветру! Я бы…

Баста! Все, что я хотел сказать этим гимном пенису, этим последним словом собственного члена, этим последним «ура» моему либидо, — всего лишь констатация того, что я мог бы провести всю ночь, шаля с членом Кима: тот хоть и был небольшим, но зато очаровательно пухленьким и резвым; у меня не возникло ни малейшего желания перейти к более решительным действиям. Так что отчасти из-за сноровки Кима, но главным образом из опасения испортить — если я предложу более тесный контакт — то, что по сравнению с предыдущими разочарованиями выглядело почти идиллией (именно так я теперь об этом думаю), я их и не предпринял. Я не трахал Кима. Он не трахал меня. Мы не занимались оральным сексом. Я только, как ящерица, касался языком его сладких, сладких яичек и попросил его сесть толстенькой смуглой задницей мне на нос (удовлетворив тем самым мою старую мечту). Все это, впрочем, тут же привело меня к семяизвержению: как всегда, мое тело поторопилось, и Ким уже не смог бы сделать мне феллатио.

 
Часть 7

Я настолько был на высоте блаженства (если позволительно так сказать, я нашел азиатские члены определенно предпочтительнее европейских), что мне даже не пришло в голову побеспокоиться: не желает ли Ким более энергичных объятий, тем более что он вроде бы тоже получал удовольствие от наших сдержанных подростковых игр (хотя, может быть, и не такое, как я). Однако, когда Ким начал одеваться — около двух часов ночи, как я уже говорил, — он искоса взглянул на меня и сказал, почти слово в слово, то же самое, что давным-давно сказала мне Карла: «Ну и чудной ты парень, Гидеон». Когда я вытаращил на него глаза, не зная, обижаться на это или нет, Ким пояснил: «Ты рюбишь Бемби-секс». Потом он поцеловал меня в губы, отпер дверь и выскользнул из комнаты. На следующий день он должен был улетать обратно в Японию, и больше мы не виделись.

Бемби-секс? Так, значит, и Кима я разочаровал? После его ухода, перебирая в уме события этой ночи и смакуя самые приятные моменты, я, хоть и не мог представить, чтобы Бемби проделал все то, что проделали мы, все же должен был признать: я снова подвел своего партнера. На этот раз я не мог бы притвориться, будто неуверенность грызла меня так же безжалостно, как это часто случалось в прошлом, и в постель я отправился в меньшей эйфории, чем ожидал. Тучка не больше, чем мальчишеский пенис, бросила тень нато, что я надеялся сохранить как свое самое драгоценное воспоминание, и я поклялся себе, что в следующий же раз по-настоящему потеряю, а не просто замаскирую, свою обременительную невинность.

Следующим оказался Матиас, студент-математик из Швейцарии, очень высокий — больше шести футов ростом — с красивым и умным лицом, хотя и не вполне в моем вкусе. Мы с ним разговорились, стоя в очереди в обшарпанный кинотеатр, где показывали «фильмы для избранных», потом сели на соседние места, а после сеанса отправились вместе выпить.

Он был странный, этот Матиас, и я вполне был бы готов махнуть рукой на секс, к которому дело явно шло — данная тема возникла еще в нашем разговоре в очереди, — если бы сам Матиас не оказался столь настойчив. Он, впрочем, держал себя с раздражающей важностью, что, как мне казалось, шло вразрез с явно проявляемым в мой адрес вожделением. В кафе, куда мы зашли выпить, он даже ни разу не улыбнулся в ответ на мои шутки. Раза три или четыре он вдруг по-французски задавал мне вопросы, которые в лучшем случае имели весьма отдаленное касательство к теме нашего разговора: «Как тебе кажется, был Томас Алва Эдисон[105 - Томас Алва Эдисон — американский изобретатель и предприниматель, организатор и руководитель первой американской промышленной исследовательской лаборатории.] гомосексуалом?», или «Не встречалось ли мне твое лицо на обложке книги издательства «Пингвин»?» (имя писателя, с которым он меня спутал, Матиас так и не смог вспомнить), или «Тебе нравятся динозавры?»; в ответ на это я только беспомощно пробормотал, что динозавры мне как-то без разницы. Более того, задавал эти вопросы он, полуотвернувшись от меня, так что они повисали в воздухе, как звонки телефона, на которые некому ответить; не могу даже сказать, будто был стопроцентно уверен, что они адресованы мне.

