Егор Стриевский
Курос
Аннотация
Когда я был маленький, у меня была книжка сказок. То есть книжка была еще дедушкина, изданная в прошлом веке, но меня по ней учили французскому. Она называлась «Contes bleu», и написал ее Эдуард Лабуле. Учиться я не любил, но книжка мне нравилась. Сказки там были волшебные, длинные, и кончались всегда хорошо, и приключений было много. Были там и картинки, и одну особенно часто я рассматривал, озорной такой мальчишка в коротких красных штанишках сидел на высокой стене и дразнил великана, который пытался дотянуться до его ноги в красном сапожке с отворотами. Мне очень хотелось такие сапожки и такие штанишки, и этого мальчишку хотелось тоже. Потом я вырос и уже мог добыть и сапожки, и штанишки, а может быть и мальчишку, но вместо этого захотел написать свои «Голубые сказки», волшебные, с приключениями и хорошим концом. Конечно, мною движет тщеславие, но как заметил тот же Лабуле, «художник, который не тщеславен, похож на женщину, не желающую нравиться, – оба скучны».
Когда я был маленький, у меня была книжка сказок. То есть книжка была еще дедушкина, изданная в прошлом веке, но меня по ней учили французскому. Она называлась «Contes bleu», и написал ее Эдуард Лабуле. Учиться я не любил, но книжка мне нравилась. Сказки там были волшебные, длинные, и кончались всегда хорошо, и приключений было много. Были там и картинки, и одну особенно часто я рассматривал, озорной такой мальчишка в коротких красных штанишках сидел на высокой стене и дразнил великана, который пытался дотянуться до его ноги в красном сапожке с отворотами. Мне очень хотелось такие сапожки и такие штанишки, и этого мальчишку хотелось тоже. Потом я вырос и уже мог добыть и сапожки, и штанишки, а может быть и мальчишку, но вместо этого захотел написать свои «Голубые сказки», волшебные, с приключениями и хорошим концом. Конечно, мною движет тщеславие, но как заметил тот же Лабуле, «художник, который не тщеславен, похож на женщину, не желающую нравиться, – оба скучны».
Пришла твоя афинская открытка: «Противный мальчишка. Или нет?» Где ты ее раскопал такую, порнуха просто, это что, в музее продают, или надо специальные места знать? И зачем дразнить, знаешь ведь, что скучаю без тебя, один скучаю, не то что ты, и на мальчишек не заглядываюсь. А этот… почему противный? конечно, теперь так не рисуют, вкусы поменялись, представления о красоте, приемы, кстати, ты обратил там внимание, мы говорим «искусство», а по-гречески это – τέχνη, то есть техника. Забавно, как смыслы слов уплывают, но вот ведь я на эту картинку смотрю, и все понятно, сохранился какой-то универсальный язык жеста, выражения чувств, и мальчишка этот хитрющий свое получит, и задница у него, согласись, заманчивая! Кстати, вот вспомнил одну историю, тоже древнюю и почти греческую.
Было это году в 83 или 84... Знакомого, не так чтобы близкого, но бывал в доме, только стал доцентом истфака, назначили руководить летней практикой, археологической. Копали они не первый уже год греко-скифское поселение в Крыму, недалеко от Евпатории, на самом берегу. Издали мы все ему жутко завидовали, и шутили по поводу того, что там можно со студентами накопать. Доцент же Толя знал не дальние розы, а близкие шипы, от шуточек и от вопросов, нельзя ли устроиться в экспедицию ассистентом, отмахивался.
А тут в самом конце лета, август кончался, сам позвонил и позвал. Студентов уже отправляли учиться, несколько человек оставалось на консервацию раскопов, погоду на сентябрь обещали хорошую, были свободные палатки, с питанием без проблем, приезжайте, не пожалеете...
