Франсуаза Саган
Рыбья кровь
Аннотация
Если человек не хочет видеть то, что творится вокруг него, он этого видеть не будет, но лишь до поры до времени – потом реальность сама его найдет. Главного героя – знаменитого режиссера Константина фон Мекка – она нашла в виде сожженной французской деревни. Так творческий, тонко чувствующий человек столкнулся с машиной нечеловеческого бытия в оккупированной Франции. Он пытался быть порядочным, искал выход. Он не предал своего любовника, не улетел с любимой женой. Он принял единственно правильное, пусть и страшное решение. Слишком долго он пребывал в счастливом неведении о ужасах войны, но все же нашел наконец свое место в ней.
Если человек не хочет видеть то, что творится вокруг него, он этого видеть не будет, но лишь до поры до времени – потом реальность сама его найдет. Главного героя – знаменитого режиссера Константина фон Мекка – она нашла в виде сожженной французской деревни. Так творческий, тонко чувствующий человек столкнулся с машиной нечеловеческого бытия в оккупированной Франции. Он пытался быть порядочным, искал выход. Он не предал своего любовника, не улетел с любимой женой. Он принял единственно правильное, пусть и страшное решение. Слишком долго он пребывал в счастливом неведении о ужасах войны, но все же нашел наконец свое место в ней.
Часть I
Глава 1
Внимание! Последний кадр! Снимаем без репетиции!
Возвращаясь обратно к камере, Константин фон Мекк, в течение двадцати лет самый знаменитый режиссер в Голливуде и Европе, а за последние три года – в одной лишь Германии, пересек съемочную площадку, и в свете юпитеров ярко блеснули его огненные волосы, медно-рыжие усы и длинные узкие глаза: все это вместе с высокими скулами, крупным носом и мясистым ртом придавало ему – при высоченной, под два метра, гибкой, типично американской фигуре – сходство с казаком, правда, с казаком вполне цивилизованным и улыбчивым.
В свои сорок два года Константин фон Мекк прославился как фильмами, так и эксцентрическими выходками, и лишь благодаря его таланту и сказочному успеху пуританская нацистская Германия закрывала глаза на его сомнительные эскапады, а заодно и на равнодушие к политике. Сделав головокружительную карьеру в Голливуде, женившись там на суперзвезде Ванде Блессен и прожив двадцать пять лет в Калифорнии, он вдруг в 1937 году вернулся в Германию под предлогом съемок фильма «Медея», который заказала ему студия УФА[1], и тем самым бесконечно шокировал и великую Америку, и прочий свободный мир. Все, кто знал Константина фон Мекка – своевольного, остроумного, необузданного Константина, – теперь с изумлением и грустью называли и даже считали его в некотором смысле предателем, тогда как Германия, напротив, отнеслась к его поступку с восторгом и гордостью. Но все это время он снимал только развлекательные комедии, да и те от раза к разу становились все менее притязательными, а уж политика в них и не ночевала. Ходили слухи, будто Константин фон Мекк отказался от съемок «Еврейки», как и других антисемитских «шедевров», причем отказался настолько решительно, что до глубины души возмутил главарей «третьего рейха», и не сносить бы ему головы, если бы его фильмы не смешили до слез всемогущего гитлеровского министра культуры и пропаганды доктора Геббельса. Покровительство последнего было признано официально, к великому счастью Константина. Ибо, не говоря уж о слабости к еврейскому сброду, полнейшем политическом невежестве и весьма прохладном отношении к национал-социалистской партии, Константина фон Мекка подозревали также в чрезмерном пристрастии к алкоголю, наркотикам, женщинам и даже мужчинам, хотя слухи об этой последней склонности развеселили бы немало особей во многих столицах мира. И тем не менее достаточно было бы Геббельсу поморщиться на очередном кинопросмотре, и Константин тут же обнаружил бы, что Мюнхен отделяют от Дахау всего двадцать километров.
Ну а пока Константин фон Мекк, могучий, чуть неуклюжий и улыбчивый гигант в старых ковбойских сапогах, перемежающий свои приказы и советы английскими словечками, машинально – как надеялись присутствующие, – но неуместно, казался воплощением беззаботной радости на земле.
– Ну, поехали! – возгласил он. – Мод, деточка, напоминаю вам: мы снимаем самый последний кадр этого превосходнейшего любовного фильма, где ваш текст – один из самых «волнительных» среди всех прочих диалогов. Мне нужно, чтобы вы превзошли самое себя. Начали! Hurry up![2] Мотор!..
Мод Мериваль, хрупкая хорошенькая блондинка, начинающая «звездочка» на ролях инженю, запущенная на небосвод УФА мощными усилиями рекламы, возвела горе взгляд, который, по ее мнению, изображал пылкую муку, а по мнению Константина – ужас кролика, зачарованного удавом. Вдобавок ассистент просунул между нею и камерой хлопушку точно таким жестом, каким предложил бы меню удаву, и, выкрикнув: «„Скрипки судьбы", кадр 18, дубль первый!», исчез из поля зрения.
– Нет, я не могу принять эти розы! Даже эти бедные цветы из ваших рук, граф, терзают мне душу. Их аромат мгновенно умирает. Как я могу?! – вопросила Мод напыщенным тоном, еще сильнее подчеркнувшим весь идиотизм текста. Константин давно уже оценил извращенное очарование сценариев и диалогов, напичканных сентиментальной чепухой, по которым его вынуждали делать фильмы в ожидании согласия на съемки чего-нибудь более серьезного, соответствующего «линии партии». И все-таки фраза «Как я могу?!», произнесенная подобным тоном, грозила рассмешить даже самых чувствительных Гретхен.
– Послушайте, Мод, – сказал он, – пойдемте-ка со мной и давайте разберемся, что за отвращение испытывает к графу ваша юная героиня.
– О, конечно, конечно! – воскликнула Мод. Константин машинально взял ее за руку, и молодая актриса тотчас уподобилась крошечной куколке в нарядном кринолине рядом с человеком-великаном. Спохватившись, он попытался высвободить руку, но не тут-то было. Он на минуту запамятовал, что юная Мод, убежденная и матерью, и импресарио в роковой неизбежности постельной связи актрисы со своим режиссером – особенно если режиссер этот «сам» Константин фон Мекк, – столкнувшись с его вежливым отказом переспать с ней, вообразила себя женщиной с разбитым сердцем. Он же, хорошо зная, что разница между настоящей и придуманной любовью, между настоящим и придуманным страданием очень невелика, выказывал Мод дружелюбную и ровную учтивость. По внезапному наитию он поймал за руку болтавшегося рядом декоратора и потащил его за собой, словно дуэнью. Покинув залитую светом юпитеров площадку, они втроем зашагали в глубину павильона.
– Что-то не то в этой вашей реплике… – начал Константин, но Мод опять проворно перехватила у него инициативу.
– Да-да, именно что-то не то! – убежденно заявила она, смутно надеясь свалить всю вину на сценариста. – Я не чувствую ее вот тут! – продолжала она и, остановившись, ткнула пальчиком в ложбинку между грудями, давая понять, что именно там вызревает скрытое сопротивление непокорной фразе. Константин бросил на ее грудь вежливый, но мимолетный взгляд.
– Видите ли, – сказал он, – меня очень смущает это ваше «как…». Вы слишком уж форсируете первое «к», в результате создается впечатление, будто вы возмущенно зовете нерасторопного официанта в кафе, примерно так: «Кккакямогу, подойдите же сюда!» Или вы произносите с чрезмерным изумлением, словно обнаружили перед собой невиданный экзотический фрукт: «Боже, да ведь это „кккакямогу!"». Словом, ваше «как я могу» слишком вылезает, понимаете?
Мод не поняла ровным счетом ничего. Она с тоской силилась уразуметь, каким образом в фильме, задуманном в жанре оперетки, появились вдруг какие-то официанты и экзотические фрукты. Но, так и не поняв, все равно героически закивала в ответ.
– Да-да, вот теперь мне ясно! Боже, как все просто, когда вы объясняете, не правда ли? – обратилась она к декоратору, прятавшемуся за Константина, и тот кивнул, не поднимая глаз: он увидел, как Константин закинул голову, словно решил проверить, правильно ли поставлен свет: рука его, выпустив наконец запястье декоратора, потянулась к усам и принялась безжалостно ерошить их, собирать к центру, что, по ошибочному мнению их владельца, помогало скрыть усмешку. Декоратор, давно знакомый с этими предвестиями хохота Константина фон Мекка и знавший, насколько хохот этот заразителен, тщетно прислушивался.
– Да… – продолжала Мод Мериваль, цепляясь обеими руками за Константина; тот уж подошел к дверям студии и вдруг круто обернулся, почти оторвав Мод от пола: в этот момент она уподобилась рыбацкому челноку, взятому на буксир мощным теплоходом. – Да-да, – твердила Мод, – я поняла: вам не нравится первое «к» в реплике: «Как я могу?!» Но, простите, куда же прикажете мне его вставить?
Константин и декоратор остановились было, но тут же зашагали дальше, не глядя друг на друга и не отвечая Мод; наконец Константин пробурчал: «Да не вставляйте его никуда, просто будьте попроще… понежнее, что ли… В конце концов, чем цветы-то виноваты? Они ничуть не хуже любых других. А кстати… Анри, нужно заменить букет, этот завял. Так вот, Мод, деточка, ваши злополучные цветы тут совершенно ни при чем, они вам ненавистны лишь потому, что их преподносит граф». Константин говорил с явным усилием, как заметила Мод, воспламенявшаяся от его речей тем больше, чем отвратительнее, по ее мнению, вел себя декоратор – тот равнодушно отвернулся от них, словно ему наплевать на откровения из уст гениального Константина фон Мекка.
– О, вы знаете, так часто случается! – воскликнула она. – И даже в жизни! Однажды один человек – большая шишка! – решил не то купить меня, не то прельстить с помощью драгоценностей. Это меня-то! – добавила она с усмешкой, скорее удивленная, нежели возмущенная столь тяжким психологическим промахом. – Ну так вот, едва только он выложил на стол это колье, – а оно было в шикарном футляре и все такое прочее, – едва я взглянула на его лицо и руки, как у меня сразу же возникло подозрение, что колье фальшивое, – невероятно, правда? Ну просто в тот же самый миг! С первого же взгляда эти камни стали мне ненавистны, как вы сказали.
Мод выдержала эффектную паузу и торжествующе закончила:
– И самое интересное, что колье и вправду оказалось фальшивое! Представляете – стекляшки, и ничего больше!
Но это потрясающее сообщение не произвело на слушателей того убийственного впечатления, на которое рассчитывала Мод. Декоратор просто-напросто повернулся к ним спиной и исчез, а Константина фон Мекка, казалось, буквально зачаровал свет юпитеров. Все так же не отрывая глаз от потолка, он холодно попросил актрису вернуться на свое место.
– Теперь, когда мы обо всем договорились, пора наконец отснять этот эпизод, – сказал он хрипло, махнув рукой в сторону камеры, будто Мод еще неизвестно было, где ей предстоит исполнять свой долг. Удивленная таким обращением, она уже двинулась в сторону площадки, как вдруг Константин взглянул на двери студии, и что-то в этом взгляде заставило Мод обернуться туда же. В дверях – надменные, чопорные, примолкшие из почтения к чужой работе, но в то же время явно уверенные в том, что присутствующие заметили и их появление, и их тактичные манеры, – стояли два офицера и два ординарца. Блики на их околышах и сапогах сверкали, метались в темной глубине павильона, а в дверях, за спиной у немцев, возникали, исчезали и вновь появлялись юркие фотографы из французских газет.
– Господа! – произнес Константин, и Мод опять, в который уже раз, удивилась: отчего во время официальных церемоний голос великого режиссера всегда меняется до неузнаваемости, теряя обычный теплый тембр и становясь трескуче-сухим? В таких случаях Константин полностью преображался в напыщенно-высокомерного чиновника, а ведь он принимал своих же соотечественников.
– Well, давайте, please, go on![3] – скомандовал Константин. Он упорно говорил по-английски во время подобных визитов, и это вызывало улыбку у Мод: какой же он все-таки ребенок, думала она. И уже собралась заговорить, в полной уверенности, что на сей раз ее не оборвут, ибо в присутствии немцев Константин неизменно демонстрировал прямо-таки восторженное преклонение перед своими актерами и съемочной группой: его «русские» всплески гнева бесследно исчезали, превращаясь в безудержный поток похвал.
– Господа, мы заканчиваем. Последняя съемка! Мадемуазель Мериваль, – добавил он, на сей раз по-французски, – давайте снимать! А потом будем пить шампанское, мы все заслужили это сполна. Мы все заслужили это сполна, – повторил он тотчас же на безупречнейшем немецком – не оборачиваясь к нежданным посетителям, но явно специально для них, будто эти офицеры после двух лет пребывания во Франции не в состоянии были понять три несчастные коротенькие фразы на языке завоеванной страны. Ответом Константину были смешки и понимающие взгляды сотрудников; он вдруг ощутил себя отцом любящих детей. И верно: съемочная группа и актеры очень любили его, и, разумеется, ему было это приятно. Вообще-то Константин, даже самому себе в том не признаваясь, обожал очаровывать людей, утешать их, забавлять, поражать, защищать, холить и лелеять. Да, он любил нравиться им и мысленно отмечал это с благодушной самоиронией – так он скрывал от самого себя, насколько нуждается в любви. То была интуиция, или, вернее, неодолимая внутренняя убежденность, которую рассудок даже не мог четко сформулировать, выразить в словах – по крайней мере Константин таких слов не знал.
– Мотор! – крикнул Константин.
– Нет! Нет! Эти бедные розы из ваших рук, граф, источают опасный аромат. О нет, я не в силах принять эти цветы. Как я могу?! – На этот раз Мод, вопреки указаниям режиссера и даже собственному желанию, взвизгнула с удвоенной силой: до сих пор она выступала со старым букетом, но по просьбе Константина декоратор заменил его свежим, второпях не закрутив как следует металлическую проволочку, и когда актриса сунула цветы графу под нос – чтобы он оценил и ее личное к нему отвращение, и невинность роз, – острый конец проволочки скользнул ей под ноготь и на словах «как я могу?!» безжалостно вонзился в палец. Поэтому в ее голосе прозвучала отнюдь не меланхолия, а совсем напротив, изумление, гнев, даже благородное негодование, словно граф, позабыв о своей двусмысленной роли, вдруг нагло запустил руку ей под кринолин.
Эта внезапная смена интонации переполнила чашу хладнокровия Константина: скорчившись за огромным роялем – частью реквизита – с очень кстати поднятой крышкой, он уткнулся лицом в шарф и зарыдал от смеха вместе с электриком. В шести метрах от них трясся от хохота декоратор, этот сунул голову в пустые картонки и так и не вылезал из них, весьма походя на торчащую из помойки донышком кверху пустую бутылку. Зато офицеры и их свита не увидели в сцене ровно ничего смешного и, одобрительно глядя на Мод, вежливо зааплодировали.
– Константин! – закричала та, замерев в свете юпитеров. – Константин! Герр доктор фон Мекк, – исправила она со сконфуженной гримаской оговорку, показывающую господам офицерам вполне допустимую симпатию актрисы к режиссеру и к мужчинам вообще. – Константин, ну что теперь? Вы хотите отснять еще один дубль? Мне кажется, я сыграла слишком… слишком живо, не так ли? Потому что я укололась.
