Cyberbond
Девочки
Аннотация
Весной любой, даже такой гей-пень, как я, спрашивает себя: а что женщины значат в твоей судьбе? Отвечаю…
Весной любой, даже такой гей-пень, как я, спрашивает себя: а что женщины значат в твоей судьбе? Отвечаю…
Первой девочкой в моей жизни (которую я помню, естественно) была эта вот. Сзади круглая черная голова, шар с натужным белым бантом на темени. А дрогнет белый бант, повернется чуть голова — вопиющая носастость и роговые очки.
Ехиднейшая улыбка. Толстые губы потрескались, и в зеленке.
Светочка Киселева.
Ну, я не могу сказать, что она была, типа, уродина. Все дети в детском саду по-своему хороши и даже прекрасны.
Тянет именно энергетика.
Светочка Киселева притягивала меня к себе особенно попою, обтянутой красной или бежевой лапшой детских колготок. Отчего именно попою, — я не знаю. Очевидно, не самой попой, а той точкой, что над попой или, вернее, внутри, в вершине ее (далась же мне эта попа!), — но я ведь копчик имею в виду! Да, вот именно копчик, а попа тут ни при чем. Копчик — там же вся энергетика у человека.
Темя и копчик.
Но на темени у Светы топорщился жестко притертый бант, как пробка. Энергию в космос из круглой ее головы этот бант не пускал, поэтому вся Светочка была сплошное, концентрированное ехидство, лукавство и тот детский пророческий взгляд, который сам, дурачок, еще про себя не знает, что он и ВЗГЛЯД, и ПРОРОЧЕСКИЙ, и не пугается этого — а просто имеется, вот и все.
Светочкин копчик был девственно мудр; он и сам не ведал, как пульсировал и манил.
И этот взгляд карих глаз, и пристальный и плывущий, сквозь толстые линзы очков, почти всегда от солнца и «солнечных».
Она была диво как хороша в этой своей копчекособранности. Как зерно, прикрытое бантом. Как мешочек, туго завязанный. Туесок.
Впрочем, туесок — это вроде б корзинка? А Светочка была именно не корзинка, не раззявленный балаган, а зернышко само-по-себе-и-в-себе!
Вот только что из нее после выросло?
Когда, много лет спустя, в шестом уже классе, я встретил похожую девочку Ленку Куликовскую, то это был просто ужас, тихий ужас, громкий ужас, — кошмар! Она тоже была с гладкой черной стриженой головой, тоже в очках, тоже толстые, в складках, губы, — но какая ж она была стерва, дура, мещаночка!
Офуябельная.
Короче, то ли она достала меня по конкретному какому-то поводу, то ли достала тем одним, что пятнала собой незабвенный Светланин образ, но как-то на перемене я очень на нее стал вдруг орать.
Тотчас подключился и Вовка Каменщиков. Как в микрофон, он нашептывал мне в ухо слова. Я громко выкрикивал их, безбожно, их толком не зная, перевирая, так что Вовка стал тихо, попискивая, сползать по стеночке на пол, а у самой Куликовской лицо вытягивалось все больше и даже, будто бы, уважительно.
Но тут прозвенел звонок, и все вошло в привычное русло. Ленка стала тупой мелочною занудой, Вовка строптивым бездельником, а я — я усердно что-то там исполнял, но очень хотел домой.
Школа прошла для меня под знаком того, что все нужно поскорее им сделать, дабы от тебя отвязались хоть, наконец.
Но тогда же, в конце первого полугодия, нас всех, весь класс, вызвали к директору, рассадили вдоль стен узкого кабинета, девочек напротив мальчиков. И девочки, вставая, излагали свои обиды, а мы, мальчики, соответственно огрызались и спорили или молчали. Баб ведь не переспоришь.
После всех слово взял сам директор. Он корректно, но беспощадно разоблачил нас, мальчиков, что мы еще не мужчины, ибо мужчины так себя не ведут, а с женщинами особенно. А девочка — это тоже женщина и товарищ, и дальше всякая пропаганда.