Примерно через час, прогулявшись по омытым дождем улицам (дождь начался, как только мы вошли в кафе, и кончился как раз перед тем, как мы из него вышли, словно горничная в отеле, услужливо застилающая постель, пока постоялец завтракает), мы добрались до дома Матиаса на рю де Лестрапаж. Я немедленно поинтересовался, как сделал в «Вольтере» Ким, могу ли воспользоваться туалетом. Оказалось, что здесь уборная — тоже общая, в конце того же длинного коридора, где находилась студия Матиаса. Уже выходя в коридор, я услышал его вопрос:

— C’est pour chier?[106 - C’est pour chier? (фр.) — Тебе что, покакать?] — Eh… en fait, oui, — ответил я, стараясь не показать смущения. — Pourquoi tu poses cette question?[107 - Pourquoi tu poses cette question? (фр.) — Э-э… ну да. Почему ты задаешь такой вопрос?] Матиас схватил мою руку и прижал к своей промежности; я ощутил под джинсами его напряженный член — необыкновенных, прямо-таки гаргантюанских размеров.

— Parce que je vais t’enculer. Tu comprends maintenant?[108 - Parce que je vais t’enculer. Tu comprends maintenant? (фр.) — Потому что я собираюсь тебя трахнуть. Теперь понял?] Он протянул ко мне руку и неожиданно погладил меня по подбородку.

— Mais comment? Tu es imberbe?[109 - Mais comment? Tu es imberbe? (фр.) — Как это? Ты безбородый?]

— Imberbe? — переспросил я. Слово было мне незнакомо.

— Безбородый, — пояснил он по-английски с ужасным акцентом. — Ты не бреешься?

Я покраснел:

— Дважды в неделю. Я же блондин. Щетина не сразу становится заметна.

Матиас еще раз погладил меня по подбородку.

— Мне это нравится, — сказал он без улыбки.

Уборная оказалась типа «дыра в полу». Присев над ней, я задумался. Мне еще никогда не приходилось заниматься содомией, и перспектива оказаться пронзенным огромным членом Матиаса — как я себе представлял, это должно было оказаться чем-то вроде харакири сзади, — уже заставляла мой собственный съежившийся член сигнализировать мне о недомогании в ожидании того, что нас с ним ожидало. Я принял решение. Не спустив воду в уборной — Матиас из своей комнаты наверняка услышал бы шум льющейся воды, — я на цыпочках пересек площадку и спустился по лестнице; только уже собравшись выйти на улицу, я вспомнил о клятве, которую себе дал.

Если я сейчас смоюсь, я должен буду признать это еще одним из своих сексуальных провалов (пусть до сих пор я ни от кого еще не сбегал). Нет, сказал я себе, тот новый человек, которым я стал, не может такого допустить. В следующий момент я закрыл входную дверь изнутри, прокрался наверх и явился к Матиасу, как будто ничего не случилось.

Глядя на меня с подозрительностью, которой я уже начинал побаиваться, он сразу же спросил:

— Qu’est-ce qui t’a pris si longtemps[110 - Qu’est-ce qui t’a pris si longtemps (фр.) — Что ты делал там так долго?] — Oh, tu sais…[111 - Да так…] — пробормотал я, закрывая за собой дверь.

Матиас несколько секунд мрачно раз-мышлял, потом довольно оскорбительно бросил:

— En fait, c’est mieux comme ca. J’aime pas les culs sales, moi.[112 - Здесь: En fait, c’est mieux comme ca. J’aime pas les culs sales, moi (фр.) — Ладно, сойдет. Я люблю грязные задницы.]

Он воспользовался моей задницей, как и обещал. Обработка была методичной, резкой и неприятной, без всякой смазки, весьма безрадостной для меня, но именно такой, как хотел Матиас.

Для начала дырка между моими ягодицами и не подумала как по волшебству распахнуться, какятого ожидал; напротив, она выбрала именно этот момент, чтобы накрепко закрыться, и Матиасу пришлось использовать свой вспухший, красный с синими жилами член как таран, чтобы проникнуть в мой темный потайной грот. От причиненной вторжением боли у меня на глаза навернулись горячие соленые слезы. Я попытался охнуть и даже закричать, но мое горло не издало ни звука, кроме слабого еле слышного покряхтывания. Уткнувшись лицом в подушку, я подумал — Матиас как раз вогнал в меня свой меч по самую рукоять, — подумал, как школьник, давящийся дымом от первой сигареты: «И это считается удовольствием?»