Мод собралась было, воздев кверху пальчик, продемонстрировать выступившую на нем капельку крови и изобразить хрупкое раненое дитя, но все-таки воздержалась. В конце концов, эти офицеры вернулись с войны, с фронтов России, Африки или еще откуда-нибудь, где кровь льется рекой, и ее рыдания из-за пустяковой царапины не умилят их, а скорее неприятно удивят. Константин выбрался из-за рояля; весь красный и запыхавшийся, с мокрыми глазами, он держался за бок.
– Ну ладно, – выговорил он, – ладно… если хотите… давайте… ох, боже мой! Ну конечно, может быть, вы… вы постараетесь быть более careful… Ах, да! Более… более внимательной, более собранной, не так ли, Мод? Ты была великолепна, моя дорогая, вот именно, великолепна! Но мы отснимем еще один дубль – просто для удовольствия, ладно? И специально для этих господ.
Константин мямлил, заикался, наверное, у него начинался жар, и Мод решила покончить со съемкой как можно быстрее; не успела отзвучать команда: «Мотор!», как она ринулась в бой.
– Нет, я не могу принять эти цветы. Эти розы из ваших рук, граф, источают опасный аромат. Нет, я не в силах. Как я могу?! Как я могу?! – взвизгнула она дважды, трепыхаясь, словно вспугнутая курица, и Константин, без сомнения, в восторге от ее игры, ураганом ворвался на площадку и, согнувшись вдвое, стиснул Мод в объятиях; он бормотал: «Браво, деточка, браво, браво, малышка!» Его огромное тело содрогалось от коротких подавленных всхлипов, от немых рыданий, столь трогательных у мужчин. И Мод нежно, как маленького мальчика, баюкала на своем плече этого верзилу, которого весь мир считал бесстыдным, развратным циником. «В этом гигантском теле, под личиной тирана я ощутила трепет детского, но гениального сердца», – поведала она на следующей неделе корреспонденту журнала «Синемондьяль» в словах, от начала до конца продиктованных ей импресарио; на сей раз они точно передавали ее собственные чувства.
– Ну-ну, – пролепетала Мод, даже слегка напуганная столь бурной реакцией, – что случилось, Константин? Что вам не понравилось? Вы хотите отснять еще один дубль?
В ответ она услышала, между двумя всхлипами: «Нет, нет!.. Нет! Нет!.. Последний кадр!..» Поразмыслив с минутку, Мод, как ей показалось, постигла причину скорби режиссера: то был конец его фильма, конец «их» фильма. Может быть, он все-таки любил ее? Может, его печалила предстоящая разлука, неизбежная при их профессии? Или в этом фильме было что-то, напоминавшее Константину его собственную жизнь, его жену? Пока Мод ломала голову над этой загадкой, Константин беззастенчиво утирал помятое лицо и мокрые от слез усы локончиками и белой батистовой косынкой своей героини.
– Ну что вы, Константин, – утешала его та, – не расстраивайтесь так, мы еще увидимся. Поверьте, я разделяю ваше волнение. Но надо держать себя в руках, там ведь эти люди, эти военные, Константин!
Режиссер с трудом высвободился из ее объятий, но тут Мод Мериваль шепнула ему на ухо несколько слов, от которых он дернулся, словно от удара хлыста, и вновь припал к ее плечу, несказанно удивив этим продюсера УФА Дариуса Попеску.
Ибо Константин, при всем своем ужасающе разнузданном образе жизни, со стыдливым упорством держал ее в секрете и категорически запрещал фотографировать себя в интимной позе с кем бы то ни было. Самое большее, что режиссер позволил однажды газетчикам, – это сделать снимок, где он, сидя в полуосвещенном ресторане, держит за руку свою супругу Ванду. И вот вдруг, нежданно-негаданно на глазах у Попеску он сжимает в объятиях юную Мод Мериваль, пряча лицо в ее волосах. Да это же просто scoop[4] в жизни Дариуса Попеску как продюсера, так и мужчины. Было от чего впасть в экстаз!
Между тем Мод не сказала Константину ничего такого потрясающего, она просто шепнула ему: «Вы маленький мальчик, господин фон Мекк, мальчик-с-пальчик, который превратился в великана». И Константин, чей рост был метр девяносто пять, Константин, который в отелях, салонах и на улицах предпочитал сделать крюк, лишь бы не встретиться с бывшей любовницей, опять – в который уже раз! – поддался на эту нехитрую уловку; скорее всего у него сдали нервы или рассудок. В конце концов, он уже чертову пропасть времени снимал эти идиотские штуки – плоды дебильной фантазии сценаристов УФА, пропитанные тошнотворным духом немецкой добропорядочности и чувствительности в худшем смысле этого слова. Но на сей раз чаша его терпения переполнилась. Нет, хватит уж соглашательства, теперь он потребует своего: пускай УФА даст ему снять «Пармскую обитель», и тогда, может быть, Ванда – Ванда Блессен! – сыграет у него герцогиню Сансеверину. Ах, то была, конечно, недостижимая мечта, но слишком уж соблазнительная, чтобы ее не лелеять.
Если Константин позволял себе сетовать на тупую сентиментальность сценаристов и германский конформизм, то Дариус Попеску, напротив, имел все основания поздравлять себя с ними. Родившийся в Ливане от матери-ливанки и неизвестного отца, Попеску из-за своего горбатого носа и курчавых волос не однажды попадал в критическое положение во время проверок и облав. По счастью (которое пока неизменно сопутствовало ему), он если не являлся в глазах гестапо полноценным арийцем, все же был в достаточной мере левантинцем, чтобы снисходительный германский расизм не уступил места другому – смертоносному. И, стремясь подчеркнуть перед нацистами эту ставшую для него жизненно важной разницу между евреями и прочими уроженцами Ближнего Востока, Попеску год назад по собственной инициативе вызвался поставлять им неоспоримые доказательства своей расовой лояльности – неоспоримые, поскольку то были живые люди.
Вот почему в свете данной научной проблемы ему пришлось недавно донести гестапо на двух чистокровнейших представителей еврейской нации, то есть на декоратора Вайля, по документам Пети, и электрика Швоба, по документам Дюше, – оба они были взяты в группу Константином фон Мекком – «незнайкой» Константином, который на сей раз оказался информированным не хуже Попеску, более того – нанял обоих ассистентами именно потому, что узнал об их национальности. Но чиновникам по расовым вопросам во Франции пришлось еще некоторое время «погрызть удила», прежде чем они смогли дать ход доносу Попеску, ибо министр информации и пропаганды Йозеф Геббельс тремя годами раньше самолично запретил хоть в чем-либо препятствовать съемкам Константина фон Мекка. Попеску дрожал целых три недели, боясь, как бы его «живые доказательства» не сбежали до ареста; хотя и тот и другой выглядели куда большими арийцами, чем он сам, их имена – Вайль и Швоб – звучали совсем иначе, нежели «Попеску», фамилия, по мнению ее владельца, вполне двусмысленная, а значит, и невинная.
Ну, а пока суд да дело, съемки фильма завершились, ординарцы немецких офицеров уже втаскивали на площадку ящики с шампанским, Константин импровизировал короткий прощальный спич, а Швоб-Дюше и Вайль-Пети в последний раз – в неведении своем – поздравляли себя с тем, что выжили и, стало быть, им, счастливчикам, везет.
– Эй, друзья! Давайте-ка выпьем шипучки, забудем о делах да повеселимся немного!
Прислонясь к штативу камеры, Константин одной рукой обхватил его за верх, как женщину за шею, а в другой – сжал бутылку шампанского; потрясая ею, словно знаменем, он одновременно пальцем расшатывал пробку, которая наконец с оглушительным шумом вылетела, пробив фальшивое окно декорации и ударившись в огромный, фальшивый же, донжон[5], куда выходило это окно; донжон тут же съежился и выпустил воздух, как проколотый шарик на ярмарке; при этом хлопке немцы автоматически схватились за револьверы, а тем временем из бутылки вырвалась шипящая пена и окатила плащ, руки и плечи Константина; тот, глазом не моргнув, спокойно поднял бутылку и опрокинул ее себе на голову; белая пена пузырилась и лопалась у него на волосах, заливала глаза, а он хохотал вовсю, бурно и заразительно, словно восемнадцатилетний мальчишка.
– Камраден! – вскричал он, обращаясь к своей группе драматическим фальцетом, воздев руки и вращая глазами, словно буйный сумасшедший, что придало ему сходство с неким другим современным оратором и заставило слушателей испуганно поежиться; потом он заговорил нормальным тоном: – Друзья мои, я благодарен вам за вашу работу и терпение. Без вас я никогда не снял бы такое кромешное идиотство, такую вселенскую чушь, как наши «Скрипки судьбы». Спасибо! Браво! – закончил он, бурно аплодируя и от всей души надеясь, что слова «идиотство» и «чушь» не входят в лексикон стоящего сзади переводчика. Так оно и оказалось, ибо офицеры захлопали, пока все кричали «ура», а вернувшиеся фотографы, не подозревая о том, какие кадры они упустили, усердно снимали режиссера и его красотку актрису, которых теперь разделяли добрых пять метров.
Мало-помалу присутствующие стянулись в центр площадки, в декорацию – освещенный юпитерами квадрат, единственное место в павильоне, где было чуть теплее и зубы не стучали от холода. И поскольку все сидели или стояли, прижавшись друг к другу, а шампанское лилось рекой, усталость, раздражение, враждебность, страх – все эти чувства, властвовавшие над городом целых два года, на миг исчезли, растворились в радости от завершения дурацкого фильма. На краткое мгновение они сменились весельем, дружелюбием, человечностью, согревшей сердца этих людей – таких разных, ненавидящих или презирающих друг друга; эта минута напомнила всем им мирное время и заставила умолкнуть даже злоречивых «ласточек» – незваных, но неизбежных прихлебателей на открытых приемах, охотников до дармовщины, чье число удвоилось с началом военных лишений. Это мгновение мира разбудило память Константина, как разбудили бы ее пейзаж, музыка, аромат, и внезапно явило его глазам безлюдный бассейн, увядшую пальму, огромный «Бьюик» с откинутым верхом и спину женщины, идущей к воде. Кто она была? Откуда взялся этот образ? Может, это символ мирной жизни, его американского прошлого? Если так, то слащавый же выбран был символ и, уж во всяком случае, вполне безликий.
Константин давно уже привык к тому, что его память превратилась в полупустую, заброшенную камеру хранения. Он свыкся с тем, что от самых пламенных его любовей в ней оставались лишь бледные подобия, стертые лица, бессвязные обрывки фраз. Да, он свыкся, но еще не смирился с этим, ибо – говорил он себе – если бы никто в мире больше не знал, что с ним происходило, если бы никто больше не помнил всю его жизнь, все, чем он был, что сделало его таким, все, что делал он сам, если бы никто ему этого не напоминал, то как мог бы он в один прекрасный день составить тот знаменитый счет, подбить знаменитый итог деяний своей жизни, вывести цифру, долженствующую стать оправданием и смыслом этой жизни? Когда и каким образом осуществит он тот пересмотр – вечно желанный и вечно откладываемый на потом, когда погрузится он в прошлое и сделает подсчет, который наконец скажет ему, был ли необходим или безразличен миру факт его существования? И сможет ли он хотя бы перед смертью проследить мгновенный и слепой путь кометы, обезумевшей от собственной скорости, – кометы его жизни? Мысль о невозможности сделать это сводила его с ума.
И в десять, и в двенадцать, и в шестнадцать, и в двадцать лет он давал себе нелепую клятву: непременно узнать, прежде чем умереть, стоило ли труда доживать до смерти, и хотя все говорило ему о том, что на этот никчемный, бессмысленный вопрос нет ответа, давнее прошлое – бойскаут, неуклюжий подросток, который был так дорог ему и которому предстояло так скоро разочароваться в жизни, – судорожно цеплялось за память, отказывалось исчезать бесследно; и все же воспоминание о свершенных деяниях, об их результатах и отголосках блекло и расплывалось, он, упорствуя, требовал от своей памяти сделать усилие, высветить пережитое, повернуть его другой гранью, но разбитый ее юпитер был темен и пуст, и во мраке прошлого лишь слабо маячили силуэты некогда любимых, ныне обратившихся в смутные тени. «А ведь я по ней с ума сходил… – говорил он себе с чем-то вроде презрительного сочувствия к тому влюбленному безумцу, каким был когда-то. – Да нет, вот тут у меня наверняка найдутся другие воспоминания, другие крупные планы, другие символы, ведь то была моя первая любовь, я чуть не умер из-за нее!..» Но – увы! – оказывалось, что склад памяти давно опустел.
Тогда он мысленно возвращался к более недавней любви и… выходил на неведомую туманную дорогу или же перед ним – вот здесь-то четко, во всех подробностях – вставало лицо автомеханика, который чинил им машину, – лицо, виденное какие-нибудь две минуты, но зачем-то заботливо сбереженное этой бессмысленной памятью вместо лица женщины, которую он любил тогда целых два года и которую теперь заслонила фигура хозяина автостанции. А ведь воспоминание об этой любви было еще так свежо! Нет, память-безумица, память-растратчица ни на что путное не годилась, если, конечно, не считать Ванды, его жены, величайшей из кинозвезд, женщины, которая некогда подчинила себе его собственную волю, как нынче подчинила еще и память, послушно выдававшую своему хозяину при одном лишь упоминании ее имени крупный план чувственного и переменчивого лица, где до боли ясно виделись ему ослепительный серп ее улыбки, нежная кожа, смятение в глазах, когда она призналась наконец самой себе, что их любовь отличается от предыдущих мимолетных романов.
Спустя десять минут опустошив две бутылки шампанского, насладившись предсказаниями продюсеров по поводу своего фильма – в будущем времени, рассказом немецкого офицера о сражении под Тобруком[6] – в прошедшем времени и, главное, упорным молчанием второго немецкого офицера по поводу Сталинграда – в настоящем времени, Константин фон Мекк отправился выпить с членами съемочной группы; их было двадцать, и, чокаясь с последним, он уже порядком захмелел, – тут-то он и обнаружил исчезновение Мод и, сам себе удивляясь, порешил непременно отыскать ее. Что же это такое с ним творилось? Миг назад, укрывшись в объятиях этой малютки по необходимости – чтобы спрятать свой сумасшедший хохот, – он задержался в них, как ему помнилось, не без удовольствия. С самого начала съемок, когда Мод стала навязываться Константину, она пробудила в нем лишь жалостливую симпатию – чувство, весьма далекое от любовного желания. Сперва она предложила себя как чудесный, нежданный дар, очаровательный сюрприз, но, столкнувшись с удивленным безразличием Константина, обернулась женщиной, сгорающей от страсти, эдакой Федрой, и наконец спустилась с этих высот до равной ему современной женщины, заигрывающей просто шутки ради. Константин, доселе поглощенный началом съемок, едва успел среагировать и остановить ее в тот самый момент, когда она уже согласна была сделаться случайной забавой, игрушкой на один вечер. И поскольку его приводила в ужас перспектива унизить женщину, по собственной ли воле или по воле обстоятельств, он решил предвосхитить события и подробно поведал Мод о своей несчастной, отвергнутой, а потому ни с чем не сравнимой страсти к бывшей жене, к Ванде Блессен. Ему, впрочем, не пришлось слишком уж притворяться: он действительно тосковал по ней – по Ванде. Ни одна женщина ей и в подметки не годилась. Конечно, у него был Романо. Да, кстати, а куда подевался Романо? Вечно он где-то пропадал, этот Романо, и никто никогда не знал, где его искать.