Он сказал, что единственным, к кому у него нет претензий и кто истинный джентльмен — это я. И тут встала мерзкая Куликовская и рассказала, что я-то как раз хуже Вовки Каменщикова знаю слова и ругался на перемене, и она такого даже на рынке от грузчиков не слышала. Кажется, она зарыдала.
(Ленинградский рынок располагался рядом).
Мне, единственному в классе, снизили отметку по поведению.
Но какова же сволочь эта самая Куликовская! Потом ее перевели в школу с изучением китайского языка, и теперь она, наверно, неплохо устроилась.
В ней, в чернявой, и было что-то от китаянки — враждебное.
Но женщины в моей жизни продолжились.
В классе имелась еще одна Лена — Косенко. У нее тоже были толстые, в детских трещинках, губы, а сама она источала строгое, спокойное достоинство полковничьей дочери, теплую положительность.
Лена очень любила собак, но собаку завести ей дома не позволяли. Сама Лена с густыми мягкими каштановыми волосами походила на колли, да еще с таким глубоким, корректным голосом. Но она мечтала все-таки об овчарке.
Классе в восьмом у нее начались сложности с организмом. Запах пота, казалось, беспрестанно выкатывался из-под плотного платья толстыми наглыми колобками.
И ей было тяжело, и мне делалось неловко. А Хорхе-Луис орал на весь класс, что от Косенко запах. И его даже выгоняли из класса за хамство. Так что, зная Хорхе-Луиса достаточно хорошо, думаю: он хамил именно с этой целью.
К тому же в нем проснулся мужчина и музыкант. И, изгнанный вон из класса, он в туалете щипал гитару.
Делал ли знойный кубинец там еще что-нибудь, я сказать не могу. Надеюсь, красноречиво гостеприимное тело гитары вдохновляло его только на музыку.
Про его сестру Анаис я уже рассказал в опусе «Школа». Это она была там, как сонная, растрепанная ворона и всё же прекрасна правильной субтропической красотой. Могу лишь добавить, что в седьмом, что ли, классе она затрахала всех «Маленьким Принцем», которого громко слушала по-французски в своем кассетнике на всех переменах — и так настойчиво, точно она с этим Маленьким Принцем уже жила, и будто этот Маленький слащавенький Принц был ее сон и бред, и явь, и обещанье грядущего.
Но никакого романтизма в ней самой не было, а одно только голодное сладострастие.
Впрочем, первой женщиной в нашем классе стала все ж таки не она, а Оленька Шумакова.
И опять толстые губы, растянутые в улыбке! Училась она неплохо, а в общем, была самая обычная девочка. Вот только шапка ее… У нее была вязаная крючком шапка цвета густой лазури, отчего и вся башка Ольги в ней походила на телевизор или на шлем астронавта. И вот эта лазурь поворачивается, — и румяное щекастенькое лицо, вполне себе добродушное.
Я даже опять что-то такое почувствовал.
Тут-то и приключись с ней несчастье! Игорь Скородумов, друг кубинца и сам музыкант, завалил ее где-то в углу, в темном классе.
Я уже не помню подробностей, хотя он их часто рассказывал (мы были близки, дрочились, и он уже тогда считал меня пидорасом), — короче, подробностей я не помню. Помню, что отдалась она легко и вроде даже удовольствие получила, во всяком случае, насилие было минимальное: «лежит так, раскинулась».
Но после этого Скородумов стал Олю лядью считать и материл ее шепотом на уроках, а она, багровая, опускала голову все ниже и ниже к столу.
В общем, конечно, драма, и я Скородумову говорил:
— Как ты можешь такое — и женщине!
А он шипел еще больше, ожесточенней и выдавал новые матерные подробности.
Конечно, Скородумов повел себя не как джентльмен, и Оля очень скоро перешла в другую школу, а с годами стала банальной квочкой — матерью простого семейства.
Но и Скородумов вскоре ушел в музыкальную школу, у него был талант.
