Франсуаза Саган

Рыбья кровь

Аннотация
Если человек не хочет видеть то, что творится вокруг него, он этого видеть не будет, но лишь до поры до времени – потом реальность сама его найдет. Главного героя – знаменитого режиссера Константина фон Мекка – она нашла в виде сожженной французской деревни. Так творческий, тонко чувствующий человек столкнулся с машиной нечеловеческого бытия в оккупированной Франции. Он пытался быть порядочным, искал выход. Он не предал своего любовника, не улетел с любимой женой. Он принял единственно правильное, пусть и страшное решение. Слишком долго он пребывал в счастливом неведении о ужасах войны, но все же нашел наконец свое место в ней.

* * *
Особняк, где располагалось гестапо, имел мрачную репутацию – явно не без оснований; во всяком случае, Константин не знал никого, кто бы там работал или хотя бы мог принять его. Он долго пытался дозвониться в Берлин Геббельсу, но это ему не удалось и обеспокоило его еще сильнее. Предпоследний фильм Константина пользовался оглушительным успехом во всей Германии и в оккупированных странах, министр даже прислал режиссеру собственноручно написанное поздравительное письмо, но вот «Скрипки судьбы» выглядели настолько идиотской мелодрамой, настолько явным издевательством, что Геббельс не мог этого не заметить. И теперь Константин ехал к генералу Бремену, не заручившись ничьей поддержкой.
Коридоры парижского гестапо как две капли воды походили на берлинские: такие же нескончаемые и могильно-холодные, с такими же часовыми в стальных касках через каждые десять метров. Константина провели в приемную и оставили там созерцать в окне озябшие каштаны оккупированного Парижа. Он стоял и ждал в своем темном костюме, не смея шевельнуться, чувствуя себя раздраженным и неуверенным, словно родитель, вызванный в школу классным наставником, – с той лишь разницей, что родителям вряд ли приходится умолять директора пощадить жизнь своих детей. Прошло десять минут, потом двадцать, Константин совсем изнервничался; наконец за ним явился адъютант – другой, не тот, с кем он говорил накануне в доме Бубу Браганс. Этот был хрупкий смазливенький блондинчик, и Константину сразу припомнился рассказ Романо о нравах генерала. Его ввели в огромную комнату, и он внутренне усмехнулся при мысли о том, что, невзирая на все усилия, генералу Бремену далеко до великолепия министра пропаганды: его письменный стол – разумеется, поставленный на другом конце зала, дабы посетителю пришлось преодолевать огромное пустое пространство, – все-таки был вполовину меньше, чем у Геббельса. Адъютант шествовал перед Константином, виляя задом, как девица; неспроста Бремен посещал парижские салоны без него: мальчик смотрелся слишком уж вызывающе. Доведя гостя до Бремена, который учтиво поднялся навстречу, юный адъютант повернулся к Константину.
– Я хотел вам сказать, господин фон Мекк, – промолвил он, очаровательно зардевшись, – что просто обожаю ваши фильмы.
Константин слегка поклонился.
– Тысячу раз вам благодарен…
– Будьте добры оставить нас, капитан, – вмешался Бремен, явно раздраженный этими светскими любезностями.
Адъютант побагровел, выбросил вперед руку и проорал «Хайль Гитлер!», так оглушительно щелкнув каблуками, что Константин вздрогнул. По знаку Бремена он опустился в кресло у стола и нервно стиснул руки. Нехороший дух витал в этом доме – словно вы очутились разом и в булочной, и в больнице. Здесь пахло не эфиром, не ванилью, а тем и другим вместе, и сочетание это было тошнотворным.
– Прошу прощения за беспокойство, генерал, – начал Константин, – мне следовало бы предупредить вас о своем визите заранее, но я случайно прочел сегодня в газете, что мои друзья, за которых я ходатайствовал вчера, должны быть расстреляны завтра утром. И меня это крайне удивило, учитывая наш вчерашний разговор и данное вами обещание.
Он говорил, делая долгие паузы между словами, в надежде, что Бремен прервет его, но тот молчал. Церемонно положив руки на подлокотники кресла, генерал пристально смотрел на посетителя, сощурясь от желания понять и брезгливо опустив уголки рта.
«Старый педик! – яростно выбранился про себя Константин. – Старый сволочной педик! И как только Романо мог спать с этой мразью! Вот кошмар-то!»
Он пробовал подстегнуть себя конкретными образами, но тщетно: Романо никак не сочетался с этим старикашкой, который выглядел на все сто лет, хотя ему едва ли было пятьдесят. Наконец Бремен ответил – с недоброй натянутой улыбкой, словно кюре, отпускающий грехи прихожанину на исповеди:
– Вы, без сомнения, имеете в виду ваших друзей… евреев?
Бремен сделал нарочитую паузу между двумя последними словами, словно считал их несовместимыми. Константин нахмурился.
– Именно так, – ответил он. – Швоб и Вайль входят в число завтрашних жертв под фамилиями Пети и Дюше.
По оптимистическим представлениям Константина, все было очень просто: сейчас Бремен возьмет со стола листок, напишет на нем имена Пети и Дюше и вручит его Константину, который вручит его адъютанту, который вручит его еще бог знает кому, а потому внизу, в вестибюле, Константин найдет двух своих ассистентов и быстренько увезет их отсюда на машине. Но дело оказалось не таким легким. Константин дружески улыбнулся генералу, но ответа не получил. Выставив вперед руки, тот с преувеличенным вниманием разглядывал свои ногти.
– Знаете ли вы, господин фон Мекк, что подложные документы ваших друзей могут им стоить очень дорого? Ведь это конкретная попытка обмануть власти… избежать конкретной кары, если встать на их точку зрения. Разве нет?
– Ну, в таком случае единственный виновный – я! – торопливо возразил Константин. – Это я раздобыл им фальшивые бумаги. Послушайте, генерал, – сказал он, наклоняясь к собеседнику, – послушайте, давайте рассуждать как деловые люди. Эти двое – прекрасные ассистенты, в высшей степени достойные личности, умные, способные люди. Они были незаменимы при съемках, а сейчас необходимы мне для монтажа фильма.
– Господин фон Мекк, – сдавленным голосом вымолвил генерал, – господин фон Мекк, постараемся забыть то, что вы сказали. Постараемся забыть, что это вы снабдили их подложными документами. Впрочем, постараемся забыть и все остальное, – решительно закончил он.
– Я вас не понимаю, – сказал Константин.
Он почувствовал, что бледнеет, сердце тяжело заколотилось у него в груди. В голосе этого маленького, но всемогущего старичка прозвучало что-то угрожающее, что-то бесповоротное, очень похожее на отказ.
– Да, господин фон Мекк, вам придется забыть о ваших… ваших евреях, боюсь, что так. Впрочем, по документам они ведь арийцы. И по вашей просьбе мы перевели их как арийцев в тюрьму для арийцев. В этом и заключался смысл ваших хлопот, не так ли?
Константин, которого передернуло от слова «хлопоты», тем не менее кивнул.
– Конечно, генерал. Только я не хлопотал о том, чтобы их расстреляли и…
– Позвольте мне продолжить, господин фон Мекк, – прервал его Бремен. – По вашей просьбе мой адъютант прямо среди ночи весьма любезно распорядился о переводе ваших друзей в другую тюрьму, но так случилось, что нынче утром там были взяты заложники из числа гражданских лиц, среди коих случайно оказались ваши друзья. Неприятный случай, в этом я готов с вами согласиться.
Бремен говорил с явным удовольствием, смакуя мерзкую холодность тона, которую, видимо, находил восхитительной. Константин выпрямился.
– Я не понимаю, генерал, – сказал он. – Вы сообщаете мне, что этих двух человек убьют за то, что они евреи, или за то, что они не евреи? Или потому, что они скрывали свое еврейское происхождение? Тут какая-то путаница, знаете ли!
Бремен, который вздрогнул и привскочил с места, когда Константин шевельнулся, сел обратно, но как-то боязливо, на краешек сиденья, ибо в голосе его собеседника прозвучала неприкрытая угроза.
– Успокойтесь, пожалуйста, господин фон Мекк, – пролепетал он испуганно, ища глазами звонок.
Константину вдруг безумно захотелось, чтобы по звонку явился адъютант: вот уж он тогда сделает отбивную разом из адъютанта и из Бремена! А потом зашвырнет их в камин, точно пару обнявшихся марионеток! Кровь бурными толчками стучала в висках, в запястьях, в горле, как всегда бывало в приступе ярости; на какой-то миг ему почудилось, что сердце вот-вот откажет, остановится, и он подумал: «Когда-нибудь меня вот так удар хватит. Ванда мне часто это предсказывала. И подохну, как идиот, прямо тут, на паркете, у ног этого подонка. Ну и мерзость же эта жизнь! И немцы мерзавцы! Все они мерзавцы, Романо прав – будь то офицерье с их светскими курбетами или солдаты, гавкающие не хуже псов… мерзавцы, все до единого! А я-то, что я здесь делаю?» – вдруг спросил он себя в безнадежном отчаянии.
– Господин фон Мекк, – нетерпеливо повторил Бремен из-за стола, – я ничем не могу вам помочь.
Зазвонил телефон, и генерал снял трубку. Константин откинулся назад, беспомощно уронив руки, галстук у него распустился и съехал вниз. Как сквозь сон услышал он слова Бремена: «Ах, так? Поберегите его, слышите? Это очень нужный человек, не бейте его слишком сильно. Поаккуратней там!.. Полагаюсь на вас».
И у Константина мелькнула смутная мысль: «Ну ведь должна же в нем остаться хоть капля сострадания…»
– Вам не в чем упрекнуть себя, – обратился к нему Бремен. – Даже если бы ваших друзей не расстреляли, они были бы отправлены в Освенцим.
– Но согласитесь, – отозвался Константин упавшим голосом, – согласитесь, генерал, что между расстрелом и трудовым лагерем есть небольшая разница.
Однако ироническая усмешка Бремена и пожатие плеч погасили в нем надежду на милосердие.
– Послушайте, генерал, – сказал Константин, подавшись к столу, – прошу вас, окажите мне любезность, позвольте позвонить от вас Геббельсу, я передам вам трубку, и он скажет…
Но тут вновь затрезвонил телефон, и Бремен, закативший было глаза к потолку, снял трубку. Вдруг Константин увидел, как он побелел.
– Господи боже! – воскликнул генерал. – Я иду! Сделайте пока все необходимое, отвяжите его, уложите, вызовите врача. Сейчас буду. – И он с невероятной скоростью побежал к двери в глубине кабинета. Константин провожал его изумленным взглядом: дробная рысца, прижатые к бокам локти, вздернутый подбородочек. Смешон! Он был просто смешон!..
Постояв с минуту в одиночестве, Константин бросил взгляд на стол, надеясь – чем черт не шутит! – найти там бланк с грифом «Приказ к исполнению», «Просьба об освобождении» или «Приказ об освобождении», в общем, какую-нибудь ерунду такого рода, хотя и сам понимал наивность своих надежд. Ничего похожего он там не обнаружил – одни только распоряжения о поездах, грузовиках, вагонах, рейсах, словно попал в министерство путей сообщения. Легкое покашливание заставило его отпрянуть назад, словно вора, пойманного с поличным, но это оказался всего лишь адъютант – он появился из двери в глубине кабинета, еще розовый от недавнего волнения.
– Господин фон Мекк, – произнес он свистящим от полноты чувств тенорком, – господин фон Мекк, я хотел бы прежде всего выразить вам свое восхищение и зависть. Как подумаю, что вы женаты на Ванде Блессен!.. Какая потрясающая судьба, ах, господин фон Мекк! – сыпал он, то и дело озираясь на дверь, в которую выскочил генерал. Константин раздраженно тряхнул головой: что правда, то правда – Ванда почему-то всегда возбуждала восторг в педерастах всех мастей. – Господин фон Мекк, – продолжал адъютант, подойдя поближе, – я должен вам сообщить… я слышал… простите, я случайно слышал ваш разговор с генералом и… я хочу сказать вам… заложники… они были расстреляны сегодня утром.
– Как?! – вскричал Константин. Вот тут-то он и понял на деле классическое выражение: у него буквально подкосились ноги. Ему пришлось опереться о стол, чтобы не упасть. Нет, о нет, он не был безразличен к судьбе Швоба и Вайля! Каким дураком, каким фантастическим дураком он был там, в гостинице, когда на миг вообразил себе, будто они ему безразличны! Сердце у него разрывалось от горя.
– Видите ли, – объяснил адъютант, – это делается специально: в газете пишут, что заложники еще живы, поскольку часто находятся люди, которые хотят их выручить и для этого приходят в тот же день или накануне и либо выдают кого-нибудь, либо поставляют другую важную информацию, в общем, это дает результаты. Но на этот раз их уже расстреляли всех утром. Так что вы напрасно просили Генриха… о, простите, генерала, – испуганно поправился он.
Несмотря на ярость и отчаяние, Константин все же заметил, как мальчик покраснел, принужденно улыбнулся и замер с открытым ртом, уразумев, что означало вырвавшееся у него имя Бремена и его собственное смущение, а заодно и то, что смущение это не ускользнуло от внимания собеседника.
– Осмелюсь ли я попросить у вас автограф? – продолжал адъютант, и ошеломленный Константин расписался на бледно-голубом листочке, где ему пришлось, по просьбе своего юного поклонника, добавить: «Дитеру – Константин фон Мекк», как будто этот самый Дитер был не адъютантом генерала, а самым близким другом режиссера, что и заверялось данной надписью.
Молодой человек удалился, пятясь и сияя улыбкой, от радости он даже позабыл свое прощальное «Хайль Гитлер!». Константин остался один, и его охватила непонятная паника: что он тут торчит? Ведь парень сказал правду, это яснее ясного. Ему хотелось прибить генерала до смерти: ощущение бессилия, только что испытанное перед Бременом – чувство, доселе ему неизвестное, – душило его, сдавливало горло. И наплевать, если потом он будет убит или арестован и брошен в тюрьму, другое останавливало его: он не один, у него есть Романо, и Романо нуждается в нем, чтобы выжить. Нужно уходить отсюда. Нужно обязательно уходить, пока не вернулся тот дебил и пока сам он не дал волю своему гневу.
Константин вытер лоб рукавом и удивился при виде мокрого пятна на ткани пиджака; он вышел из кабинета, но, ошибившись дверью, попал на галерею, окружавшую лестничный пролет, и решил спускаться пешком. Вдруг над ним, сверху, раздался грохот, зазвенели выкрики: он вскинул голову и увидел какой-то окровавленный мешок, перевалившийся через перила галереи; с воплем пролетев мимо Константина, он рухнул десятью метрами ниже, на плиточный пол вестибюля, и вокруг него тотчас расплылась кровавая лужа. В какую-то долю секунды Константин успел увидеть лицо падающего – нет, уже не лицо, а то, что раньше было лицом, бесформенное месиво, лишенное черт и взгляда, – и туловище, настолько густо покрытое черными и багровыми пятнами, ранами, ссадинами, что лишь по рукам, в последнем отчаянном рывке простертым к нему, понял, что человек этот – не негр, а белый. Константин судорожно отшатнулся, потом, не обращая внимания на странный звон в ушах, ринулся обратно, наверх. В несколько прыжков одолев лестницу, он расшвырял каких-то людей и оказался лицом к лицу с Бременом. Он схватил его за шиворот и почти вбил в стену. Чьи-то руки вцепились ему в плечи, в волосы, в бока, оттаскивая прочь, но он все же успел ударить Бремена еще два-три раза; он бил куда попало, не то ребром ладони, не то кулаком, бил со свирепой энергией, с веселой удалью человека, отринувшего осторожность, ощутившего себя всемогущим. Константин бил в это надменное, лживое лицо с сухими чертами, искаженными вечным лицемерием, притворной жалостью и непритворной жестокостью. Он бил в это лицо, которое, наверное, вот уже три года было его собственным, а он-то этого не знал!..
С большим трудом его оторвали от генерала.


Спустя неделю режиссер Константин фон Мекк в сопровождении своей новой «пассии» – юной кинозвезды, надежды французского кинематографа Мод Мериваль отбыл на отдых в Экс-ан-Прованс, на виллу, предоставленную в его распоряжение одной из его старинных приятельниц, элегантнейшей мадам Элизабет Браганс. Режиссер, впрочем, собирался не только отдыхать, ибо увез с собою мсье Бруно Вальтера и мсье Жан-Пьера Дану – хорошо известных публике киносценаристов, а также мсье Романа Вилленберга, своего ассистента по подбору натуры. Знаменитый режиссер намеревался снимать на натуре и при весьма желаемом участии великой кинозвезды Ванды Блессен в роли Сансеверины «Пармскую обитель» по роману Стендаля – произведению, которое, как с отчаянием констатировал продюсер УФА Дариус Попеску, насчитывало целых пятьсот страниц. Прекрасно, конечно, что Стендаль настрочил их всего за три недели и что краткость этого срока вызвала восхищение Константина фон Мекка, но Дариус Попеску не скрыл от последнего своих опасений: ведь столько же времени у него может уйти и на чтение.