То ли дело Майкл – этот всегда был рядом: умница, мягкий, спокойный Майкл, Майкл в своей качалке на террасе, тихонько насвистывающий джазовый мотивчик. Константин всегда боялся, что он вот-вот умрет, и в начале их знакомства таскал его по врачам, чтобы убедиться в нелепости, безосновательности своих опасений. К несчастью, интуиция не обманула его, но для этого понадобилось, чтобы жизнь, как третий лишний, неожиданно, как наглый, лощеный, назойливый лакей, вмешалась в их судьбу и в один прекрасный полдень вышвырнула через дорожное ограждение в ров Майкла, сидевшего в черном автомобиле, который стремительно мчал его в студию. Эта смерть, эта катастрофа под ярким летним солнцем оказалась тем ужаснее для Константина, что она разрушила не только тело Майкла, но и его образ, его личность и, главное, их общую идиллию, которая с самого зарождения была окрашена в нежные, пастельные тона, такие же блекло-серые, как те качалки на террасе в сумерках, как море под дождем. Кровавая, огненная развязка, окрашенная в дикие цвета трагедии, не имела ровно ничего общего с теплыми и нежными, вюйяровскими[7] тонами их любви.
Да, но теперь речь шла не о Майкле и не о Романо, а о Мод. Наконец Константин разыскал ее в гримерной – горько рыдающую. Он не впервые заставал Мод в слезах, но они впервые испугали его, ибо на сей раз это были настоящие, жгучие слезы, от которых у нее покраснели глаза, вспухло лицо; они обезобразили ее, вот почему Константин понял: Мод постигло настоящее, искреннее горе.
– Что случилось? – спросил он, становясь на колени так, чтобы их лица оказались на одном уровне. – Мод, да что же стряслось? – повторил он уже обеспокоенно, ибо увидел в ее глазах огоньки гнева – чувства, на которое он считал ее абсолютно не способной.
– Дюше!.. – прорыдала Мод, уронив голову на плечо Константину, на сей раз без всяких двусмысленных поползновений. – Дюше и Пети… они их увели, эти негодяи, – еле выговорила она, давясь слезами.
Константин замер в полном изумлении; наконец до него дошло, что она говорит о Швобе и Вайле.
– Но почему? – тупо спросил он. – Почему!..
– Потому что они евреи! – яростно крикнула ему в лицо Мод. – А вы будто не знали?
В ее голосе звенело презрение, вызвавшее у Константина, в ком тайно дремал актер, сардоническую усмешку, достойную немого кино, – усмешку, которой, впрочем, он тут же устыдился.
– Да нет, конечно, знал, Мод, – ответил он, – тем более что это именно я раздобыл им фальшивые документы. Но как это их вообще посмели тронуть без моего ведома?
– Они только-только успели выпить шампанского! – простонала Мод. – Теперь они пропали! У меня был один приятель, тоже еврей, немцы увезли его… – Тут она опять начала судорожно всхлипывать. – И никто из них не возвращается назад… никогда! За два года ни один не вернулся. Вот увидите…
– Да, верно, – отозвался Константин. – Сейчас пойду узнаю.
И он быстро зашагал по коридору. Он шел в обратном направлении, от гримерных к съемочной площадке, и его сапоги, старые ковбойские сапоги, звонко цокали подковками по цементному полу. Но еще долго после первого поворота коридора до него доносились отдаленные рыдания, горестные всхлипы Мод, которые, один бог знает почему, напомнили ему пронзительные вскрики ласточек в деревенских сумерках, когда они стрелой проносятся над полями и домами – так низко, словно смертельно боятся спускающейся тьмы.
Когда Константин уходил со съемочной площадки, там кипело веселое возбуждение; вернулся он в мрачную тишину. Звук его приближающихся шагов слегка встревожил присутствующих; их торопливая ярость заставила людей постепенно, одного за другим умолкнуть, и молчание это стало поистине гробовым, когда он показался в дверях павильона: огромный, залитый резким светом юпитера, чьи отблески плясали в зеркале, на волосах Константина, в его бешеных, гневных глазах, на всей фигуре, устремленной вперед в юношеском порыве, столь же неукротимом теперь, в сорок два года, как и двадцать лет назад. По странной прихоти случая гнев его обрушился именно на Попеску, который, опьянев от похвал гестаповцев, а затем и представителей УФА, и трепеща от пережитых волнений, поспешил к нему навстречу. Константин грубо схватил его за галстук:
– Где они? Почему их увезли без моего ведома?
– Но… о ком вы?
– Я говорю о Дюше и Пети, – яростно выкрикнул Константин ему в лицо. – Куда их дели? Почему меня не предупредили?
– Но, господин фон Мекк, – заверещал Попеску, вырываясь, – вам же еще неизвестно, что вас обманули! У этих двоих были фальшивые документы, на самом деле они…
От злости Константин едва не оторвал Попеску ворот.
– Они евреи, и мне это известно. Тем более что я сам снабдил их липовыми документами, лишь бы они могли спокойно работать со мной, ясно вам?
Попеску даже подпрыгнул от ужаса:
– Это вы достали им фальшивые бумаги? Боже вас упаси, господин фон Мекк, говорить такое вслух! Вас же арестуют. Вы же…
– Идиот! – крикнул Константин и безжалостно шваркнул Попеску об стену; тот рухнул наземь и, с трудом поднявшись на четвереньки, замер, не решаясь встать: он чуть было не проболтался о своем участии в случившемся, чуть было не стал оправдывать этот арест и теперь, испугавшись задним числом, ясно понял, что Константин способен убить его за содеянное. Он увидел это по его глазам: перед ним стоял не человек, а бешеный зверь, грубый мужик – ну что взять с полурусского! Попеску облегченно вздохнул, но тут же со страхом увидел, что Константин направляется к немецким офицерам и продюсерам, застывшим в некотором смущении чуть поодаль, в то время как съемочная группа, отступив от них и робко перешептываясь, сгрудилась на другом конце площадки. – У меня забрали двух человек! – выкрикнул Константин в лицо этим четырем людям, самый рослый из которых – немецкий офицер – едва доставал ему до плеча. – У меня забрали двоих, моего лучшего декоратора и моего лучшего электрика, только потому, что они якобы евреи! Я требую, чтобы мне их вернули! Иначе я не сниму больше ни единого фильма – ни для УФА, ни для кого другого, ясно вам?
– Но послушайте… – начал французский продюсер, – послушайте, господин фон Мекк! У нас же была договоренность – и вы о ней наверняка знали – не брать на работу представителей семитской расы…
– Мне плевать на ваши договоренности, – высокомерно отрезал Константин. – В первый раз слышу, что французы способны на подобные гадости!
– Ну хорошо, предположим, это условия немецкой стороны, – вмешался продюсер УФА, как всегда, с легкой, довольной, таящейся в углу рта усмешкой, которую обычно скрывала толстая сигара, добавляющая ему сходства с известной карикатурой на его корпорацию.
Константин обернулся к нему:
– Господин Плеффер, вы, кажется, ученый, не так ли? Стало быть, вам довелось слышать о теории эволюции Дарвина, согласно которой человек происходит от обезьяны, – эта теория, насколько мне известно, давно признана во всем мире. Но, я надеюсь, вам никогда до сих пор не приходилось слышать о «еврейских обезьянах»? Так вот, не будете ли вы настолько любезны употребить власть и вызволить из-под ареста этих двух потомков обезьян – моего электрика и моего декоратора? Вызволить и привезти их сюда, вот на эту площадку, пока я не послал вашу УФА ко всем чертям! И поторопитесь, старина!..
И Константин фон Мекк нарочито театральным жестом великого режиссера указал обоим продюсерам с их свитой на телефоны. Лишь один из них не двинулся с места, словно не слышал приказа, – капитан, прибывший из-под Сталинграда, грустный, усталый человек с отрешенным лицом.
– А вы, – спросил Константин, – вы не пользуетесь влиянием в гестапо или в СС?
– Нет, – ответил офицер ровным невыразительным голосом, который неизвестно почему успокоил Константина. – Нет, я до сих пор служил в вермахте.
Константин смерил его взглядом, но в облике этого человека – в каждом его движении, в каждой черте лица – сквозила такая бесконечная и явная усталость, что с ним невозможно было говорить тем тоном, каким Константин сейчас командовал остальными.
– Господин фон Мекк, – сказал офицер неожиданно мягко, – вы, по-моему, слишком нервничаете… или слишком многого не знаете…
Константин несколько раз глубоко вздохнул, пытаясь прийти в себя.
– Можете вы мне наконец объяснить, почему немецкий народ ополчился против евреев? – спросил он тоном, который и ему самому показался детским. – Что же это творится кругом?
Голос офицера, прозвучавший в ответ, был бесстрастен и почти по-учительски назидателен:
– А творится то, господин фон Мекк, что, когда мы захотели избежать Версальского договора 1919 года, уничтожавшего Германию, нам понадобилась поддержка денежных тузов и прессы. Так вот, и деньги, и пресса, насколько вы знаете, находились в руках евреев.
– В том числе и немецких евреев, как я полагаю, – заметил Константин, – и некоторые из них погибли под Верденом, не так ли?
– Вполне возможно, – ответил капитан, – но то были немецкие евреи, чьи собратья работали в Лондоне, Милане или Нью-Йорке. И вам известно, что их банкирские семьи рассеяны по всему свету, а это препятствовало укреплению истинного патриотизма, абсолютного и полного, в каком нуждалась Германия. И пресса попала в те же руки, уж поверьте, господин фон Мекк. Вы, надеюсь, согласитесь, что мы не могли оставить бразды правления страной людям, которые являются – возможно, по вине истории, из-за давнишних кровавых погромов – по сути своей не патриотами, а космополитами.
Константин не отрываясь смотрел на офицера; он тщетно пытался закурить сигарету: руки у него тряслись от раздражения.
– Ну и что? – спросил он. – Разве это причина для того, чтобы арестовывать заодно и лавочников, парикмахеров, красильщиков?
– Мы не могли издавать законы, касающиеся исключительно богатых евреев, – сказал капитан все так же бесстрастно, – не могли! Это противоречило бы нашему принципу всеобщего равенства.
Он даже не улыбнулся при этих словах, он просто излагал материал. Константин сделал последнее усилие:
– Но скажите… скажите наконец, что же это сталось с вашими – с «нашими» – принципами, если они приводят к таким зверствам?
Воцарилось молчание. Капитан слегка постукивал каблуком левого сапога о правый. На шее у него багровел страшный шрам, совсем свежий, – Константин увидел его, когда капитан повернулся к собеседнику.
– Видите ли, господин фон Мекк, – снова заговорил капитан, – мы лишились одного поколения между побежденными в Первой мировой войне и их детьми тридцать девятого года, между озлоблением и яростью; мы лишились мира – поколения, которое хотело бы мира. Германия прямо перешла от воспоминания о войне к жажде следующей войны. Тогда царили нищета и озлобление, а сразу же вслед за ними возникло новое, дрессированное поколение, созданное, чтобы воевать, – и это дало нам самую прекрасную армию в мире, самую мощную и непобедимую. По крайней мере, мы так считаем, – вдруг пробормотал он как бы про себя. Вслед за чем прекратил сложные маневры ногами и, оставив Константина в полном недоумении, вышел из студии.
Две минуты спустя вернулся продюсер, успокоенный, даже обрадованный, и заверил Константина, что завтра же все будет улажено, что он переговорил с нужными людьми и что к концу недели столь необходимые режиссеру ассистенты будут ему возвращены. Константин поднял крик, требуя, чтобы их доставили к нему завтра же, и продюсер тут пообещал и это, даже поклялся, что завтра обоих привезут прямо к нему в отель. Но обещание было дано с такой подозрительной любезностью и готовностью, что встревоженный Константин решил обратиться куда-нибудь повыше. Нужно поговорить с генералом Бременом – Геббельс рекомендовал ему сделать это в случае каких-либо затруднений; а генерал Бремен именно сегодня ужинал, как всегда по понедельникам, у Бубу Браганс, старинной приятельницы Константина.
Элизабет Браганс, или Бубу – так называли ее ближайшие друзья, – была хозяйкой самого блестящего из парижских салонов еще лет пятнадцать тому назад, задолго до начала войны, – таковым он оставался и по сей день. Завсегдатаями его были все видные коллаборационисты[8] и сливки вермахта. Взглянув на часы, Константин сообразил, что еще успеет вернуться в отель, принять ванну, переодеться и вовремя явиться в особняк на Анжуйской набережной. Но перед уходом он забежал в гримерную и, схватив за руку Мод, потащил ее за собой.
– Пошли! – командовал он на ходу. – Быстренько наведите красоту и бежим в «изячный» салон мадам Браганс умолять одного всемогущего генерала о помиловании наших друзей. Я беру вас с собой, Мод, деточка!
И Мод, которая читала о роскошных апартаментах на Анжуйской набережной (не говоря уж о фотографиях чуть ли не в полусотне газет и журналов, правда, не в таких, как «Синемондьяль», скорее – в «Комеди»), пришла в восторг. Посещать тамошние приемы, как внушали ей и мать, и импресарио, считалось еще шикарнее, чем ужинать «У Максима». Печаль ее на мгновение улетучилась. А ведь именно из-за этой печали Константин и брал ее с собой. Ему очень хотелось напиться нынче вечером, и, зная себя, он боялся, как бы хмель не заглушил голос долга, как бы вино не заставило его забыть о крови, которая могла пролиться; он брал в спутники Мод, как берут с собою совесть, – так Пиноккио не расставался со Сверчком[9]; поистине, злосчастной Мод впервые приходилось играть подобную роль. Тем не менее, сидя в машине (Константин вел ее сам и не зажигал света), она вдруг повернулась к нему, и глаза ее блеснули любопытством.
– Знаете, Константин, вся наша группа ломает себе голову над такой загадкой: когда вы жили в Голливуде, вы ведь пользовались сумасшедшим успехом! Так почему же вы бросили студию, ваших кинозвезд, вообще все и вернулись снимать в Германию? Ведь вы же стопроцентный американец, разве нет?
– О, это долгая история, деточка. Я приехал в Германию в 1937 году, полный отвращения ко всему, и в первую очередь к самому себе. Американская пресса писала обо мне всякие гадости; жена, как я вам уже говорил, отвергла меня; отвернулись и друзья; в кармане не было ни гроша – словом, я плюхнулся с небес в грязь – и все потому, что вздумал сделать мало-мальски серьезный фильм. Америка – это страна денег, Мод! И людей, которые забывают об этом, жестоко наказывают…
Благородная печаль, звучавшая в голосе Константина, на какой-то миг убедила даже его самого и, уж конечно, произвела потрясающее впечатление на Мод: ее глаза опять наполнились слезами.
– Бедненький мой Константин, – прошептала она, – расскажите мне… расскажите хоть что-нибудь. Может, вам от этого станет легче.
Константин фон Мекк пожал плечами.
– Почему бы и нет? Все произошло, когда я приехал из Мексики. Так вот, когда я вернулся в Лос-Анджелес…
Глава 2
Константин, в ярости покинувший студию и увлекший за собой Мод Мериваль как грустное напоминание о долге, конечно, ошибся. Мод, которая уже была наэлектризована бурным концом съемок великосветской сцены, окончательно впала в экстаз при упоминании изысканнейшего салона Бетти Браганс – салона, регулярно поминаемого в газетной светской хронике. Она тут же осушила слезы умиления, возмущения и жалости, вызванные рассказом Константина, и спрятала уже ненужный носовой платочек.
– А вы близко с ней знакомы? – жадно выспрашивала она. – Говорят, у нее там потрясающе!
Потом, испугавшись, что это сочтут за восторги мещаночки, торопливо добавила: «Потрясающе, конечно, для снобов!» Слово «сноб» звучало для Мод столь же лестно, сколь и туманно. Константин неопределенно тряхнул головой, и они поехали к Мод, чтобы она могла переодеться.