И все же через час, когда я раскорякой, как кривоногий комик в каком-то старом черно-белом вестерне, вышел на улицу, боясь даже представить себе, во что превратилась моя несчастная задница, я в первый раз на личном опыте испытал то, о чем только теоретически разглагольствовал раньше: сущность гомосексуального акта, по крайней мере одной из его разновидностей, заключается в его чрезвычайной мужественности, обостренной мужественности, мужественности в квадрате, в кубе, напряженной и зверской, мужественности супермена, который прячется в каждом Кларке Кенте.[113 - Кларк Кент — скромный и незадачливый журналист, под видом которого скрывается Супермен — один из самых знаменитых персонажей комиксов и фильмов.] Которая пряталась и во мне, читатель, да, даже во мне.

Вот с тех пор и началось мое систематическое исследование всего, что город мог предложить не слишком привередливому гею с нездоровым воображением и здоровым телом. Ничто не было слишком грязным для меня, ничто не представлялось слишком рискованным; ни один любовник не оказывался слишком брутальным или слишком жеманным, слишком босхианским[114 - Иероним Босх — нидерландский живописец, в картинах которого причудливо соединяются черты средневековой фантастики, фольклора, реалистические тенденции.] или хоть в чем-нибудь «слишком». Я приобрел сезонный билет на гейский секс и был намерен воспользоваться им до последнего пенни.

Я проводил свою жизнь, или по крайней мере свою жизнь до этого момента, прячась в лабиринте возведенных мной самим крепостей, защищающих меня от реального мира, в котором, как я знал, я был шарлатаном. Я раздул свои немногие апатичные приключения в цветистую антологию совокуплений, которая могла обмануть моих друзей, но самого меня оставляла в безнадежном унынии. Теперь я решил во что бы то ни стало войти в этот мир, испытать все на собственном опыте, наполниться до предела текучей любовью расстрельнои команды любовников, хотя бы некоторые из которых, как я надеялся, будут очарованы, а не разочарованы моей неопытностью, и чья изощренность добавит такой желанный блеск моей все еще дилетантской технике.

Я теперь уже не могу вспомнить и половины из моих многочисленных постоянно менявшихся партнеров… Среди них был Виктор — двадцатишестилетний француз, имевший идиотскую привычку постоянно поправлять пенсне, сползавшее с носа, но который в интимной обстановке, к моему весьма приятному удивлению (одетый, он представлялся совершенным недотепой), оказывался чудом с телом великолепных пропорций, которое, казалось, имело больше членов, чем даровано биологией, гибких и приспособленных к самым разным действиям, как принадлежности швейцарского армейского ножа. Был еще Дрю, двадцатидвухлетний выпускник Чикагского университета, со светлыми лобковыми волосами и забавной формы пенисом, который научил меня тому, что при определенном опыте можно скакать на любовнике с такой же легкостью, как ехать на велосипеде.

Я и скакал на его голой спине, как на человекообразном «Харли-Дэвинсоне», в похожей на келью комнатке студенческого общежития, где Дрю останавливался, приезжая в Париж, еще более аскетичной, чем мой номер в «Вольтере». Был Бенжамен, нервный, слегка прыщавый, слегка вонючий юноша девятнадцати лет, с которым я познакомился в антракте в Опере (на объединенном представлении «Эдипа-царя» Стравинского и «Дитя и волшебство» Равеля), когда в буфете он выдул целый стакан пива одним глотком, закатив глаза, как новорожденный, сосущий грудь. Он отвел меня в родительский (пустой) дом рядом с монмартрским фуникулером, где немедленно исчез в ванной и появился оттуда через одиннадцать минут (я засек время). Когда, расстегнув его джинсы, я обнаружил, что под ними ничего нет, мальчишка с вызовом взглянул на меня и не очень убедительно — сделав глубокий вдох, словно признаваясь в страшном грехе, — заявил: «Я никогда не ношу белье». (Мне ужасно хотелось писать, когда часом позже я вышел из этого дома, но я не попросил разрешения воспользоваться туалетом Бенжамена, опасаясь увидеть кое-что, в спешке не убранное с глаз.) Был еще Рамон, кубинский политический эмигрант, человек без возраста, который, по его словам, провел некоторое время в концентрационном лагере на одном из гаванских стадионов, о которых так много тогда говорили; он быстро и по-деловому оттрахал меня, воспользовавшись, в отличие от Матиаса, вазелином. Был еще Андре, сорокалетняя жертва ишиаса, с носом римского императора и мрачным огнем в глазах, который вы могли интерпретировать как страсть или просто проявление скверного характера в зависимости от того, принадлежал или нет Андре к излюбленному вами типу. На свиданиях с ним бывало triste.[115 - triste (фр.) — уныло.] Был еще улыбчивый сенегалец Оскар, двадцатилетний студент, чья комнатка в интернациональном студенческом городке Парижского университета оказалась еще более тесной, чем у Дрю. У него были более черные, чем его угольно-черная кожа (как такое возможно?) брови, как у Фриды Кало,[116 - Фрида Кало — мексиканская художница, портрет которой принадлежит кисти Диего Риверы.] твердые, как жесть, соски и огромный конический член, словно высеченный из массива калифорнийской секвойи; когда он достигал полной эрекции, мне казалось, что в крохотной комнатке негде повернуться.