 
 
Часть II

Глава 1

Куда только девались неотразимая красота и естественная грация, которыми природа наделила героя-любовника Люсьена Марра, выбранного Константином фон Мекком на роль Фабрицио дель Донго: стоило актеру сесть на лошадь, как все его очарование бесследно улетучивалось. Едва он оказывался в седле, лицо его искажалось, плечи ссутуливались, и аристократической непринужденности персонажа как не бывало. Тщетно представители УФА разыскивали сперва в местах съемок, потом в Париже подходящего дублера: похоже было, что СПР[16], плен или уход в Сопротивление начисто выкосили именно французских наездников… Оставались слишком малорослые, слишком толстые или коренастые – во всяком случае, ни один из них не способен был изобразить стройного и прекрасного юношу. Итак, Константин фон Мекк решился на отсрочку, сняв сперва пейзажи Прованса, напоминающие итальянские, а затем, по приезде Ванды Блессен, несколько сцен на натуре с Сансевериной – одной или в сопровождении графа Моски. Так прошло две недели, а тем временем мастера манежа пытались преподать хотя бы начала верховой езды совсем приунывшему Люсьену Марра.
Нынче утром, когда пошла третья неделя съемок, злополучному красавцу предстояло сесть на одного из тех великолепных неукротимых скакунов, коих Константин фон Мекк счел достойными блистательного наездника, описанного Стендалем. Ибо если в битве при Ватерлоо Фабрицио дель Донго еще мог, по необходимости, скакать на какой-нибудь случайной кляче, то, уж конечно, ему неприлично было гарцевать на смирной манежной лошадке под балконом красавицы Фаусты. Итак, ему подвели норовистого вороного жеребца-полукровку, заранее взмокшего от возбуждения, и несчастный Люсьен Марра в жемчужно-сером нанковом камзоле, тоже взмокший, но от страха, вынужден был подойти к этому страшилищу. Тренер по верховой езде держал жеребца под уздцы; Люсьен Марра вдел левую ногу в стремя и, побуждаемый всеобщим ожиданием, перенес правую; на секунду он утвердился было в седле, но тут жеребец легким взбрыком отправил своего всадника в воздух, за три метра от себя. Это произошло молниеносно, а затем последовали десять минут криков, охов и ахов, тем более разнообразных, что съемочная группа являла собою настоящее вавилонское смешение языков. Юные звезды Мод Мериваль и Люсьен Марра были французами, великая голливудская кинозвезда Ванда Блессен – шведского происхождения, а Людвиг Ленц, в высшей степени красивый и благовоспитанный мужчина, исполнявший вторую мужскую роль, – немец родом из Венгрии. Остальные актеры и технический персонал были под стать им. Так что беднягу Люсьена Марра подняли на ноги и отчистили от пыли с самым невероятным разноязыким гомоном. Актер медленно и неловко взобрался на коня и через мгновение вновь плюхнулся в траву – к счастью, довольно мягкую. Осыпаемый ругательствами Константина и уязвленный неэффективностью своих уроков, тренер попытался укротить жеребца, сев на него самолично, но только усугубил ярость животного. Не успел он опуститься в седло и ехидно улыбнуться, как тем же манером был сброшен лицом в пыль. Взбудораженную лошадь долго выводили, стараясь успокоить, но когда десять минут спустя юный Фабрицио дель Донго под прицелом камеры в свою очередь сел на жеребца, ему удалось лишь коснуться седла – он тут же кубарем вылетел из него прочь.
Этот прискорбный инцидент поверг в отчаяние продюсера УФА господина Попеску, для которого каждая потерянная секунда отдавалась похоронным звоном. Зато режиссер Константин фон Мекк, излив в крике всю свою ярость, нашел отдохновение в смехе и покорности судьбе. Пока Дариус Попеску в отчаянии рвал на себе волосы и с воплями метался от лошади к актерам и от актеров к лошади – так, словно его посредничество способно было вдруг создать таинственное молчаливое согласие между нею и окружавшими ее двуногими, – помощь пришла с самой неожиданной стороны: ассистент по подбору натуры, молчаливый, скрытный красавец Роман Вилленберг, одним прыжком вскочил на коня и прогарцевал мелкой рысью – легко, изящно, красиво – с одного конца луга на другой. Молодой человек божественно держался в седле, кроме того, своей худощаво-стройной, но крепкой фигурой он как две капли воды походил на героя-любовника. Съемки были спасены! Вилленбергу предстояло скакать туда-сюда на лошади вместо Люсьена Марра, которого в крупных планах ассистенты станут весело трясти и подбрасывать на стуле – старинная уловка, известная еще со времен немого кино. Правда, Роман Вилленберг был блондин – убийственно светлый блондин, и он категорически отказался, один Бог знает почему, перекрашиваться в брюнета, но кивер, надетый на голову, мог уладить дело.
Если сей неожиданный талант Романа Вилленберга вызвал уважение у мужской половины группы, то благосклонность женщин была завоевана этим прекрасным юным кавалером давным-давно и доказывалась ему достаточно часто – столь же часто, сколь и незримо для посторонних. Во всяком случае, именно такое впечатление вынес Дариус Попеску из весьма игривых комментариев для съемочной группы: похоже, что спортивные таланты Романа Вилленберга не ограничивались верховой ездой под открытым небом. Но за этим небольшим исключением о самом юном Романе никто ничего не знал. Он входил в число тех преданных Константину фон Мекку людей, которых тот повсюду возил с собой, – декоратора, главного оператора и секретаршу. И Попеску в жизни не заприметил бы этого неуловимого юношу, если бы его подвиги в верховой езде и смешки женской половины группы не привлекли к нему внимание продюсера. В самом деле: долгое время послужив немецкой науке в качестве этнолога и выдав всех знакомых евреев, Попеску был теперь нанят гестапо в совершенно конкретном качестве осведомителя. К несчастью, с тех пор как они прибыли на юг Франции, Попеску не посетило ни одно подозрение, не попался ни один сомнительный тип, и хотя единственной наградой за доносительство были его собственная жизнь и безопасность, Попеску начинали мучить угрызения совести перед его временными хозяевами.
– Ну что, господин Попеску? – раздался сзади рокочущий бас. – Теперь УФА спасена?
Попеску обернулся на голос своего истинного хозяина, нынешнего и каждодневного хозяина, то есть Константина фон Мекка, который возвышался над ним, небрежный, нескладный, в экстравагантном, давно уже не модном костюме из небеленого льна, в курортном стиле тридцатых годов, с бело-голубой косынкой на шее вместо легендарного красного шарфа; он стоял и улыбался своей улыбкой счастливого человека. Дариус Попеску невольно загляделся на Константина: высокий выпуклый лоб, густые брови и ресницы, пышные усы и шевелюра, слишком большие удлиненные глаза, слишком торчащие скулы, слишком волевой орлиный нос, слишком белые зубы между слишком длинными и мясистыми губами над твердым мужским подбородком с чувственной ложбинкой посередине. В этом лице не было ни одной смазанной, неясной черты, и Попеску, благо что абсолютно не женоподобный, все же смутно почувствовал, как должны стремиться женщины укрыть этот застывший вихрь на своем плече, сохранить для себя, у себя на груди, в темной бездне желания это первобытно-грубое лицо, которое жизнь, интеллект, время и морщины сделали одухотворенным и даже, если приглядеться получше, по-детски беззащитным.
– О да, – согласился Попеску, подняв глаза к темному силуэту, заслонившему от него солнце, – признаюсь вам, господин фон Мекк, у меня прямо гора с плеч упала. Это у вас, наверное, наследственное, да? Мне кажется, вы и сами прекрасный наездник?
– Как это – наследственное? Что наследственное? – с враждебным подозрением осведомился Константин.
Попеску всполошился:
– Да я только хотел сказать, что элегантная посадка – это наверняка талант, свойственный многим знатным семьям, не так ли? А ваш кузен так великолепно держится в седле… Прошу прощения, но в карточке господина Вилленберга записано, что он ваш родственник. Поэтому я позволил себе…
– Ну да, родственник… дальний, – ворчливо подтвердил успокоенный Константин.
И он отошел, не обернувшись и оставив Попеску в полном недоумении. С чего вдруг Константину вздумалось отрицать свое родство с этим членом семьи, выказывать странный снобизм, которого Попеску никогда не замечал в нем?
Пока с Люсьена Марра снимали роскошный камзол Фабрицио и надевали его на Романа Вилленберга, Константин фон Мекк пересек лужайку, где суетилась его команда, и постучал в гримерную – а проще говоря, в фургон на колесах, – где его бывшая супруга Ванда Блессен читала, сидя в шезлонге у открытого окна. Ее изумительное, известное во всем мире лицо даже под безжалостным ярким июньским солнцем не оскверняла ни одна лишняя морщинка. За все десять лет, что Константин знал Ванду, любил Ванду, он всегда видел ее не старше чем тридцатилетней: ей было тридцать навсегда. Когда он вошел, Ванда обернулась и встретила его улыбкой, нежной улыбкой, которая вывела его из себя. С самого своего приезда Ванда отказывалась спать с ним, и это казалось Константину издевательством, если не извращением. Они были любовниками по природе своей, от рождения, и, даже разведенные, все-таки навеки принадлежали друг другу. Кроме того, между ними не стоял третий, им не мешали сожаления о прошлом, словом, ничто не оправдывало этот отказ – отказ, который полностью противоречил ее присутствию здесь. Константин ровным счетом ничего не понимал. Америка много месяцев назад вступила в войну, а Ванда была американской подданной. Болезнь отца привела ее в Швецию – это было естественно, но то, что из Швеции она приехала прямо в оккупированную Францию, согласившись сниматься для Германии, вражеской страны – пусть даже в такой желанной роли, – казалось Константину совершенно необъяснимым и могло быть оправдано только их взаимной страстью. Константин всегда плохо понимал мотивы поведения своей жены и даже довольно долго делал это непонимание предметом какой-то глупой гордости. Слава и популярность Ванды Блессен подогревались еще и ее причудами, загадочными исчезновениями и взбалмошными выходками, и Константину всегда нравилось заявлять: «Я ничего не понимаю в своей жене», тем самым наводя собеседника на мысль: «Но она любит его!» – и мысль эта была для него и лестной, и в конечном счете удобной. Мало-помалу он привык считать забавным и даже нормальным свое непонимание характера собственной жены, восхищаться – вместе с газетами – ее сумасбродствами и игнорировать вместе с окружающими всю глубину ее натуры. Мало-помалу и сама Ванда – пленница своих привычек, актерского инстинкта и желания нравиться Константину – согласилась с тем, чтобы он любил ее за то, что больше всего любил в ней: за непостоянство и изменчивость настроений. Оба они смутно понимали это, и каждый сожалел о своем отношении ровно настолько, чтобы упрекать в нем другого больше, чем себя…
Стоя в ногах шезлонга, Константин рассматривал Ванду. Он глядел на ее черные волосы, отливавшие на солнце синевой, на лицо с такими безжалостно четкими, хотя и непроницаемыми чертами и такой белоснежной – тугой от скул до подбородка – кожей, что она розовела от малейшего слова. Он глядел на ее длинный нос с трепещущими ноздрями, на ее рот с опущенными уголками губ, который говорил «нет». Все это лицо жаждет любви, глаза мечтают о ней, но рот сурово говорит лицу «нет». Как писал один из банды слабоумных критиков и как говорили все зрители ее фильмов, да и все ее продюсеры, коим надлежало, однако, изображать пресыщенность, невозможно было не любоваться Вандой, и Константин помимо воли любовался ею. Уж он-то знал, что веселое оживление и смех, приподнимавший уголки этих губ, освещали детским простодушием слишком страстное ее лицо.
Да, это прекрасное создание, думал с нежностью Константин, прекрасное, сложное, непостижимое. Но у нее еще и прекрасное лицо, лицо, чувственность которого удваивает ум.
И с уст Константина сорвался преждевременный стон наслаждения. Встряхнувшись, он поймал мимолетно-беспокойный, мимолетно-нежный взгляд Ванды.
– Что случилось? – спросила она своим хрипловатым, циничным, знаменитым, как и ее лицо, голосом.
Пожав плечами, он ответил: «Ничего» – и сел у нее в изножье. Из открытого оконца на них пахнуло ароматом перегретой травы, земли, деревни, и Константин, взяв руку Ванды, приник к ней щекой с юношеским пылом. Какой далекой становилась война, когда он оказывался рядом с этой женщиной! Подле нее он вновь обретал свое прошлое, свое ремесло, свою жизнь, вновь обретал необъятные пляжи Америки – золотистые или серые, знойные лучи солнца, запахи ветра и бензина, весело звенящие голоса; он вновь обретал ее слишком просторные дома, растрепанные пальмы, машины, пахнущие кожей, бары и пианино; он вновь обретал все то, что было основой его существования, музыкой и ароматом его жизни, плотью, облекающей костяк. И иссушающая тропическая ностальгия сжимала ему горло возле этой женщины, хотя она-то родилась на берегу бесцветного тусклого фьорда, среди ночи – северной белой ночи…
– Знаешь, – сказал он тихо, – я скучаю по Америке.
– Вот странно-то! – откликнулась Ванда ровным, без всякого волнения голосом. – А мне нравится здесь, я до сих пор не знала Франции или знала ее очень плохо.
– Но то, что ты видишь, не Франция, – ответил Константин, – а оккупированная Франция. Это совсем разные вещи.
– Да неужели?! – заметила она, как будто без иронии, и сделала паузу, дав место молчанию, которое – он это ясно почувствовал – было вопросительным, если не строгим.
Чего она ждала от него? На какой ответ рассчитывала? Неужели она хоть на минуту понадеялась на то, что сегодня он способен объяснить свою грандиозную ошибку 1937 года лучше, чем любую другую глупость, совершенную двадцатью годами раньше? Могла ли думать, что он постарел, что он созрел, что у него теперь есть ответы на все ее вопросы? Ей ведь хорошо было известно, что только две женщины во всем мире могли отвечать за него, вместо него на любой вопрос, и эти женщины были сперва его мать, а потом она сама. И потому Ванде не о чем было спрашивать его, а ему не пристало ей отвечать, тем более что она вздумала разыгрывать недотрогу. Так неужели же он, Константин, станет говорить с ней «только в присутствии адвоката»? Нет, он подождет того момента, когда они окажутся вдвоем в постели. И лишь тогда, в темноте, меж теплых простынь, возле этой женщины и после любви, он сможет ей ответить на все. Так он думал, и это вовсе не было шантажом – просто закон жизни.
Рука Ванды легла на его волосы.
– Знаешь, в чем заключается благородство графа Моски у Стендаля? – спросила она внезапно, подняв к нему книгу, которую читала и перечитывала со дня своего приезда. – Любой пятидесятилетний мужчина, англичанин или американец, в его положении сказал бы себе: «Моя любовница предпочла этого юного ветрогона? Значит, она просто шлюха». А Моска думает: «А почему бы ей не предпочесть такого прекрасного юношу мне, старику?» Он предоставляет Сансеверине полную свободу и эстетический выбор, в котором мужчины до сих пор отказывают женщинам. Мужчины, видишь ли, верят женщинам, то есть они хотят видеть их, женщин, более зачарованными деньгами или властью, нежели мужской красотой, – в сущности, они-то и делают из женщин шлюх, поскольку стремятся купить, а потом сохранить их для себя с помощью денег. Но называют их шлюхами как раз тогда, когда женщины перестают вести себя как таковые, когда они расстаются с покоем и роскошью, чтобы последовать душевному порыву, когда деньгам они предпочитают юного красавца. А вот Моска ни минуты не верит, что его состояние стоит гладкого лица и свежих уст Фабрицио. Он справедливо полагает, что в глазах Сансеверины они обладают большей властью, но все равно чтит ее и ставит неизмеримо выше любого другого человека на земле. И знаешь, что я скажу тебе: из всех своих героев Стендаль любит только Моску. Фабрицио дель Донго раздражает его!
Константин изумленно воззрился на Ванду.
– С каких это пор ты размышляешь о Стендале? С каких пор ты вообще размышляешь?
– С самого рождения, – ответила Ванда, грациозно обмахиваясь книгой.
– Ну, если ты столько размышляешь, то зачем приехала сниматься сюда? – вырвалось у Константина. – Ведь Америка воюет с Германией. И у тебя будут неприятности, знаешь ли, когда Германия проиграет войну… когда мы проиграем войну, – благородно поправился он.
– А ты, значит, рассчитываешь проиграть ее? – расхохотавшись, спросила Ванда. – Ты думаешь, что Германия проиграет войну, несмотря на твое верное сотрудничество начиная с 1937 года? А кстати, можешь ты мне объяснить, какая муха тебя тогда укусила?
– Я сейчас говорю о тебе. Я волнуюсь за тебя, – сказал Константин.
Ванда спокойно взглянула на него:
– И напрасно! Какие еще неприятности? Этот мой промах прекрасно объяснят моей безумной страстью к тебе.
– Тогда как тебя интересует только Сансеверина, не правда ли? – подхватил Константин беззаботным, как ему казалось, тоном, который тем не менее заставил Ванду рассмеяться.
Она провела рукой по волосам Константина, пригладила ему усы и брови – весело и по-хозяйски, что ему очень не понравилось.
– Ты узнаешь, – сказала она, – скоро ты узнаешь мотивы моего приезда. В любом случае нельзя доверять ни первому, ни второму. В этом я готова тебе поклясться… А теперь иди снимать, милый, иди! Слышишь, тебя уже зовут. Наверное, твой юный Люсьен наконец выучился сидеть на лошади.
– Нет, – мрачно ответил Константин, – не выучился. Его будет дублировать Романо, ассистент по подбору натуры.
– Ах, Романо! – протянула Ванда, и в ее смеющихся глазах мелькнула ирония: этой негодяйке всегда были известны привязанности Константина. – Ах, этот красавчик Романо! Вообще-то именно ему следовало сыграть Фабрицио, – добавила она с улыбкой вслед Константину, в ярости покинувшему фургон.
Его и в самом деле звали – Фабрицио дель Донго, он же Романо, гарцевал на своем скакуне посреди лужайки, в ярких лучах солнца. Константин издалека увидел, как он приподнялся на стременах, удерживая коня, вставшего на дыбы, и вздрогнул от страсти и восхищения перед этим юным цыганом, приговоренным к смерти и взлетающим из травы к небу в беззаботном ликующем порыве. Конь дрожал от бешенства, это был один из тех породистых жеребцов, которых, вероятно, объезжал некогда с помощью берейторов аристократ Фабрицио дель Донго, и в то же время одно из тех неукротимых злобных созданий, которых несколько лет назад этот нищий, упивающийся опасностью мальчишка, наверное, нахально угонял на венгерских равнинах под громкие вопли хозяев. Но каковы бы ни были – в прошлом и ныне – преимущества одного и недостатки другого, оба они – Фабрицио и Романо – были юношами с горячей кровью, но слабым сердцем. Ибо в конечном счете Фабрицио дель Донго всего лишь огорчался, признаваясь себе, что никого не любит. Романо же почти бахвалился этим. И тем не менее, глядя, как он впервые в жизни вышел из тени на яркий свет перед зачарованными зрителями, а быть может, и перед удивленными доносчиками, глядя, как взмывает к небу, к верхушкам деревьев, к радости жизни этот юный цыган, не знаемый никем, даже им самим, Константин вдруг на какой-то миг вообразил, будто ему показывают сцену из оперы, лирическую, благородную сцену… И ведь это впервые доводилось ему видеть, как человек гарцует перед лицом смерти. В Голливуде он часто наблюдал людей, гарцующих перед жестокими превратностями общественной жизни, и еще иногда как гордо гарцующих. Да и в Европе за эти несколько последних лет ему пришлось повстречать немало людей, смело гарцующих перед расставленными ловушками, страхами, опасностью доноса. Но он впервые видел, как юный, ни в чем не виновный, сияющий красотой человек гарцует перед лицом смерти и дразнит ее, сам упиваясь этим. И, быть может, в каком-то смысле Романо выглядел романтичнее Фабрицио дель Донго, который и рисковал-то всего-навсего однажды поддаться смерти, в которую, в отличие от Романо, не мог верить.
– Мотор! – коротко приказал Константин.
Итак, всю вторую половину дня Романо снимали дальним планом в роли Фабрицио дель Донго. Как и его герой, он падал из седла и терял своего коня при Ватерлоо; он спасался от полиции на другом коне; он топтал Джилетти; он гарцевал под балконом красавицы Муффы и мчался вдогонку за Сансевериной. Чуть ли не шесть часов кряду он скакал перед камерой то на одном, то на другом коне, и только к восьми вечера съемка закончилась. Романо направил своего жеребца, ставшего покорнее ягненка, к фургону для лошадей, спешился под строгим взглядом Константина и глянул на него искоса и виновато, и радостно.
– Ну и денек! – вырвалось у него. – Ну и денек! Лошадь потрясающая! Захочет – и двухметровый барьер возьмет!
Он ослабил подпругу, сорвал пучок травы и умелой рукой обтер ею дымящиеся бока лошади.
– Зачем ты вылез? – зло спросил Константин. – Глупо обращать на себя внимание.
– Да я и не собирался, – быстро ответил Романо. – Просто, когда я увидал этого актера или нет, другого, тренера… ну вот, когда я увидал, что он собирается надеть на жеребца вторую узду и цепочку в придачу к трензелю, я не выдержал – ведь он бы ему весь рот разорвал.
– А тебе не кажется, что твой рот поважнее лошадиного? – спросил Константин с благодушием, которого отнюдь не испытывал.
– Ну конечно, нет, – возразил Романо с хитрой усмешкой, – конечно, нет, бедный мой господин! Конь для цыгана – дело святое, знаешь ли. Или тебе это не известно? Ты ведь всего лишь руми. Лошади, Святые Марии-у-Моря да острые кинжалы – вот в чем истинная душа нашего племени!
Романо сорвал с шеи косынку, завязал ее наискось, через лоб, прикрыв ею один глаз, потом схватил руку Константина, словно решил прочесть по линиям ладони его судьбу, и затянул странную, дикую цыганскую песню. Константин в замешательстве вырвал руку: трудно было угадать, какая доля ностальгии примешивалась к шутовству, когда Романо пускался в свои цыганские фокусы.
– Перестань лизать мне руки, цыган несчастный, – огрызнулся Константин, пожимая плечами. – Я всего только и сделал, что спас тебя от верной смерти благодаря моим званиям и храбрости. Откровенно говоря, тебе должно быть стыдно за твои выходки, за то, что ты нарочно лезешь на рожон. Даже здесь доносчиков и соглядатаев хватает.
– Да ладно, – со смехом прервал его Романо, – еще неизвестно, что сейчас опаснее: скрываться или лезть на рожон. Не уверен, что первое лучше. Да и вообще, послушай, я же это не нарочно. Я провел отличный день. Не порть мне его.
Не дожидаясь ответа Константина, Романо отошел от него и постучался к Ванде. Она открыла ему – такая прелестная в сине-бежево-золотистом свитере, который подчеркивал ее собственные сине-бело-черные краски.
– Входите, – сказала она, – входите, прекрасный юноша! И вы, благородный старец, войдите тоже, выпьем капельку этого синтетического портвейна, который преподнес мне добрый господин Попеску. Романо, заведите патефон и поставьте для меня пластинку Эдит Пиаф, от которой я плачу горючими слезами. Входите, входите же!
Константин последовал за Романо, удивляясь и радуясь дружескому согласию, связавшему два самых дорогих ему существа, которые глядели друг на друга и робко и доверчиво, словно каждый из них был приручен другим. И это придавало изысканный привкус их отношениям – так, по крайней мере, казалось Константину. Романо завел патефон и поставил песню Пиаф; ее слова, довольно-таки бесхитростные, тем не менее вызывали у Константина холодный озноб. Но Ванда позабыла, что хотела заплакать над ними.
– Романо, – говорила она между тем, – Романо, я видела в окно, как ты скачешь на коне, ты был просто бесподобен. До чего же ты хорош верхом! Прекрасен, как бог! Ах, если бы ты и вправду играл Фабрицио, всю роль целиком, вместо этого несчастного Люсьена Мареля… нет, Марра – так, кажется? – уверяю тебя, мне бы это очень помогло. Ты что, не слышишь меня, Константин? Ты уверен, что не можешь отослать своего француза в родные пенаты и выкрасить волосы нашего юного друга в черный цвет или, вернее, восстановить их, ибо перекись в конце концов загубит его чудесную шевелюру? Ну-ка, дай посмотреть, – обратилась она к Романо, который, опустившись перед ней на одно колено, словно перед королевой, подставил ей свои белокурые волосы – волосы, в который раз два дня назад высветленные рукой Константина.
– Вот ужас-то! – воскликнула Ванда. – Да ведь они станут ломкими, тонкими, сухими, ты их испортишь вконец! Нет, это просто недопустимо!
И она бросила на Константина исполненный упрека взгляд, который поверг его в смятение и заставил отвести глаза.
– Ладно, ладно, – проворчал он, – а скоро ли мы будем ужинать? Я голоден как волк.
– Ты всегда голоден как волк, стоит в чем-нибудь упрекнуть тебя, – с улыбкой заметила Ванда.
– А что ты хочешь от меня услышать? – забормотал Константин. – Ну что? «Третий рейх» предпочитает блондинов, при чем тут я?
– Да, правда, я об этом слышала. Но тогда отчего немцы выбрали себе в вожди брюнета-недоростка? Это ты мне можешь объяснить? Нет? Ну конечно! – заключила Ванда. – Что ж, пошли ужинать. Бедняжка Бубу, наверное, вся уже истосковалась без нас в своей скромной хижине.
Дом, унаследованный Бубу Браганс от первого мужа, представлял собою огромную ферму средиземноморского типа, выстроенную из охряно-желтого песчаника в форме буквы «М»; в центре двора, переименованного в патио, красовался бассейн со слишком голубой водой и серыми холщовыми «американскими» шезлонгами. Зато в доме громоздились друг на друга китайские ширмы, чиппендейловские комоды, сельские «Людовики XVI», и только какая-нибудь соломенная шляпа или плетеное кресло среди этой свалки напоминали гостям о кипарисах, виноградниках, южных пейзажах и лете – словом, обо всем, что окружало этот дом. Сегодня вечером на ужин должны были подать цыпленка – благодаря Романо, который, наполовину для развлечения, наполовину от голода, демонстрировал свои таланты цыгана и мошенника, регулярно обчищая соседние птичники. Ибо все величественные манеры Константина, все угодливо-липучие подходцы Попеску оказались бессильны – невозможно было вырвать хоть крошку еды у жадных недоверчивых крестьян. В результате Романо крал и грабил по ночам, бросая вызов древним самопалам фермеров и клыкам их собак и принося то яйца, то – правда, значительно реже – птицу, как правило, изловленную после долгого и трудного преследования в темноте. Но вот что странно: куры и прочие пернатые неизменно попадали на стол одноногими, и Романо, отлично помнивший, с какой скоростью они улепетывали от него, страшно удивлялся этому факту и даже поделился своим недоумением с другими. Спустя несколько дней Бубу Браганс вскричала в ответ на изумленные взгляды присутствующих:
– Я знаю, знаю, друзья мои, что одной ножки не хватает. Но если бы я вам сказала, для кого мы отрезаем ее на кухне, вы бы одобрили меня. И даже зааплодировали бы! – заключила она, тут же завладев второй куриной конечностью.
Надо сказать, что тут Бубу немного перехватила по части цинизма, ибо если сказанное ею подразумевало, что она кормит какого-нибудь больного ребенка, умирающего старика или беременную женщину, то через несколько дней Константин узнал правду, обнаружив, как Бубу на кухне собственноручно отхватила ножку у курицы и принялась пожирать ее, торопясь поспеть затем к общему столу. Константин немало повеселился, но никому не рассказал о своем открытии: прибережем-ка его на будущее, думал он, вот отличный повод для шантажа – незаменимое средство держать в руках Бубу Браганс. А впрочем, за это-то он ее и любил – за бесстыдный, свирепый цинизм. Кроме того, оккупация, как он хорошо понимал, ей очень и очень нравилась: огромное состояние Бубу в течение многих лет вынуждало ее быть расточительной, даже купаться в роскоши, а нынешние продуктовые талоны и прочие лишения обязывали ее – или скорее позволяли ей – проявлять скупость, глубоко заложенную в ее натуре. Однако, несмотря на это, Бубу всегда отличалась естественным и приятным гостеприимством.
Съемочную группу распихали на жительство по маленьким окрестным гостиничкам. В доме Бубу остановились четверо главных актеров, режиссер Константин, ассистент по подбору натуры Романо и, конечно, продюсер УФА Попеску. Вместе с Бубу Браганс их было восемь человек, и на ужин едва хватало двух кур. Поэтому легко понять огорчение постояльцев Бубу, в особенности Романо, нагулявшего волчий аппетит после своих верховых экзерсисов, когда взорам их предстал новый гость, иначе говоря, новый едок, вдобавок – офицер вермахта, некий капитан фон Киршен, который, завидев входящих, запыленных и замученных, с молодецким видом вскочил на ноги, тогда как Бубу Браганс с сияющим взором вспорхнула и полетела им навстречу, размахивая коротенькими ручками, точно сигнальными флажками.
– Вы только угадайте, кого нам бог послал! Или, вернее, кто приехал к нам из Драгиньяна! Угадайте, кто будет с нами ужинать! Ни за что не угадаете! Это капитан фон Киршен!
– Трудновато было бы угадать, – заметил Константин, – если принять во внимание, что мы не знакомы.
– Ну вот, теперь и познакомились! – воскликнула Бубу, ничуть не растерявшись. – Капитан фон Киршен был так любезен, что пришел поужинать вместе с нами. Не правда ли, капитан?
Каковой капитан, не имея возможности возразить, склонил голову и щелкнул каблуками, хотя, слава богу, не воздел руку к небу и не заорал «Хайль Гитлер!», что уже было не так-то плохо, подумал Константин, несмотря на раздражение и усталость. Каждый из присутствующих, усевшись за стол, повел себя на свой лад: Романо уткнулся в тарелку, Константин стал рассеян, Бубу Браганс возбудилась до крайности, а Ванда, как всегда, принялась соблазнять гостя. Именно ему достался самый нежный взгляд, самое ласковое прикосновение руки и все то неотразимое очарование, которое исходило от нее, приводя в восторг миллионы зрителей плюс нескольких избранных. И офицер сдался без боя: он рассыпался в остротах и комплиментах, он пыжился и красовался вовсю, а после ужина, на балконе, где Ванда рассеянно попеняла ему на то, что он так скоро покидает их, признался, что весь следующий день проведет поблизости, на железной дороге, и будет думать только о ней.
– И вы даже не зайдете поздороваться с нами? – небрежно проронила Ванда. Она полулежала в шезлонге, откинувшись назад, и на пестром фоне тюльпанов и гладиолусов, обрамляющих окно, ее лицо светилось, точно нежная белая орхидея.
– Увы! Не могу же я спрыгнуть с поезда! – простонал капитан. – Нас отправляют на юг. Но, клянусь, я буду думать о вас, когда проеду мимо, ровно в полночь!
И он вновь пустился в бесконечные бредовые разглагольствования по поводу Гейне, Бетховена и Райнера Марии Рильке; пока Константин зевал за компанию со всеми присутствующими, а Бубу Браганс размышляла над тем, не слишком ли опасна ей Ванда как конкурентка по части обольщения мужчин, Романо лихорадочно высчитывал, сколько часов остается ему до завтрашней полуночи.
– Я не имел права сообщать вам эту информацию, дорогая Ванда Блессен, – продолжал офицер с упорством бестактного собеседника, глубоко убежденного в том, что достаточно повторить бестактность, дабы исправить ее. – Я не должен был, но, посудите сами, кому же и довериться в этой стране, если не вам, мадам Блессен, или нет, Ванда, если позволите, и не вам, Константин фон Мекк, – человеку, отвергнувшему свое американское прошлое, чтобы прийти на помощь нашей стране, и не вам, мадам Браганс, – вы принимаете нас и здесь, и в Париже не как врагов, но как верных союзников.
– Ну вот что, дети мои, – воскликнула Бубу, внезапно почуяв, что разговор принимает опасный оборот, – по-моему, пора баиньки. Я хочу, чтобы вы завтра утречком были такими прекрасными, как хотелось Стендалю. Ах, Стендаль!.. Я думаю, никто не любит его больше меня, ну, может быть, только Андре Жид, да и то я не уверена… А ну-ка, быстро все в кроватки! Доброй ночи, доброй ночи!
И гости скрылись в многочисленных коридорах, ведущих из огромного салона в спальни; каждый из них вынашивал свой план действий, но при этом не забыл учтиво распрощаться с другими.