Короче, всё рассосалось.
Но тут явилась на сцену Лиля Гнездилова, пикантная, с перчиком, с грудками, кокетка. И губы — «шины» эти самые — всё при ней.
Она стала первой эмансипе в нашем классе. Потому что как-то случился вечер с ребятами из суворовского, что ли, училища, но я на него не пошел. А вот Гнездилову прорвало: на вечер она явилась мелко завитой, накрашенной так, будто ей фонарей под глазами наставили, и в офигительных клипсах, похожих тоже на лампочки.
На следующий день совесть школы наша географичка устроила Гнездиловой суд Линча, посвятив этому весь урок:
— Знаешь ли ты, Гнездилова, КТО так красится?!
Но Гнездилова была дерзка, упряма и в тех же клипсах.
После она тоже исчезла из школы. А год спустя Сашка Гроссбух сообщил мне, что видел, как Гнездилова выходила из заброшенного барака с двумя солдатами.
То есть, всё же военные…
*
Потом начались годы учебы в вузе, и мне стало уже не до баб. Но очень тянуло к Людмиле Осиной, рыженькой, тоненькой, музыкальной. И она поняла это мое внутреннее телодвижение, и после распределения стала мне из туманного Таллинна письма писать. А приезжая в Москву, все удивлялась, почему я опять такой с ней какой-то не такой, слишком вежливый.
Как-то, бродя по Тверской и после кружа вокруг Лобного места, она все тянула: «Валера! Ну скажи, скажи что-нибудь!» Я находился в смятении — я понял, что в этот солнечный майский вечер должен сделать ей предложение.
Мое смятение словно покрыло Лобное место какой-то плотной прозрачной пленкой, — сквозь нее невозможно стало дышать.
Поэтому я молчал.
Потом мы зашли в магазин, двигались вдоль зеркал и витрин, и она, уже молча, подводила меня к прилавкам с какими-то коробочками и тряпочками, и, наверно, в последний раз попросила:
— Ну скажи ж что-нибудь!
А я смотрел сквозь прозрачные стекла и зеркалА и думал:
— «Так вот это, значит, КАК! Бывает…»
Потом, несколько лет спустя, она приехала уже с дочкой. Но я показал ей один свой правдивый рассказ, и пока Люда читала, я трагически вжал лобешник в холодное стекло книжной полки. А она отторгла легонькие листы из рук, даже не дочитав — словно жабу!
У Люды был изумительный вкус. И еще: она чем-то страшно походила на Галину Уланову.
Правда, в вузе параллельно с ней я влюбился еще в одну женщину. Аллочка Чванг была рослая, полноватая кореянка. Она походила на породистого, но недооформившегося щенка — верней, недопёска.
Алка оказалась дочкой какого-то важного типа, и такая «шарманка», что не влюбиться в нее было попросту невозможно.
Я сидел олухом напротив нее, раскрывши рот, а она щебетала, куксилась, хиханьки, хаханьки, беззаботность, но мудрый взгляд — и особенно эти небрежные высокомерные нотки, которые украшали ее, как ямочки на щеках.
И вообще, сперва она обычно долго почти беззвучно, почти смущенно хихикала, а после выдавала что-то внезапное, остроумно ехидное, но — НЕЖНО ехидное, акварельное.
Страна Утренней Свежести…
Это у нее в квартире на Кутузовке была лепка на потолке в виде яиц, которая исторгала из всех входивших только одно:
— Высокие, высокие отношения!..
Сама про себя она говорила, что очень любит «блеять», то есть придыхая, никогда не договаривая, но без умолку анализировать жизнь вообще и особенно всяких случившихся рядом с ней ближних и их отношения.
Ах, она все делала как бы и невзначай, но хирургически точно.
И как-то всегда во всё самое нужное или модное преудачно вписывалась, принимая форму так быстро менявшейся жизни.