«Приезжайте...» Это он имел в виду меня с моим. А с моим-то мы как раз поругались насмерть. «Спасибо, не знаю, мы как-то не собирались». «Вот и хорошо, что не собирались. Приезжайте, будете потом вспоминать приключение». Мне показалось, уговорю и, может, на этом помиримся. «Хорошо, рассказывай, как там тебя найти». «Очень просто. От Евпатории на автобусе до Аджи-Байчи, а там на почте оставлю письмо с подробной картой, а то уже пятнашки кончаются, все, пока, жду вас...»
Вас... Ничего из этого не вышло, только хуже получилось. Он не ночевал уже неделю, я даже не знал, как его отыскать. То есть я подозревал, что он, наверное, в общаге пьет, гад, со своими бывшими, мне туда ходу не было, да я и не знал толком, где. Потом позвонил. И я стал, захлебываясь, расписывать ему эту замечательную поездку, и как нам там будет... «Да пошел он, хуй лысый, он к моей жопе подбирается, ты просто дебил какой-то, не видишь ничего, и еще сам меня к нему повезешь...»
Господи. И правда, ничего не видел. Его только видел, а больше — ничего. И всегда так. Когда мы только сняли квартирку в Вешняках, то есть я снял, ему бы не сдали, испугались бы, а на меня, аккуратненького, безобидного, купились, он знал, и послал меня договариваться, и переехали, то есть я переехал, с двумя чемоданами и раскладушкой, а у него и так ничего не было, все в общаге оставалось, только самовар электрический, редкость тогда большая, а у него мама в Туле. И мы жили. Я бежал после работы туда, три пересадки, край света, жратва в сумке, бежал, и сидел у пустого окна в кухне, ждал и гадал: придёт — не придёт. И так боялся этих часов, пока метро не закрывалось, и ждать было уже бессмысленно, потому что на такси у него денег не было. Я боялся сидеть у пустого окна, и когда встретил у метро нашего общего приятеля, циника, с темным лицом и плохими зубами, обрадовался страшно. «Ты как здесь?» – «А мы тут недалеко снимаем». – «Ну надо же». – «Слушай, давай зайдем, чаю выпьем, у нас есть что-то, и он, наверное, скоро придет – (уговаривал себя), – давай, ну, ненадолго». И пошли, и вдруг — он дома, из ванны, полуголый, свалил с занятий, прикинь, а я, представляешь, вот, случайно встретились, у него тут рядом кто-то... Посидели, пили чай из самовара этого. Он ещё пошел потом его проводить до метро... Ничего не понимал. Потом только, через месяц, наверное, когда в компании кто-то, между прочим, сказал про них как-то вместе, и меня озарило, даже рассмеялся, ведь привел обратно, они только успели поебаться, чтобы до меня, а я — привел, обратно привел, чай пить. Ничего не видел, дебил. И снова не видел теперь, про Толю. Поехал один, билет в плацкартном, двое суток почти, спать не мог, всё думал, всё вспоминал, зачем, зачем, через все эти унижения, обиды, ссоры, пьянь эту, зачем, ну, глаза зеленые, блудливые, и пришел ни с того ни с сего. Тогда думал — зачем я ему, на него многие западали, а я в эту тусовку как с ветки сорвался, только что с дерева слез, не въезжал, и поздно, всё поздно, всё у всех уже было, а у меня — ничего, и не знаю, как. И тут пришел с бутылкой, и вдруг: «дверь запри», и всё случилось, по коридору мама, я и крикнуть не мог, зубы сжимал, стонал только, на спор он что ли? И когда я предложил вместе снять, он сразу как-то согласился, легко, что мне было думать?