Глава 2

Приняв душ и побрившись, Константин смочил волосы и шею чудесной, совершенно исчезнувшей во Франции туалетной водой, которую Ванда позаботилась привезти ему из Америки; аромат этих нескольких капель из флакона тотчас одурманил его. Бережно хранимые в душе воспоминания, которые горечь и обида, бессмысленная война и неостановимое время вырезали из контекста существования и свалили к нему в память, как старый хлам в дырявые ящики, – все эти застывшие клише, эти выцветшие почтовые открытки вдруг сложились в стройный ряд, в живой, осязаемый и больно жалящий сердце фильм его прошедшей жизни. Америка внезапно перестала быть абстрактным географическим понятием, которое его жажда счастья слепо отодвинула вдаль, за горизонт, и вновь превратилась в напоенный жарким солнцем и свежими водами континент, в место, где он мог жить, откуда мог быть изгнан, чтобы потом тосковать по нему, поскольку Ванда приехала из этого рая и собиралась вернуться туда, оставив его здесь. Уже то было чудом, что она пробилась к нему сквозь стальные смерчи, град бомб и опасность в свою очередь стать отверженной! Когда она появилась в особняке Браганс, закутанная в меха, несмотря на теплую погоду, в солнечных очках, во всем своем обличье голливудской дивы, и Константин сжал ее в объятиях, он задрожал от счастья и неверия в это чудо; зарывшись лицом в пышный мех роскошного манто Ванды и в ее душистые волосы, коснувшись щекой нежной напудренной щеки, а губами – гладкой и теплой шеи, он напрочь позабыл о Сансеверине – бог с ней, с Сансевериной! Ванда, его Ванда вернулась к нему! Он потребовал, чтобы УФА пригласила ее на эту роль, ни секунды не надеясь на успех, и что же! – две недели спустя с изумлением узнал о согласии Ванды и приезде ее из Швеции, где она уже полгода ухаживала за больным отцом.
Но та же Ванда целую неделю упорно отказывалась от близости с ним, и хотя отказ этот еще не омрачил огромного счастья Константина, вызванного ее приездом, он все же начал мало-помалу раздражать его. Постучав в дверь, он вошел к Ванде, не дожидаясь ответа. Она лежала в постели и опять – в который раз! – читала свою «Пармскую обитель»; при виде его она нарочито изумленно подняла брови.
– Здравствуй, – сказал Константин, – вернее, добрый вечер. Я пришел узнать, не нужно ли тебе чего, – добавил он с сарказмом, заставившим его бывшую супругу пожать плечами.
– Да нет, – ответила Ванда устало, – мне ничего не нужно. Садись, пожалуйста. – И она указала ему на кресло у кровати. Но сама тотчас же предусмотрительно встала, прикрывая ноги, словно опасаясь этой двусмысленной ситуации, и принялась складывать и убирать разбросанные по комнате вещи; Константин машинально начал помогать ей. За свою совместную жизнь они повидали столько пароходных кают, столько гостиничных номеров, столько квартир в Нью-Йорке, Венеции или Лондоне, столько спален, где каждый из них убирал вещи другого то из любви, то из злобы, что теперь Константину казалось диким, да просто непристойным, не разделить после этого с Вандой ложе. Она была его достоянием, его женой, его любовницей, его подругой. И ее отказ спать с ним представлялся теперь глупым детским капризом. Константин дал ей это понять, когда она снова улеглась в постель, тем, что развалился не в кресле, а в ногах кровати, а потом и поперек ее, почти на коленях Ванды, завладев одной подушкой и закурив сигарету, точно калиф у себя в гареме; на Ванду он не глядел.
– А тебе не кажется, что ты ведешь себя вызывающе и вульгарно? – спокойно спросила та. – Ты забыл, где находишься? Мы ведь больше не женаты, мой милый!
– Только не уверяй меня, будто ты оставила в Нью-Йорке или в Швеции свою самую большую любовь и будешь верна ей до гроба. Ты всегда жила только настоящим, моя дорогая.
– А ты всегда жил одним лишь прошлым, – отпарировала Ванда. – Сообщаю тебе, что малышка Клелия Конти – твоя Мод – влюблена в тебя как кошка и полностью в твоем распоряжении. А я читаю, Константин. Я работаю и читаю!
– Ванда, милая моя девочка, послушай, – взмолился Константин, выпрямившись и обхватив колени жены. – Это я. Это ты. Это мы, тут, вместе. Подумай хорошенько! Ты что, с ума сошла? Посмотри на меня!
Ванда с улыбкой наклонилась вперед, коснувшись губами рта Константина, и тот инстинктивно зажмурился, словно от неожиданного удара. Но лицо Ванды – молочно-белое, расплывчатое, нереальное пятно – отодвинулось и снова обрело прежнюю четкость. «Ох, до чего же она все-таки надменна и порочна!» – подумал он.
– Ты порочная женщина!
– Ну, это уж слишком, – отозвалась Ванда, – я порочна, потому что отказываюсь спать с тобой, так?
– Да, так, – подтвердил Константин. – Ты ведь принадлежишь мне, как и я тебе. Все это просто глупо.
– Нет, никому я не принадлежу, я даже не знаю хорошенько, кто ты на самом деле. Хороший любовник, хороший режиссер – это верно. Но что ты за человек? И зачем, почему попал в это осиное гнездо? Поверь, Константин, мне иногда становится страшно здесь, будто нас все время подстерегает какая-то опасность. А что ты думаешь об этой стране? Что ты о ней думаешь? И что делаешь здесь?
Константин по-прежнему опирался подбородком о колени Ванды, но теперь он поднял глаза и встретился с ее бледно-голубым взглядом, в котором светилась недобрая, жесткая прозорливость. Этот взгляд удивил и встревожил его: что еще затевает эта безумица?
– Ванда, – умоляюще сказал он, – прошу тебя, только не ты, только не ты. Ты – это пальмы, это Америка, это Атлантический океан и пароходы. Пароходы!.. Пожалуйста, не говори со мной больше о Европе, я и так слишком долго прожил в ней, ты понимаешь? Целых пять лет!
– Но ведь этот душка Геббельс, кажется, без ума от тебя, – съязвила Ванда.
– Не знаю, – ответил Константин, – наплевать мне на него! Впрочем, нет, не наплевать, потому что я буду жив до тех пор, пока ему не наплевать на меня.
Наступило молчание; глядя на Константина, Ванда легонько гладила его лицо по старой привычке, по привычке, которую он помнил и любил, и теперь покорился ей, позволяя длинным нежным пальцам скользить по своей крутолобой голове и массировать каждую точку лица; оно поддавалось им, расслаблялось, вновь обретало человеческую форму. «Только руки моей жены возвращают мне человеческое лицо», – подумал Константин.
– Ванда! – почти простонал он. – Ванда, ты права, что не хочешь меня; я жалкий кретин, в моих жилах течет не кровь, а вода, я человек с рыбьей кровью!
Ванда улыбнулась ему.
– Завтра я это проверю, – сказала она, оттолкнув его голову кончиками пальцев. – Завтра посмотрим, чего стоит твоя кровь.
Растерянный Константин очутился за дверью, в коридоре. Тут он слегка приободрился: все-таки его визит прошел не впустую, Ванда готова сдаться, она вернется к нему – может быть, из жалости, или из страха, или из сочувствия, какая разница; главное, она пообещала, а Ванда, несмотря на все свои причуды, никогда не изменяла данному слову – по крайней мере, в этой области.
Горько сожалея о Ванде и ее огромной квадратной постели с тончайшими простынями, которую предоставила великой голливудской звезде Бубу Браганс, Константин лениво поплелся по коридору. Остановившись у распахнутого окна, выходящего в патио, он выглянул наружу. Бортик бассейна, облицованный белой плиткой, слабо светился в темноте; шезлонги, казалось, стояли на страже вокруг поблескивающей воды. Да, только Бубу Браганс способна воссоздать голливудскую декорацию в старом провансальском доме, подумал Константин. Но даже и луна, похоже, пыталась внести свою лепту в этот антураж: слишком круглая, слишком крупная, слишком желтая, чуть затененная с одной стороны, что делало ее похожей на недобритое лицо. Константин невольно поднес руку к собственной щеке, удивился, встретив гладкую кожу, и подосадовал на то, что целых полчаса потратил на бритье да вдобавок израсходовал столько драгоценной туалетной воды, дабы выглядеть красавчиком, а в результате бродит по коридорам – в его-то годы! – подобно влюбленному подростку, подобно юному Вертеру. Он испустил скорбный вздох, одновременно спросив себя, для кого ломает эту комедию. «С какой стати я тут изображаю меланхолика перед самим собой, когда вполне доволен?! Завтра Ванда будет у меня в постели, и вообще мне хочется спать!» Нет, спать ему совсем не хотелось, и он заколебался, не пойти ли ему к Романо. Все-таки жаль, если все его приготовления пропадут втуне. Но бедняга Романо после целого дня езды в седле, наверное, вконец разбит и теперь спит мертвым сном поперек кровати. Однако не столько жалость к Романо, сколько разбуженная чувственность удержала Константина от этого визита. Сегодня ему нужна была женщина, тело женщины, наслаждение с женщиной. Он вернулся к себе в спальню и, еще не успев ничего толком разглядеть, услышал льющийся из открытого окна, с окрестных холмов, оглушительный треск цикад; от неожиданности он даже приостановился, но тут заметил в своей постели дрожащую в ночной сорочке Мод Мериваль с растрепанными волосами и испуганными, как у маленькой девочки, глазами. К величайшему своему удивлению, Константин, ни секунды не думавший о ней, страшно обрадовался.
– Деточка моя, – спросил он весело, – что это ты тут делаешь?
И, сам того не замечая, прежде чем подойти к кровати, запер дверь на ключ. Нет, ему решительно везет. Одна женщина, самая желанная во всем свободном мире, будет принадлежать ему завтра; другая, самая желанная во всем нацистском мире, будет принадлежать ему через миг. Ему – внуку прусского юнкера! И этих двух женщин разделяли какие-нибудь пятьдесят метров, что, к великому стыду Константина, лишь еще больше возбуждало его. Он быстро пересек комнату, сел в ногах кровати и нежно взглянул на Мод; потом обнял ее. Каждый раз его удивляло, как он может спать с этой маленькой блондиночкой, о которой почти не думал, которую почти не желал. И каждый раз его удивлял собственный пыл; он не догадывался о том, что еда и многие часы, проведенные им в беготне на свежем воздухе, придают ему силы, Константин с давних пор привык объяснять свои редкие печали физическими причинами, а счастливые события – только психологическими.
– Ах ты моя птичка! – сказал он, ласково целуя Мод в щеку. – Я тебя обожаю! Так что же ты здесь делаешь?
И он начал целовать эти белокурые волосы, этот тоненький носик, эту маленькую грудь с острым чувством жалости и нежности, со смутным, поднимающимся желанием.
– Я пробовала… но я не в силах жить без тебя! – простонала Мод ему в плечо. – Нет, больше не в силах! Ах, и смогу ли когда-нибудь? Как ты думаешь, Константин?
– Ой, не надо! – пробормотал тот. – Не надо, не говори со мной больше в вопросительной форме. Хватит с нас, деточка, – «Скрипки судьбы» уже отсняты, теперь ты – Клелия Конти.
– Ты прав, – ответила Мод серьезно. – Кстати, твой Фабрицио – настоящий олух! – добавила она перед тем, как вернуться к прежней теме. – Нет, серьезно, Константин, я пробовала соблюдать наш уговор, но как я могу?! То есть я не могу.
Ясно было, что, возьми Мод на себя руководство их любовными отношениями, эти последние очень быстро набрали бы скорость торнадо. Но приезд Ванды и страстная, пламенная, безответная любовь к ней, о которой Константин неустанно твердил Мод, послужили спасительным тормозом для романа с последней. В день появления Ванды Мод проявила столько истинной деликатности, достоинства и душевного благородства, что Константин был в равной мере и ошарашен и восхищен ею.
– Нет, – заявила она тогда с пылом, тем более неожиданным, что он ни о чем не просил ее, – нет, Константин! Когда ты будешь свободен – если тебе удастся освободиться, – я вечно буду рядом с тобой как любовница, если Бог того захочет, или как подруга – вечно!
Она все-таки провела с ним тогда ночь – ночь, которая должна была принести ему горестную бессонницу, а в конечном счете получилась весьма приятной. Константин, довольный приездом Ванды, разошелся и дал волю веселой похотливости, которой раньше Мод не замечала за ним – по крайней мере, не в такой степени. Так что если Мод и плакала в ту ночь, то только от смеха да еще – как она утверждала – от наслаждения. Больше между ними ничего не было, если не считать мимолетных объятий в амбаре несколькими днями позже и взглядов – у Константина весьма целомудренных, а у Мод – умоляющих… разумеется, когда она сама того хотела…
Вопреки видимости и несмотря на то, что ставни темных окон дома были закрыты или распахнуты, никто из его обитателей еще не спал.
В комнате, некогда принадлежавшей первому мужу Бубу Браганс, ныне покойному владельцу этого жилища, нервно ходил взад-вперед капитан фон Киршен, полностью одетый.
Авансы, сделанные Бубу Браганс капитану в коридоре, когда она провожала гостя в его спальню, были более чем недвусмысленны. Киршен не отважился раздеться и теперь, пытаясь избежать предстоящей и, как он понимал, решительной атаки, лихорадочно изыскивал – и не находил – подходящих аргументов для защиты. Однако паниковал он зря. Лежа в спокойном одиночестве в своей постели, Бубу Браганс благоговейно поедала шоколадные конфеты, каким-то чудом обнаруженные днем в ночном столике мужа – человека, у которого хватило хорошего вкуса на то, чтобы любить шоколад и спрятать коробочку конфет в ящик еще до войны. Капитан фон Киршен был целиком и полностью забыт.
Чуть дальше по коридору в своих спальнях также бодрствовали двое актеров, исполнявших мужские роли, – Фабрицио и Моски. Первый, юный Люсьен Марра, ощупывал перед зеркалом прыщ, который грозил перерасти в фурункул; прыщ уже побагровел и горел огнем; Люсьен впился глазами в свое отражение, хотя для молодого человека его репутации и профессии не отличался особым нарциссизмом. Что же до графа Моски, иначе говоря, Людвига Ленца, то он в сотый раз перечитывал немецкую газету, привезенную из Драгиньяна: из нее следовало, что Гамбург бомбят днем и ночью, а у Людвига Ленца был там дом, жена и двое сыновей, слишком молодых для армии, но, увы, вполне взрослых для того, чтобы погибнуть под бомбами. Людвиг Ленц тоже без устали шагал по комнате; сейчас в нем не осталось ровно ничего от благородного графа Моски, да и от красавца Людвига Ленца: это был просто пятидесятилетний мужчина со слезами на глазах, которого вряд ли признали бы его былые поклонницы.
И наконец, еще дальше, чуть ли не в самом конце дома, неутомимый Попеску записывал в тетрадку, в свой тщательно ведущийся дневник: «Сегодня Роман Вилленберг, ассистент по подбору натуры, заменил Люсьена Марра в конных эпизодах. Константин фон Мекк как будто открещивается от родства с ним. Позвонил в вермахт Драгиньяна, чтобы известить их. Беседовал с весьма любезным капитаном по имени Штайнхауэр. Он обещал передать эту подробность – может быть, важную, а может быть, и нет – генералу Бремену, которого я еще не имею чести знать. Поглядим, что будет дальше. Да хранит нас Господь, и да окончится война!»
А еще чуть дальше находилась спальня Романо. Там жалюзи тоже были подняты, окна открыты, а дверь крепко заперта на ключ.