Похожий на обезьянку Барбе — утверждавший, что ему всего четырнадцать, хотя ему давно сравнялось пятнадцать, — однажды солнечным днем подцепил меня в бассейне Делиньи (уроки в школе он прогуливал), заметив, какими глазами я смотрю на не по годам развитый член, выпиравший из его мокрых плавок дюйма на три и гораздо более красноречивый, чем его лицо Гавроша, когда он, маленький плутишка, скользящей походкой прохаживался по бортику бассейна. В мокрой кабинке раздевалки мы провели всего десять минут, но Барбе успел полностью завладеть инициативой (сегодня он завоюет бассейн Делиньи, завтра — весь мир), едва не столкнув меня с влажной жесткой скамейки, когда, спустив плавки до колен, принялся, как Бетти Дэвис или Джоан Кроуфорд,[117 - Бетти Дэвис — выдающаяся драматическая и комедийная киноактриса; Джоан Кроуфорд — Голливудcкая киноактриса, лауреат премии «Оскар» (1945 г.).] хлестать меня по щекам — бах, бах, бах! — своим непоседливым, гибким, веселым пенисом.

Клеант, устрашающе общительный, волосатый, как медведь, американец с кустистыми бакенбардами и жутким шрамом, результатом падения с мотоцикла, спросил меня, готов ли я проглотить нечто, названное им с людоедским смаком «фаджсикл». Не зная, что это такое, но испуганный его интонацией, я отказался.

Был еще египтянин — двадцатилетний студент Кембриджа, имя которого мне так и не удалось разобрать (Сулиман? Солиман? Соломон?), с которым я занимался оральным сексом, несмотря на его ужасный насморк. Был Эдуард, двадцатишестилетний сотрудник журнала для геев, с изящными перепачканными чернилами пальцами и ласковыми карими глазами, выражение которых очки скорее подчеркивали, чем скрывали. Мы с ним встречались трижды — добротный, нежный, можно сказать, общепринятый секс, ничего эксцентричного… Восемнадцатилетний Ашиль, типичный попрошайка с Левого берега, который немного напоминал Ральфа Макавоя, если смотреть на него, прикрыв глаза, но совсем на него непохожий при взгляде в упор, имел наглость сказать мне после часа рьяного секса: «Ah, vous aytres Anglais! Quelle tristesse dans la plaisir!»[118 - Ah, vous aytres Anglais! Quelle tristesse dans la plaisir! (фр.) — Ах, какие же вы, англичане, другие! Какое уныние нагоняют ваши удовольствия!] Был Ян, двадцатишестилетний житель Ливерпуля, один из тех обладателей пивного живота, для которых существуют только соккер, снукер и газета «Сан»[119 - Соккер — американский футбол; снукер — разновидность игры в бильярд; «Сан» — ежедневная английская газета бульварного толка.] и который, бывая трезвым, вел себя так же, как представители других национальностей, напившись в стельку. Я встретил его в кафе, где он никак не мог объяснить потерявшему терпение официанту, что хочет чашку чаю «Эрл Грей»; секс с ним был брутально английским, но вполне удовлетворительным. И была Консуэло из «Берлица» — просто так, от нечего делать. Уайльд был прав. Женщины — холодная баранина.