Мод побила все рекорды скорости, нарядившись и накрасившись меньше чем за три четверти часа; затем она поехала с Константином в его отель «Лютеция», где он, движимый скорее запоздалым гневом, нежели желанием, занялся с ней любовью, ухитрившись притом не помять ей платье, что показалось бедняжке Мод верхом галантности. Поэтому, когда он попросил было прощения за свой бурный порыв, Мод с сияющими от восторга глазами тут же прервала его:
– Ах, я так долго ждала этого мига!
– Я вас не слишком разочаровал?
– Меня… разочаровали?! Да неужто я выгляжу разочарованной?!
И Мод рассмеялась томным смехом, на который не последовало ответа.
Особняк Бубу Браганс на острове Ситэ ночью выглядел темным кубом в окружении чуть более светлой воды. Подъезд был виден издалека благодаря паре высоченных канделябров, в которых горело по гигантской свече; другие, еще более роскошные канделябры обрамляли длинную лестницу, пламя свечей отбрасывало на широкие, плоские ступени причудливые черные арабески теней от великолепных кованых перил. И Константин увидел во взгляде Мод, вцепившейся в его локоть, восхищение и испуг Золушки, попавшей в королевский дворец, – увидел и невольно умилился…
– Константин, вы не знаете, где тут можно причесаться? – прошептала Мод. Константин указал ей на нужную дверь, пообещав подождать в вестибюле.
Он стоял, разглядывая гостей, потоком вливавшихся в гостиную, как вдруг из глубины бального зала на него налетел ураган. То была хозяйка дома Бубу Браганс собственной персоной; еще миг назад она льнула в танце к оробелому и скованному кавалеру и вдруг безжалостно бросила его прямо посреди толпы, чтобы кинуться к Константину.
– Константин! Да это же Константин! – воззвала она, перед тем как цепко, наподобие лассо, обвить руками талию своего друга. Откинув голову, она озирала его своими круглыми блестящими глазками хищной птицы. – Константин, скажи мне сразу: ты уже развелся, ты наконец свободен!
– А ты, – откликнулся ласково Константин, – ты скажи мне сразу: генерал Бремен здесь?
– Я первая спросила! – с жаром возразила Бубу Браганс. – Сперва ответь ты!
Константин рассмеялся: вращаясь всю жизнь в высшем обществе, Бубу ухитрилась сохранить дерзкие замашки школьницы.
– Ладно, отвечаю: я свободен, но пришел не один.
– Тогда и я тебе отвечу, – сказала Бубу, – генерал Бремен здесь, но он тоже пришел не один, его осаждают со всех сторон.
И они оба рассмеялись.
– У нас с тобой, как видно, разные устремления, – констатировала Бубу Браганс. – Да и странно, если бы было иначе. Ну ты и проказник! – воскликнула она, пытаясь дружески хлопнуть Константина по спине, но, не достав своей коротенькой ручкой даже до лопаток, ткнула его вместо этого в солнечное сплетение, получив в ответ зверский взгляд своего обожаемого друга.
Одетая, а вернее, туго запеленутая в черное атласное платье от Пакэна, несомненно считавшееся шедевром в 1935 году, Бетти Браганс удивительно напоминала кругленький бочонок на двух подпорках. Но это был бочонок, полный золота и могущества; никому и в голову не пришло бы посмеиваться над ней, такой почтительный страх внушала она окружающим. Ее первым мужем был один из совладельцев сталелитейного концерна «Дюваль»; он умер еще молодым, перед тем завещав ей все свои капиталы; затем она вышла замуж за Луи Браганса, безвестного писателишку, также довольно скоро канувшего в небытие, – этот оставил ей в наследство сомнительный салон, из которого она сотворила самый престижный салон в Париже. В нем-то она и царила вот уже два десятка лет, и люди не знали, чему больше дивиться: то ли безраздельному влиянию Бубу, то ли ее сказочному богатству, то ли уму и проницательности. Бетти Браганс и в самом деле была далеко не глупа и обладала безошибочным чутьем на моду и на тех, кто должен был войти в моду – даже сейчас, при оккупации.
Она постепенно разработала целую серию очаровательных фраз-недомолвок, весьма убедительных именно в силу своей туманности. Например, таких: «Моя фамилия Браганс, но я не ставлю перед ней частичку „де"». Это было чистой правдой, но как бы подразумевало, что она имеет право на упомянутое «де», – и это уже была ложь. Или она заявляла: «Должна честно признаться, мне давно уже за сорок», – что было более чем правдой, поскольку ей уже стукнуло шестьдесят, но позволяло самым наивным из слушателей думать, будто ей под пятьдесят. И все же, какова бы ни была Бубу, она полновластно царила в Париже и его салонах, командуя интеллектуалами, газетчиками, политическими деятелями, к чьему бы лагерю они ни принадлежали.
При этом за два года оккупации в доме Бубу никто не видел немецких мундиров. По ее требованию все гости, что военные, что штатские, обязаны были являться во фраках или прочей гражданской одежде. Поэтому в салоне Бубу можно было встретить немецких офицеров в смокингах – лощеных, прекрасно воспитанных людей, и явно не все они были фанатично преданы Гитлеру. Однако если кто-нибудь из них все же высказывал свое обожание фюреру чересчур шумно, Бубу Браганс тут же подавляла выскочку своим незыблемым хладнокровием и авторитетом хозяйки дома. «Ш-ш-ш! У меня о политике не говорят!» – бросала она нежнейшим голоском, со снисходительной усмешкой, словно Гитлер был всего лишь претендентом на пост мэра в какой-нибудь деревушке. Потом, взяв провинившегося под руку, она уводила его в свой будуар и цинично приступалась к нему со столь недвусмысленными авансами, что нацист быстренько приходил в себя. То была одна из граней могущества Бубу: она пускала в ход всю себя, вплоть до физических недостатков; более того, ей даже нравилось откровенно и беззастенчиво расписывать эти недостатки красивым молодым людям, коль скоро она заключала, что кого-то из них можно купить. Вот уже десять лет, как Бубу Браганс открыла для себя – и весьма охотно практиковала – этот новый вид сладострастия: низкое удовольствие бесстыдно и неторопливо демонстрировать свою непристойно-жирную, обвислую, отвратительную наготу испуганным юношам, которые поспешно натягивали на себя шелковые покрывала ее ложа и скрывали иронический или ненавидящий взгляд под длинными – всегда слишком длинными – ресницами.
– Бубу, – сказал Константин без дальнейших околичностей, – я привел к тебе свою актрису Мод Мериваль. Ей, конечно, далеко до Эйнштейна, но в своем роде она прелесть. Не обижай ее!
И он умолк, ибо в дверях туалетной появилась Мод, счастливая и возбужденная.
– Ты подумай, там ванная вся из мрамора и хрусталя! – воскликнула она, обращаясь к Константину и еще не уразумев, что находящийся рядом жирный бочонок с хищными глазками и есть хозяйка дома. А поняв это, так и застыла на месте, испуганно приоткрыв хорошенький вишневый ротик. Бетти Браганс бросила на Константина дружески-свирепый взгляд, словно говоря: «Браво, браво, мой милый! Девочка хороша – глупа, конечно, как пробка, но хороша!» И Бубу пожала плечами, что означало: «Ишь ты, „не обижай ее"! Чего ты боишься? Что я наброшусь на эту беззащитную овечку? С ума сошел!» После чего – воплощение материнской доброты и гостеприимства – сжала пухлыми пальчиками обе руки Мод.
– Ну конечно! – провозгласила она трубным голосом хозяйки дома, в высшей степени приветливым голосом, ясно дающим понять всем окружающим, что Мод – новенькая здесь и находится под ее покровительством. – Ну конечно! Мы уже так давно слышим о ней! Мы уже так давно ждем, когда же этот противный Константин перестанет прятать ее от нас!.. Ах, какой чудный сюрприз она сделала нам, какой приятный сюрприз! Мы сейчас выпьем за ее здоровье! – добавила она, обращаясь к гостям, заполнившим ближайший салон, и те охотно устремились к ней. – Дорогие друзья! Вот вам наш сюрприз: Мод Мериваль!
Поднялся восхищенный гул, и Константин увидел, что шею и щеки Мод залил румянец смущения, а сияющая Бетти – само благодушие, сама щедрость! – впилась в него глазами, ища ответного одобрения…
Бремен оказался меланхоличного вида старцем с лицом, испещренным мелкими морщинками; правда, живой взгляд и беспокойные руки слегка молодили его. По первому впечатлению он больше походил на персонажей оперетт Иоганна Штрауса, нежели на гитлеровского бонзу. Его сухое хихиканье, странная манера по-птичьи вертеть головой и потирать ладошки почему-то воскресили в памяти Константина героиню одной из венских опереток. Бремен знаком пригласил его сесть рядом на широкий диван, где восседал сам среди сонма юных арийцев в смокингах, подобострастно склонившихся к своему повелителю; гигантский рост Константина явно подействовал им на нервы, и они один за другим удалились с оскорбленным видом. Константин уселся напротив генерала и встретил его взгляд, в котором сквозили симпатия и любопытство – главным образом любопытство.
– Итак, господин фон Мекк, вот и вы наконец пожаловали к нам… Но вы нигде не бываете! Наша милая Бубу жалуется на это, и я ее вполне понимаю, – проговорил генерал с легкой приветливой улыбочкой, которая слегка сбила с толку Константина.
– Я никуда не хожу, когда работаю, – ответил он, – съемки фильма, знаете ли, штука утомительная…
– Ах, какой вы счастливый человек! – перебил Бремен, не слушая Константина. – Жить среди нарисованных декораций, в иллюзорном мире, не видеть реальной жизни и ее ужасов… Война – это же кошмар! – воскликнул он с такой театральной убежденностью, что его слова прозвучали просто комично.
– Да, разумеется, – с силой сказал Константин, – впрочем, именно по этому поводу я и хотел поговорить с вами, генерал. Мне…
Но генерал Бремен по-прежнему не желал его слушать:
– Видите ли, господин фон Мекк, война ужасна для человека не только оттого, что накладывает на него ответственность, но еще и потому, что заставляет его бояться, если он одарен воображением; война особенно ужасна для человека ночью, до и после сражения; одиночество – единственная спутница солдата, вот так-то! Да, именно одиночество, – повторил он, нахмурив брови, и, деревянно выпрямившись, хлопнул ладонью по колену, словно пытался вколотить в него эту банальную истину, которой, по мнению Константина, действительно место было скорее в колене, чем в голове. Бедняга явно выжил из ума.
Константин решил предпринять обходной маневр и пуститься в общие рассуждения:
– Одиночество, увы, существует на всех уровнях, генерал. Режиссер также страдает от него; мне так тяжело вдали от повседневной жизни, от друзей, от моего окружения и…
– Да, верно! – внезапно воскликнул Бремен. – Вы ведь тоже женаты! Ужасно, не правда ли? Оставить где-то вдали семейный очаг!.. Моя жена, мои дети, мои дети, моя жена – я непрестанно думаю о них – только не в часы работы, разумеется, – добавил он с сумрачной гордостью. И обеспокоенный Константин спросил себя: неужели нацизм делает всех без исключения дебилами? Он поискал глазами Бубу Браганс, но та была далеко, она порхала среди гостей, словно пчелка, усердно собирая сомнительный мед их болтовни.
– Лично я разведен, – равнодушно ответил он.
– Разведены? Какая ужасная ошибка! – генерал был шокирован. – Развод – это же профанация! Как можно покинуть свою жену?! Как можно развестись с женщиной, с которой поклялся не расставаться до самой смерти?!
– Увы! – прошептал Константин, не зная, что еще сказать. – Увы! Трижды увы! – выкрикнул он громогласно. Его уже тошнило от этой развалины, разукрашенной железными побрякушками, военными крестами и нашивками (а в передней этого вояку еще небось дожидается традиционный стек). Генерал бросил на Константина взор, в котором наконец промелькнула озабоченность.
– Наша милая Бубу сказала, что вы хотели о чем-то переговорить со мной? – спросил он. – Могу ли я узнать, о чем речь?
– Речь идет о двух моих друзьях, – ответил Константин, – о моих декораторе и электрике, которых гестапо арестовало сегодня днем под тем предлогом, что они евреи; я хотел просить, чтобы их освободили.
Наступило молчание. Бремен заботливо массировал нос сверху вниз, потом рука его замерла на уровне ноздри; вид у него был крайне заинтересованный.
– А они и в самом деле?.. – спросил он.
– Что в самом деле? – осведомился Константин. – Вы хотите знать, евреи ли они?
– Да.
– Ну конечно, – ответил удивленный Константин. – Конечно, в самом деле. Я ведь сказал: евреи – не мазохисты же они!
– Хорошо, – откликнулся генерал, – хорошо! То есть, что я говорю – «хорошо»… я бы предпочел, чтобы они евреями не были, для положительного решения вашего дела.
– Но в таком случае их бы и не арестовали, – возразил Константин, на сей раз следуя логике. – Я вас не совсем понимаю, генерал.
Бремен залился тихим смехом, хитро прищурясь и грозя пальчиком; нет, ему было не больше пятидесяти пяти, максимум шестьдесят, и не годы – что-то другое старило это лицо.
– Гестапо иногда случается совершать ошибки «сознательно», дорогой друг, так сказать, «с умыслом». Я сам видел одного молодого человека, называющего себя ни больше ни меньше – Шнейдером; его посадили в Дранси[10] как еврея… Так вот, евреем он не был! Шнейдер, подумать только! А? Как вам кажется: «Шнейдер» звучит по-еврейски?
Константин отчаялся: слабоумие, дряхлость и эпилепсия всегда внушали ему страх.
– Шнейдер, – повторил он машинально. – Шнейдер… Не знаю. Мне лично трудно отличить еврейское от нееврейского. Что вообще означает расизм?
– Ну так вот, мой бедный друг, – сказал посмеиваясь генерал, – расизм означает, что вы увидите своих друзей не ранее чем через несколько месяцев или уж, во всяком случае, через несколько недель: пока Германия – наша великая Германия – окончательно не выиграет войну.
Константин удержался от замечания, что «их» Германии это как будто не грозит; он принялся настаивать на своем:
– И вы думаете, что я их вскоре увижу опять? Каковы, собственно, планы «третьего рейха» относительно евреев? И прежде всего, где они? Их увозят куда-то целыми эшелонами, и никто никогда не возвращается – это начинает пугать людей.
Бремен торжественно выпрямился на своем диване, в результате чего его макушка оказалась на уровне подбородка Константина. Он вновь воздел палец, но на сей раз направил его, как пистолет, на собеседника.
– Как это?! – строго вопросил он. – Как это «никто никогда не возвращается»?! Вас это пугает, господин фон Мекк? Могу сообщить вам, что мы увозим не только евреев-мужчин! Мы увозим также еврейских женщин и детей! Мы увозим даже еврейских грудных младенцев! И что же, по-вашему, мы с ними делаем! Неужто вы, господин фон Мекк, считаете немцев, наших соотечественников, способными на негуманные поступки? Неужто считаете германскую армию бандой садистов?
К счастью для Константина, голос Бремена, поднимаясь до визга, одновременно слабел, в то время как лицо его багровело от возбуждения. Генерал продолжал:
– И вы полагаете, что мы допустили бы это – мы, офицеры «третьего рейха»? Мы, герои Эссена, Йены или Эллендорфа?
– Нет, нет, конечно! – успокаивал его пораженный Константин. – Я уверен, что нет. Но ведь дело в том, что немецкая армия состоит не только из вермахта, в нее входит еще и СС. И я лично очень опасаюсь этих молодых людей.
