Cyberbond

Хер Питер

Аннотация
Это мое давнее лирически хулиганское признание в любви-нелюбви к древней идее империи. Теперь несвоевременное и  п о н е в о л е  веселое. А нехорошие слова искажены из моей природной ложной стыдливости.

НЕИЗБЕЖНОЕ УПРЕЖДЕНИЕ
(«Хер» в заголовке имеется в виду совершенно конкретный: голландское слово «господин», а не что вы подумали).
 
Как читатель я начался вовсе не с Винни-Пуха и даже не с Буратино, а с романа Алексея Толстого «Петр Первый», причем стряслось это со мной в четвертом, кажется, классе.
 
Потом пришли другие книги, ушла уверенность, уходит уже и родина (как будто бы?) — потихоньку. Самое время приникнуть к истоку, забыться и «захлебнуться» в нем, а главное, пощупать себя ТАМ, — не Петра, а себя мелкого, о Петре мечтающего, нащупать.
 
Улыбнуться и с благодарным вздохом признать: да, мы БЫЛИ!.. Ах, я не циник, я лирик, и здесь — как-то особенно.
 
Итак,
 
*
…В лето 2666-е осударь наш Петр Алексеевич в который уж раз на русскую землю пришел паять ее, чтобы, сволочь, плодоносила, но рожать будет, блея пузырями кровавыми, ибо все хорошее трудно есть, сказал философ Спиноза, а он-то в амстердамском гетто еврейском знал, про что спич ведет.
 
И вообще, фиг ли нам даже древний зануда Спиноза, если речь здесь о людях другого пошибу, складу и колеру — русских первопроходцах-целинниках, дворянах и вообще.
 
Нет, не о тех холопях, которых нынче в пробирках делают — хоть вам и с двумя фуями на голове, и с фёздами аккуратным рядком по всему позвоночнику — и не о тех смердах, что от них появляются, полные лузеры-дураки самого подлого звания, а о борярах, дворянах и всяком офицерье, которые живут благородной жизнью, вершат подвиги и карьеры, думу думают и влюбляются друг в дружку и в женщин (случается), а не в те ж пробирки спускают пошлую молофью или только с крепостными флядьми и животными.
 
Нет и нет: речь пойдет здесь о Людях Великого Подвига! А ежели вам про них знать вовсе и недосуг, то отправляйтесь на Альфа Центаврию, там все равны и все ходят в клетчатом. Но они от рождения оловянные и, когда трутся, то как вилки, звякают-брякают, а также и колются.
 
Ну-с, так с чего начнем? Да уж конечно, с борярина Карапузенкова.
 
Толст борярин, красен-мясист лицом. Пращур его комсомольским заводилой горлопанил, потом бизнес открыл, за что получил погонялово Карапуз (тюменская ОПГ), страшно было, но выжил и род основал, и род славный: на Альфа Центаврии даже открыли Склад Ненужных Вещей (там и скальпы всех остальных ОПГ захоронены). Но оскудели, вишь, с годами боряре Карапузенковы.
 
У последнего, нашего, Карапузенкова и было-то два холопишка. Один — Отрыжка (фуй в человечий рост с ручками и мохнатыми яйцами вместо ног, валенок не надо в мороз) и Чебурашка (форменный чебурашка, но с рожей особенной выделки: физда такая ушастая-глазастая-пушистая, а голое брюхо тоже, как джопа, с лазом для удовольствиев).
 
Вконец борярин Карапузенков беден стал, соседям дворянам Лаптевым обзавидовался. У тех, у Лаптевых худородных-то, холопьев — что листьев на дереве, и все для плезиров сертифицированы.
 
Давеча явился Карапузенков к Лаптевым, а у них из холопьев большой каскад во дворе выложен: кто в бассейне сцыт, кто и стрет туда ж, — и все золоченые! Чисто государский вам Питерхоф!
 
Борярин аж плюнул с досады, а Лаптев-старшой и давай, рухлядь всю эту показывая, мечтать:
 
— Устал я, ваше сиятельство Лазарь Карпыч, от сиденья на джопе здесь!
 
— Дак а ты встань, походи! Не в ссылке, чай, пока! Не на привязи…
 
— Вот и я про то ж! Хочу в плавание податься, да братца всё дела в Питере держат. А без него куда ж? Без него мне и спать будет склизко и холодно…
 
Братьев Лаптевых окрестил ихний отец Гастроном: одного Траходромом (в память о почившей супружнице), а другого Гомодромом, просто чтоб рифма в семье жила. Отец же сам Лаптев тем прославился, что частушки лихие писал и при осударе на пирах живым подсвечником ловко прислуживал. Положат его на стол, в задницу свечку вставят, зажгут — и ржут, радуются сподвижнички, осударь же и в ротак «подсвечнику» тешится. Таковы были всегда на Руси нравы непринужденные и самые искренние!
 
Карапузенков сделал вид, будто сочувствует предприятию:
 
— И куды ж вы намылились, лапотные? Уж не в Альфа Центаврию ли?..
 