Был болезненный, с визгливым голосом двадцатилетний Мод, парень, которого на самом деле звали Роджер, очень женоподобный, фактически трансвестит, хоть и не носящий юбку, гораздо более сексуальный в одежде, чем без нее, поскольку его бледный член был не больше свистульки.

Был Айвор, пожилой лысый балетоман из Южной Африки, сопровождаемый потрясающим любовником-греком. Меня, естественно, привлек именно любовник — девятнадцатилетний Яннис, ради которого я готов был терпеть несносную болтовню Айвора на террасе «Флоры» (я с тайной радостью наблюдал, как Яннис все больше мрачнеет от бесконечных «Расскажи Гидеону, на каком великолепном концерте Питера Пирса[120 - Питер Пирс — известный английский певец-тенор.] мы были в «Уигморе»,[121 - Уигмор» — лондонский концертный зал, используемый преимущественно для концертов камерной музыки.] «Расскажи Гидеону, как жутко переигрывали исполнители в «Баядере», «Расскажи Гидеону, что сказала Пегги Ашкрофт,[122 - Пегги Ашкрофт — выдающаяся английская драматическая актриса.] когда ты попросил у нее автограф»); в конце концов я заполучил Янниса — после ужасного публичного скандала по поводу того, что Айвор говорит слишком громко. Был еще тридцатиоднолетний Гаэтан, стюард франко-канадской авиакомпании, потрепанный, но смазливый, как подгулявший певчий, все карманы модного пиджака которого были забиты спичечными коробками, на которых он царапал телефоны своих многочисленных любовников (гомосексуальная любовь не смеет объявить себя открыто, но не стесняется обмениваться телефонными номерами).

Я отправился с ним в его номер отеля «Истрия» неподалеку от бульвара Распайль, где под фотографиями Фуджиты, Мэн Рея, Мари Лорансен[123 - Фуджита — французский художник японского происхождения; Мэн Рей — известный фотограф; Мари Лорансен — французская художница.] и прочих, кто жил там, когда отель еще именовался «Гренада», он трахал меня так яростно, что по возвращении к себе я обнаружил на трусах кровавые отпечатки. Был Жульен, двадцатидвухлетний белокожий пролетарий, с которым я познакомился наследующий день после ночи, проведенной с Гаэтаном, у лотка с кебабом в Латинском квартале. Это был славный паренек, впечатлительный и не способный связать два слова, с головой, окруженной нимбом тонких светлых волос. Секс с ним был неплох, хоть и не представлял собой ничего выдающегося; я все еще, вспоминая его, гадаю, что сталось с ним потом…

Был Фади, массажист по профессии и одновременно подающий надежды пианист, которого я высмотрел читающим какую-то тоненькую книжонку за столом в безлюдном кафе. Прежде чем мы приступили к делу (а с ним он справился вполне успешно), он сыграл на моих лопатках (omoplates — лопатки — мое любимое французское слово) «Свет луны» Дебюсси. Был Джейк, двадцатипятилетний американец, которого я заметил как-то ночью у самого его отеля на рю Бонапарт, спьяну проклинающего «своего долбаного так называемого бойфренда». Он повел меня в свой номер на третьем этаже по еле освещенным проходам, опасным, как веревочная лестница, включил в комнате свет, обернулся, оглядел меня с ног до головы и, прежде чем я успел войти, заявил: «Прошу прощения. Я ошибся. Надеюсь, без обид?» — вот подонок! — и закрыл дверь у меня перед носом.

Был еще озорной Энрике, девятнадцатилетний испанец, неутомимый, как щенок, гоняющийся за теннисным мячом, так что когда наше развлечение — я, так сказать, бросал палку, а он приносил, я бросал — он приносил, я бросал — он приносил… — подошло наконец, с точки зрения обессилевшего хозяина щенка, то есть меня, к давно ожидаемому завершению, этот мальчишка с гримасой чисто собачьей неблагодарности спросил: «Может, еще?»

И был еще Барри, тот самый скуйлеровский Барри, которого я случайно встретил на выставке Фрэнсиса Бэкона в Малом дворце и который, оказавшись при деньгах, угостил меня первоклассным обедом в трехзвездочном «Гран-Вефур»; на эту любезность я мог ответить ему единственным доступным мне способом. Тяжек секс, виновато сострил ничуть не смущенный Барри, этот юродивый умник: «Когда я был в твоем возрасте, золотко, я просыпался вялый, но с напряженным членом; теперь я просыпаюсь окостеневший, а вот член у меня совсем вялый». (Как я узнал, впрочем, авансы, которые он делал Скуйлеру двадцать лет назад, тот решительно отклонил.)