Ну вот, вокзал грязненький, со следами былого достоинства и шика провинциального. Странно, подумал, а ведь я в Крыму в жизни второй раз. Семь лет мне было, в первый, бабушка нас привезла, с кузиной, перед школой, набраться здоровья. На пляже весь день, под тентом, и ветер, и обед в судках из санатория, песок хрустел на зубах, капуста тушеная, сосиски, и еще омлет, и какао из термоса, а в воду пускали на пять минут утром и на десять вечером. Бабушка еще молодая, в светлых каких-то хламидах, в шляпе широкополой, ее многие знали, она тут девочкой ещё, домик свой был, на лето. Сама в хламидах, а мне сшила из старой наволочки какие-то узенькие тесемочки, только письку прикрыть, «чтобы тельце дышало», стеснялся, крепости песочные строил, а вечером по пляжу ходили пограничники с собакой, и заставили сломать, сказали, кто-нибудь споткнется в темноте. Шпион что ли? Так пусть бы… У кузины были легкие платьица на выход, а я парился в брюках и в рубашке льняной, мама говорила, лен холодит, попробуй, когда он колом, крахмальный, колючий, меня еще в трамвае вырвало, а когда вернулись в Москву, я заболел сразу, интоксикация, и пролежал полгода с температурой, и с тех вот пор, сам знаешь, плохо загораю, и на солнце долго не люблю... Странно, вот приехал в Евпаторию, столько лет прошло, ничего не мог узнать, всё искал ту горку, на которую трамвай натужно полз, и ту аптеку, где меня в чувство приводили, скамейка гладкая, темная, гнутые ручки модерн, это теперь я знал, что модерн, а тогда просто запомнил, что кривые. Искал, хотел убедиться, наверное, что на этот раз не вырвет меня, что ли? Узнал про автобус, к морю пошел, разделся, ведь торчал летом на лебляжих прудах, казалось, загорелый, а тут все золотистые, кофейные, шоколадные – и легкая московская желтизна моя, как у больного. И искупаться не мог, вещи не оставишь, очень боялся всегда, что украдут, и даже не вещей жалко, хоть и это, а противно. Ладно, посидел у рюкзака своего часа полтора, спекся, проклял все, потащился в автобус, убийство, дышать внутри нечем, а все дышат, как нарочно, пыхтят, местные в пиджаках трутся о голых приезжих, и все воняют дружно, ну всем, чем можно, потом, говном, луком, рыбой, водкой, спрашивал про Айджи-Байчи, все головой крутят, потом кто-то сообразил, сто лет уже это село Хуторок называется, чего было выпендриваться? На волю вырвался, почта на пощади, закрывать уже хотела: «Нет, ничего вам нет, на какую фамилию, говорите? А документ? Нет, на другую фамилию не дам, да ни на какую нет, господи, вот одно до востребования всего, местное, так это Федюлиной, она к дочери в Ростов, а которые копают, вчера забрали последние, всё, не будет больше, уехали». Ну, Толя, сука, а как звал! Разозлился я жутко и отчаяние какое-то глупое, ну, подумаешь, что я, не найду их, что ли? И точно, быстренько мне рассказали, как до них добраться: «По грунтовке до трактора горелого, а потом колея будет справа, только далековато пешком, вам бы утречком, цистерна шла с водой, последняя, а теперь всё, неизвестно, поедет вообще кто…» Ну и пусть пешком, ночью приду, обрадую доцента, привет из столицы, где же кружка, а ты кого, блядь, ждал, а? Ничего, поплутал, дошел, и было-то километров шесть, ногу натер, но засветло еще, и Толя свое разочарование вежливо скрыл, не так чтобы совсем незаметно, но показал, что скрыл, «Как нет письма, потеряла, дура, это же не письмо, я специально просил, ну, хорошо, что нашел, молодец, а он и пусть не захотел, ему же хуже, палатку