– Я с 1942 года командую частями СС во Франции. Так же, как и гестаповцами. Вся политическая полиция работает под моим началом, – сказал Бремен таким тоном, будто хвастался, что у него дома есть персидский кот. Он вдруг словно упал с высоты своего величия: сгорбился, осел на диване, устремив куда-то невидящий взгляд, уронив руки между колен, и снова стал похож на слабоумного старичка, и еще, подумал Константин в мгновенном прозрении, у него вид смертельно напуганного человека. Напуганного кем? Или – чем? Как знать?.. Но Константин вдруг во внезапном порыве жалости, удивившем его самого, положил руку на рукав генерала.
– Генерал, – спросил он тихо, – вам нехорошо? Я могу чем-нибудь помочь?
Бремен слегка приосанился, попытался снова воинственно сверкнуть глазами, но только поморгал и, отвернувшись от Константина, почти прошептал:
– Нет, господин фон Мекк, вы ничем не можете помочь. Как и я не могу помочь вашим друзьям. А впрочем… Обратитесь к моему адъютанту, – добавил он, помахивая аристократической рукой, тем самым как бы отпуская Константина и одновременно указывая ему на вялого молодого человека с невыразительным лицом, который, стоя в сторонке, хладнокровно поглощал эрзац-пирожное.
Бремен повторил свой не слишком учтивый, а скорее усталый жест трижды. Растерянный Константин наведался в буфет, чтобы приложиться к бутылке с водкой (за которой бдительно следил все время беседы с генералом и которую теперь прикончил в два счета); это помогло ему в конце концов счесть адъютанта весьма симпатичным парнем и даже полностью поверить в обещание все уладить: Бремен, по его словам, имел для этого все необходимые полномочия, да и сам он почел бы за счастье освободить обоих друзей Константина (он тут же занес имена в блокнотик) и привезти их к нему в отель «Лютеция». На последнем адъютант настоял особо.
Вот таким-то образом, невзирая на всю фантастичность подобного обещания, Константин и уверил себя, что ему завтра же вернут Швоба и Вайля. Рассудок его иногда вступал в противоречие с оптимизмом, но и оптимизм временами затмевал проницательность. Неужто он действительно уверовал в то, что вопреки безжалостным – и безжалостно соблюдаемым – законам «третьего рейха», вопреки безжалостной роли гестапо два его еврея, арестованные с фальшивыми документами, когда-нибудь вернутся к нему?! И тем не менее он в этом даже не усомнился. Во-первых, потому что желал их возвращения, а его желания почти всегда исполнялись; во-вторых, потому что даже если он не верил в могущество своего имени – имени знаменитого режиссера, то был убежден в своем чисто человеческом везении. Итак, Константин беспечно напился в этот вечер, отмахиваясь от плаксивых, сентиментальных увещеваний бедной Мод, безуспешно пытавшейся увести его домой. И наконец, мертвецки пьяный и умиротворенный, он очутился на кровати у себя в номере…
1939 Берлин
Хотя апрель только-только вступил в свои права, Берлин нынче купался в теплом полуденном солнечном воздухе преждевременно нагрянувшего лета, достаточно, впрочем, мягкого, чтобы город продолжал жить в обычном ритме: на улицах по-прежнему царило лихорадочное напряжение, похоже, никак не зависевшее от времени года.
Сидя за рулем великолепного черного «Дизенберга» с откидным верхом (подарок Геббельса по случаю возвращения в Германию, за который нужно будет позже поблагодарить), Константин фон Мекк ехал по улицам города и невольно улыбался: уж больно опереточный вид был у этого чересчур воинственного Берлина. Пятнадцать лет режиссерской работы в Голливуде сразу позволили ему подметить некоторый перебор в декорациях и постановке спектакля «третьего рейха»: слишком много солдат, слишком много знамен, слишком много приветствий! А какое изобилие свастик, монументов и воинственного пыла! Константин посмеивался надо всей этой безвкусицей.
Только нынешним утром прибывший самолетом на аэродром Темпельхоф, еще оглушенный Грецией, ее неистовым солнцем, Константин чувствовал себя счастливым, измотанным и довольным, несмотря на газетные статьи, комментировавшие его отъезд из Штатов: он прочел их лишь теперь, полгода спустя, ибо не успел он ступить на землю Германии, как УФА тут же отправила его в Грецию, на остров Гидра, подальше от всякой цивилизации, писать сценарий «Медеи» и снимать по нему фильм – великолепный, потрясающий фильм, который он сам же потом смонтировал в Афинах, и фильм с триумфом прошел по всей Европе, прежде чем удостоиться успеха в Америке. Константин ощущал радостный подъем, несмотря на смутное впечатление экзотичности, возникавшее у него при виде любой иностранной столицы, хотя какая же она иностранная – он находился на родине, среди соотечественников, говоривших на языке его детства, и cердился на себя за это неосознанное снисходительное любопытство туриста, куда более сильное, чем в Париже или в Нью-Йорке. Но если забыть об этих патриотических изысках, такой Берлин был гораздо более приемлем для Константина, чем тот, который он видел здесь в свой предыдущий короткий приезд: нищих людей тогда, в 1921 году, уныло бродивших среди развалин, сменила солидная, хорошо одетая толпа, возбужденно – на взгляд Константина, слишком возбужденно – спешившая куда-то по улицам. Казалось, в Берлине больше нет места лениво фланирующим зевакам, женщинам, любующимся заманчивыми витринами. Эта толпа состояла словно бы из одних солдат и офицеров да их матерей, жен и отпрысков.
Разумеется, Германия воевала или собиралась воевать, но демонстрировала это чересчур явно – во всем, вплоть до отеля, где он остановился, старинного отеля «Кампески»: горничные, вместо того чтобы приветливо поболтать с постояльцем, как во всех гостиницах мира, или восхищенными (в данном случае вполне уместными) возгласами оценить его роскошный гардероб, молча, безо всяких комментариев развесили его костюмы в шкафу, будто расторопные и покорные денщики. О нет, невеселая это была страна – воюющая Германия! Ну да ладно! В конце концов, он же не развлекаться сюда приехал… Но вот только что, когда Константин направлялся к министерству информации и притормозил на перекрестке, какая-то женщина, увидев в открытой машине рыжего великана, взглянула в его зеленые глаза и вдруг невольно ответила ему улыбкой на улыбку, чем и вернула Константину фон Мекку вкус к жизни и патриотическую гордость.
Весело насвистывая, он въехал во двор министерства пропаганды, где его пропуск, подписанный лично Геббельсом, позволил ему насладиться целым десятком воинственных, шумных приветствий часовых – они выбрасывали руку вверх и щелкали каблуками. Но эта глупая солдатня, пресыщенная своими танками и вездеходами, даже не удостоила взглядом огромные фары, удлиненные борта, изящный абрис, всю породистую красоту его великолепной машины! Рядом мгновенно возник офицер, он открыл дверцу, также не забыв отдать знаменитое военное приветствие и вдобавок сопроводив его громовым «Хайль Гитлер!», на что Константин ответил намеренно жеманным помахиванием кисти – явно издевательским жестом, который, однако, ничуть не смутил бесстрастного провожатого. Зато тот испуганно вздрогнул миг спустя, когда почти двухметровый гигант – косая сажень в плечах – вышел из машины: костюм-тройка Константина, классического стиля и безупречного покроя, был сшит ни больше ни меньше как из рыжего вельвета – даже не коричневого, а именно рыжего.
– Этот цвет называется «сиена», – разъяснил Константин с очаровательной улыбкой. – Костюм мне сшили в Беверли-Хиллз, у «Квикерз Тейлорс». Did you have to wait long?[11] – учтиво осведомился он, но тут же хлопнул себя по лбу и огорченно извинился на чистейшем немецком: – Ах, извините, бога ради! Мне давно пора расстаться с привычкой говорить по-английски! Как поживаете, господин фон Брик? Лейтенант фон Брик… так, кажется?
Это был тот самый адъютант Геббельса, который десять месяцев назад встречал Константина на аэродроме Темпельхоф и потом весьма почтительно сопроводил его к самолету, отбывшему в Афины. И ему же, без всякого сомнения, поручено было наблюдать за Константином и разведать, почему этот блестящий известнейший режиссер, имевший и огромный успех, и все мыслимые блага в Америке, вдруг возымел нелепое желание покинуть свою вторую родину, вернуться в Германию и снимать фильмы для нацистов, бросив тем самым вызов своей обожаемой Европе и приняв те принципы и этику, которые были противны всем его предыдущим убеждениям, всему его творчеству. Итак, невзирая на безупречное воспитание, фон Брик не удержался и вздрогнул при виде огненно-рыжего Константина: прошла целая минута, прежде чем он заговорил с обычным спокойствием.
– Господин фон Мекк, – сказал он, – господин министр Геббельс ждет вас в своем кабинете. Будьте добры следовать за мной.
– С удовольствием, дорогой мой, с удовольствием! – воскликнул Константин и, подпрыгнув на месте, чтобы размять ноги, под испуганными взглядами солдат и часовых зашагал за своим провожатым. Их путь растянулся чуть ли не на километры по бесконечным мраморным коридорам, где с интервалом в двадцать метров были расставлены часовые, точно фруктовые деревья в саду, только увешаны они были не плодами, а оружием. Часовые выпячивали грудь и щелкали каблуками перед проходящими, и тут Константин прогудел в спину фон Брику:
– Да что за чертова мания у ваших парней лупить каблуками об пол! Может, их стоит обучить бить чечетку или проделывать еще какие-нибудь трюки? А то что с ними будет после войны?
Последний вопрос, естественно по-немецки, Константин задал намеренно громко, но фон Брик, не оборачиваясь, ускорил шаг. Константин гнул свое:
– Ведь когда война окончится, вы разошлете этих парней по домам, и на что они сгодятся с такой дурацкой, бесполезной привычкой? У них и сапоги-то сотрутся в прах от поминутного щелканья каблуками. А ведь мир когда-нибудь да наступит, верно?
Он намеренно повышал голос, а фон Брик так же намеренно набирал скорость. Они мчались мимо солдат и унтер-офицеров, замерших по уставу, но пораженно взиравших на дерзкого огненно-рыжего чужака, что беспечно шагал по их коридорам.
– Скажите, пожалуйста, лейтенант, – не выдержал наконец Константин, – мы, по-моему, прошли уже не меньше трех километров. Скоро ли мы прибудем?
Фон Брик, бледный, но невозмутимый, простер руку вперед, указывая куда-то в конец коридора.
– Скоро, господин фон Мекк. Кабинет его превосходительства господина министра сразу за поворотом.
И через мгновение они оказались в приемной, также охраняемой двумя часовыми с примкнутыми штыками. Часовые все тем же заученным приемом отдали честь фон Брику, полностью проигнорировав Константина. В этих сжатых челюстях, рыбьих глазах и твердых лбах нет ничего человеческого, подумал он; тут солдаты деревянно расступились перед ним и фон Бриком, чтобы пропустить в святая святых – кабинет. На пороге провожатый его покинул.
Константин с удовольствием припомнил гигантоманию голливудских киномагнатов: до того отвечала этому духу необъятная пустынная комната с письменным столом, двумя креслами и огромнейшим портретом Гитлера, висящим за спиной маленького, просто-таки крошечного Геббельса. Карликовая скрюченная фигурка выбралась из-за стола ему навстречу.
– Господин фон Мекк, – сказал Геббельс, – вы не представляете, как я счастлив принимать вас у себя, в Берлине. К сожалению, я находился в Берхтесгадене[12], когда вы прибыли сюда в прошлый раз…
И поскольку они были слишком уж несоразмерны по росту, оба поспешили к креслам, словно к спасительной гавани, и, только усевшись по разные стороны стола, осмелились взглянуть друг другу в лицо – Геббельс водянистыми серо-голубыми глазами, Константин – светло-зелеными. Эти двое были разительно непохожи друг на друга абсолютно во всем, но на короткое мгновение каждый испытал удовольствие от взгляда другого, как случается иногда при встрече двух умных, проницательных людей, уставших от назойливой глупости окружающих.
Плотно сжав губы и вздернув брови, что придавало ему слегка высокомерный вид, министр Геббельс изучал своего гостя, следуя испытанной тактике молчания – прежде она всегда приносила плоды, но с Константином решительно не удалась. Презрев этикет, тот первым нарушил тягостную тишину – вполне, впрочем, любезной фразой.
– Этот «Дуизенберг», – сказал он по-немецки, – великолепный, прекрасный подарок. Просто не знаю, как вас благодарить.
Геббельс – удивленный, но удивленный приятно – скромно потупился.
– О, какие пустяки, господин фон Мекк. «Третий рейх» в неоплатном долгу перед вами – вспомним хотя бы о точке зрения международной прессы. Ваш отъезд из Голливуда и возвращение сюда были расценены как протест против агрессивной политики врагов рейха и как поддержка нашего народа, а вы и не представляете себе, насколько это важно.
На лице Константина не отразилось никакой радости. Причины его возвращения были совершенно иными и слишком личными; он вовсе не собирался враждовать с целой Европой. Вероятно, и Геббельс заподозрил это, ибо продолжил:
– В противоположность тому, что пишут некоторые газеты, нет таких денег, которыми можно было бы вознаградить вас за это, к тому же ни один банкир не способен создать «Медею». Вы удостоились большого и вполне заслуженного успеха. Этот фильм произвел на меня впечатление черно-красного, господин фон Мекк, хотя снимался как черно-белый. Это великолепный фильм.
Константин признательно улыбнулся: своим комплиментом Геббельс верно оценил его замыслы.
– Благодарю вас, – сказал он, – теперь я хотел бы снять фильм «Эдип» в черно-золотой гамме, если мне это удастся.
– Я полагаю, что УФА строит относительно вас иные планы, – заметил Геббельс.
Константин выпрямился в своем кресле.
– Я и слышать не желаю об этих планах. УФА хочет заставить меня снимать «Еврейку», а это антисемитский фильм.
– Ну и что? – бросил Геббельс.
– А то, что это противно моим чувствам, – с улыбкой объяснил Константин. – И поверьте мне, здесь любые деньги окажутся бессильными: не найдется в мире такого богача, который заставил бы меня изменить моим убеждениям.
Наступило короткое молчание.
– Вам не следовало бы излагать свои мысли… таким образом, – мягко заметил Геббельс. – Еще передо мной, пожалуй… Но только не публично. И, уж конечно, не перед полицией.
– Меня не испугаешь даже самым ужаснейшим орудием пытки, – возразил Константин, иронически подчеркнув слово «ужаснейшее», чтобы лишить свою фразу всякого мелодраматического оттенка. – Я не стану снимать «Еврейку», уж лучше вернуться в Америку.
Вот где был его главный козырь, и Константин понимал это. Геббельс ни в коем случае не мог допустить, чтобы он уехал и нанес тем самым оскорбление «третьему рейху». По крайней мере, именно на это Константин и надеялся.
– Было бы жаль, – сказал Геббельс, умиротворяюще подняв руку, – если бы вы вернулись в Америку до выхода там вашей «Медеи». Лучше вам явиться туда в разгар успеха, «со щитом», так сказать. Вы согласны?
– Да, конечно, – ответил Константин.
Он сказал правду: ему хотелось вернуться в Голливуд только триумфатором.
– Да и для «третьего рейха» это было бы весьма огорчительно, – продолжал Геббельс. – Весьма! Ваш отъезд показал бы всему миру, что «третий рейх» – государство, где трудно или невозможно жить артисту, и, не стану скрывать от вас, господин фон Мекк, это нанесло бы огромный урон нашей репутации.