Был Итало, двадцатисемилетний итальянец, с мелодраматически раздувающимися ноздрями, с кокетливыми завитками волос на висках и черной как вороново крыло челкой, которая каждые пять минут падала ему на глаза, с гладко выбритым лобком, странно привлекающим взгляд, и с коллекцией фотографий фон Гледена[124 - Вильгельм фон Гледен — немецкий фотограф, работавший в Италии.] в потайном ящике комода. Был Поль, которому только что сравнялось двадцать, хрупкий, боящийся щекотки, который постоянно грыз ногти и так же не знал, что делать со своей сексуальностью, как я в шестнадцать лет. Приведя его к себе в «Вольтер», я осторожно, как стеклодув из Мурано,[125 - Мурано — остров в Венецианской лагуне, знаменитый производством художественных изделий из стекла.] брал в рот его красноватый член, чтобы не дать пролиться слезам, которые висели на ресницах его блестящих глаз. Был богач Самнер сорока двух лет, рантье из Бостона, с беленьким карликовым пуделем, который изящно бегал вокруг нас, как маленькая балерина на пуантах. Хоть Самнер и был из тех презираемых мною американцев, которые смотрят на Париж только как на место развлечений, я был не в силах противиться двойному соблазну: он не только жил в отеле, где умер Уайльд, но занимал номер Мистингет[126 - Мистингет (Жанн Буржуа) — французская эстрадная звезда первой половины XX в.] со стеклянной кроватью в стиле ар-деко.[127 - Ар-деко — направление декоративного и декоративно-прикладного искусства начала XX в.]

Секс с ним был еще более тяжек, чем с Барри, и я, наверное, уснул бы, если бы меня не развлекали бесчисленные отражения в стекле Лолиты — пуделя, осторожно принюхивавшегося к кровати, — и не увидел бы, как Самнер надевает перед сном кокетливую маску (для борьбы с морщинами) и натягивает на волосы сеточку. И был Дидье, наконец-то мой собственный Дидье, потрясающий двадцатидвухлетний атлет, хоть и излишне, на мой взгляд, увлекавшийся татуировкой. Боже мой, что это был за акробат! Сначала он, обнаженный, стоял передо мной вполоборота, так что член и яички не были видны, — образец порочного бодлеровского юноши. Потом на постели изгибался так, что бедра оказывались выше головы, а ягодицы расходились в стороны, напоминая высокоскулое лицо Джин Тирни,[128 - Джин Тирни — голливудская киноактриса.] и обвивал ногами шею; округлые грибочки его яичек выглядывали при этом так соблазнительно, что вам хотелось обвязать эту прелестную безделушку нарядной розовой бархатной ленточкой.

И наконец с неожиданной, почти материнской нежностью (чего, казалось бы, от него и ожидать нельзя), он привлекал меня к себе, так что мы оказывались в позе soixante-neuf[129 - soixante-neuf ($р.) — шестьдесят девять.] и мой член, как градусник, оказывался у него во рту, а его — у меня, словно наши тела были смежными элементами пазла или набором для любовного самообслуживания.

На протяжении этого деятельного периода где меня только не трахали: на брошенных на голый пол грязных (а иногда и дырявых) надувных матрасах; на двуспальных хабитатовских[130 - Хабитат» — сеть магазинов по торговле практичной, но элегантной мебелью.] кроватях с элегантными покрывалами и тремя симметрично лежащими замшевыми подушками — серой, бежевой и желтой; на узеньких койках в углу комнаты общежития; в ваннах, на коврах, в кровати, как я уже упоминал, Мистингета; под старой-старой афишей с изображением мрачного Джимми Дина[131 - Джеймс (Джимми) Дин — актер, кумир молодежи 1950-х гг.] на залитой дождем улице Нью-Йорка; на нижней полке в каюте баржи, пришвартованной на Сене рядом с мини-статуей Свободы;[132 - Уменьшенная копия американской статуи Свободы, установленная у моста Гренель; подарена автором, Ф. Бартольди, городу Парижу.] на огромной резной кровати в форме лодки, над полированным изголовьем которой блестело большое черное распятие; один раз даже в гамаке; с полдюжины раз на том орудии пытки, которое получается, если в номере отеля сдвинуть вместе две односпальные кровати; на софе, сделанной — подумать только! — из турецких седельных сумок (ах, как же это было безумно увлекательно!); на множестве самых обыкновенных соф; на жесткой медной кровати — к ее шарикам были привязаны мои запястья и лодыжки, — вроде той, на фоне которой Лиз Тейлор[133 - Элизабет Тейлор — знаменитая голливудская кинозвезда.] в шелковом неглиже снялась для афиши фильма по Теннесси Уильямсу;[134 - Теннесси Уильяме — крупнейший американский драматург, классик мировой литературы.] и, как на последнем прибежище, на моей собственной уютной постельке в номере «Вольтера».