выбирай, личную, вон, три пустые». Пили водку, мою московскую, потом местную, закусывали абрикосами вялеными, знакомились. Да и не с кем было особенно, сидели там два типа «М» и два типа «Ж», один студент, тюфячок такой, в очёчках кругленьких, ну, совсем мимо денег, второй умненький Гриша, черный, волосатый, очень весь смущался, но его Толя, вроде того, при себе держал, не понял я, зачем, что у них там могло быть, и девахи, Марьяна большая, ленивая пофигистка, все из рук сыпала и смеялась изумленно и не поднимала никогда, так и оставляла, и Люська по прозвищу Лютик, не от цветочка а от лютости, мелкая, остренькая, вся в занозах, щурилась, рот кривила: «Да-а-а? и что-о-о?» «Сука злоебучая», – Толя мне по секрету шепнул, и пила без остановки, сосала, и все стакан подставляла, «вы что же меня пропускаете». Потом тюфячок гитару взял, и оказалось, он поет и играет хорошо, действительно хорошо, так что про остальное уже и не думаешь, но слушали его вполуха, потом пошли купаться, голые, как у них было, видно, ночью заведено, и я разделся, и Толя пузатенький, и умненький Гриша, у него и жопа была вся в волосах, красивая, ничего не скажу, но понятно, что ему времени отпущено всего ничего, год-два от силы, а потом заматереет, зарастёт и станет кобелем обычным. Марьяна телом была роскошна, сиськи подушками, и добродушно так давала на себя смотреть, а Лютик хихикала, каждый случайный взгляд отслеживала, вертелась, а сама пялилась на меня, презрительно и жадно, я потом-то понял, что все её ёбари уехали уже, и теперь не из чего было выбирать, ну она ко мне и клеилась. Как она меня на себя заволокла, до сих пор изумляюсь, наверное, я это доценту назло, такие у него глаза были, не на лбу даже, а на макушке, и себе назло, и тому моему, уж конечно, назло. В общем, начали мы это у всех, считай, на виду, не скрываясь, с песнями, и даже получилось что-то, под водку, а что оставалось? Такая тоска впереди маячила, но ведь приехал, так что теперь, билет-то обратный через десять дней, значит, расслабься и ну их в пизду!
Как уснул, не помню, но один, уже один, упаси бог, никаких нежностей. Утром меня не будили, но жизнь у них по привычке рано начиналась, надо было работу делать, хоть и не напрягаясь уж сверх меры, и главное, из поселка приходили местные рабочие, по найму, и им нужно было показать, что и где. Ну, это слово такое, рабочие, а на самом деле десятиклассники вчерашние, до армии дохаживали.
Одного звали Васька-лопата, он и был как лопата, широкий, плоский, длинный, сильный, но по-деревенски, ни одного мускула не видно, копать мог часами, безотказный, ходил в майке и трениках растянутых, а под ними трусы семейные, а в них – колбаса болтается чуть не до колена, он смущался иногда, и посмеивался, но в общем-то ему было насрать.
А второй был Чугунок, Ромка Чугунов по имени, но очень прозвище ему шло, крепенький, сбитый, ноги кривоватые, белобрысый, лицо простецкое, но взгляд любопытный, цепкий. Шорты он носил, видно, сам обрезал джинсы, дешевенькие, тесные, и обтягивали они круглую его задницу до звона, а меж ног топорщились кулаком. Этот работы не искал, был тот еще тусовщик, ни одного перекура без него, терся около девок, около парней, хохотал на каждую шутку громче всех, подкатывался к поварихе, жрали-то все вместе, то есть теоретически этим, местным, не полагалось, конечно, но еды простой хватало на всех, кто там считал, ну они и ели со всеми, и Чугунок наворачивал от души, и когда работа кончалась, не спешил домой, у него