Константин был поражен. Хитрый человечек раскрывал перед ним карты, сам вкладывал ему в руки оружие против них. Этот Геббельс был предельно искренним. И напрасно он так волнуется по поводу моего намерения уехать, подумал Константин, никогда не придававший особого значения ни своей персоне, ни своей известности, ни впечатлению, которое могли бы произвести на публику его убеждения или поступки. Он ответил уклончиво:
– Ну ладно, посмотрим. «Медея» выйдет в Штатах месяца через два… Может, я пока проедусь, погляжу на родные места. В конце концов, я заслужил небольшой отпуск…
Геббельс медленно закурил, пристально глядя на Константина.
– Вам нужен вовсе не отпуск, господин фон Мекк. Представьте себе, я знаю, зачем вы сюда приехали.
И, сменив сухой тон на дружеский, Геббельс продолжил:
– Господин фон Мекк, неужто вы не понимаете, что я наводил справки о вас с тех пор, как все газеты мира стали писать о вас на первой полосе? Неужто не понимаете, что и я спрашивал себя: зачем вы вернулись в Германию именно сейчас, когда вы достигли там, в США, вершин карьеры, когда весь мир недоумевает, почему вы все бросили и приехали сюда? Узнать это было моим долгом, господин фон Мекк, и, я полагаю, мне удалось его выполнить.
Константин взглянул ему в лицо.
– Ах, вот как! – усмехнулся он. – Вам известны причины моего приезда? А уверены ли вы в том, что они ведомы мне самому?
Геббельс залился смехом. То был тихий, отрывистый, как кашель, смех, приглушенный, ибо министр прикрыл рот ладонью.
– Если вам неведомы ваши собственные побуждения, господин фон Мекк, вы, быть может, окажете мне честь, позволив изложить их? Вы покинули Соединенные Штаты не из-за обиды или уязвленного самолюбия, как намекали некоторые газеты. Ваши мотивы имеют куда более глубокие корни, не так ли? Давайте же разберемся! Вы покинули Германию в 1912 году, когда ваша матушка, русская по национальности, развелась с вашим отцом – немцем. Вам тогда было лет одиннадцать-двенадцать, верно?
– Именно так, – подтвердил, заинтересовавшись, Константин.
– А когда Германия в 1914 году объявила войну Франции, вы уже находились в Голливуде. Ваша мать вновь вышла замуж – за продюсера. Война уже шла полным ходом, но мать удержала вас в Америке; впрочем, тогда вы были еще действительно слишком молоды, чтобы воевать.
– Все точно.
– Война продолжалась, а для вас это время стало началом карьеры, не так ли? Вы уже заслужили репутацию хорошего ассистента среди режиссеров того времени. Вы вышли на прямую дорогу к успеху – и это в пятнадцать-то лет! Да, такое бывает только в Америке!
Константин молча кивнул.
– Вы не знали, что Германия обескровлена, что у нее не осталось больше солдат, что курсанты офицерских училищ от пятнадцати до восемнадцати лет все поголовно мобилизованы и посланы на фронт…
Константин фон Мекк опустил голову, теперь он очень внимательно разглядывал свои руки.
– Да, – ответил он, – этого я не знал.
– В результате, когда в 1921 году вы вернулись в Германию, господин фон Мекк, и вам пришла в голову мысль наведаться в свою старую школу в Эссене, вы обнаружили, что за время вашего отсутствия все ваши товарищи погибли на фронте. Конечно, кое-кто был старше годами, но большинство – ваши ровесники, и ни один из них не захотел влачить жалкую жизнь побежденного. Вы поняли, господин фон Мекк, что из всего класса в живых остались вы один, если не считать некоего молодого человека – офицера с ампутированной ногой. Ибо вы ведь учились в знаменитой кадетской школе, не так ли, господин фон Мекк?
– Да, правда, – ответил Константин. Он стал шарить по карманам в поисках сигареты, долго-долго вынимал и раскуривал ее, не поднимая глаз. Геббельс наблюдал за ним с нескрываемым удовольствием и, когда Константину удалось наконец закурить, продолжил ледяным тоном:
– И этот офицер без ноги, ваш бывший соученик, назвал вас трусом в эссенском кафе, при всем честном народе; он даже вызвал вас на дуэль. Вот тогда-то вы и почувствовали себя виноватым; в этот день вам стало ясно, что вы в долгу перед Германией, в настоящем долгу, ибо подобное оскорбление в тогдашнем вашем возрасте – сознательно или неосознанно, это уж другое дело, – не забывается. Я не ошибаюсь?
Константин курил, выпуская густые клубы дыма и по-прежнему не поднимая глаз.
– Как вы узнали об этой истории? – спросил он трагически-надломленным голосом, смутившим его самого.
– От одного из ваших преподавателей – он был свидетелем этой сцены. И потом, я всегда знаю все, господин фон Мекк, знаю из принципа, понимаете? Это мой принцип!
Константин вскинул глаза: Геббельс больше не улыбался.
– Все, что вы рассказали, чистая правда, господин министр, – признался он. – Я храню в памяти это происшествие, и оно толкает меня на странные поступки…
– Поздравляю вас с одним из таких поступков! – перебил его Геббельс пронзительным голосом – голосом оратора, совершенно неожиданным для такого худосочного недомерка. – Ибо они делают честь и вам, и всей Германии в целом!
Константин облегченно вздохнул: слава богу, с 1921 года ему впервые напоминали об этом унижении – случае, конечно, неприятном, но вообще-то давным-давно позабытом. Разумеется, какое-то время его совесть терзало воспоминание о классной фотографии 1912 года, где были сняты Константин и его двенадцатилетние сверстники, чьи лица потом перечеркнули траурные кресты – все, кроме двух, его собственного и того обидчика, – но потом этот инцидент, как и прочие грустные события, улетучился из памяти: в конце концов, он всего-навсего пренебрег нелепым средневековым предрассудком, именуемым «долгом перед родиной», зато с тех пор множество раз имел возможность доказать, что он отнюдь не трус. Но тот факт, что Геббельс приписывал его возвращение значительности школьного воспоминания 1921 года, а не значительности гонорара УФА в 1937 году, вполне устраивал Константина. До чего же все-таки сентиментальны и романтичны эти нацисты с их «моральными принципами» и примитивной героикой! Режиссеры и сценаристы, недавно изгнанные из Европы и приехавшие в Калифорнию с рассказами о всяческих ужасах, творящихся в Германии, о ее кровавых чудовищах-правителях, явно не принимали в расчет Йозефа Геббельса: этот тщедушный раздражительный человечишка, перед которым трепетала вся Германия (а он наверняка трепетал перед какой-нибудь женщиной), этот крошка-министр, несомненно, отличался острым умом и твердыми нравственными принципами, даже если он обожал и поддерживал паяца Гитлера, чей портрет висел у него за спиной, – диктатора с жидкими усишками и чубчиком, довершавшим смехотворный его облик. Впрочем, если Геббельс по каким-то скрытым мотивам и преклонялся вместе со всей страной перед этим горластым бесноватым лавочником, у него наверняка были на то свои причины. Константин на миг размечтался: а не сделаться ли ему другом маленького министра? Он бы научил его обхаживать женщин и прилично одеваться, посоветовал бы сбросить эти дурацкие сапоги, делающие его меньше ростом; он внушил бы ему желание засвистать от счастья, подобно дрозду, в пустых продезинфицированных коридорах. Ах, до чего же, наверное, тягостно человеку с живым артистическим умом таскать на себе всю эту воинскую дребедень!.. Константин во внезапном душевном порыве обратил к Геббельсу сияющую улыбку, но тот удивленно дернулся, мигнул и нервно уткнулся в толстенное досье, лежавшее перед ним на столе.
– Вот источник моей осведомленности, – сказал он, подтолкнув папку поближе к Константину. – Здесь все ваше прошлое – предки, друзья, фильмы – словом, полная биография. Теперь это досье ваше, господин фон Мекк, я в нем больше не нуждаюсь.
– Я тоже! – беспечно откликнулся Константин.
И, даже не заглянув в папку, он швырнул ее под стол, в корзину для бумаг.
Затем Геббельс принялся обсуждать со своим гостем «Стальной дождь», «Золотые слезы», «Мирные трапезы» – иначе говоря, фильмы Константина, всякий раз высказывая едкие, но в конечном счете восхищенные замечания, которые в иные времена привлекли бы к нему сердце любого режиссера. За беседой о кино они провели целый час, и первым опомнился Константин… Теперь они двинулись к дверям будто лучшие друзья, хотя по-прежнему один из них был ростом метр девяносто пять, а другой – метр пятьдесят пять.
На пороге Геббельс протянул Константину руку, но тот не пожал ее и даже отвернулся, глядя назад; Геббельс не разозлился, а скорее растерялся, ибо Константин устремил взгляд на портрет Гитлера, висевший на другом конце комнаты; медленно простерев вверх, к портрету, правую руку и постаравшись как можно громче щелкнуть каблуками кожаных мокасин, он изобразил перед разочарованно уставившимся на него Геббельсом безупречное нацистское приветствие, но вдруг, переведя глаза на свою вытянутую руку, изо всех сил растопырил пальцы, повернулся к министру с идиотски-радостной миной и доверительно шепнул:
– А дождик-то все не идет, ваше превосходительство!
Застывший, словно соляной столб, Геббельс впился в него глазами и внезапно залился нервным, визгливым истерическим хохотом; этот звук еще долго преследовал Константина в бесконечных коридорах, и попадавшиеся навстречу подчиненные министра глядели на него озадаченно, с удивлением, а еще чаще, как он заметил, с явным ужасом, вызванным этими непривычными отголосками.
Глава 3
Телефон в отеле звонил невыносимо пронзительно; заспанный Константин протянул руку к ночному столику и опрокинул множество предметов, пока не нашарил трубку. Он приложил ее к уху с крайней осторожностью: хотя ему чудилось, что голова его плавает где-то за сто миль от тела, она была чудовищно тяжелой и одновременно хрупкой, как стекло.
– Алло! – простонал он.
Свежий, хрустальный голосок – голос юности, голос Мод – вызвал у него болезненную гримасу: это эхо весны, этот живой задор только усугубили муки его похмелья.
– Боже мой, это вы, Константин? Как я счастлива слышать вас! Ах, я так переволновалась! Да вы меня слушаете?
– Кто говорит? – пробормотал он, движимый больше любовью к порядку, нежели любопытством.
– Но… это я, Мод! Мод! Это Мод!
– Мод? Какая еще Мод? – спросил он сиплым басом непроспавшегося алкоголика.
– Да Мод же! Господи, Константин, сколько у вас знакомых Мод?!
Голос ее зазвенел так возмущенно, что Константин поспешно отодвинул трубку от уха.
– Ну и что же, что Мод? – сказал он насмешливо. – Вы думаете, вы одна-единственная Мод на всей земле? В некоторых странах – в Кении, например, – Мод водятся дюжинами! Да во всех колониях – в восточных, я имею в виду, – все женщины только и носят это имя – Мод. Это звучит так по-английски, так пикантно и свежо – Мод! Это даже слегка…
Но Мод Мериваль, субтильная звездочка французского экрана, вдруг перебила его с неожиданной силой:
– Прекратите сейчас же! Вы что, издеваетесь надо мной? Ну прошу вас, Константин, будьте посерьезнее! Куда вы запропали вчера вечером? Знаете ли, что я целый час искала вас в этом заколдованном замке вместе с хозяйкой дома мадам де Браганс? Знаете ли, как она на вас рассердилась? Знаете ли…
– Да ничего я не знаю, моя милая! – остервенело прорычал Константин.
Откинувшись на подушки, он боролся с ощущением невыносимой чугунной тяжести в голове; каждая косточка, каждый мускул лица ныли на свой лад. Ох уж эта водка! Он отлично знал ее парфянское коварство.
– А что мы пили вчера? – спросил он тупо. – Водку, что ли?
– О да! – ответила Мод решительно. – О да! Вы пили только водку. И вдобавок Бубу Браганс сообщила мне, что это была настоящая, натуральная водка, иначе вы бы давно богу душу отдали. Вы просто с ума сошли, господин фон Мекк! – заключила она тоном маленькой девочки, еще раз заставившим Константина поморщиться.
Но отчего бедняжка Мод бранила его так нежно? И вдруг его осенило: да ведь он вчера вечером лежал с ней в этой самой постели: она просто-напросто звонила ему как новому любовнику! Ох, черт, в хорошенькую же переделку он вляпался! И это в последний-то день съемок… Пристыженный, но зато почти проснувшийся Константин заговорил с Мод чуть ласковей:
– Мод, деточка, я прошу прощения за вчерашний вечер… то есть за вечер у Бубу… а что мне оставалось, как не напиться? Эти ходатайства за Швоба и Вайля перед немцами… ну, то есть… перед этим офицерьем – они меня совсем выбили из колеи.
– О, главное, вы добились своего, Константин! Вы просто молодец! Подумайте только, ведь генерал обещал помочь! И через неделю благодаря вам мы опять увидим у нас в студии Пети и Дюше. Вы их спасли от этих ужасных трудовых лагерей! Нет, вы были просто ФАН-ТАС-ТИЧ-НЫ!
– Н-да… По крайней мере надеюсь, что так оно и будет, – отозвался Константин сухим, почти официальным тоном, словно стараясь не слишком обнадеживать Мод. – Да-да, к концу недели; мне клятвенно обещали: именно к концу недели.
Но сомнение уже овладело им – как мог он быть вчера таким доверчивым и праздновать, точно уже одержанную победу, это туманное обещание, которое вытянул за пять минут у двух неизвестных? Почему не добился от них подробностей, письменных обязательств? Почему так быстро удовлетворился их посулами, если не из чистого эгоизма, из вечной боязни обременить себя чужими заботами, от маниакальной жажды удовольствий и забвения всего, что не способно их ему доставить? И он всегда был таким – отважно спешил в крестовый поход за справедливость, удовлетворялся первой же мелкой победой, первым же крошечным успехом, расценивая это как крупный триумф и… тут же бросал начатое.
– О чем вы думаете, Константин? Какая печаль вас гнетет? – лепетала тем временем Мод на другом конце провода. – Что происходит? Какие мысли скрываются под вашей рыжей львиной гривой? – вопросила она неожиданно элегическим тоном.
Константин, удивленный, а затем польщенный, окончательно стряхнул с себя сон.
– Под моей львиной гривой, как вы изволили выразиться, меня поминутно словно током шибает – это мне мстит вчерашняя водка. Ну, а что там творится под вашей белокурой гривкой, милая Мод? Чего это вы начитались нынче утром, коль скоро изъясняетесь столь романтично? Неужто «Книгу джунглей»?[13]
– Ну вот еще! Я ее прочла давным-давно, в детстве! – возразила Мод (вне себя от счастья, ибо Константин весьма удачно назвал одну из трех сосен ее литературного заповедника). – Но вообще-то я просто хотела послать вам мой скромный утренний поцелуй. Вот он! А теперь до свиданья! Вы позвоните мне попозже, дорогой?
– Да-да, – пробурчал Константин, яростно зажмурившись и сжав кулаки от хлюпающего звука «скромного утреннего поцелуя» в трубке. Отныне это невинное жеманное чмоканье грозило сопровождать все его утренние пробуждения. Он так поспешно бросил трубку, словно она жгла ему пальцы, и, заметив это, невесело ухмыльнулся. Ему срочно требовалось глотнуть кофе или водки, чтобы прочистить мозги. Потянувшись всем телом и поразмыслив, он склонился в пользу аспирина – в первую очередь, затем ванны, а после нее – стаканчика спиртного.