В четыре часа утра Константин учтиво сопроводил Мод до дверей ее спальни – вполне ублаготворенную или притворяющуюся таковой; впрочем, истина его ничуть не интересовала, поскольку чувственность Мод явно уступала ее воображению…
Через два часа ему нужно было вставать, так что времени для сна оставалось не то слишком мало, не то слишком много; поэтому, пройдя через салон, где столы и стулья в полумраке походили на опрокинутые статуи или тотемы, Константин вышел на террасу. Еле теплящаяся заря еще не разогнала ночные сумерки. Стоя в халате у перил, Константин медленно, с наслаждением вдыхал знакомый, напоенный самыми разнообразными ароматами запах влажной земли, озябшей от утренней росы; в порыве охватившего его счастья он вдруг нагнулся и прильнул губами к уже потеплевшей каменной плите террасы. «Спасибо тебе, камень, и спасибо тебе, земля; спасибо вам, деревья и небо, спасибо тебе, жизнь!» – промолвил он тихо. Склоненный к полу, укрытый тенями, падающими на террасу, он был не сразу замечен человеком, который чуть поодаль перелез через низенькую садовую ограду и прокрался по аллее к дому, где и столкнулся с Константином, как раз когда тот выпрямлялся: оба от неожиданности отпрянули назад, встали в боевую стойку… И тут узнали друг друга.
– Что ты здесь делаешь в такое время? – воскликнул Константин, позабыв о людях, еще крепко спавших в доме.
Романо не ответил; вид у него был измученный, лицо бледное даже в полумраке, дыхание хриплое, точно у загнанного зверя; Константин, сам того не заметив, схватил его за плечо. Откуда он возвращался, этот парень? В их захолустье не приходилось рассчитывать ни на галантные приключения, ни на иную добычу. И к тому же почему он шел пешком?
– Так, гулял, – вполголоса сказал наконец Романо, – никак не мог заснуть, вот и решил подышать воздухом.
– И поэтому у тебя руки и ноги ободраны в кровь, а волосы стоят торчком? – с улыбкой спросил Константин. – Только не уверяй меня, что в округе нашлась красивая пастушка, – я их уже разглядел, все они стары, безобразны и беззубы.
– Нет, – ответил Романо уже более непринужденно, – конечно, нет. И потом, если бы мне захотелось этого, то тут, в доме, для мужчины всего найдется с лихвой, верно?
– Кого ты имеешь в виду? – Константин все еще смеялся, но уже нехотя: его захлестнула волна любви, нежности, испуга – захлестнула и обволокла вместе с ним деревья, камни, террасу, небо и этого стоящего перед ним юношу, изнуренного, скрытного, похожего сейчас на подростка, каким он, конечно же, и был до того, как прошел через бури и ад войны.
– Романо, – сказал он, – будь осторожен, Романо! Скажи мне… – И он опять порывисто опустил руку ему на плечо – столь целомудренным, почти материнским и от того неловким жестом, что тут же остановился.
К его изумлению, Романо не вырывался, напротив, тесно прильнул к нему. Константин все так же непроизвольно обнял его правой рукой, а левой – доселе праздной и неуклюжей – стал гладить жесткий ежик волос, тонкую прямую шею мальчика. Долго стояли они так, прижавшись друг к другу, с закрытыми глазами, гладкая щека к щеке, где уже пробивалась щетина, – стояли, всем существом ощущая отсутствие желания, огромную усталость, огромное облегчение и, главное, бесспорную и взаимную убежденность в том, что их общая жизнь и началась и окончилась сейчас, в этот миг. Так по крайней мере подумал Константин, да, видимо, и Романо тоже, ибо у него вырвалось хриплое, лающее рыдание, и он, еще крепче прижавшись к своему другу, обхватил его обеими руками.
– Константин, – проговорил он, – Константин… да… я осторожен!
Заря уже заливала небо, и теперь они видели друг друга, различали черты лица, но не находили смешным это объятие в холодных рассветных ароматах: один из них недавно вышел из постели женщины, другой – из постели ночи, и каждый знал, что ни о чем не спросит другого. Они даже не осмеливались разомкнуть руки, боясь взглянуть друг другу в глаза.
– Романо, прошу тебя, будь осторожен, – повторил Константин. – Будь осторожен, ты же знаешь, что я не хочу… что я не перенесу…
– Не беспокойся, – ответил Романо, слегка повернув голову, так что его губы коснулись шеи Константина, и у того дрогнули веки. – Не беспокойся, – выдохнул он в эту знакомую и незнакомую ему кожу, – я не смог бы жить без тебя.
Отвернувшись друг от друга, они медленно разошлись и удалились каждый в свою сторону, исполненные удивления, покоя и странного удовлетворения. Константин фон Мекк никогда еще так близко не касался истинной любви. И Романо, конечно, тоже, но в его возрасте это было куда понятнее.