был мопедик убитый, и он до темноты торчал в лагере, а потом уже в самую ночь, когда укладывались последние, заводил свою перделку и долго видно было, как прыгает по степи от фары тусклое желтое пятно. Запал я на него, не знаю даже, отчего. Ладно, вру, знаю, конечно, отчего. Он был складненький, роста небольшого, хитрющий и морду мог состроить самую невинную, но казался он старше Васьки, тот-то был телок телком, нет, не старше, а напряженнее, как будто знал, чего хочет. А может, и в самом деле знал. Было у него в лице, грубоватом, без мелочей, что-то древнее, начальное, и это влекло, затягивало, как омут. Но это потом уже, а меня-то поразило в первый же вечер, когда после работы пошли окунуться, он прямо в шортах плюхнулся, короткими саженками уплыл быстро метров на триста, далеко, я его из виду потерял, а потом увидел: он на берег в стороне выбрался, и в низком солнце стоял, шорты стянул отжать, а у него под ними и не было ничего, повернулся как-то боком, и я вдруг заметил, какое тело у него, как из гладкого мрамора, плотное и текучее сразу, и лишнего ничего, ну, антика чистая. И поразился, до чего у него тело умное, куда умнее его самого, а он так стоял, что я чуял: знает, что хорош, и что я на него смотрю – знает. Ну и всё, я с того дня ничего не видел, кроме. Следил за ним, как услышу мопед, начинал высматривать, чтобы ничего не пропустить, как он подъедет, как спрыгнет с седла, штанишки свои поправит, шов вытащит из половинок, как пойдет, в какой рубахе, у него была красная, линялая, широкая, он ее узлом на пузе завязывал, и другая голубенькая, почти белая, узкая, и верхние пуговицы уже не застегивались, вырос из нее. И дальше, вот, поздоровался, к столу сел, ногу через лавку кинул, как ест, он красиво ел, размашисто, весело ел, пил большими глотками, кадык гулял по горлу, и до ужаса хотелось его за горло укусить, когда он голову запрокидывал. Меня он ничем не выделял, ровно как со всеми, даже меньше, тех ведь давно уже знал, а я новый, вежливо, приветливо, небрежно, руку не давал, только взмахнет издали: «Привет», – «Ну, привет, Чугунок!» Но я-то знал, я-то знал, он мой взгляд часто ловил, я сперва пугался, отворачивался, а потом понял, нечего пугаться, ему нравилось, что я на него смотрю, нравилось, он ухмылялся, довольный, и садился так, чтобы я мог его видеть, не рядом, а напротив, в карты играли вечером, в дурака, он хорошо играл, а я кое-как, и он мне погончики пришлепнул, вот только тогда и коснулся. Его любили, в общем, легкий он был, но всерьез никто не принимал, ясное дело, и шугали чуть что, Толя иногда, и особенно Лютик лютовала, и он её избегал, и когда на неё смотрел, у него даже лицо делалось некрасивым, прищуривался и складка такая у носа, как у пса, когда он морщится злобно, и даже самый симпатичный может напугать. Мне и самому Лютик прохода не давала, её и обижать было ни к чему, и то ночное безобразие вспоминать противно, она ждала, но я-то знал, что всё равно не получится больше ничего, и невозможно было, сам понимаешь, особенно теперь, когда я от Ромки глаз отвести не мог, ей сперва невдомёк, но потом-то заподозрила, и уж тогда – всё, тогда ни слова простого, всё с подъебкой, с оттяжечкой, просто уничтожала меня до нуля, а я что, усмехался, отшучивался, терпел, всё терпел, потому что вот он, Чугунок, любуйся на него, насмотрись на всю жизнь, что осталось-то, восемь, семь, шесть, ближе, ближе – и конец, тут каждый час как неделя тянется, обернешься – пусто. Удивительно, как я