Протирая на ходу глаза, он добрался до ванной, но по пути уловил свое отражение в большом, до полу, зеркале комнаты. Остановившись, он оглядел себя сверху донизу, потом снизу доверху критическим, хотя и благосклонным взором: этот могучий поросший волосами торс, эти усы, эти зубы и ногти, все это огромное поджарое мускулистое тело, верно служащее хозяину и – по счастливому везению – столь привлекательное для других, принадлежало ему, ему! Тело человека в расцвете здоровья (если и не всегда здорового), который мог не запыхавшись пробежать с десяток километров, выпить подряд две бутылки водки и притом твердо стоять на ногах, безумствовать целую ночь над другим телом, спать всего по три часа в сутки в течение месяца… Тело человека, способного выпивать с жадным восторгом – равно как отвергать или покорно переносить – людей, удары, катастрофы, любые излишества. Ох уж эти излишества!.. Один бог знает, скольким из них он предавался, сколько их, самых причудливых, наизобретало его тело, подстегнутое возбужденным мозгом!.. И Константин рассмеялся, не отрывая глаз от зеркала: его забавлял собственный взгляд, изучающий это отражение, точно верного сообщника, но как бы иронически, свысока. Что он представлял собой, если не эту вот машину из плоти и крови, чьи ощущения зависели от молниеносных импульсов, передаваемых нервами к маленькой костяной коробочке, где таился мозг, а от него, с той же скоростью, обратно, только уже в виде рефлексов, приводящих в конечном счете к какому-нибудь благородному или неблаговидному человеческому поступку. И так ли уж необходимо было придавать этому чудесному устройству еще и вечную душу? Константину казалось вполне достаточным обладать на какой-то срок живущим инстинктами телом да маленьким мыслящим устройством в голове, и срок человеческого существования тоже вполне устраивал его – пусть он иногда казался телу, равно как и рассудку, то слишком долгим, то слишком кратким, но зато всегда был реально обозрим.
Глава 4
Несмотря на подлинные документы, украденные Константином у другого человека, документы, свидетельствующие о принадлежности к немецкой нации – единственной в Европе, исключающей обыск и личный досмотр, – Романо был чистокровным цыганом. При Гитлере еврейская национальность автоматически превращала вас сперва в преступника, а затем во что-то вроде багажного тюка с этикеткой в виде желтой звезды, который отправляли поездом в никому не ведомые лагеря – почти сразу же или чуть попозже, но все же с некоторой отсрочкой. Зато принадлежность к цыганскому племени незамедлительно превращала человека в мишень, тем более что людей этой национальности было немного, и это позволяло расправляться с каждым из них безо всяких затруднений.
Итак, Константин преобразил Романо в молодого немца, своего ассистента по подбору натуры, с соответствующим удостоверением и кучей прочих проштемпелеванных бумажек для беспрепятственного прохождения всевозможных проверок; однако короткий ежик белокуро-льняных волос на узкой голове не то ангела, не то проходимца, хрупкие запястья и тонкая шея, стебельком встающая из грубого суконного ворота серо-голубого френча, сияние угольно-черных глаз под льняными же бровями, которые Константин обесцвечивал ему перекисью вместе с волосами каждые десять дней, – все это временами, особенно нынешними временами, делало Романо существом крайне экзотическим. Но, как ни странно, подобная внешность работала на него: в глазах какого-нибудь недоверчивого полицейского Романо выглядел слишком неправдоподобно, слишком «эклектично», чтобы его можно было заподозрить в обмане. А для других людей его природная красота, смесь латинской изворотливости со славянским проворством, блеск черных глаз и сияние белокурых волос, это сочетание света и тени, изощренной хитрости и дикарской простоты казались столь привлекательными, что окружающие – и мужчины и женщины – куда больше интересовались желаниями и прихотями Романо, нежели его национальностью. Что же до Константина (он давно уже устал, в силу своей профессии, от капризных актеров, но пунктуально, каждые десять дней, по два часа трудился над головой Романо с ножницами и таким количеством перекиси, какого хватило бы на двадцать шевелюр), то он считал свое творение истинным шедевром и гордился этим белокурым цыганом не меньше, чем создатель Франкенштейна – своим детищем.
– Хорошенький же у тебя видик, нечего сказать! – заметил Константин. Он лежал на кровати, подложив руки под голову, совершенно не заботясь о том, что его великолепный костюм безжалостно смят, и весело поглядывал на Романо.
– Ну и вид! – повторил он и рассмеялся.
– Да, вид черт знает какой! – признал Романо.
Высокий, мускулистый, худой, почти тощий, он в свои двадцать три года все еще продолжал расти. Слоняясь по комнате, он на ходу бросил на себя в зеркало строгий, подозрительный, почти враждебный взгляд. Константину нравилось, что Романо, живший в основном своими прелестями, совершенно не ценил и не понимал собственной красоты – красоты юноши, становящегося мужчиной, а иногда мальчика, становящегося юношей. Кожа у Романо была гладкой, матовой, хотя и с синими прожилками бурно бегущей под ней цыганской крови; ее бледность перекрывал несмываемый загар, нажитый им скорее под ветрами странствий, нежели под солнцем, – прочный загар путника, двадцать лет вдыхавшего вольный воздух дорог; загар, от которого не избавиться, который мог бы стать самым опасным признаком его расы, если бы нынче он не покрывал лица всех солдат гигантской немецкой армии, которых война швырнула в ледяные бураны или знойные вихри фронтов.
Вот уже два года Романо разделял жизнь и скитания Константина фон Мекка, а началось все с того момента, как охранники киностудии «Викторина» в Ницце однажды ночью застукали его на краже дорогостоящей оптики. Лишь втроем им удалось одолеть его, связать и бросить в угол студии, как загнанного дикого зверя. Он и смотрел зверем, когда впервые предстал перед Константином со своей спутанной жестко-курчавой гривой, взглядом исподлобья, смуглой матовой кожей, под которой ходуном ходили мускулы, и судорожно бьющейся синей жилой на длинной шее; его грациозные движения, отказ слушать и отвечать, жестокость и необузданность, которыми дышало все его существо, так же как тщательно скрываемая и все же явная детская беззащитность, пробудили в душе Константина не отцовские и не любовные чувства, а скорее инстинктивное стремление защитить этого загнанного зверька, этого хищника, этого голодного волчонка, заплутавшего на дорогах войны и ворующего «Кодаки» из темной студии. Короче говоря, вместо того чтобы доставить мальчишку в жандармерию, Константин привел его к себе, накормил, напоил и уложил спать. Он даже пообещал своему гостю раздобыть фальшивые документы, хотя тот так и не вымолвил ни слова. В общем, Константин взял парня под свое крыло – насколько можно взять под крыло опытного хищника, ибо Романо, которому тогда еще и двадцати лет не было, знал о жизни и ее превратностях куда больше самого Константина. С самого своего рождения скитаясь вместе с семьей в цыганской повозке по дорогам Центральной Европы, он постиг все: спал с женщинами, девочками, мальчиками и зрелыми мужчинами, воровал, грабил, обирал, да, вероятно, и убивал. Он не поддавался никакому влиянию, был круглым сиротой и явно впал в отчаяние – которое изо всех сил пытался скрыть, – ибо если до войны его жизнь была игрой в прятки с нищетой, то теперь она стала игрой в прятки со смертью, и он знал, что ему суждено проиграть, когда вдруг встретил Константина. И этот всемогущий человек сделал его немцем, дал имя Романа Вилленберга – одного из своих кузенов, умершего при неясных обстоятельствах в жалкой конуре Гамбурга, – и вполне официально взял к себе на службу в качестве шофера, камердинера, секретаря, доверенного лица и ассистента по подбору натуры во время съемок – должность, убедительно объяснявшую непрестанные отлучки Романо, поскольку тот вечно скитался по городам и весям, дабы обеспечить себе существование. Ибо если он и соглашался принимать от Константина кров и иногда пищу, то больше не принимал ничего. С этой целью он соблазнял и обирал тех, кто соглашался стать его жертвой, – мужчин или женщин, независимо от их привлекательности и возраста, и устраивал свои дела с равной долей пыла и холодного расчета. Впрочем, это началось уже довольно давно, лет пять назад, с тех пор как вся его семья – родители, братья, сестры и прочие родственники – погибла во время погрома в какой-то деревушке Центральной Европы, возле которой они остановились на ночлег в своей повозке. Все эти годы Романо жил, торгуя своим телом. Мало-помалу он сделал это своей профессией – профессией, а не игрой, – но занимался ею с таким искренним нескрываемым цинизмом, что она выглядела почти благим делом.
– Я предлагаю им ощущения, – объяснил он однажды Константину, озадаченному его хладнокровием, – а не чувства. А если к этому все же примешиваются – не по моей вине – чувства, я отчаливаю.
Проведя у Константина первую неделю и за это время так и не раскрыв рта, Романо, то ли успокоенный видимым безразличием своего хозяина, то ли зачарованный обещанием раздобыть фальшивые документы, в один прекрасный вечер спокойно и грациозно откинул одеяло, чтобы лечь в его постель. Константин, к великому изумлению Романо, как, впрочем, и к своему собственному, выпроводил его спать к себе.
– Когда обзаведешься документами и деньгами, – сказал он почти уязвленному отказом парню, – когда у тебя будет выбор, тогда поглядим…
И Романо пришлось ждать, пока у него будет выбор, чтобы предаться Константину – и вместе с Константином – чувственным, извращенным играм, которые поначалу всего лишь развлекали их, а затем подвели к началу любовной привязанности, мужской, мужественной, скорее жестокой привязанности, и та оборачивалась наслаждением лишь тогда, когда хотя бы один из них желал этого, хандрил или нуждался в тепле. Это эротическое содружество обладало теперь в глазах Константина большим очарованием, чем многие так называемые поэтические любовные романы. Ему очень хорошо было с Романо. Он полностью доверял ему, даже если время от времени видел, как тот возвращается домой на рассвете, насвистывая, с темными кругами под глазами; Константин смутно ощущал в этом и свою вину, словно выпустил в общество беззащитных людей свирепого, дикого волка.
На сей раз волк пропадал по своим делам больше трех дней, что бывало довольно редко, но, как всегда, не нуждалось в объяснениях. Ни тот, ни другой не делился с партнером никакими подробностями своих любовных похождений. Случалось, конечно, что Романо, толкнувшись в дверь Константина, заставал его в обществе женщины и, рассеянно бросив короткое «извините», удалялся. А иногда Константин тщетно разыскивал Романо по всей квартире, ругаясь, как извозчик, если не находил его. Но в любом случае они были так же сдержанны во взаимных излияниях, как двое незнакомых пассажиров, которых случай свел в спальном вагоне на одну ночь…
– Мне нужно переодеться, – сказал Константин, уходя в ванную. – Послушай, Романо, как это ты ухитрился забыть, что у нас вчера был последний день съемок? Оставил меня одного хандрить по вечерам! Неужели тебя не терзают угрызения совести?!
Константин говорил как бы шутливо, но при этом подпускал в свою речь малую толику меланхолии, которая, как он знал, пристыдит Романо. В общем-то, он научился «объезжать» этого своенравного жеребенка; и в самом деле, Романо ответил извиняющимся тоном:
– Да знаю, но я впутался в одну длинную историю… в дело, которое никак не могли решить… ну, в общем, мне пришлось потерпеть, оно того стоило: помнишь фальшивого Дюфи[14], что ты купил у своего обидчивого приятеля-бродяги, – такая маленькая голубая картинка… помнишь? Ну так вот, я ее перепродал.
– Не может быть! – воскликнул пораженный Константин. Он только что вышел из ванной, сменив жеваный костюм на нормальную одежду – свитер и черные брюки. – Не может быть! Эту кошмарную копию?! Да кому она нужна? Ты шутишь, Романо? Сколько же ты за нее выручил?
– Двадцать тысяч! – ответил тот победоносно, и Константин рухнул на кровать, раскинув руки.
– Двадцать тысяч?! Кто это тебе заплатил за такое дерьмо двадцать тысяч? Неужто на свете еще водятся подобные идиоты? Она что – слепая, твоя клиентка?
– Это клиент, – невозмутимо ответил Романо. – И он прекрасно видел, что покупает подделку, да я, впрочем, и не особенно скрывал… – Тут он рассмеялся. – Но этот тип еще целых два дня ни мычал ни телился, хотя его первая цена была всего десять тысяч. Пришлось мне попотеть, чтобы он накинул еще столько же, и все-таки я из него выжал эти денежки.
– «Целых два дня» – это недурно, – заметил Константин, – но даже десять тысяч за эту мазню… Признайся, Романо, ты приврал?
Романо тут же полез в бутылку.
– Почему это приврал? Я никогда не лгу! – заявил он с твердостью, удивившей Константина. Потом, вскочив на ноги, вытащил из кармана висевшего на вешалке пальто длинный конверт и с пренебрежительным смехом бросил его на кровать. Из конверта выпали две пачки кредиток, заботливо стянутых резинками, а вместе с ними – маленькая фотография, скользнувшая прямо под нос Константину изображением книзу. Константин не шевельнулся. Романо замер, удивленно глядя на снимок.
– Можно? – спросил Константин утомленно-пресыщенным голосом. Романо кивнул, и он, подняв фотографию, повернул ее к себе. На него с мягкой улыбкой смотрел солидный пожилой человек в спортивной рубашке.
– Боже ты мой! – произнес Константин. – Боже ты мой! Нет, я глазам своим не верю. Да ведь это же Бремен! Сам Бремен! Ну, мой дорогой, ты просто гений. Представь себе, что… Кстати, который час?
– Полдень, – сказал Романо.
– Ну так вот, представь себе, что ровно двенадцать часов назад этот почтеннейший господин рассказывал мне о своей жене и детках, детках и жене, хныча по поводу одиночества мужчины на войне. Бог ты мой, ну и лицемер! Да, с него стоило содрать двадцать тысяч. – И, швырнув деньги в воздух, как цветы, он захохотал. Романо мрачно глядел на него, не трогаясь с места.
– Что это с тобой? – спросил наконец Константин. – Тебя что-то огорчает?
– Мне не нравится, – сквозь зубы процедил Романо, – мне не нравится, что ты представляешь… можешь себе представить кого-то вместе со мной… я хочу сказать: человека, которого ты знаешь с виду…
– Это еще почему?
– Потому что мне не хотелось бы, чтобы я мог вот так же вообразить тебя с кем-то, – ответил Романо устало и вновь принялся бродить по комнате. Константин опустил глаза, он был смущен и почти обрадован этим признанием. Впервые он услышал от этого дикого волчонка слова о чувстве. И он был доволен – вот только Романо теперь расстроился. Значит, Константину следовало извиниться перед ним за рану, от которой он мог бы страдать, но по вполне естественной причине не страдал вовсе: Константину была чужда банальная ревность, он не понимал ревности, он не был ревнив в мазохистском смысле этого слова. И мысль о том, что Романо мог ревновать и говорить об этом, удивила его, заставила почти ликовать, словно они, как пара влюбленных, строили планы на будущее.
– А я ничего и не воображал, – сказал он. – Впрочем, этот тип недурен… Его стыдиться нечего.
Нет, не так ему нужно было говорить, он ясно чувствовал фальшь своих слов, но не находил лучших доводов, чтобы успокоить этого воришку, вдруг ставшего сентиментальным и жестким, этого нового Романо.