Глава 3

На следующий день, в два часа пополудни, Константин фон Мекк, отделившись от съемочной группы, быстро зашагал один по дороге, ведущей в овраг. Он закинул голову назад; деревья и облака в небе понеслись ему навстречу. Это бездонное, прекрасное небо, угрожающе равнодушное к его существованию, казалось ему таким же роскошным и незаслуженным даром, как нынешнее счастье: он любил и был любим…
А еще у него был Стендаль и «Пармская обитель»… Константин взглянул на часы – он шагал всего минут десять: за это время техники, конечно, не успели уложить рельсы для тревелинга[17], зато актеры наверняка уже изнервничались до предела… Константин остановился, прислонился к дереву и поглядел на свою ладонь: линия жизни была совсем короткой, и это его позабавило. Он пожал плечами и, насвистывая, повернул назад. Дойдя до луга, он подошел к фургону Ванды, стукнул в дверь и вошел. Еще с порога в лицо ему ударил запах сандала, который так остро напоминал Голливуд, покой, солнце и море: когда-нибудь они все трое поселятся там и он опять мало-помалу обретет счастье мирного бытия; его перестанут мучить кошмары, он больше не увидит падающих окровавленных и посиневших тел, забудет про Швоба и Вайля. Повернувшись, чтобы уйти, он заметил на столе распечатанную телеграмму: «Отец тяжело болен тчк боимся летального исхода тчк целую мама». Константин замер на месте: глазами он стал отыскивать Ванду, словно она могла спрятаться где-то здесь, словно горе спрятало ее от него, – ведь она наверняка в отчаянии. Константину довелось однажды провести пару недель в доме своего тестя и удить вместе с ним рыбу в Балтийском море: никогда в жизни он так отчаянно не скучал, и Ванда до сих пор со смехом вспоминает его выражение лица за столом, во время ужина с их шведскими друзьями; но он знал, что Ванда нежно любит отца.
Выйдя из фургона, Константин, к великому своему изумлению, услышал смех Ванды, тот низкий грудной смех, который возбуждал в равной мере и школьников и стариков, не говоря уж о зрелых мужчинах; смех этот никогда не слабел, не затихал, а прекращался внезапно. Он подошел поближе и обнаружил Ванду в компании Мод, Людвига Ленца и Люсьена Марра; они беспечно болтали, сидя в заботливо восстановленном старинном тильбюри, за которым бдительно следил неизменный Попеску. Все пятеро встретили его приветливыми веселыми взглядами.
– А, вот и ты! – сказала Ванда. – Ты бродил по лесам? В поисках вдохновения или пастушек?
– О нет, только не пастушек, – возразила Мод тоном любовницы, сидящей перед законной супругой, – на них он даже и не смотрит!
Это наивно-уверенное заявление вызвало добродушную, хотя и чуточку снисходительную улыбку Ванды Блессен – в эту минуту кинозвезды с головы до ног.
– Ну и слава богу, – сказала она, – не хватало еще искать пастушек, когда рядом с тобой такая прелестная женщина – это уж было бы настоящее хамство!
Мод поглядела на нее, разинув рот от изумления, потом смущенно завертелась и рассыпала пронзительный смешок, точно приняла слова Ванды за остроумную шутку.
– Ах, Ванда, да вы просто потешаетесь надо мной! Как будто Константина фон Мекка может интересовать дебютантка вроде меня – уверяю вас, он меня считает просто гусыней!
– Ну, это вполне возможно, – согласилась Ванда с легкой улыбочкой, извиняющей строгую проницательность ее супруга. – Ему всегда нравились перышки, особенно красивые перышки… Ты хотел поговорить со мной, Константин?
– Да, именно так! – ответил тот, безжалостно терзая свои усы. – Конечно, мне нужно с тобой поговорить. Пойдем-ка!
И, повернувшись, он широкими шагами устремился к фургону. Спотыкаясь в своем кринолине, но неизменно грациозная, Ванда последовала за ним, весьма довольная своей последней парфянской стрелой.
– Неужели это было так уж необходимо? – спросил, нахмурившись, Константин. – Бедняжка Мод…
– Бедняжка Мод просто очаровательна, – перебила его Ванда. – Но я не желаю, чтобы она разговаривала со мной тоном снисходительной жалости. Этого еще не хватало!
И она расхохоталась, отчего Константин помрачнел еще больше.
– Смеешься? – сказал он. – Не понимаю, как ты можешь веселиться – я только что был у тебя и нечаянно увидел телеграмму. Твой отец, твой бедный отец… это верно, что ему совсем плохо?
Ванда изумленно взглянула на него и легонько хлопнула себя по лбу.
– Ах, боже мой, и правда… эта телеграмма! Нет, милый, не беспокойся, это… это фальшивая телеграмма, это код.
– Код? – удивился Константин. – Какой еще код?
– Дело вот в чем, – начала Ванда, в свою очередь невольно приняв тот неискренний тон, который Константин тотчас распознал: она всегда говорила этим умильным и вместе с тем рассудительным голоском, когда лгала, – понимаешь, мой отец совершил одну биржевую операцию одновременно со мной, и, поскольку сейчас из страны в страну передают только очень важные телеграммы, мы с ним условились, что «тяжелая болезнь» будет означать успех, вот и все! Теперь я богата, – добавила она, изобразив удовлетворение – столь неискреннее, что любая дебютанточка на сцене театра сгорела бы от стыда от подобной фальши.
– С каких это пор ты играешь на бирже? – с недоверчивой ухмылкой осведомился Константин. – И потом, хочу тебе напомнить, что мы воюем, и биржа сейчас не действует, – бросил он злорадно.
– А в Швеции действует, – бесстыдно возразила Ванда. – Хоть и частично, но действует. Ну, короче говоря, я хорошо заработала, вот и все. Надеюсь, что ты не станешь меня в этом упрекать? – враждебно спросила она и, увернувшись от руки, которую озадаченный Константин положил было ей на плечо, отошла прочь.
Слова Константина застигли ее на полдороге к тильбюри.
– Ты просто обманщица! – крикнул он ей в спину.
Ванда обернулась, лицо ее порозовело.
– А ты разве не любишь обманщиц? – крикнула она в ответ.
– Нет! – взревел Константин.
Не прошло и двух секунд, как до нее долетел голос Константина – громкий и четкий:
– Нет! Нет! Нет!
– Даже по ночам?
– По ночам – да. Впрочем, и днем тоже.
Он помедлил, не решаясь подойти, смутно недовольный случившимся: поистине, он здесь единственный прямой и искренний человек, и он устал от недомолвок Романо, уловок Бубу Браганс, мифоманий Мод, кривляний Попеску и вот теперь еще лжи Ванды. Но тут смех Ванды, ее грудной смех, который никогда не слабел постепенно, а смолкал вдруг, внезапно, опять привел его в благостное настроение. Она будет принадлежать ему сегодня вечером, он вновь обретет ее, и от этого сознания он почувствовал себя разом и утешенным, и разочарованным: теперь ему незачем стараться обольстить Ванду. Но часом позже, когда снималась сцена прощания, где Сансеверина глядела на своего уезжающего юного племянника, на Фабрицио, которого она, сама еще того не зная, безумно любит, недовольство Константина развеялось как дым. Ванда Блессен сыграла блестяще; она была так правдива в этой сцене, так весела и одновременно трагична, что и Константин, и вся съемочная группа в восторге зааплодировали ей. Ванда-Сансеверина невольно тянулась к племяннику, потом, отдернув руку, стряхивала пыль с его плаща; она раскрывала зонтик и отворачивалась к холмам, чтобы скрыть слезы; она пыталась смеяться, но смех вперемежку с рыданиями превращался в судорожный кашель, заглушенный платком. И Константин, стоя у камеры и глядя на нее, сиял от гордости и сходил с ума по Ванде; мысль о том, что сегодня же вечером он заключит ее в объятия, и мысль о том, что некогда он уже держал ее в объятиях и что она так долго принадлежала ему, казалась фантастической; он обожал Ванду, как только может мужчина обожать женщину, а режиссер – актрису, и обожание его перешло все границы, когда, снимая в конце дня последний крупный план – сцену, где она глядит вслед уезжающему юному Фабрицио, ставшему взрослым, он вдруг увидел – то есть камера увидела – новую незнакомую морщинку в уголке ее губ; это след их разлуки, решил он с нежностью и обещал себе непременно поцеловать эту морщинку тайком, позже, к исходу ночи…
Наконец немецкие истребители, с адским воем прошивавшие небо, вынудили их свернуть съемку. Сияющая Ванда пригласила всю группу на аперитив, в кафе на маленькой площади деревушки Салерн, мимо которой они всякий раз проезжали, возвращаясь домой к Бубу Браганс.
– Уже начала пропивать свои прибыли? – съязвил, ухмыльнувшись, Константин, но Ванда сделала вид, что не слышит.
В это время Попеску разыскал дом почтовой служащей и, рассыпавшись перед ней в мольбах, уговорах и денежных посулах, добился того, что она провела его на почту через заднюю дверь. Дозвонившись в гестапо Драгиньяна, он попросил к телефону своего вчерашнего собеседника, хотя сильно побаивался беспокоить «третий рейх» информацией о подвигах безвестного ассистента в верховой езде; однако радости и удивлению его не было предела, когда выяснилось, что она вызвала большой интерес. Ему посоветовали соблюдать крайнюю осторожность и осмотрительность ввиду опасности, какую может представлять сам Константин фон Мекк. Эта рекомендация сильно озадачила и даже обеспокоила Попеску: все-таки, помимо гестапо, его хозяевами в данный момент являлись УФА и означенный Константин фон Мекк. Так перед кем же ему следовало выполнять свой долг в первую очередь – перед ними или перед эсэсовцами? Разумеется, перед ними! Но СС имела на него больше прав, чем они. И инструкции, данные ему из Драгиньяна, звучали вполне определенно: доносить о малейших беспорядках и изменениях в работе съемочной группы в ожидании прибытия офицеров парижского штаба, чтобы проконтролировать ее на месте. (Проконтроливать – что? – спрашивал себя Попеску. – Посадку на лошади Романо Вилленберга? Его кровные связи с фон Мекком?) Наконец, весьма гордый вызванным им переполохом, Попеску расстался со служащей, вручив ей царские чаевые, на которые она и не рассчитывала и которые удвоили ее желание во всем содействовать этому щедрому господину. Не может ли мсье Попеску сказать, полюбопытствовала она, как великая кинозвезда мадам Блессен приняла грустные вести? Звезда звездой, а мать-то с отцом она, наверное, любит.
– Какие вести? – удивился Попеску. – Те, что в телеграмме?
– Да ведь пришла еще одна!
И служащая, гордясь своей осведомленностью перед важным кинодеятелем, который пока ничего не знал, доложила ему, что приняла сегодня днем другую телеграмму, передав ее затем для доставки мальчику-рассыльному: в ней Ванде сообщали о смерти отца и похоронах, назначенных через несколько дней.
– Боже мой! – воскликнул Попеску. – Боже ты мой!
Он был одновременно и в восторге от своей причастности к семейной трагедии, и в ужасе от того, что отъезд Ванды прервет съемки.
– Пожалуйста, передайте мои соболезнования бедняжке мадам Блессен, – говорила между тем служащая. – Какой удар для нее! А ведь она еще не вернулась со съемки! Ее отец скончался нынче утром, а она даже не знает об этом! Да и поспеет ли она на похороны, при такой-то обстановке…
– Она сейчас в кафе «Де ла Пост», – смущенно проговорил Попеску. – Я ее извещу.
– Только вы уж, ради бога, поосторожнее, – попросила служащая, умиленная волнением Попеску, поскольку не поняла ни слова из диалога между ним и драгиньянскими гестаповцами.
Но, оказавшись на площади, где царила мирная идиллия, и увидев спокойную, счастливую Ванду, Попеску, с его чувствительной душой, не нашел в себе храбрости выполнить печальную миссию. Ему очень нравилась Ванда, и сколько же волнений, сколько страхов он пережил из-за нее! Он так боялся, что эта взбалмошная кинозвезда нарушит всю налаженную работу и устроит ему «веселую» жизнь, но ничуть не бывало: Ванда оказалась изумительной актрисой и пунктуальнейшим человеком, обаятельным и добрым со всеми и во всем, до мелочей, – счастливая женщина, составившая счастье Константина фон Мекка, ибо очевидно было, что они созданы друг для друга. И Попеску искренне захотелось, чтобы Константина не смогли обвинить ни в чем, кроме неосторожности. Он скромно уселся за маленький столик в углу и заказал свой любимый аперитив – крепленое вино под названием «Возвращение с полей», где на этикетке красовалась фермерша с младенцем на одной руке и с бутылкой – в другой, встречающая своего фермера, чья согбенная спина ясно указывала на то, что он сполна заслужил домашний отдых и прочие услады; вино, впрочем, было слишком приторное и самым роковым образом действовало на печень. Константин окликнул продюсера и пригласил за свой стол; перед тем как пересесть туда, Попеску хлебнул побольше «Возвращение с полей», чтобы взбодриться, а потом засыпал собеседников забавными, хоть и глупейшими анекдотами, которые сперва рассмешили одну Мод, а потом уж, на следующем этапе, и Ванду с Константином. Один Романо не смеялся – он явно думал о своем и встрепенулся лишь тогда, когда на площадь въехал на велосипеде какой-то деревенский парень, который, тренькнув звонком, поманил его к себе. Романо вскочил и извинился: его зовут сыграть партию в шары деревенские приятели, парни его возраста – того возраста, философски подумал Попеску, который сам по себе уже другая партия.
Романо исчез; вместе с ним исчезло предзакатное тепло, и голод – неотвязный спутник людей в течение последних трех лет – поднял на ноги всех членов группы. На террасе кафе остались лишь Константин и Ванда. Они собирались вернуться на «Тальбот-Лаго» Константина – старенькой машине, обгонявшей тем не менее все прочие автомобили благодаря тому, что бак был полон бензина, отпускаемого ему вермахтом, – привилегия, от которой Константин не в силах был отказаться. Но у человека, пользующегося привилегиями, вдруг погрустнели глаза и голос.
– Посмотри, Ванда, – сказал он, – посмотри на эту площадь, на деревья и фонтан, на вытянутые тени, на весь этот вечерний пейзаж, исполненный покоя. Гляди хорошенько, больше у нас никогда такого не будет или, вернее, не будет у меня. Это зрелище не повторится: ведь счастье и покой – анахронизм в наше время.
Ванда протянула руку и опустила ее на ладонь Константина, которую не смогла закрыть целиком, так она была велика. И вид этой большой мужской руки – мощной и в то же время по-юношески гладкой – почему-то вдруг заставил ее сердце больно сжаться.
– Давай вернемся, ладно? Возвратимся домой, – сказала она мягко.

Глава 4

Взрыв произошел в час ночи – его услышали все, в том числе Ванда с Константином, которые не спали и тихонько переговаривались в темноте, а также Попеску, который, в противоположность своему дневному козлиному блеянью, во сне испускал ужасающий громкий храп, подобный тигриному рыку.
За первым взрывом последовали еще три с интервалом в пятьдесят секунд, и когда обитатели дома подбежали к окнам, они успели увидеть, как бледно-серое небо сразу в нескольких местах окрасилось в кровавые цвета пожара. Захлопали двери, и в коридор высыпала целая толпа: гостей Бубу Браганс отличали от прислуги только растрепанные головы. Напуганные люди спорили, утверждая каждый свое: «Это жандармерия!.. Да нет, это в Драгиньяне, просто ветер донес сюда шум!.. Это дело рук макизаров!.. Наверняка гестапо!.. Долго это не продлится!.. Ну, теперь это на всю ночь!..» – и прочее. Посреди собравшихся, возвышаясь над толпой на целую голову, стоял Константин фон Мекк: он был облачен в красный пеньюар Ванды, едва доходивший ему до колен, и выглядел живым символом супружеской любви; одна лишь Бубу осмелилась обратить на это внимание. Впрочем, остальные спросонок ничего и не заметили, они дрожали от страха. Война давно уже гремела где-то вдали, по крайней мере для парижан; о ней узнавали только из газет да еще из визитов каких-нибудь немецких офицеров – вот как позавчера; редко кто пытался слушать хрипящий радиоприемник, что стоял в салоне, – почти всем, если не считать Людвига Ленца, война представлялась чем-то абстрактным, о ней было лишь известно, что она идет «где-то там», в окрестностях действуют макизары, время от времени немцы казнят каких-то отчаянных парней. Они жили своей жизнью, как бы на нейтральной территории, в счастливом неведении и безразличии киношников ко всему, что не относилось к кино: актеры – в маниакальном стремлении проникнуть в образ, режиссер – в истерическом вдохновении на съемках; словом, во всем, что способствовало изоляции этих людей от жестокой и опасной действительности, их окружавшей. Дом Бубу Браганс, мягкое лето и смех Константина надежной стеной ограждали их от войны, и вот теперь ночной взрыв разрушил эту стену.
Коридор был объят паникой, и Бубу Браганс, чье влечение к радостям жизни на сей раз взяло верх над скупостью, велела принести бутылку крепчайшей сливовой настойки для гостей и слуг, которая одних тут же успокоила, а других взбодрила. Все разошлись по комнатам, обуреваемые самыми противоречивыми, но невысказанными чувствами. Все – за исключением Романо, которого никто не видел: похоже, только он один не проснулся от грохота взрыва и от галдежа в доме. Когда свет был погашен, Константин на цыпочках прокрался к его комнате и постучал в дверь. Ответа не последовало, и он не удивился. Он был уверен, что Романо нет в доме, знал это с самого начала. Константин бесшумно вернулся в спальню Ванды, точно в спасительную гавань, и, только прильнув к ее губам, измучив ее поцелуями, ощутил прежнее спокойствие. Он вновь обрел в ее объятиях истинную жизнь, истинное счастье жить и любить; за все время их разлуки с ним, казалось, ровным счетом ничего не произошло – разве что медленное неуклонное погружение в вязкий кошмар, от которого, что бы ни случилось, ему не уйти, – а больше ничего, никакого отличия прежней Ванды от Ванды настоящей. Это ему, ему пришлось перенести пять последних лет лжи, угроз и мук совести. Это ему теперь невозможно было отрешиться от них, стряхнуть с себя их гнет…
– Я видела в коридоре массу пижам, – сказала Ванда позже, – но только не пижаму Романо. А ты?
– Да нет, – пробормотал он, – мне кажется, я его видел… ну конечно, видел.
В начале ночи они закрыли ставни, чтобы без помех насладиться любовью, потом, в момент взрыва, распахнули их и так и оставили; Ванда погасила свет, и ночь, воспрянув после переполоха, опять потихоньку забормотала на все голоса. Через час или два защебечет та, вчерашняя птаха, снова приветствуя своими причудливыми руладами новую зарю, думал Константин. И, может быть, я опять выйду на террасу и увижу, как возвращается этот юноша, злодей эдакий, цыган беспутный, бедный мой сирота.
– Нет, – выдохнул он, – нет, все-таки я его не видел.
– Очень жаль, – отчеканила Ванда, и этот холодный тон разом согнал дрему с Константина. – Это, вероятно, означает, что твой приятель Романо – один из тех негодяев, из ФСС[18], о которых говорят повсюду, не так ли?
Константин окончательно стряхнул с себя сон и насторожился.
– Почему же они негодяи?
– Милый, я так выразилась из чистой вежливости, – проворковала Ванда, – ведь они убивают твоих соотечественников, разве нет?
– Моих соотечественников? Но они убивают и своих тоже, – отрезал он.
Ванда неожиданно для него рассмеялась:
– Ну ладно, ладно, Константин, раз уж ты настолько терпим, тебе бы следовало подумать, не взять ли этого мальчика вместе с нами в Лос-Анджелес. Иначе они его быстренько прикончат здесь, независимо от того, цыган он или не цыган, еврей или не еврей, макизар или нет. Поверь мне, он на подозрении и пропадет ни за грош.
– В Лос-Анджелес?! – воскликнул пораженный Константин. – Да ты шутишь! Меня же там линчуют на месте! Явиться в Лос-Анджелес! Мне – фон Мекку, ярому нацисту, работающему на УФА с 1937 года!
Ванда тоже приподнялась и села, прислонясь к стене; теперь она заговорила серьезно:
– А вот тут ты ошибаешься, Константин. Ты забыл, что после твоего отъезда в Голливуд приехали Карл Вернер, Таня и Эрик Ширеры, Бунтаг, супруги Пари, Эрнсты, Поль – все, кому ты доставал документы и помогал бежать из Германии, кого ты прятал и спасал. И, представь себе, они об этом прекрасно помнят и говорят о тебе как о герое, милый мой мальчик! А что касается твоих фильмов, сделанных для УФА, то наши продюсеры считают их наилучшей сатирой на венскую сентиментальщину – такой, я думаю, мы не видывали со времен Любича[19]. Чтобы не навредить тебе, их просматривают только в тесном кругу профессионалов; но, в общем, могу тебя заверить, что по возвращении ты получишь интересные предложения от любой фирмы, а друзья и спасенные устроят тебе триумфальную встречу. Поверь мне, Константин, я не шучу.
Константин, иронически усмехнувшись, пожал плечами. Он повернулся к Ванде, схватил ее за плечи.
– Ну, теперь ты понимаешь, что такое моя жизнь, Ванда? Что бы я ни натворил, все оборачивается в мою пользу, к моей выгоде. Черт побери!.. Я пять лет кряду обнимаюсь с нацистами… За это меня должны гнать отовсюду, как собаку, плевать мне в лицо! Но нет, куда там! Мне, оказывается, предстоит совершить триумфальный въезд в Голливуд, где я буду принят как спаситель евреев и угнетенных, как американский шпион в Германии, чего доброго, как двойной агент!
Ванда молча слушала его, опустив глаза, и Константин на секунду прижался щекой к ее волосам, словно жалел ее за то, что она его любит и любима таким человеком, как он.
– Вот такие дела! – произнес он с какой-то саркастической нежностью. – Но в общем-то тебе нечего стыдиться, моя дорогая. В глубине души я сопротивлялся, о да, сопротивлялся! Я даже говорил по-английски на съемочной площадке в присутствии немцев, я приветствовал Геббельса, как истый нацист, а после сообщил ему, что дождик не идет. Я насмехался над всеми этими генералами и свастиками, можешь мне поверить.