своего московского вовсе позабыл, не вспоминал больше, даже смешно, сошло, как загар, ни зла не осталось, ни обиды. Всё теперь здесь было, рядом. Я и блаженствовал, и маялся, Толя понял, конечно, успокоился на мой счет, шутил беззлобно, но сразу предупредил, чтобы я губы не раскатывал, у местных с этим строго, отметелят так, что костей не соберешь. А я же и не делал ничего, никак не старался, не подстраивался, не заигрывал с ним, не ухаживал, да что я мог, у всех на глазах, мы ни минуты наедине не были за все дни, я и случая не искал, сам боялся, что сказать, что сделать, наскоро, мимоходом, да и зачем, чего ради, пусть уж так, отвлеченно – архаика нездешняя, вечная. Помрачение, конечно, но я в него улетел, и летел на жуткой этой волне, как с горы. И прилетел. Вдруг всё кончилось, в миг собрали палатки, запаковали вещи, и грузовик приехал забирать, институтские с Толей в Евпаторию – оформлять багаж, бумаги какие-то подписывать, а у меня билет только на следующий день, и до того мне не хотелось с ними, кантоваться где-то в душной общаге, после простора и воли этой и снов моих, сладких, грешных, и я спросил, может, я останусь тут, переночую последний раз, а потом из поселка на автобусе сам доберусь уж как-нибудь. Камералка у них была, сарайчик без окон, сколько лет уже копали, ну и поставили времяночку, так-то там никто не жил, только вещи, жарко, тесно, а раз все забрали, можно было на пол спальник бросить. Толя удивился, поколебался, но сказал – давай, если хочешь, её пустую даже и не запирали, взять нечего, некому и не надо. Из еды оставили банку тушенки, пачку печенья, полбуханки черного, чайник старый, недоуменно посматривали, но они уже все были в пути, и не брали меня в расчет особенно, только Марьяна ни с того ни с сего обняла, совсем по-матерински. Васька с Чугунком помогали грузить, запрыгнули, помахали из кузова весело, недолго, и пропали в пыли. Не знаю, чего уж я там ждал, но казалось, что хоть как-то он со мной попрощается, что ли, ведь что-то особое между нами все-таки возникло, без слов, а так я остался один на один с морем, тихое оно лежало, волны ленивые, медленно шевелились, как киты, словно дышали, жарко было, но мутно, небо серое, и так до горизонта, смыкалось там, в бесконечности, и тянуло, тянуло в себя. Я вошел, поплыл медленно, ни о чем не думал сначала, а потом кольнуло, представил, сколько подо мной воды, безразличной, вечной, и вот так плыть, пока есть силы, и не вернуться, зачем, куда опять, все одно, город, лица, жизнь эта постылая, куцая, глупая… ну, смешно, конечно, теперь-то, а тогда даже не удивился, но всё-таки обратно поплыл и уже решил, что доплыву. Устал жутко, прилег на песочке, согрелся и уснул. А проснулся – даже не понял сперва, отчего, вода близко шипит, и звук этот, посторонний, не различить было, а потом сообразил, и ещё не разрешал себе понять, а уже знал, всё знал. Он на самый песок с тропки съехал, забуксовал, газанул, и мопедик из-под него выпрыгнул, упали в разные стороны, он вскочил: «Вот блядь, посмотри, не разбил? Ну точно, разбил, ну не мудак, блядь, на хуй!» На руле сумка висела, мы оба кинулись, а там вино, две бутылки. «Не, глянь, одна-то целая, слушай, давай из сумки сольем, есть во что? Жалко, пропадает». Я чайник притащил, и мы из сумки сцедили, чтоб без стекла, и быстро, больше полбутылки спасли. «Ну че, снимем пробу?» – и прямо из чайника, из носика теплый портвейн дешевый, сумкой грязной пахнет, глотнули по очереди, ничего лучше в жизни не пил.