Ее-Будда-ее-хранил…
*
Правда, вскоре я опять влюбился в совершенно другую, не похожую на все прежнее девушку, и звали ее Жули. За ее широкими плечами маячил опыт дворового детства и богемно-интеллигентной полусемьи с приходящим папой художником. У нее были густые и жесткие волосы, густые черные брови, густые усики и еврейские темные, скорбные очеса.
Она походила на Елену Боннэр. Что-то полногрудо материнское, «матернее» и одновременно безоглядное, как на лыжах с горы всю жизнь.
Тогдашний ее любовник был старше ее лет на тридцать, прикольный богемный дворянчик, щеголявший в галифе и сапогах на портянки.
Он был совершенный уже синяк, очень галантен и сватал ее за меня как «за человека порядочного». Кроме того, одновременно он был любовником матери ее лучшей подруги (или отцом этой ее подруги, по совместительству). Подруга была прекрасна, с голубоватыми мигренозными такими висками, ее называли все только по фамилии Кленова, и промышляла она проституцией, но не валютной, а именно что богемной. То есть, здесь явно имелись и идейные соображения, а также порядком дури-шмали и прочей там разной коки, но это никогда не было темой моего школьного и даже домашнего сочинения.
У Жули уже был ребенок от законного мужа, тоже богемного, но из кругов оренбургской богемы, к тому же он успел посидеть, как это принято на Руси. В результате отсидки Илья не мог пИсать в приличном, чистом сортире, а только на улице.
Такой нервный тик.
При виде меня Илья начинал орать на Жули, ровно бешеный, потому что стеснялся и одновременно считал меня пидаром.
В общем, метельная степь и лихой человек с топором по ней шляется. Но видом он был сущий фавн, кучерявый «вербный херувим», только черненький.
Однако Жули, вообще и сама склонная к авантюрам, в конце концов, его выгнала.
Итак, однажды Жули решительно взяла трубку с пришпандоренной занавеской и положила ее на тесно стоявшие два книжных шкафа, так что мы оказались надежно отделенными от ее спящего сына, а сами легли на продавленный диван, который, наверно, помнил еще репрессии.
Ну, это была глупость и более ничего.
Потом, узнав мою подноготную, Жули познакомила меня с одним своим одноклассником. Очень красивый блондин, голубые глаза, сирота совершеннейший. Он продал квартиру, купил домик в деревне, а на зиму возвращался на старое место дворничать.
То есть, ужасно неординарный тип — именно: подлинный.
При встрече он много пил и ржал, и хватал меня за коленки. А после, в Крещенье, повез за город, где люди макались в прорубь.
Все это было странно, но более ничего.
Ну да и слава богу!
А расстался я с Жули из-за Сашки Гроссбуха. Потому что он тогда уже был бизнесмен и уже женатый. И разругался со своей бабой вдрызг, и решил ее проучить, и попросил, чтобы я его с кем-нибудь познакомил, но не с профи, хотя он, естественно, ей заплатит.
Я рассказал об этом Жули. Жули вызвалась, типа, сама.
Они там встретились, потом у Сашки возник трипак, но Жули купила себе отличные сапоги. А трипак она заработала от бывшего мужа, с которым все-таки снова на минутку пересеклась перед Сашкой, — а Сашка в это время ждал и мерз (свидание должно было начаться на открытой станции метро возле ее дома, потому что она стеснялась его навороченного авто), и недоумевал, и названивал мне, негодуя.
Короче, с Жули я навек разругался. Она попятила у меня какие-то деньги и книги, и вообще свинья, и даже хотела, чтобы Гроссбух забашлял ее самое на лечение.
Но победила наша мужская школьная дружба. А ее школьная дружба проиграла по всем статьям, отчего Жули кое-кому после вопила по телефону, что я очень богатый (????!!!...) и очень жадный (?!..) и что она не пустит меня к себе, даже если я тут ей прихожую языком вылижу.
(Жули, наверно, заметила, что я кошусь на драную тельняшку ее супруга, которая лежала у нее уже вместо половика).
А о других моих женщинах мы как-нибудь после поговорим…