Глава 5

Первые новости поступили к Бубу Браганс в восемь утра – конечно, от почтальона. Макизары взорвали состав с немецкими частями, отправлявшимися к югу: акция была проведена в довольно пустынной местности, в трех километрах от маленькой деревушки Вассье. Случилось это в час ночи, а уже к шести утра два отряда регулярных войск вермахта прибыли из Драгиньяна и поднялись в горы, чтобы провести облаву.
Съемки в этот день были назначены в узкой долине как раз неподалеку от Вассье, и, отправляясь туда в восемь часов, пестрый обоз киношников с грузовичками, повозками и лихтвагеном повстречал немецкий взвод, состоявший из тридцати человек; солдаты медленно спускались с холма в гробовом молчании, без обычных бодрых маршей. Оно было и к лучшему: эти гортанные песни, иногда довольно мелодичные и поначалу вызывавшие восхищение у французов, теперь приводили их в ужас. Так что молчание шедшего вразнобой небольшого отряда в зеленовато-серой форме разочаровало одного лишь Попеску.
А горестям Попеску не было конца. Ему, и без того задерганному сотрудничеством с Константином, предстояло теперь в полной мере изведать все муки продюсерства. Нынче снималась сцена, в которой на глазах у Клелии Конти пока незнакомый с ней юный Фабрицио дель Донго вынужден был защищаться от злодея Джилетти и его ножа. Клелия Конти должна бросать на красивого юношу удивленные, тревожные и притом восторженные взгляды – восторженные, но боязливые, стыдливые и застенчивые, – короче, взгляды робкой лани. Мод без труда изображала взгляд лани: глаза у нее были не круглые, коровьи, и не узкие, безумные, козьи. Беда заключалась в другом: ей катастрофически не хватало мыслительных способностей, при наличии коих не страшны ни коровьи, ни козьи, ни беззлобные овечьи глаза. Тщетно несчастный Люсьен Марра вихрем носился туда-сюда под самым ее носом, преследуемый актером, который играл Джилетти; тщетно группка статистов на заднем плане старательно изображала ужас и интерес к происходящему: камера, нацеленная на дверцу коляски, где сидела Мод, ловила лишь прелестный, но абсолютно невозмутимый профиль сонной овцы. Под саркастическими взглядами членов съемочной группы Константин испробовал все средства воздействия – мягкость, иронию, гнев, угрозы, – но, увы, безрезультатно; Люсьен Марра, он же Фабрицио, надулся, ибо ему надоело прыгать до изнеможения перед бесчувственной партнершей. Попеску исстрадался вконец: съемка длилась целых два часа, эпизод еще не был отснят – значит, денежки летели на ветер, а вместе с ними улетучивалась и его репутация. В полном отчаянии Попеску пролез в первые ряды статистов, в данный момент праздных, поскольку камера снимала главных героев, и, делая отчаянные знаки Мод Мериваль, попытался помочь ей войти в образ – так в школе зубрила подсказывает двоечнику. Он усиленно изображал всей своей пухлой физиономией то, что полагалось чувствовать сейчас юной девице: интерес, беспокойство – все, вплоть до намека на вожделение; в назидание Мод он даже устремил свои маленькие поросячьи глазки, загоревшиеся воодушевлением, на юного Люсьена Марра, который как раз завершал очередной пробег мимо коляски; заметив этот огненный взгляд, актер даже остановился, сперва напуганный, а потом возмущенный не на шутку: вызывать зевоту у партнерши и одновременно возбуждать любовь у продюсера – это уж было слишком для столь молодого и прекрасного героя. И он решительным шагом направился к режиссеру. Расставив ноги, запрокинув голову к небу, Константин обеими руками щипал и терзал свои усы; из глаз его от смеха медленно текли слезы: он имел удовольствие наблюдать урок актерского мастерства, преподанный продюсером Мод Мериваль.
– Я отлично знаю, что обезображен, – мрачно заявил Люсьен, – но это не причина для того, чтобы мадемуазель Мериваль позволяла себе игнорировать меня так… так грубо; даже мадам Блессен по-прежнему вежлива со мной и… и…
– Да о чем вы? – изумленно спросил Константин.
– Я говорю о… об этой вот штуке на лице! – взорвался Люсьен Марра, указав на злосчастный прыщ. – Что я могу поделать?! Вот результат нашего гнусного питания, всех этих эрзацев, которыми кормит нас господин Попеску… если он еще достоин называться господином!
Константина наконец прорвало, он захохотал как сумасшедший. С трудом объяснил он молодому актеру причины своего бурного веселья и профессиональное, более чем простительное рвение, подвигнувшее Попеску на кривляния. Все это затянуло съемку еще на четверть часа. И тогда Константин попросил юного Марра, уже пришедшего в себя, прислать к нему Мод. Она подошла в своем дорожном плаще, слегка побледнев – все-таки она побаивалась Константина, – и спросила сладеньким голоском:
– Ты на меня сердишься, да? Я так и знала!
Этот голосок, которым она обычно улещивала кретинов-преподавателей из Консерватории[20] или пыталась очаровать мужчин «У Максима», действительно привел Константина в ярость.
– Ну что ты, с чего бы мне сердиться? Ведь сейчас только десять часов, никак не больше! Мы потеряли всего лишь полдня, потому что мадемуазель изволит спать, вместо того чтобы работать как следует. Так зачем же мне на тебя сердиться?!
– Я плохо спала сегодня ночью… – начала Мод дрожащим голосом.
– Я тоже! – отрезал Константин. – Мне даже послышался взрыв.
И он свирепо уставился на Мод: в его «русском» взгляде сейчас не было и намека на «русское тепло».
– Идет война, представь себе, – продолжал Константин. – Но если всякий раз, как взрывают поезд, ты не в состоянии будешь играть, мы никогда не кончим этот фильм. Ну вот, теперь ты еще и реветь вздумала! Успокойся, – добавил он уже мягче, видя, как Мод выпятила губки, сощурилась, сморщила нос и разом подурнела, изо всех сил стараясь «переживать» насколько можно правдоподобнее.
– Да мне не шум помешал спать, – прорыдала Мод, – не шум, а ты…
– Я? – изумился Константин. – Как это я? Я же тебе ничего не сказал, ничего не сделал… Я даже не видел тебя ночью. Да меня и в комнате-то не было!
– Вот именно! – ответила Мод, всхлипывая еще горше. – Вот именно, не было в комнате, а потом я увидела тебя в коридоре вместе с Вандой.
Константин взял было ее за руку, но она упорно не поднимала головы, чем напоминала теперь не сонную овцу, а упрямую козу.
– Да, ну и что из этого? Я был у своей жены, представь себе, – сказал он с достоинством.
Но, произнося эту фразу, он вдруг оценил ее интонацию и неуместность этого достоинства, да и весь их смехотворный диалог так поразил его, что гнев тут же бесследно испарился.
– Ладно, – сказал он, – так что будем делать? Если ты отказываешься играть всякий раз, как я ночую на стороне, мне придется искать другую Клелию Конти – и завтра же, не важно, сплю я со своей женой или с кем-нибудь еще.
– Ты можешь изменять мне сколько угодно, – заявила Мод с непререкаемой и одновременно, по мнению Константина, абсолютно идиотской логикой. – Ты можешь изменять мне сколько угодно, но я не желаю об этом знать.
– А откуда же ты об этом узнала? – спросил он раздраженно. – Кто это тебе напел?
Мод подняла на него невинные, укоризненные глаза.
– Никто мне ничего не напел, но, когда я увидела тебя в коридоре ночью в красном пеньюаре Ванды, я сразу все поняла. Я не так уж глупа, представь себе!
– Я оказался в коридоре только потому, что случился взрыв, – медленно и мягко ответил Константин. – Не думаю, что такие взрывы будут повторяться каждую ночь – по крайней мере, очень надеюсь; таким образом, есть шанс, что ты не каждый раз будешь знать о моих изменах. Вот так-то. Значит, договорились? Если взрывов не будет, ты согласна сниматься?
И пока Мод сморкалась и с улыбкой кивала ему, Константин спрашивал себя: неужели он так и не разобрался в ней? Может, она вовсе не в себе или глупа как пробка? Может, прав был Попеску, кинувшись подсказывать ей роль?
– А ты видела, как Попеску помогал тебе только что? – улыбнулся Константин. – Как он изображал Клелию Конти?
– Да-а-а, – протянула задумчиво Мод, – но знаешь, что интересно: я почему-то вижу Клелию другой. А ты? Я представляю ее более… как бы это выразиться… ну, более развратной, что ли… Как ты считаешь?
Но Константин не ответил, он широкими шагами устремился к коляске, таща за собой Мод. И там она сыграла наконец так, как требовалось: прекрасно, изысканно, убедительно; если кто-нибудь и мог в то утро соперничать в очаровании с Сансевериной, то это была Мод.


В результате утро затянулось для всех, а в особенности для Ванды, согласно плану съемок она была готова – одета, загримирована и надушена уже к половине десятого, чтобы сыграть сцену с Моской, следующую после эпизода с Клелией в коляске. Итак, она просидела все утро в своем фургоне, раскладывая пасьянс за пасьянсом, к великому восхищению и страху Попеску, которому долгий опыт работы в кино подсказывал, что знаменитые кинозвезды не очень-то любят терять время по вине скромных дебютанток. Наконец Ванда вышла и, смерив испуганную группу с высоты трех ступенек ледяным взглядом, остановила его на Константине.
– Ну, мы будем наконец снимать что-нибудь или нет? – осведомилась она. – В расписании как будто указано, что в половине десятого мы с Людвигом, вот в этих костюмах, должны говорить друг другу разные пустяки. Я вижу, эта перспектива уже никого не прельщает?
Ванда говорила своим знаменитым, ровным, без модуляций голосом, так медленно и едко, а главное, так неестественно спокойно, что даже самых завзятых весельчаков пробрала дрожь. Осветители – из тех, что потолще, – вдруг проявили пристальный интерес к собственным ногам, а более худые спрятались за толстых. Один лишь Константин остался стоять где стоял, то есть лицом к лицу с Вандой. Она ткнула в его сторону кружевным зонтиком, который держала в руке.
– Ну, а ты долго собираешься мариновать здесь всех нас? Боже, до чего отвратительный день, до чего отвратительны эти съемки, а уж «Обитель» твоя – настоящая богадельня! Все пошло, все скучно до тошноты, слышишь, Константин, это я тебе говорю! Публика заснет на твоей «Обители». И вообще, с меня хватит, я ухожу, удаляюсь в свой фургон – самое уютное место на этой съемочной площадке – и буду там играть в карты. Ну, кто тут умеет играть в джин?
И взгляд ее остановился на Романо.
– Ты, – указала она, – вот ты! Пошли со мной. Бросай свои веревки и иди за мной. Да-да, я знаю, на съемочной площадке не принято говорить о веревке, так что приглашаю всю группу на выпивку сразу после работы.
И Ванда, разъяренная, как фурия, повернулась и исчезла за дверью повозки. Романо оставил свои электрокабели, бросил на Константина смеющийся и одновременно полный покорности судьбе взгляд и, насвистывая, последовал за ней. Он не был ни удивлен, ни обеспокоен. Да и другие, откровенно говоря, ему скорее позавидовали, чем посочувствовали, особенно мужчины. Константин с улыбкой повернулся к оцепеневшему Попеску и похлопал его по плечу.
– Не паникуйте, старина. Через час, самое большее – через два у Ванды улучшится настроение. Да притом нам, кажется, уже пора обедать, разве нет? Так что прервемся-ка и за стол! А я пока проветрюсь, съезжу поглядеть на Вассье, – объявил он всем, – должно быть, красивое местечко.
– На машине туда не добраться, – предупредил его один из осветителей.
– Ну ладно, проеду часть дороги, а дальше пройду пешком, – сказал Константин, залезая в свой «Тальбот».

Глава 6

– Так ты умеешь играть в джин? – спросила Ванда, войдя в фургон.
Она закрыла ставни, и благодаря этому здесь было прохладно – сумрачно и прохладно.
– Я играю во все карточные игры, – ответил Романо, с улыбкой подняв на нее вопросительный, но спокойный взгляд.
– Мне нужно с тобой поговорить, – сказала Ванда, – подожди только, я сниму грим, парик и все эти тряпки.
Она прошла за ширму и быстро разделась там со стыдливостью, странной для актрисы и безупречно сложенной женщины. Романо успел разглядеть лишь краешек плеча и обнаженную грудь, да и то лишь потому, что хитроумно извернулся и вытянул шею. Ванда поймала этот взгляд в зеркале и нахмурилась было, но глаза Романо сияли таким неподдельным мальчишеским восхищением, что она невольно улыбнулась ему.
– Ты знаешь, что тоже хорош собой? И даже очень хорош. Я вчера сказала Константину и теперь повторю тебе: ты должен был бы потом поехать с нами в Лос-Анджелес и сделать там блестящую карьеру.
Она вышла из-за ширмы в легком бледно-голубом халате, который подчеркивал голубизну ее глаз, полулегла в свой любимый шезлонг, шлепнув ладонью по стоявшему рядом табурету; Романо послушно уселся.
– Ну, что ты об этом думаешь? – спросила она.
– Почему бы и нет, – ответил юноша, – почему бы и нет? Только бы выбраться отсюда…
– А ты не надеешься отсюда выбраться?
– Вам-то, думаю, это удастся, – сказал Романо, – вы, конечно… нет никаких оснований…
– Есть, – возразила Ванда, – основания есть.
И внезапно она устало сникла; теперь она действительно выглядела на все свои сорок лет.
– Есть основания, знаешь ли. Они ведь шныряют повсюду, и информация у них поставлена отлично. А Попеску – настоящий доносчик и, я уверена, докладывает им обо всем. Разве тебе это не известно?
Романо возмущенно привскочил с места.
– Попеску? Да Константин ни одной минуты не потерпел бы доносчика у себя в группе!
И тут же осекся.
– Ах, Константин, – улыбнулась Ванда, – да он не способен подозревать людей. А вот ты… ты уверен, что никто не подозревает тебя в связи с этим поездом?
– С поездом? С каким еще поездом? – медленно переспросил Романо, словно Ванда задала ему трудную арифметическую задачу.
Но Ванда раздраженно тряхнула головой.
– С тем самым поездом, который ты взорвал вчера ночью, – тихо пояснила она, бросив сперва настороженный взгляд на дверь, – и расписание которого узнал от фон Киршена за ужином у нашей дражайшей Бубу. Ах, как я жалею, – добавила она, – как я жалею, что вытянула из него эти сведения!
Романо пожал плечами.
– Есть о чем жалеть! Этот поезд был набит солдатами и оружием и шел на юг, чтобы помешать высадке союзников. Только не уверяйте меня, что вы нацистка, – я за вами наблюдаю со дня приезда.
– Ну разумеется, нет, – отрезала Ванда все так же раздраженно. – Я работаю на секретную службу Ее Величества, представь себе. И сюда я приехала с заданием, и мне вовсе ни к чему такой трам-тарарам – этот взрыв и расследование, которое он за собой повлечет. Вот почему я и жалею о том, что случилось, а все остальное тут абсолютно ни при чем. Но на тебя я, конечно, не сержусь.
Романо слегка присвистнул сквозь зубы, скорее удивленно, чем восхищенно; Ванда даже бровью не повела.
– Так, значит, вы работаете на англичан? – переспросил он. – И давно? С самого начала?
– Да, – ответила Ванда, грациозно потянувшись, – с самого начала, даже еще до начала. Да и мой отец тоже… Ну, словом, я приехала сюда с заданием, и заданием куда более важным, чем твой поезд, дружок. И ты мне нужен, чтобы завершить дело. У нас произошла неприятность. Я узнала о ней из телеграммы, которую получила вчера, и теперь только ты можешь мне помочь. Мне нельзя прерывать работу, ведь я снимаюсь каждый день. Тебе придется разыскать для меня одного человека неподалеку, в ста километрах отсюда, человека, который срочно требуется в Америке, а точнее, в Аризоне; это ученый, физик. Его сопровождающие по глупой случайности попали в облаву. Они, конечно, не проговорятся, но он-то застрял там один, без них, а больше он никого в тех местах не знает. Нужно, чтобы ты или кто-нибудь из твоих отправился за ним и доставил сюда, а тут самолет заберет его… заберет нас, – поправилась она, – потому что все это наделает шуму; так вот, самолет захватит нас четверых, – его, тебя, меня и Константина, причем завтра же, ибо мы живем, можно сказать, на вулкане, мой мальчик.
Романо пристально поглядел на Ванду.
– Но почему вы доверились именно мне? – спросил он.
– Я навела справки, – ответила Ванда. – Здесь, недалеко, есть передатчик. Уж не думаешь ли ты, что я явилась бы сюда без надежной организации? Да никогда в жизни, даже ради Стендаля, даже ради Константина.
– Даже ради Константина? – переспросил Романо, с сомнением приподняв брови. Ванда пожала плечами и отвернулась.
– Ну… конечно, частично из-за него, – призналась она. – В общем, я все равно приехала бы. А теперь послушай: мы должны улететь завтра, а сегодня ночью нужно отправиться за этим человеком. Он находится в Драгиньяне. Если ты не поедешь за ним и не привезешь сюда или если попадешься и будешь арестован, значит, мы проиграли. Да и война, вероятнее всего, будет проиграна из-за этого. А если предашь нас или бросишь его на произвол судьбы, наши убьют тебя еще до того, как схватят немцы. Понял?
Романо придвинул свой табурет к шезлонгу и наклонился над Вандой. Секунд десять они спокойно смотрели друг на друга. Ванда видела темные корни волос Романо и пыталась представить его себе брюнетом, но у него и без того был достаточно решительный и жесткий вид; он выглядел старше и суровее, чем положено было в его возрасте. Двадцать три года – а характер замкнутый, беспощадный, закаленный безжалостной действительностью. Хоть единожды в жизни Константин сделал хороший выбор, недаром же он так держался за Романо; будь Ванда ревнивой, она наверняка приревновала бы его к этому мальчику, вот только она была полностью уверена в Константине, да и сам он, даже в вихре своих измен, дал ей слишком много доказательств преданной любви, чтобы она могла опасаться чего бы то ни было.
– Так ты слышал, что я сказала? Если ты возьмешься за это дело и не выполнишь его, мы убьем тебя. Не я сама, вряд ли. Но если я умру раньше, другие сделают это за меня.
– А вы уверены, что гестаповцы не опередят нас? – спокойно спросил Романо.
И Ванда вдруг смертельно устыдилась своего жестокого недомыслия: грозить убийством юноше, который и эти-то последние четыре года прожил чудом!
– Прости меня, – тихо сказала она. – Но дело крайне важное. Это самый гениальный физик в Европе. Его ждут в Америке, чтобы закончить работу над бомбой, она называется бомба «А». И если Гитлер захватит его раньше американцев, это будет гибельно для всех, для всего мира, Романо.
– Что же это за бомба «А»? – спросил тот с улыбкой. – Она что, больше теперешних? На грузовике-то ее можно увезти?
– Нет, она очень маленькая, – ответила Ванда, – но это будет самая страшная, самая разрушительная из всех бомб, какие только можно себе представить. Или, вернее, пока это даже представить себе невозможно… Никто на свете никогда не осмелится использовать ее – ни американцы, ни европейцы. Даже немцы, наверное, не решатся; словом, никто, за исключением Гитлера. Вот почему нужно, чтобы она была сделана у нас и чтобы Гитлер об этом знал.
– Ладно, я разыщу вашего физика, – сказал Романо. – Разыщу сегодня же ночью и доставлю к вам, клянусь. Но вот с завтрашним отлетом будут проблемы… Вы думаете, Константин так легко расстанется со своим фильмом?
И Романо, с усмешкой наклонившись еще ниже, положил голову на плечо Ванды.
– Знаете, – прошептал он, – если бы вы не были женой Константина и если бы вы не любили его, я…
– А ты, – прервала Ванда, – если бы ты не был другом Константина…
И оба почувствовали, как по их лицам проскользнула улыбка.
– Это мы уладим в Лос-Анджелесе, – сказала Ванда. – В тот день, когда Константин опять погонится за кем-нибудь другим, как тогда, в Мексике, мы с тобой разыграем Федру и Ипполита.
– Не знаю таких, – с сожалением отозвался Романо.
Ванда ласково погладила его по щеке.
– А жаль, – сказала она, – ну да ничего, я тебя с ними познакомлю. Всегда мечтала почитать Расина молодому человеку… особенно такому прекрасному юноше, как ты… Да, мы совсем забыли про карты, а ну-ка, тасуй!
Романо послушно взял в руки колоду.
– Так куда мне нужно ехать?
Взгляд Ванды мгновенно стал ледяным.
– Это я скажу тебе в последнюю минуту, перед самым отъездом. Эй, что за гнусные карты ты мне сдал?!
– Скажите-ка, – смеясь спросил Романо, – вы специально устроили этот скандал? Для того, чтобы поговорить со мной?
– Да, и, как видишь, Константин этому поверил. Он всегда верит мне именно тогда, когда я валяю дурака… Ага, вот для начала хорошие пики… Скажи-ка, Романо, как тебе кажется, ты способен заговорить, если тебя прижмут покрепче? Я-то уверена, что тут же выложила бы все.
Романо расхохотался.
– Вы правы. Не стоит слишком доверять себе.
В этот день Романо, который ни разу в жизни никому не проигрывал в карты, в течение часа продул четыре партии подряд, из них две блиц-игры. Наконец он сообразил, что Ванда плутует, сделал то же самое и полностью отыгрался. Они развлекались вовсю, пока их не встревожило отсутствие Константина. Вот уже полтора часа, как он уехал в Вассье.