Ну и покатилось, я ни о чем не спросил, и он ничего не сказал, почему приехал, как будто так и надо, само собой, глотнули ещё, и ещё, потом соорудили закусь, на хлеб тушенку, костерок развели, чайник-то освободили, пока закипал, мы и вторую бутылку почти уговорили, болтали, перескакивали с одного на другое, тоже, словно продолжили, а ведь до того, ну, два-три слова за всё время, вспоминали, он рассказывал, как до меня было: «Толя, он ничего, но мудло, Марьянка своя баба, добрая, веселая, а Люська зараза, она Ваську заебла, видел, небось, какая у него елда, так она его каждый день к себе в палатку, он жаловался уже, не могу, на хуй, залупу стер, а ей всё мало, она и ко мне подкатывала, а я её послал, стерва она и блядь». «Ну вот, – говорю, – а я сразу-то не разобрался, ну она и меня…» «Да я знаю, рассказали уж», – и заглянул в лицо, проверил: – «И как тебе?» «Да на кой она мне сдалась, пьяный был в жопу, до сих пор стыдно». «Да ладно, не убыло от тебя». «Не убыло, а у тебя есть тут кто?» – спросил, сам не знаю зачем, что мне-то, а он серьезно посмотрел, подумал: «Не, у меня – нет, а у тебя там?» Ну что мне было сказать – сказал, как чувствовал: никого у меня там нет. Ладно. Потемнело уже сильно, костерок тлел чуть-чуть, я на одеяле прилег, звезды проклюнулись, ветер вовсе утих, спокойно так было, хорошо, правда, ничего не ждал, не думал даже, а он поерзал, чтоб поближе, и голову мне на грудь положил, и сразу сердце ухнуло, в глазах красные круги поплыли, и я осторожно рукой его приобнял, жду, он ничего, дышит, тогда чуть-чуть пальцами, кончиками волосы его погладил, а он вздохнул и потерся щекой о плечо, и мне показалось, коснулся шеи губами, но легко совсем, нежно, и так это с его грубоватой простотой не вязалось, я поверить не мог и не отозвался никак, замер, а он вскочил: «Скупнемся? – спросил, и стянул с себя рубаху, через шорты переступил, обернулся на меня, и я сразу уткнулся глазом в его хер, высоко подпертый, как греки ваяли, прямо вперед торчал, набирал еще, но видно, что такой и будет, толстый и короткий. – Ну, ты идешь, или что?» Я майку снял, но у меня-то стоял, аж звенел, а я спьяну решил, пускай, чего уж, и спустил плавки, а он увидел, шагнул назад, присел и взял в рот. Не умел, задевал зубами, больно, но старался, изо всех сил, давился, но до самого конца заталкивал.
От неожиданности кончил я быстро, и так свободно стало, отпустило сразу, и я, благодарный, потянулся его целовать, а он хмыкнул, задержал, нашарил плавки мои, под руку попались: «Подожди, малафью оботру». Я поцеловал, и он ответил, и понятно было, как хотелось ему, всё хотелось попробовать, языком залез поглубже, опять старался, как мог.
Мы повалились рядом, а потом он, пьяный, и стояк круче некуда, ладонь мне между ног сунул: «Ну что, на второй разок хватит тебя?» Я возбудился опять сразу, а он вдруг откинулся на спину и ноги поднял, подхватил под коленями и выставил очко, большое, темное. Это некрасиво вышло, коряво, но такая в этом была простота бесстыдная, что у меня от похоти в глазах потемнело. Я сунул ему, грубовато получилось, он скривился, но терпел, а потом, когда приспособился, стал вскрикивать, хрипло так, не от боли, от удовольствия, и тугая его мошонка от каждого от моего тычка вздрагивала, и ещё он то и дело голову приподнимал, глаза широко раскрытые, и вглядывался мне в лицо, тревожно, словно искал что-то, или проверял. Уж не знаю, что тут повлияло, ночь, луна, море, портвейн, или и впрямь что-то в нём было, в мальчишке этом, но так я его хотел, просто до ужаса, я думал, взорвусь, лопну – и лопнул, как прорвало, спустил ему всё, отдышаться не мог, собрался уже вынуть, а он схватил за руку: «Погодь, погодь ещё», – и моей рукой обхватил свой хуёк, завопил вдруг и брызнул, до самого подбородка себе, по животу, по груди, и утих, и я замер даже – такой он совершенный лежал передо мной, счастливый, сытый и капли молочные переливались у него на коже перламутром, как лунная дорожка на море. Я эти капли слизал у него с живота, сладкие, и соленые с потом, и тут он опять стал меня целовать, как в лихорадке, а потом за руку схватил, потянул в воду, и мы там плескались, хохотали, дрались, хватали за все места, падали, нахлебались, конечно, и вдруг – всё, без сил, еле ноги шли, в сарайчик заползли, повалились на спальник, голые, в обнимку заснули.