И здесь, читатель, заканчивается мой рассказ — более или менее. Прошло ровно пятьдесят шесть дней с тех пор, как я его начал, — первым днем был тот, что наступил после ночи с Дидье, а сегодня — пятьдесят седьмой. Когда я закончу те несколько абзацев, что мне требуются для завершения работы, я отправлю рукопись своему кузену Деннису. Доверять ее Мику я не стану: насколько я его знаю, он первым делом подвергнет текст радикальному «творческому» редактированию, особенно те части, которые содержат его собственный портрет. Нельзя передать рукопись и моим родителям: как большинство приличных людей, они с ужасом смотрят на гомосексуальность, воспринимая ее как всего лишь менее злокачественную разновидность СПИДа. Для них я, как гей — а что я отношусь к таковым, они, должно быть, понимают, — уже являюсь носителем этой ужасной болезни, которая еще просто не проявилась зримо. Нет, как я написал в самом начале своих воспоминаний, только Деннису решать, опубликует он рукопись или нет. Для него это не будет легким решением. В конце концов, он сам играет в книге яркую эпизодическую роль под собственным именем (и хотелось бы мне, чтобы он не прибег к цензуре в том, что касается описания нашей с ним встречи); это означает, что если книга выйдет, то и самому Деннису придется выйти из тени. Таким образом, если такое и случится, то может случиться не скоро.

Я все еще преподаю в «Берлице», но, за исключением того, что школа дала мне кое-какой материал для написания книги, теперь она остается для меня лишь источником заработка. Конечно, Скуйлер, неизбежный незаменимый Скуйлер, никуда не делся; он попрежнему царствует среди учителей, многих из которых уже не знает, которые не знают ничего о нем и даже не знакомы со словом «дуайен». «Скуйлер, — говорю я себе, глядя на него, — уж ты-то по крайней мере никогда не меняешься». Ах, если бы только это постоянство, эта неизменность, физическая и умственная целостность могли передаться нам, остальным! Доброе здравие, к несчастью, не бывает заразным, и это, пожалуй, то, чего больше всего недостает миру.

Фери исчез окончательно. Во Франции ли он? Жив или умер? Никто не может мне этого сказать. Ральфа Макавоя тоже нет. Вот так — сегодня рядом, завтра — неизвестно где. (Стыдно признаться, но, как бы искренне я ни жалел о его исчезновении и ни беспокоился о его здоровье, меня огорчает тот факт, что теперь я уже никогда не узнаю, насколько хорош он был в постели.) Как сообщил мне Скуйлер, Питер, шумный американец с бритой головой, которому всегда так везло на лучших парикмахеров и булочников в Париже, вернулся в Штаты и постригся в какой-то католический монастырь в Нью-Гемпшире. Зловещий знак, мне кажется…

Мы с Миком продолжаем видеться. Иногда, когда он слишком плохо себя чувствует, чтобы отправиться на одно из все более частых собраний своего общества — они происходят то в обветшалой церкви, то в молодежном клубе какого-нибудь окраинного arrondissement![135 - arrondissement (фр.) — городской административный округ.] с двузначным номером (каждый раз, когда я сопровождаю туда Мика, мне кажется, что нам приходится все больше и больше удаляться от центра города), — он приглашает меня в свою квартиру на рю Дагерр. Мы гасим свет, зажигаем две свечи и ставим их на пол — так, чтобы случайно не задеть, — включаем телевизор (французское телевидение отвратительно, но какая разница); Мик растягивается на животе на софе, поставив свою тарелку рядом на полу, а я кладу ноги на его все еще удивительно сексуальную задницу, и так мы с ним всхлипываем под какую-нибудь древнюю мелодраму с Габи Морлей[136 - Габи Морлей — французская кинозвезда.] или дублированный документальный фильм Би-би-си об осиротевших детенышах орангутанов.