– Я не то имел в виду, – пробурчал Романо и смахнул с покрывала красивые французские кредитки, веером разлетевшиеся по всей комнате. Но предварительно он подобрал и сунул в карман фотографию Бремена, к большому утешению Константина, вдруг испугавшегося, как бы Романо не сбросил ее вместе с деньгами тем же небрежным, презрительным жестом, который даже неизвестно почему не понравился бы Константину; он был счастлив, что и его любимый друг инстинктивно ощутил ту легкую, почти неуловимую вульгарность, какой отдавало бы это движение…
Романо уснул блаженным сном прямо на ковре, а Константин продолжал маяться похмельной бессонницей, от которой звенело в ушах. Наконец он встал и, подойдя к балконной двери, с отвращением глянул на бульвар Распай и улицу Севр, одинаково пустынные в этот час… При виде нового, такого непривычного Парижа, где все улицы и проспекты были завешаны плакатами и афишами на непонятном для парижан тарабарском языке, Константин чувствовал себя скорее угнетенным французом, нежели гордым завоевателем. Не зря же он два года снимал здесь фильм за фильмом, притом большей частью в свободной зоне или, вернее, там, где она была до недавнего времени. Там, среди пустынных пейзажей и бутафорской мебели, он мог ощущать себя нейтральным лицом. Тем более что окружение его отличалось такой же пестротой и многообразием, как декорации. Живя бок о бок с вечными бродягами – членами съемочной группы, с продюсерами – заведомо экзотическими личностями, с актерами – людьми без роду без племени, чьи место и дата рождения, день свадьбы или смерти не имеют ничего общего с реальностью и чье иллюзорное бытие обретает конкретное воплощение лишь на страницах «Синемондьяль», Константин не собирался заниматься политическими проблемами и пристрастиями, если только они ему их не навязывали – эти самые эсэсовцы, из особой группы СС, не принадлежавшей к вермахту, которых он всегда считал способными на самую отвратительную жестокость. Только вот Романо был абсолютно непреклонен в данном вопросе, утверждая, будто эта «особая» группа в тысячу раз многочисленнее, чем думал Константин, а его выражение «отвратительная жестокость» – просто стилистический изыск. Они никогда не углублялись в эту тему, и Константин иногда спрашивал себя: кого из них двоих она задевала серьезнее и больнее?..
– Ты так и не спал? – донесся до него голос Романо.
Константин обернулся. Романо глядел в небо над крышами и на голубей с благодарным восхищением, умилившим Константина. Сейчас Романо выглядел ребенком – внешне взрослым, конечно, и все-таки ребенком. Константин заказал по телефону завтрак и встретил фатальным вздохом мерзкую бурду, заменявшую таковой. Его внимание привлекла лежащая на подносе «Пари-суар». Он величественным жестом развернул ее и, спросив: «Хочешь послушать последние новости?» – принялся торжественно вещать:
– «Все идет прекрасно. Вермахт, как всегда, непобедим. Мы скоро возьмем Сталинград, а пока что с твердой решимостью откатываемся назад по всей России… Мы с триумфом изгнаны из Северной Африки и успешно отступаем в Сицилии…» Что еще?.. Ну-ка поглядим… «Маршалу Петену исполняется восемьдесят шесть лет… До сих пор не найден убийца капитана Кольбера, на которого было совершено покушение на улице Соссэ… Десять заложников, арестованных наугад из числа гражданских лиц, будут расстреляны завтра утром».
Константин поднял голову.
– Представляешь себе? Расстрелять десяток ни в чем не повинных граждан! Нет, ей-богу, странный способ поддерживать у населения эту самую пресловутую любовь к оккупантам… Да что с тобой? – удивленно вскричал он, увидев, как Романо кинулся в ванную, откуда тут же донеслись звуки рвоты вперемежку с судорожными всхлипами, столь неожиданными для крайне сдержанного юноши. Наконец тот вышел и, задержавшись на пороге ванной, вызывающе глянул на Константина. Прислонясь к косяку, он вытирал рот полотенцем – это малоэстетичное зрелище скорее обеспокоило, чем покоробило Константина. Что такое стряслось с Романо? Завтрак, хоть и отвратный, тут ни при чем: у Романо был луженый желудок; ни при чем и поражения вермахта: они его могли только порадовать; и, уж конечно, его не мучила совесть от того, что он позабыл день рождения Петена. Значит, история с убийством на улице Соссэ? Странно: Романо всегда говорил о казнях, обо всех ужасах войны с пугающим хладнокровием… Но на сей раз это, видно, напрямую касалось его. И Константина вдруг прошиб холодный пот. В общем-то, никакой особой тайны тут не было: на самом деле он отлично знал, что Романо интересуется не только постелью и бумажниками своих многочисленных покровителей и покровительниц. Чем же еще он занимался? Что его так сильно потрясло?
Константин решил предпринять обходной маневр.
– Он, наверное, в отчаянии – тот тип, что прикончил Кольбера? Представляешь, знать, что из-за тебя погибнут десять невинных…
– Это еще как посмотреть, – возразил Романо. – От такой сволочи, пока она живет на этом свете, куда больше зла, чем от убийства десятка невинных. Только, конечно, не их невинных близких.
Константин поднял глаза:
– Ты думаешь, у Кольбера таких близких не было?
Романо усмехнулся.
– Нет. У него были только жертвы, – ответил он твердо. – И вообще, Константин, я слабо разбираюсь в твоем странном гуманизме, зато твердо знаю другое: таких людей нужно убивать. Ведь это Кольбер допрашивал участников Сопротивления на улице Соссэ – мужчин, а иногда и женщин. Обычно после допросов людей даже приканчивать не требуется, это уже излишне. Но вот совсем недавно он допрашивал одну женщину из Сопротивления, а потом ее забыли ликвидировать, и перед смертью она успела рассказать подругам по камере, как именно обошелся с ней Кольбер; это стало известно на воле. И тогда было решено убрать Кольбера – в отместку за тех, кто прошел через его руки, и в защиту тех, кому еще предстояло пройти.
– А ты-то, дружок, откуда все это знаешь? – спросил Константин, надеясь, что голос его звучит бесстрастно.
– Знаю, потому что, кроме «Пари-суар», есть еще и другие газеты, представь себе! – бросил Романо. – И есть другие салоны, кроме салона твоей драгоценной Браганс, и другие борцы, кроме доблестных офицеров вермахта. Вот почему я кое-что знаю, представь себе!
И он не то улыбнулся, не то ощерился; в его улыбке смешались гнев и отвращение, она обезобразила его, подумал Константин, отвернувшись – только бы не видеть этого искаженного лица. И ему пришлось сделать над собой усилие, чтобы ответить:
– Все равно… Я считаю, что расстреливать этих женщин и мужчин из-за кого-то другого несправедливо.
– Несправедливо! Да неужели?!
И Романо рассмеялся незнакомым Константину горьким смехом. Старческим, безнадежным…
– Несправедливо! – повторил он. – Несправедливо… Значит, ты считаешь своих соотечественников «несправедливыми»… Бедный ты мой друг, да ведь Германия и немцы давным-давно позабыли разницу между несправедливостью и справедливостью. Эти слова уже много лет как вышли из моды. Ну а что касается убийцы этого Кольбера, «ответственного» за смерть заложников, то я тебе сейчас расскажу, что его ждет, если он вздумает честно-благородно сдаться немцам. Несколько эсэсовцев, отобранных из числа самых «злых» – согласно твоей теории, – возьмутся пытать его, и когда они вырвут ему ногти, половые органы и глаза, то поинтересуются именами и адресами его приятелей, чтобы поступить с ними точно таким же манером. И вполне возможно – заметь, я повторяю: вполне возможно, поскольку никогда нельзя сказать заранее, до чего доведет боль, – он заговорит; так вот, я думаю, что этот «негодяй» именно потому и не спешит сдаваться. А может быть, еще и потому, что он хочет убивать других кольберов. Ибо, видишь ли, Константин, их нужно убивать – этих кольберов, – даже вслепую, даже такой дорогой ценой. Иначе большие кольберы наплодят маленьких, которых станет еще больше, чем нынешних. И весь мир будет заполнен маленькими кольберчиками – легионами послушных садистов и убийц.
– Легионами послушных – кому? Гитлеру? Ты думаешь, что можно вот так просто взять да оболванить целый народ? Послушай, Романо! – взорвался Константин. – Я, представь себе, вырос в Германии. Провел там все свое детство. И прекрасно знаю немецкий народ. Знаю немецких крестьян: это тяжелодумы с грубыми руками, простоватые на вид, но они любят свою семью и свою страну, и они выхаживают своих животных, когда те заболевают. И знаю немецких женщин – кротких и белокурых. И знаю скромных немецких служащих с пенсне на носу, робко семенящих по улицам, – воплощение честности. Кроме всех этих, есть еще и богатые люди, пусть и с причудами, но вполне хорошие и милые. Я не верю тебе, Романо. Так же, как не верил в сказки об уланах, которые в Первую мировую войну якобы отрубали руки у французских младенцев. Глупости все это!
Романо опять рассмеялся: невеселый то был смех.
– Да, такое вообразить трудно, верно, Константин? И все-таки речь идет обо всех немцах – обо всех, а не только об эсэсовцах! Запомни это: там, на твоей родине, они теперь все поголовно сделались свирепыми, мерзкими, ненасытными гиенами. И остановить их можно, только убивая, понятно? Эсэсовцы не одиноки, Константин! В этом-то и заключается самое страшное. В твоей родной стране нынче есть те, кто убивает, и те, кто позволяет себя убивать, вот и все. Ты не можешь мне поверить, да? Поверить, что твоя кроткая Германия превратилась в гадючье гнездо? Ты отказываешься мне верить, потому что эта правда помешает тебе наслаждаться жизнью, разве не так?
И Романо под удивленным взглядом Константина пнул ногой стоявший на полу поднос с завтраком, расплескав содержимое чайника на красивый, сливового цвета ковер отеля, и без того уже безжалостно прожженный окурками Константина и местами заплесневевший от воды – результат его купаний в вечно переполненных ваннах. Константин даже глазом не моргнул. Он глядел в сторону Романо, туда, откуда доносился голос Романо, но его широко открытые глаза, казалось, ничего не видели.
Зато теперь он слышал. Неужто Романо говорил ему правду? Сквозь дурман ужаса и бесконечной усталости, что, подобно налетевшему внезапно сну, лишили его сил, к Константину пришло прозрение: да, то была правда. Теперь им завладела тяжелая, подспудная уверенность в этом, теперь он увидел все, от чего до сей поры отвращал взор, все, что, будучи немцем и добровольным соратником немцев, отказывался знать, оценивать и судить. Он отказывался судить свою родину, особенно эту родину, которую невозможно теперь было защитить и оправдать… Обессиленный и потрясенный, он смутно услышал то, что напоследок бросил ему Романо с порога:
– Бедный ты мой дружище… бедный дружище… Ты иногда упрекал меня, что я не все тебе рассказываю, ну вот, теперь можешь быть доволен… – И он исчез. Но Константин уже не слышал его затихающих шагов. Водка и похмелье наконец смилостивились над ним: головная боль растаяла, отпустила его, и он безвольно соскользнул в сладкий, глубокий, бескрайний сон.
Константин пробудился в четыре часа дня в превосходном настроении и спросонья решил отнести свою размолвку с Романо на счет недоразумения или склонности цыгана все преувеличивать; вот почему его передернуло, когда, вновь взявшись за газету, он еще раз увидел прямо посреди страницы ставшее причиной их спора объявление о расстреле, обведенное черной каймой и вполне недвусмысленное. Он уже собрался отшвырнуть газету, как вдруг взгляд его, случайно упав на список заложников, выхватил из него два имени: Вайль, иначе Пети, и Швоб, иначе Дюше. Вместо того чтобы отбросить газетный листок, Константин просто разжал пальцы, и тот, уже слегка скомканный, все-таки мягко спланировал к его ногам.
Первой реакцией Константина было изумление. Он знал, что Бремен всемогущ, а потом, ведь адъютант генерала обещал режиссеру жизнь его подчиненных. Так почему же фон Брик переменил решение и вдобавок солгал? Гестапо проводило столько облав, хватало столько заложников, что вряд ли заметило бы отсутствие двух человек. И зачем, зачем Бремен солгал ему? Ведь он, Константин, поверил Бремену, он вообще склонен был верить людям, во-первых, чисто инстинктивно, во-вторых, из упрямства. И когда жизнь доказывала ему опасность подобной позиции или друзья подсмеивались над его легковерием, он высокомерно заявлял: «Лучше быть обманутым, чем недоверчивым». В действительности он просто считал недоверие слишком утомительным и мрачным – доверять было куда приятнее и легче. Но его друзья, как и вообще все его окружение, полагали невыносимым и позорным для себя быть обманутыми; они не понимали, как он может так быстро утешаться после очередного разочарования, и сочли бы его извращенцем, узнав, что ему заранее наплевать на результат; вот почему приходилось заявлять им: «Я еще в ранней молодости поспорил сам с собой, что человек добр!» – и действовать в соответствии с этими словами, лишний раз выдавая свои неосознанные побуждения за твердую решимость, а собственный характер – за высоконравственный.
Итак, Константин был сильно угнетен, но, к великому своему стыду, не столько возможной казнью своих друзей, сколько теми энергичными хлопотами, на которые ему предстояло решиться. Больше всего на свете ему хотелось теперь полеживать на ковре, слушая пластинки Эдит Пиаф, покуривая английские сигареты и попивая холодные мятные коктейли. Лень и скука навалились на него при мысли о том, что сейчас придется выйти на улицу и ехать умолять о чем-то Бремена. А Константин хорошо знал, что лень и скука – чувства такие же неодолимые и захватывающие, как любовь или честолюбие. Ему-то это было прекрасно известно: слишком часто оба порока одерживали в его душе верх над обеими страстями; лень мешала пойти на важную встречу со всесильным продюсером; скука вгоняла в сон рядом с молодой женщиной, стоило ей на миг умолкнуть; а ведь только что, казалось, он был в нее безумно влюблен. Нет, эти псевдочувства владели им, и владели цепко.
И все-таки нужно было встряхнуться – ведь он уважал Вайля, любил Швоба и не мог без дрожи представить себе их обоих завтра на заре с белыми от ужаса глазами, с небритыми застывшими лицами перед двенадцатью черными зрачками смерти. Не мог без муки думать о двух людях, доверившихся ему – ему, который попытался взять их под свою защиту… «Да нет, я мог бы! – подумал он. – Я мог бы…» – и его обуял нервный смех. Конечно, он мог бы – забыть об их судьбе, если бы… если бы некий добрый и храбрый, верный и благородный рыцарь – Константин фон Мекк – не потеснил этого Константина – ленивого верзилу, которому только дайте почитать Сашу Гитри[15], а на остальное наплевать. Если уж быть откровенным до конца, то смерть что Вайля, что Швоба в данный момент была ему глубоко безразлична; он чувствовал, как крепнут и по-хозяйски завладевают им равнодушие, спокойствие и цинизм – пороки, которые сильно обеспокоили бы его, не будь он столь же мало уверен как в них, так и в своих добродетелях. Он хорошо знал, что сейчас станет тем, другим – преданным, бесстрашным и испуганным собственным бесстрашием достойным человеком, с которым сам не знал, что делать – презирать ли его, восхищаться ли им, цепляться ли за него? Этот человек жил в Константине, был им самим, ибо почти всегда действовал как он, согласно его принципам, и именно этому человеку предстояло победить в разладе между сердцем и рассудком или, вернее, между долгом и ленью…
Константин достал из шкафа свой единственный классический костюм-тройку серого цвета с черными галунами – в этом наряде он выглядел совсем худощавым и откровенно напоминал русского террориста. Итак, еще более высокий, стройный и царственно-небрежный, чем всегда, Константин сошел вниз по ступеням отеля «Лютеция» и, сев в свой «Дуизенберг», отправился в гестапо.
1 комментарий