Глава 7

Стремительно покинув площадку, чтобы продемонстрировать свое возмущение, Константин фон Мекк затем понемногу сбавил скорость, чтобы выглядеть солиднее; он вел машину все медленнее, то и дело чихая от пыли на крутой горной дороге, ведущей к Вассье – деревушке, стоявшей, согласно путеводителю «Мишлен», «над пропастью», каковое обстоятельство явно не способно было заинтересовать туристов; с самого утра там, наверху, горели какие-то костры, неустанно выдыхавшие в небо густые клубы дыма. Дорога круто пошла в гору, потом сузилась до тропинки, и Константину пришлось затормозить и выйти из машины. Солнце пекло нещадно, подъем не сулил ничего приятного, и он подумал, не вернуться ли назад. Он так и поступил бы, если бы его не привлек непонятный запах – запах, который по мере приближения все усиливался и определялся: то был запах пожара, вот только в памяти Константина он ассоциировался не с мертвой тишиной, которая свинцово лежала на всем окружающем, а с возбужденными голосами, шумом хлещущей воды, топотом бегущих ног. Здесь же царил только запах, и он плохо сочетался с этой тишиной. Их странное несоответствие смутно тревожило Константина, побуждая двигаться вперед. Его влекло туда не любопытство и не проснувшееся воображение, а раздраженный дискомфорт памяти, который настойчиво подталкивал вперед, веля одолевать крутой подъем.
Табличка с надписью «Вассье» на гребне горы ярко блестела под солнцем; пройдя мимо нее, Константин сразу же очутился в самой деревне, то есть посреди десятка ферм, на крошечной площади с подобием бакалейной лавки, высоким домом мэра слева и общественным амбаром справа; но он стоял посреди того, что вчера еще было деревней, а нынче превратилось в густо чадящие, кое-где еще тлеющие развалины. На минуту Константин окаменел, словно перед ним разверзся ад, потом шагнул к маленькой школе, сверху донизу забитой досками, явно более новыми, чем само здание. И, только подойдя поближе, он увидел, что странные черные свертки, разложенные рядком, точно бусины диковинных четок, были трупами; двенадцать или более расстрелянных людей лежали головами к стене, и их кровь уже еле сочилась сквозь обугленные лохмотья одежды. Десять из них были расположены так аккуратно, что сперва показались режиссеру фон Мекку десятком плохих статистов или, вернее, десятком статистов, уложенных так по вине плохого режиссера, который вдобавок упустил из виду остальных двух, ибо два трупа, нарушая эту кошмарную симметрию, лежали вне ряда, – похоже, люди ползли к дому, надеясь спрятаться. По крайней мере именно об этом думал Константин, пока не заметил торчащую между приколоченными досками руку, – до странности маленькую. Подойдя вплотную, он пнул ногой обгоревшие теснины, и они тотчас обрушились, рассыпались в черный прах. Солнце залило светом пробоину, а в ней – скрюченные обугленные тела, среди них много детских.
И по-прежнему ни звука вокруг, исчез даже запах гари. Птицы и дым пожарища улетели вместе с ветром, покинули Вассье. Константин отвернулся, и его вырвало прямо на то, что лишь отдаленно напоминало человеческое тело; он отшатнулся, и его вырвало опять – теперь уже на черную, еще горячую доску; он попятился назад, словно обгорелые трупы на земле угрожали ему. Он отступал все дальше и дальше, так медленно, что чуть ли не целый час преодолевал десять метров, отделявшие его от поворота, за которым, слава богу, уже ничего не было видно; и тут он сел, почти рухнул на низенький белый бортик дороги, не тронутый огнем, но горячий от зноя. Рядом с ним, прикрыв глаза, мирно дремала ящерица и покачивала из стороны в сторону зеленой головкой; Константин был рад, что она живая, что она шевелится. Его сотрясала ледяная дрожь, и одновременно он задыхался от жары в этом пекле; теперь он знал, теперь он понял, отчего солдаты, нынче утром спускавшиеся из Вассье, не пели гимнов родине-матери[21].
Он встал и глянул сквозь листву вниз, в долину, туда, где ждала его группа: крошечные человечки в белых, красных, синих, зеленых нарядах проворно бегали взад-вперед среди повозок; лошади – обе принадлежащие «Фабрицио» – горячились и гарцевали на залитом солнцем лугу. Вот только бойня у него за спиной… эти две картины никак не укладывались рядом в его сознании. Константин опять присел на камень, трясущиеся ноги не держали его. Ящерка ускользнула, пока он вставал, и теперь он чувствовал себя безумно одиноким. А главное, навсегда отрезанным от немецкой нации, от своей отчизны, от своего языка, от родных корней. Он ощутил себя вечным, безнадежным сиротой, но сиротой с ненавистью в душе – вот уж роль, которая подходила ему менее всего. И все это время, растянувшееся, чудилось ему, на долгие часы, он явственно слышал собственный голос, он громко твердил: «Нет, нет, нет, no, ne!..» – но ни разу не произнес «nein». Как беззаботно смешивал он прежде все на свете языки! Теперь никогда больше он не скажет ни «nein», ни «ja», никогда не потерпит, чтобы его величали Herr von Meck.
Константин услышал свое имя – кричали снизу, из долины, – взглянул на часы и ужаснулся: ему казалось, будто он ушел со съемки много дней назад. Он поднялся на ноги и, шатаясь, побрел на окликавший его голос – голос Романо; тот скакал к нему на лошади, загорелый, в рубашке с распахнутым воротом, с сияющими на солнце волосами; Романо мчался ему навстречу, улыбаясь, хотя не имел никакого права улыбаться, потому что здесь было безумием улыбаться, безумием и кощунством! Константин обхватил Романо поперек тела и буквально стащил его с седла. Улыбка Романо погасла, он увидал лицо Константина и теперь уже сам поддерживал его, чтобы тот не упал.
– Что с тобой? – спросил он. – Что случилось?
– Спускайся вниз, – выдохнул Константин, подавляя новый мучительный приступ рвоты, – спускайся, не ходи дальше, прошу тебя!
Романо закинул голову, он ловил воздух ноздрями, как охотничий пес; Константин ощутил, как тело его сжалось и напряглось.
– Я знаю этот запах, – ровным голосом сказал Романо.
Легко, словно играя, он извернулся и выскользнул из рук Константина, тщетно пытавшегося удержать юношу, вскочил на коня и погнал его в сторону Вассье. Уронив руки, застыв на месте, Константин глядел ему вслед, потом бросился к машине и поехал прочь.
Он больше не мог. Нужно было подобрать кинжал – немецкий кинжал, забытый немецким солдатом и блестевший свежей сталью среди почерневших тел, – подобрать и вонзить себе в горло. А вместо этого он мчался теперь навстречу жестокой гибели, навстречу неотвратимой и ужасной каре, ибо сегодня увидел наконец то, что нельзя было видеть, что он всегда отказывался видеть, что преступно и позорно соглашался не видеть.

Глава 8

Вернувшись с прогулки к обеденному перерыву, Константин фон Мекк объявил, что съемки на сегодня закончены: свет уже не тот, – и приказал сворачиваться. В самом деле, ветер, изменив направление, пригнал тяжелые, сумрачные тучи и вместе с ними странный, непонятный запах, взволновавший лошадей. Несколько догадок и предположений, высказанных Попеску, были встречены таким ледяным взглядом, что он тотчас прикусил язык.
Константин вновь сел за руль своего «Тальбота» и повез с собой тех актеров, которые оказались порасторопнее и переоделись быстрей других. Но Ванда, опять нарядившись в старинный кринолин, категорически отказалась ехать в его машине. Даже речи быть не может о том, чтобы она загубила такое великолепное платье на продавленном сиденье «Тальбота». Пусть в нем едут другие торопыги, она же вернется на виллу Бубу Браганс в кузове грузовика, вместе с юпитерами и операторскими кранами.
– Вы только поглядите! – воззвала она к развеселившейся группе. – Поглядите на меня в этом грузовике: можно подумать, везут статую в Рим, на конкурс скульптуры. Или Марию-Антуанетту – на эшафот.
То ли Константин не расслышал, то ли он еще сердился за утреннюю сцену, но он даже не улыбнулся. Он молча отъехал, посадив рядом с собой Мод, чрезвычайно довольную, как она заявила, брезгливо морща носик, тем, что избавляется от этого кошмарного запаха; ей все чудится, будто пахнет пожаром, твердила она с видом прорицательницы.
А Ванда тем временем ехала в кузове грузовика, перешучиваясь с двумя осветителями; вдруг их заставил оглянуться стук копыт. Им понадобилась чуть ли не целая минута, чтобы узнать всадника – всклокоченного и смертельно бледного. То был Романо, но Романо с безумными расширенными глазами и мокрый, как и его лошадь, блестящая от пота и вся в пене.
– Глядите-ка, а вот и синьор рыцарь Ферсен![22] – весело воскликнула Ванда.
Но эта шутка, брошенная из кузова, вызвала у Романо лишь мгновенный намек на улыбку. Он безжалостно натянул узду, и конь под ним захрипел и заметался, бешено выкатив глаза и испуганно прядая ушами.
– Ваша лошадь чего-то боится, – строго сказала Ванда. – Что это с вами? А ну-ка, успокойте ее и погарцуйте, как положено элегантному кавалеру, вокруг грузовика и вашей дамы в прелестном кринолине. Когда мы будем проезжать по поселку, я при вас буду чувствовать себя не такой одинокой.
Но Романо не отвечал, он продолжал бороться с лошадью, усмиряя ее, вопреки своей привычке, силой; Ванда перегнулась к нему через борт машины.
– Да что случилось? – спросила она жестко, но даже и в жесткости этой прозвучала такая глубокая тревога за Романо, что оба осветителя разом отвернулись.
– Немцы сожгли деревню там, наверху, – ответил Романо, усмирив наконец лошадь. – Они сожгли детей и женщин всей коммуны, а мужчин расстреляли. Там все черное… – добавил он, как-то странно взмахнув рукой.
– Господи боже! – воскликнул старший осветитель, тот, что стоял рядом с Вандой. – Господи боже… вот суки, вот сучьи дети!.. Прошу прощения, – холодно извинился он, ища глазами немцев – членов группы, но таковых рядом не оказалось. – Сволочи! Вот, значит, откуда этот запах.
И он побледнел так же, как Романо, как побледнела и Ванда. Она стояла в кузове прямая, напряженная в своем лиловом кринолине; по бокам – двое мужчин в синих спецовках, позади машины – Романо, сдерживающий рвущуюся вперед лошадь. «Странно же мы, наверное, выглядим, – рассеянно подумала она, – дикая, нелепая картина на фоне пожара, всего этого ужаса». Но ей никак не удавалось поверить, представить себе весь кошмар случившегося. Она опять обернулась, нагнулась к Романо, увидела синюю жилку, судорожно бьющуюся на его виске, другую – у горла, и поняла, что Романо – на пределе. И ее охватила горячая нежность к нему, словно он был ее сыном или совсем юным любовником; ей захотелось стиснуть ладонями его лицо и медленно, печально поцеловать в губы, как бы прощаясь навсегда. Но она преодолела этот порыв.
– Встретимся в доме, – сказала она. – Вам нужно будет сейчас же уехать на «Тальботе». Я поговорю с Константином.
– Я его встретил там, наверху, – ответил Романо, – он это видел.
Ванда на миг прикрыла рукой глаза.
– Ох, – вздохнула она, – бедный, бедный Константин… И бедный мой Романо, – добавила она, взглянув на юношу так нежно, что тот отвернулся, ослабил поводья и, пустив лошадь в галоп, вскоре исчез из вида.
– Жалко парня, – сказал один из осветителей, – видели, он чуть не заплакал. Черт возьми, он ведь совсем еще мальчишка!
Ванда молча кивнула. Она смотрела на золотистые колосья в поле, которые ветер теребил и колыхал из стороны в сторону. Она видела фруктовые деревья, белую пыльную дорогу и мирные домики там, вдали, купающиеся в послеполуденном солнце и еще не застигнутые, не накрытые тенью облаков.
Константин пропадал где-то до самого ужина. Романо отбыл на «Тальботе» «искать другое место для съемок», а оставшиеся двое мужчин до самого вечера раскладывали пасьянсы, из которых, судя по их лицам, ни один не удался. Ванда рассеянно перебирала клавиши пианино, Бубу нервничала, а Мод без конца полировала ногти.
Дождя еще не было, но какие-то нервные, злые сполохи трепетали в небе, не то предвещая, не то накликая грозу, а пока что ввергнули обитателей виллы в угнетенное состояние духа, хотя никто из них – почти никто – не знал о судьбе Вассье.