Мик, хоть и угасает, все еще не отдает Богу душу. Он однажды привел мне слова мадам дю Барри,[137 - Мадам дю Барри — фаворитка Людовика XV, казненная во время Великой французской революции.] сказанные на эшафоте: «Еще несколько секунд, палач, пожалуйста!» Даже под сенью гильотины жизнь лучше, чем смерть.

Что касается меня, то единственное, что мне остается, — это ждать неизбежного. Я могу себе представить, что меня ожидает, но, как ни странно, страха не испытываю: в конце концов, я сам напросился. Моя жизнь до сих пор настолько во многом была фальшивкой, что я, пожалуй, готов приветствовать даже смертельную дозу реальности.

Если вы сочтете, что в это трудно поверить, знайте, что в самый разгар моего сексуального загула, моего праздника либидо я позволил себе осознать последствия риска, на который я вполне сознательно шел.

Мой образ жизни уже тогда был таков, что нельзя было сомневаться в его окончательном исходе. Бывали ночи, когда удовлетворив с моим партнером, кем бы он ни оказался, взаимную страсть, — я, не в силах уснуть, продолжал наслаждаться видом нагого тела рядом со мной, вдыхал запах подмышек, проводил пальцем по влажным, пахнущим дерьмом волосам промежности, гладил съежившийся после соития член и ощущал его усталую реакцию на мое прикосновение, — вот в такие ночи я ловил себя на том, что прокручиваю в голове хронологию своих тайных удовольствий, пытаясь создать генеалогическое древо своих партнеров и гадая (некоторые предположения у меня имелись), кто из них, как карточный шулер, вытащит из рукава туза пик — туза СПИДа.

Это занятие, конечно, было обречено на неудачу. Мне все время вспоминается танго, жестяное звучание которого я так часто слышал из дешевых динамиков «Соледад» (туда на дискотеку меня водил Фери). Это была банальная медленная мелодия, редко выпадавшая в заранее заданной последовательности номеров, известной мне так же хорошо, как содержание надоевшей долгоиграющей пластинки. Называлось оно «Буэнас ночас, Буэнос-Айрес» и рассказывало о том, как одинокий моряк вспоминает всех женщин, с которыми спал в этом городе, гадая, которая из них родит ему сына, чтобы имя его осталось жить, когда сам он погибнет, как это неизбежно случится, в море. Я вспоминаю, как сравнивал себя с этим моряком, находя большое сходство, за исключением того, что это я был — в этом не приходилось сомневаться — оплодотворен (уверяю вас, читатель, что это слово я выбирал с большой тщательностью). Этого моряка я напоминаю еще и тем, что не испытываю абсолютно никакого раскаяния.

Итак, Ким, Эдуард, Дидье, Гаэтан, Барбе, Mes semblables, mes freres,[138 - Mes semblables, mes freres (фр.) — мои подобия, мои братья.] все вы, члены единственного сообщества, единственной семьи, единственного братства, к которому я когда-либо принадлежал или мечтал принадлежать, все вы, с кем я имел честь делить восторги и страдания, величие и унижения гомосексуальности, позвольте мне по-братски приветствовать вас, кто бы вы ни были.

Я не хочу умирать — естественно, не хочу, — но, если уж придется, я теперь знаю, что буду горд, что не испытаю ни малейшего стыда за то, что умру от AIDS.

Нет, не так: я буду горд, что умру от СПИДа.

Страницы:
1 2
Вам понравилось? 11

Не проходите мимо, ваш комментарий важен

нам интересно узнать ваше мнение

    • bowtiesmilelaughingblushsmileyrelaxedsmirk
      heart_eyeskissing_heartkissing_closed_eyesflushedrelievedsatisfiedgrin
      winkstuck_out_tongue_winking_eyestuck_out_tongue_closed_eyesgrinningkissingstuck_out_tonguesleeping
      worriedfrowninganguishedopen_mouthgrimacingconfusedhushed
      expressionlessunamusedsweat_smilesweatdisappointed_relievedwearypensive
      disappointedconfoundedfearfulcold_sweatperseverecrysob
      joyastonishedscreamtired_faceangryragetriumph
      sleepyyummasksunglassesdizzy_faceimpsmiling_imp
      neutral_faceno_mouthinnocent
Кликните на изображение чтобы обновить код, если он неразборчив

Наверх