Проснулся часа через полтора, пошел к кустам отлить, возвращаюсь – он вылез и тоже ссыт, прямо рядом. «Что ж отойти не мог?» – спрашиваю, а он смеется: «Зачем, не нравится, что ли?» – и на меня струю пустил, сильную, чуть не облил, я кинулся на него, завалились опять, и я тут же в него вошел, уже сзади, как мне привычней, долго, и он опять кончил, сам, просто безо всего, и опять орал, как оглашенный, я ещё подумал: понятно, почему он при других не давал… Потом тихо так полежали, и он вдруг говорит: «Ну что, возьмешь меня с собой, а?» И знаешь, на миг какой-то у меня в самом деле мелькнуло, ведь хорошо с ним, как ни с кем не было, никогда, ну так мне казалось, наверное, но точно, такого беспощадного, до дна, наслаждения – ни с кем, даже с тобой потом, да-да, вот тебе, получи, чудовище мое любимое. Мелькнуло, а потом сразу – где жить, и как объяснить, и вообще, куда его такого? Он все с лица прочёл, усмехнулся: «Не возьмешь… да не боись, шучу», – повернулся на другой бок, и я поворочался немножко, но уснул.
Глаза разлепил, солнце уже в открытую дверь сарайчика заглянуло, значит, часов десять, голова гудит, во рту как кошки насрали, сообразить ничего не мог, потом вспомнил, и полыхнуло не то радостью, не то раскаянием, поднялся кое-как, а рядом никого, и вокруг, и мопеда нет, подумал, может, в магазин, а потом заметил, что и вещей-то моих нет. Растерялся очень, неожиданно это было, стал перебирать, что он взял: кассетник приличный был, рубашка с павлином, глазастая, только для юга, черт с ней, джинсы, те что поновее, фотик так себе, дешевенький, я снимал мало, но его снимал, а пленка там внутри была, кольнуло, значит, и этого не осталось… Кинулся, где кошелек, денег там немного было, но нет, деньги не взял, билет, паспорт, это всё на месте. Почему, почему, что я ему сделал, за что, тихушник, ведь рано встал, в рюкзаке копался, выбирал, и катил свой драндулет, чтобы не разбудить, злоба какая-то поднялась, мерзкая, стою голый с пустым мешком в руках, хоть плачь, и тут заметил его шортики лежат, не брошены, а сложены аккуратно, и забрезжило, прозрение какое-то, стал искать, точно: плавок нет, тех, что на мне были, которыми он себя обтирал, и понял, будто увидел, как он надел их, после меня надел, и всё, я всё ему простил, да и что было прощать, кто кому должен прощать? Что, разве я бы сам ему не отдал, всё бы не отдал это, только чтобы он меня не презирал за то, что не сказал я ничего, не позвал с собой, другое не отдал, о чём он, может быть, мечтал и ждал. Другое, что я бы мог, но не умел, испугался отдать. Ну, собрал, что осталось, потащился в поселок, наверное, мог его там отыскать, хотя он вряд ли дома сидел, но не стал, и он знал, что не стану, потом ждал автобус, давился теплой газировкой, на поезд едва успел, всю ночь тошнило, да и понятно, только курил, и ходил дрочить в сортир. На мне его шортики были, натянул тогда сразу, вместо трусов, и потом еще долго хранил, не стиранные, и влезал в них, и носом зарывался, зубами кусал, потом утихло постепенно, и уже не помню, когда выбросил в конце концов.
Что, позабавил тебя своим сказанием? Получилось немножко больше, чем твои две строчки, ну, ты ведь у нас не писатель, ты читатель, а все-таки дай знать, сколько еще намерен странствовать, ждать мне тебя к ужину, или как, твоих-то одежек у меня тут много…
1 комментарий