Ужин показался Константину нескончаемым. Вопреки своей обычной учтивости, он слегка сцепился с Бубу и покинул столовую, ни с кем не попрощавшись на ночь.
Дверь его спальни чуточку приотворилась с противным скрипом, который, впрочем, тут же прекратился. Константин, страстно желавший, чтобы хоть кто-нибудь нарушил его одиночество и одновременно неспособный сейчас поддержать разговор с кем бы то ни было, насторожился и замер. Дверь приоткрылась пошире, все с тем же ужасным скрипом, и Константин невольно усмехнулся: если за ним шпионят, то это грубая работа. Но вдруг створки с треском распахнулись, и в комнату влетел мохнатый вихрь – Азор, домашний пес, питавший к Константину бурную любовь и неотступно ходивший за ним по пятам, когда тот бывал на вилле. Константину мгновенно вспомнились фотографии, заполонившие страницы германских газет: Гитлер, с ласковой улыбкой на устах сидящий между белокурой девочкой и немецкой овчаркой. Азор подбежал к Константину, облизал ему лицо и руки, потом, убедившись, что на сей раз в постели нет другого двуногого, одним прыжком взобрался туда и, нежно ворча от счастья, улегся прямо на грудь своего обожаемого друга. Да, только животные и умеют любить по-настоящему, машинально подумал Константин – именно в таких банальных выражениях, как и всякий раз, когда попадал в необычайную ситуацию; он рассеянно потрепал пса по голове.
Тот уже задремывал, прижавшись к Константину, который не решался двинуться, хотя надо было бы встать и скинуть одежду, все еще пропитанную, казалось ему, ужасным запахом Вассье, и вымыть лицо перед зеркалом. О, как хотелось ему увидеть в этом зеркале другой лик – молодого мужчины или просто лицо мужчины – настоящего! Боже, что он сотворил с самим собой! Он покрывал преступления. Он опозорил свое имя, свою репутацию и предал доверие, которое люди еще питали к его уму и порядочности, он послужил вывеской для этой бесчеловечной власти. Он обесчестил себя, как выражались в прошлом веке и как, вероятно, это будет называться всегда. И, может быть, где-то совсем еще молодые люди говорили себе: «Если даже фон Мекк, так ненавидящий несправедливость, так любящий независимость, сотрудничает с нацистами, значит, и мы можем последовать его примеру». Да пусть хоть один-единственный человек вступил в армию с такими мыслями – ответственность и вина за это лежат на нем, на фон Мекке, рыцаре свободы. О да, еще бы, он ведь так успешно играл в свободу и независимость – при благосклонной поддержке Геббельса! Он верно определил себя вчера в разговоре с Вандой: марионетка, паяц, набитый опилками; и только в самой глубине его души таились настоящие, человеческие кровь и слезы.
В любом случае он, Константин фон Мекк, теперь человек конченый – конченый, ибо он мошенник, лгун, даже если действовал не намеренно; он погиб, умер как в собственных глазах, так и в глазах всего мира. И внезапно Константин фон Мекк – двухметровый великан весом в восемьдесят пять килограммов, Константин фон Мекк с его казацкими усами, смеющимися глазами и рыжевато-белокурой растительностью на поджаром атлетическом теле, судорожно скрючился, свернулся в комочек, как зародыш, и разрыдался – бурно, совсем по-детски, уткнувшись в подушку. Он плакал, и слезы его, струясь из глаз, текли по щекам, пропитывали усы. Он плакал так, как никогда еще в жизни не плакал, как не помнил, чтобы ему приходилось плакать. Таких слез он не проливал даже по своему лучшему любимому другу – погибшему Майклу, даже по умершей матери, даже по Ванде, когда она покинула его всерьез и надолго, в последний раз… Он никогда и ни по ком еще так не плакал, а теперь оплакивал себя самого, свой образ, искаженный и померкший, и сознание того, что плачет он из-за себя, над собой и с такой невыносимой горечью, удваивало его стыд, его отчаяние и его рыдания.
А проснувшийся Азор лизал ему мокрые пальцы и пытался отыскать лицо, которое Константин прятал от него, стыдясь пса, словно человека.
И первым человеком, вошедшим в его спальню, оказалась Бубу Браганс. Бубу страдала массой недостатков, но имела и некоторые достоинства: одно из этих последних и побудило ее отступить в коридор, бесшумно прикрыв дверь; притом на лице ее не выразилось ни малейшего удивления. Второй к нему пришла Ванда.
Она легла рядом с Константином, она прижала его всклокоченную, вздрагивающую от рыданий голову к плечу и стала гладить ему лицо, нескончаемо долго обводя, словно вырисовывая, каждую черточку, по давней привычке, такой – она это знала – сладостной для него. Да и для нее тоже: ни у кого больше не встречала она такой кожи – гладкой, теплой, сухой. Ванде казалось, будто по этой коже она осязает биение крови в его венах так явственно, словно видит их голубые струйки своими глазами; повсюду, где бы ни скользили ее пальцы – по контуру губ, по краешкам век, по вискам, у основания шеи, – они находили, «видели» то, что было недоступно взгляду.
– Говори со мной, – просила она шепотом, в темноте. – Говори!
Но Константин молчал, молчал, погруженный в отчаяние; он лежал, откинув голову назад и время от времени сотрясаясь от конвульсивных всхлипов, и пугавших и восхищавших Ванду, никогда еще, с тех пор как они узнали и полюбили друг друга, она не видела его плачущим.
– Говори, – шептала она, – говори же…
– Это было невероятно, – с огромным усилием вымолвил он наконец надтреснутым, каким-то натужным голосом, хриплым и сорванным голосом человека, перенесшего неправдоподобный кошмар. – Это было невероятно – то, что я увидел, – повторил он, бросив на Ванду дикий, блуждающий взгляд, и снова уронил голову на ее плечо. Да, он плакал так впервые, но и Ванда в первый раз испытала материнское чувство защитницы, покровительницы, доселе неведомое ей в отношениях с Константином.
– Ну, успокойся, успокойся, – повторяла она, так же как он, понижая голос, – ведь не ты же сотворил все это. Ты никогда не был немцем, Константин, мой старый златогривый лев, мой бедный полукровка Константин!
И она ощутила, как вновь рождаются в ней, просятся наружу нежные и простые, детские прозвища начала их любви, их первых встреч. Ею завладели покой, и грусть, и смутная горечь счастья.
– Как это – не был немцем? – возразил Константин. – Я ведь с ними якшался. И, может быть, побудил надеть мундир других – совсем еще мальчиков. Меня должны всюду ненавидеть, и это будет справедливо, понимаешь? Справедливо!
– Но ты никому и никогда не причинял зла, ты многих спасал, – ответила Ванда. – Я уже говорила тебе, сколько людей осталось в живых благодаря твоей помощи. Ты делал добро, а не вредил!
– Нет, – твердил он, – нет! Я отказывался видеть, что они творят зло. Я лгал себе и другим, я всегда лгал. Я прикидывался добреньким, а им позволял убивать. Но я не должен был молчать, Ванда! Мне нужно было кричать во все горло, отречься от них, заставить их убить меня. Я сообщник моей родины и на сей раз обязан ответить за свои действия. Иначе нельзя, Ванда: слишком много мертвецов вокруг…
– Да какие действия?! – воскликнула она. – Это было ослепление, это было…
Но Константин не слушал ее. Наконец он говорил чистую правду, но слушал самого себя как со стороны – с интересом и любопытством, ибо правда, которую он высказывал, была не более правдивой, чем вся его остальная жизнь. Она – эта правда – вместе со всем остальным была всего лишь удобной для него частью истины, даже если в этот миг он мучительно пытался сделать ее непереносимо страшной. Он все еще силился вонзить нож поглубже, но черный ворон цинизма уже сел к нему на плечо и насмешливо каркнул над ухом.
– Я виновен в своем молчании. Все эти три года оно должно было набатом гудеть у меня в ушах, Ванда, ты же все понимаешь! Так зачем ты расписываешь мне будущее в радужных красках, когда я вот уже три года живу в черно-белом кошмаре? Я не могу даже представить себе это будущее. Оно устарело, вышло из моды!..
Он смолк, потому что Ванда плакала. Она горько, безутешно плакала, и Константину теперь нужно было только одно – утешить ее, ибо и она плакала очень редко, а вот теперь из глаз ее текли слезы – медленные, теплые, такие несоленые, такие восхитительные на вкус. И уже другой Константин – и тот прежний, и нынешний, и всегдашний – заключил ее в объятия, умолил простить его, развеселил и утешил любовью. Но позже рассказ Ванды выслушал еще один Константин – незнакомый, чужой.
Именно этому чужому Константину рассказала она и о своем долге – доставить в Лондон немецкого ученого, и об абсолютной необходимости побега для них, всех четверых, нынче же вечером. И новый, незнакомый ей Константин рассеянно согласился на все: он без капли сожаления расставался с Сансевериной, расставался с «Пармской обителью», расставался с Европой, расставался со своей двусмысленной ролью – со всем, что составляло здесь его жизнь. И увозил с собой лишь то, что любил и почитал, – готовый ко всему, согласный со всем, так показалось Ванде.
На какой-то краткий миг у нее возникло чувство впустую принесенной жертвы: сколько раз грезила она раньше о минуте, когда откроет Константину правду и увидит в его глазах изумление, потом испуг, потом нежность и восторг; как ей хотелось, чтобы он почитал ее наконец за что-нибудь иное, нежели за красоту или актерский талант! Но нынешней ночью Константину стало не до того, он утратил способность удивляться чему бы то ни было: хорошо уже, что он согласился уехать, забыть прошлое, эти годы, каждый из которых мог оказаться для него последним.
На самом же деле Константин в своем изнеможении, гневе и отвращении к жизни, мало-помалу уступавших место облегчению, тешился теперь лишь одним: неотвратимой опасностью предстоящего, хитроумием ходов этой запутанной игры, обманными маневрами, точно рассчитанным планом операции – словом, всем, что ему как режиссеру грело душу, погружало в знакомую атмосферу лицедейства. План Ванды и Романо был очень прост: она и Константин в присутствии членов группы как бы внезапно, по вдохновению решат отпраздновать вдвоем свое супружеское примирение, устроив «ужин влюбленных». Они уедут, встретятся с Оттингом и привезут его к посадочной площадке, где их будет ожидать Романо. После чего сядут в этот чертов самолет и – будь что будет! Расстреляют его в Лондоне или увенчают лаврами, Константину было совершенно безразлично. Он испытывал огромное облегчение от сознания того, что поручает свою жизнь другим, вернее, другому, неизвестному, но эта будущая жизнь сулила ему одну лишь бесконечную, невыносимую усталость. В любом случае он обманулся, пускай же теперь другие обманываются в нем. Так оно и положено.
Ну а пока что следовало выяснить отношения с этим цыганом, вернувшимся поздно вечером на его «Тальботе», с цыганом, который солгал ему, скрыл от него правду. Да, нужно было объясниться с Романо. Ванда уже крепко спала, измученная любовью, растрепанная и прекрасная. Константин размашистыми шагами дошел до комнаты Романо и широким драматическим жестом распахнул дверь, но увидел всего лишь полумрак, подслеповатую желтую лампочку – и в скудном ее свете – своего любимого, своего друга, распростертого на постели; полунагой, едва прикрытый углом простыни, он лежал в бессильной, почти непристойной позе, закинув голову так, словно уже был мертв. Под этой загорелой тугой юной кожей Константину почудилось начало разложения; безнадежное одиночество таилось в этой лучезарной красоте, нетронутая чистота сияла из бездны этого разврата. Невыносимо, мучительно было думать о том, что генерал Бремен в Париже сумел за двадцать тысяч франков обладать этим телом, что сам он, Константин, мог так или иначе посягнуть на непорочность этого лица. Константин склонился и медленно опустил голову на плечо Романо, потом лег рядом – спокойно, как лег бы брат. Он не испытывал желания, или, вернее, желание его было столь огромно, что потеряло остроту плотского влечения; сейчас он любил в Романо нечто иное, чем любовь, нечто иное, чем дружба, нечто иное, чем наслаждение; он любил кого-то, кто был им самим и кого он совсем не знал. И Константин медленно погрузился в волны сна, проникнутый благословенным забытьем и забвением всего, под сладостный благовест дремоты, который он и слышал и не слышал.
Эпилог
Рабочий день прошел весьма удачно – по крайней мере Попеску считал именно так. Тем сильнее он изумился, когда голос драгиньянского капитана грубо вывел его из эйфории.
– Вы что, совсем идиот? – орал немец на другом конце провода. – Куда? Когда? Почему вы не позвонили мне в ту же секунду? Надо же быть таким кретином!.. Я получил точные инструкции…
Он так оглушительно вопил в эбонитовую трубку, которую держал несчастный Попеску, зашедший позвонить в кафе, что тот прикрыл ее ладонью и испуганно оглянулся. Но страх его оказался напрасен: в зале не было ни души. Посетители выбежали за порог и глядели в сторону домика, затерянного среди виноградников, где только что прогремел выстрел. Говорили, что немцы запеленговали передатчик, и в дом ворвался взвод эсэсовцев. Попеску, разумеется, не дано было узнать, что радист работал на Ванду. В любом случае это ничего не меняло: она и Константин уже уехали ужинать в «Дворянскую усадьбу» – одну из типичных провинциальных подделок под старинную таверну не то для важных господ, не то для всякого сброда. Так или иначе, а радист пустил себе пулю в голову при первом же выстреле эсэсовцев.
Попеску со смесью ужаса, гордости и беспокойства услышал от капитана, что от его сведений зависят действия взвода СС, срочно вызванного из Вара. Ему было приказано следить за каждым шагом Романо, дождаться возвращения Константина и Ванды и незамедлительно донести о появлении любого нового лица в доме Бубу Браганс. Помимо этого, он должен был позвонить еще раз в девять часов и сообщить последние новости, приобретавшие, казалось, государственную важность.
Прибыв в таверну, расположенную при замке, Константин и Ванда уселись за стол, заказали аперитивы и стали увлеченно осушать бокал за бокалом, как вдруг Ванда капризно заявила, что здесь все отвратительно, что сам Константин отвратителен и что она не собирается проводить тут вечер, а Константин, если ему угодно, может оставаться. Она вихрем вылетела за дверь, провожаемая взглядами оторопевших посетителей и огорченных официантов; Константин последовал за ней (по крайней мере все это потом можно будет проверить). Они сели в машину и поехали на ферму, где скрывался Оттинг, который при виде их даже не раскрыл рта. Посадочная площадка находилась в нескольких километрах от фермы, и они беспрепятственно доехали до нее к десяти часам; самолет должен был прилететь максимум через час.
К несчастью, ужин в доме Бубу Браганс кончился уже в девять; трапеза эта, в отсутствие знаменитой пары, прошла более чем мрачно, хотя Мод пыталась оживить ее сладеньким щебетом; ей помогал Людвиг Ленц, который, на сей раз стряхнув с себя меланхолию, пустился в воспоминания о Лазурном береге, где его в семилетнем возрасте учили плавать брассом; зато фурункул злосчастного первого любовника оказался стойким, и Бубу Браганс начала подумывать, что поистине Константин капризный, но незаменимый в обществе гость. Ну а Попеску не спускал глаз с Романо, который заметил это и понял, что ему не ускользнуть от бдительного ока соглядатая, иначе он рискует привести гестаповцев прямо к своим друзьям. Впрочем, он всегда знал, что спастись ему не суждено. Значит, остается одно: как можно дольше отвлекать внимание Попеску и эсэсовцев, чтобы самолет успел сесть и взлететь. В десять часов он решил вызвать огонь на себя и подошел к Попеску, который, безмятежно глядя из окна в сад, размышлял, не предложить ли Романо партию в шахматы. Романо схватил его за локоть, развернул на сто восемьдесят градусов, дал жестокую пощечину и обозвал предателем, нацистом, фашистским прихвостнем, точно камнями побивая продюсера этими и прочими оскорблениями, вслед за чем подтащил его к телефону. И дрожащий Попеску, сам не зная, что делает и говорит, доложил в гестапо: Роман Вилленберг, работающий ассистентом у фон Мекка, действительно сражается в Сопротивлении, но он, Попеску, не выпустит его из рук; что же касается самого фон Мекка и Ванды, они недавно звонили и меньше чем через час собираются вернуться домой. Изумленная Бубу, ошеломленная Мод и оба потерявших дар речи актера смотрели на эту сцену так, словно им показывали плохой фильм – плохо задуманный, плохо смонтированный, с плохим сюжетом, с плохими актерами, с плохим сценарием. Да и Романо почудилось то же самое.
Эсэсовцы приехали десять минут спустя, и свет фар, безжалостно заливший дом и сад, утвердил Романо в его предчувствиях. Теперь нужно было продержаться час, самое большее полтора, и заговорить как можно позже, а там кончено. И Константина он больше не увидит, с этим тоже было кончено.
В десять вечера Ванда поняла, что Романо не придет, а в десять двадцать, когда английский самолет мягко сел на луг и два сигнальных костра, разведенных макизарами, уже агонизировали во тьме, понял это и Константин. Добежав до люка, он помог подняться в самолет Оттингу, затем Ванде, а сам остался снаружи, глядя на них снизу; вихрь, поднятый пропеллером, трепал ему гриву, глаза блестели, – как у дикого кота, подумала Ванда.
– Ну, иди же! – позвала она.
– А Романо?.. – И Константин указал назад, на перелесок за полем, откуда должен был появиться, но не появился Романо.
– Господин фон Мекк, – сказал Оттинг, высунувшись из люка, – господин фон Мекк, вы, надеюсь, не собираетесь остаться здесь из-за этого мелкого террориста, да вдобавок явного педераста, этого мальчишки с крашеными волосами? Или собираетесь?
Ванда поспешно тронула Оттинга за колено, но Константин уже вдвинулся в кабину и пристально глянул Оттингу в глаза.
– Этот мелкий террорист и вдобавок явный педераст, – ответил он, – даст себя убить, для того чтобы вы, вот вы смогли потом единым махом убить миллионы людей, вам понятно? Он очень скоро погибнет из-за вас, господин доктор Оттинг…
Наступила пауза – если можно так выразиться, пронзительная пауза, настолько стремительно и оглушающе громко вращались пропеллеры, настолько сильно пилоту хотелось взлететь, настолько всем не терпелось увидеть, как он взлетит, настолько явственно ощущал Константин, что он словно врастает в землю, теряя способность двинуться и уйти и даже не зная, не понимая почему.
– Константин, – сказала Ванда, – умоляю тебя, поднимайся. Поднимайся же! Я не смогу жить без тебя, Константин… Иди сюда!
Но Константин качнул головой.
– Не могу, – сказал он. И тогда Оттинг, которого слова Константина ожгли, как пощечина, заставили отшатнуться, опять наклонился к нему. У него было лицо аскета, некрасивое, почти уродливое лицо альбиноса, но в этот миг оно осветилось благородным сочувствием.
– Я прошу у вас прощения, господин фон Мекк, – сказал он. – Я не знал, что это был такой близкий друг…
– Я тоже, – ответил Константин. И, сделав шаг назад, он махнул рукой. Самолет словно ждал именно этого жеста: он помчался вперед, оторвался от земли и, взмыв над лесом, исчез в ночном небе. В последнее мгновение Константину почудилось, будто он видит слезы, залившие лицо Ванды, как дождь, как ливневый дождь, как ливень слез, и безумное, острое сожаление о ее теле, голосе, глазах, нежности больно пронзило его с головы до ног. Шатаясь, побрел он к лесу, забрался в свой «Тальбот», поехал. Он ничего больше не понимал, не помнил, не видел – разве что эту нескончаемую дорогу, по которой, слегка виляя, мчалась его машина; он спешил, он торопился вернуться… к чему?.. неизвестно, но неостановимо рвался выполнить свой долг. Хотя бы теперь Константин фон Мекк знал наконец, что ему нужно свершить, пусть впереди его ждало самое худшее.
Он пронесся по засыпанной гравием аллее, громко хлопнул дверцей машины и сам же непроизвольно вытянулся по стойке «смирно», глядя на суету ординарцев, солдат, эсэсовцев и на блестящие дула винтовок в темноте сада. «Бедняжка Бубу!» – подумал он машинально и быстрым, упругим, четким шагом военного взошел по ступеням крыльца, куда сотни раз взбегал весело, как мальчишка, – взбегал вместе с Романо. Распахнув дверь, он одним движением руки отстранил скрещенные перед ним штыки часовых, подчинившихся этому повелительному жесту, которому добавили внушительности его огненная грива, рыжие усы и зеленые глаза. Пересекая просторный салон, он краем глаза заметил растерянную, растерзанную, растрепанную, всю в синяках Бубу Браганс: брошенная в кресло, в бесстыдной позе – на сей раз не по своей воле, – она тем не менее с бесстрашной дерзостью подмигнула ему и хрипло, как старая ворона, выкрикнула: «Хелло, Константин!» Не остановившись, Константин стремительно дошел до кабинета, где – он знал – творилось самое страшное. Он толкнул дверь, и солдаты, охраняющие ее, невольно расступились при виде его рыжеволосой грозной головы.
Константин гаркнул: «Хайль Гитлер!», вошел и, задвинув дверной засов, прислонился спиной к створке. Кабинет был погружен в полумрак; одна лишь настольная лампа на кронштейне, направленная в центр комнаты, безжалостным светом заливала стул, к которому было привязано то, что осталось от Романо. Он сидел, уронив голову на грудь, и Константин сперва увидел только белокурые крашеные пряди с явственно черными корнями – казалось, они успели отрасти с утра на добрый сантиметр. Рядом стояли двое немецких солдат в уже забрызганных кровью рубашках; дальше, у стола, расположились двое офицеров в безупречных мундирах – улыбающиеся, с сигаретами в зубах; фуражки их лежали на столе, по другую сторону которого жалкий, нелепый, как заблудившийся турист, в своих шортах и сандалиях дрожал зеленый от страха Попеску. Заслышав шум в дверях, один из офицеров схватился было за кобуру, но Константин шагнул в конус света, и под дулом его большого черного пистолета немец так и замер с протянутой рукой. Константин глядел на бессильно сникшие плечи и спину Романо. Тот чуть приподнял голову, и Константин увидел неописуемо страшное лицо; мутный, бессмысленный от боли взгляд с трудом нашел его, узнал – и в нем слабо блеснуло что-то похожее на любовь, великую и вечную, бессмертную любовь; в этих глазах светились мольба и благодарность, и немой приказ, и нежность, и еще что-то такое, что Константин всю жизнь жаждал увидеть в чьем-нибудь обращенном к нему взоре. И тогда он направил дуло пистолета на шею Романо – юную, гладкую, смуглую шею, к которой накануне лишь на миг прижался губами, не зная, что ему следовало бы ночь за ночью бодрствовать, любуясь, наслаждаясь, упиваясь этой нежной кожей, отыскивая жадным ртом и находя под ней неровный пульс самой любви. Константин выстрелил в самую середину шеи, в сонную артерию; брызнувшая фонтаном кровь залила обезображенное побоями лицо, голова медленно опустилась на грудь, свесились вниз белокурые пряди с черными корнями. Взвыли офицеры и солдаты, выкрикивая хриплые ругательства, но весь этот шум перекрыл нечеловеческий, заячий крик Попеску, простершего вперед руки, как будто он надеялся ладонями отгородиться от мстительных пуль Константина, словно у него еще осталось время и желание мстить, словно он еще помнил, что такое месть, словно он еще не забыл, кто такой Попеску.
За спиной Константина рухнула дверь, сорванная с петель; он испугался, что его опередят, и так резко сунул дуло пистолета в рот, что мушкой больно расцарапал себе верхнюю губу. Ощущение было неприятное. «И черт с ним!..» – еще успел он подумать, но тут оглушительный взрыв вдребезги разнес его череп; эха от него он уже не услышал.

 
 
Примечания

1
УФА-фильм (Universumfilm Aktiegesellschaft) – германский киноконцерн, основанный в 1917 г. (Здесь и далее прим. перев.)

2
Живо, быстрее! (англ.)

3
Ну… продолжаем, прошу вас! (англ.)

4
Сенсационная новость (англ.).

5
Средневековая сторожевая башня.

6
Тобрук– портовый город в Ливии, где в 1941–1942 гг. шли кровопролитные бои немцев с англичанами.

7
Эдуар-Жан Вюйяр (1868–1940) – французский художник, график и декоратор, чьи произведения отличаются мягкими пастельными тонами.

8
Так во Франции называли людей, сотрудничавших с немецкими оккупантами.

9
Герой написанной для детей повести Карло Коллоди «Приключения Пиноккио» (1883).

10
Концлагерь для евреев на территории Франции.

11
Долго вам пришлось ждать? (англ.)

12
Берхтесгаден – загородная резиденция Гитлера.

13
«Книга джунглей» написана английским поэтом и романистом Джозефом Редьярдом Киплингом (1865–1936).

14
Рауль Дюфи (1877–1953) – известный французский художник и график.

15
Французский актер и драматург (1885–1957).

16
Служба принудительных работ, отправляющая французов на работу в Германию.

17
Отъезд кинокамеры.

18
ФСС – Французские внутренние силы движения Сопротивления.

19
Эрнст Любич (1892–1947) – немецкий, а позднее американский кинорежиссер.

20
Школа актерского мастерства в Париже.

21
Деревня Вассье-ан-Веркор с ее 76 жителями действительно была сожжена гитлеровцами в 1944 г.

22
Ханс Аксель граф де Ферсен (1755–1810) – шведский аристократ, влюбленный во французскую королеву Марию-Антуанетту и пытавшийся в 1791 г. организовать бегство королевской семьи из революционной Франции.
Страницы:
1 2
Вам понравилось? 48

Не проходите мимо, ваш комментарий важен

нам интересно узнать ваше мнение

    • bowtiesmilelaughingblushsmileyrelaxedsmirk
      heart_eyeskissing_heartkissing_closed_eyesflushedrelievedsatisfiedgrin
      winkstuck_out_tongue_winking_eyestuck_out_tongue_closed_eyesgrinningkissingstuck_out_tonguesleeping
      worriedfrowninganguishedopen_mouthgrimacingconfusedhushed
      expressionlessunamusedsweat_smilesweatdisappointed_relievedwearypensive
      disappointedconfoundedfearfulcold_sweatperseverecrysob
      joyastonishedscreamtired_faceangryragetriumph
      sleepyyummasksunglassesdizzy_faceimpsmiling_imp
      neutral_faceno_mouthinnocent
Кликните на изображение чтобы обновить код, если он неразборчив

1 комментарий

+
2
Дункан Грант Офлайн 27 июля 2012 19:58
Наконец-то прочел это произведение. Это очень зрелый роман, вышедший в 1987м году, он принадлежит к ряду поздних работ Франсуазы Саган. Роман потрясающий. Несмотря на название, он изливает из себя вовсе не "рыбью", а горячую, темно-красную, страшную на вид кровь. Это роман об ужасах, которые обрушивает на людей тоталитарный режим, о людях, не окостеневших сердцем и не растерявших в себе человеческое, которые подчас бывают обречены, столкнувшись в этим режимом. Роман о любви в в разных её проявлениях, ни в одном из которых нет ничего пошлого.
Финал книги впечатляет особенно, автор поднимает страдания и любовь своих героев на уровень древнегреческого эпоса.
Страшная, умная, потрясающе глубокая и вместе с тем написанная лёгким стилем, не оставляющая в покое книга.

Я читал её в бумажном варианте, в сборнике издательства "Эксмо" "В память о лучшем". Название этому сборнику дало второе произведение, помещенное под этой обложкой - мемуары писательницы, воспоминания о занятиях, которые она любила, и о знаменитых личностях, к которым была привязана. В этом произведении немало говорится о встречах Саган с Теннеси Уильямсом, Рудольфом Нуриевым - известным людям, не чуждым гомосексуальности, об особенностях их характера и взаимоотношений с друзьями и любимыми. Думаю, это произведение тоже способно заинтересовать читающую ЛГБ-публику.
Наверх