— Глубжей берите, ваше сиятельство! В Севера наши податься мечтаем, вот!
 
— Там же одне пингвины и эти, как их, компа ссыльнокаторжные?!
 
— Биты кнутом, знаю я… — Лаптев сумрачным стал в лице. — Биты за дело, за ГОЛОСТЬ, и сосланы. Но нам не только сие надобно…
 
— А что же тебе еще?! — выставился ехидно борярин из бороды.
 
Траходром покраснел и махнул рукой. Мол, где понять тебе, Лазарю Карпычу, — Рюрькович ты!
 
(А Рюрькович — потому первого Голопуза Юриком называли, хотя с годами стали обижаться потомки за просто Юрика).
 
А как отъехал борярин (в двуколку Отрыжка вставлен, Чебурашка под брюхом Лазаря Карпыча, как всегда, до кровавого пота мечется) — загрустил Траходром Лаптев, морской волк и гвардейский в запасе подпрапорщик. Потому как кроме родных всех и близких любил он чистым сердцем 28-летнего юноши еще и дочку борярскую Карапузенкову Несмеяну Лазаревну, фрейлину, что пятого от осударя ребеночка в брюхе носит, а восемь прежних были вроде б от князя Меншикова.
 
А что такое Меншиков, хоть и князь? Так, ботфорт осударев, не более. В попу ему осударь ногу вставляет, а в рот пятку кажет: дескать, чеши! Если от запаха не помрешь, то и чешешь, дело служилое…
 
Тут Вымя подлетела к барину: именно верная холопка молочница, вся из крыльев и вечно полного вымени состоит, и платочком (в красный горошек) натуго перетянута. Синими глазками хлоп-похлоп: не угодно ли-с? Распустил узелок на платке Траходром и к соску приник. Ручные мелкие фёздышки из травы на фуй ему тотчас попрыгали — чисто шампур! Верещат, дерутся, соперничают.
 
Но — Любви-то ведь хочется! А полдень горит: река в искорках под холмом, дале лес с беглыми фуями и фёздами, еще далее — Питер-град, и в нем живет Несмеянушка, уже еле по танцам, тяжела, таскается.
 
Лапушка!..
 
Кончал Траходром на цветок василек лазоревый — тот, бедный, прям подломился испуганно.
 
— «Так и вся наша жизнь: кто себя весь расходует, не щадит, а кто и праздно ломается…» — и вздохнул Траходром снова, теперь уж о Северах…
 
*
Тут-то самое место и время остановиться. Что ты, дескать, гаденыш, творишь сейчас? Пародий дурацкий (размечтался и) шлепаешь? Мало, что никакого почтенья к усопшим, истлевшим, разметанным, — и себя, гауно, не щадишь! Ведь так тебе было это «волнительно» — ты помнишь, помнишь, гауно? — черные створки стенного шкафика (мореный дуб, остатки дядькиной сосланной за город, но выжившей роскоши), похожие на то, что было, кажется, при Петре. На ночном дачном окне — жалкая, как космы ив, шторочка. В шкафу мыши всю ночь беснуются и пищат, за окошком мир, ослепший от черноты, плывет к далекому утру — и появится ль серая кромка этого «завтра» опять, косо слева вдали?..
 
Сон — репетиция смерти, ночь — великан бездонный, готовый овеществить любую угрозу свою, брюхо его безмерно, бестрепетно. Одно спасенье — горящая у кровати лампочка, ты в свете ее — словно в створках спасительной теплой раковинки. И, потрескивая, плотные листы любимой книги ложатся один на другой мечтательно, медленно. Ты грезишь, ты идешь по жизни иной, которая ярче и звонче жизни твоей, завлекательней.
 
За окном сыплет теплый июльский дождик, рокочет, плачет, скребется, мудрым вздохом шуршит: «Погоди, о, погоди же, мой друг!.. Будь же пристальнее…»
 
Что еще? Рыхлый снег плохо убранных улиц помню потом, скуку советского мифа, стылого, как река, и такого же вроде вечного. Ложь и определенность.
 
Я, мелкий, засматриваюсь уже на солдат с подлым рабовладельческим прищуром. Империя как символ флядского удовольствия, этакий разномордо тесный бордель. И совсем уже дикая мысль, что пощадят-защитят, «в случай-чего», всё ж холопишки-то…
 
Похотью рабства перенасыщен воздух. Спокойная обмолвка отца: мы — не «они», не «простой народ». Сколько комплексов тает во мне от мысли этой неправедной!..
 
Впрочем, заговорились.
 
Айда?..
 
*
2666 год — время для страны непростое, поганое. Сибирь отошла от Руси, кота себе на герб всунула, так что европейские русские с горя погнали турков аж до Каира-городка и далее до какого-то Магадиша, а после вернулись отдохнувшие, загорелые и финнов и шведов всех поубивали: больно те суки хорошо живут. Но затем сами в скудость попАдали, в голодный год одними козявками из носа питалися. Москва в скором времени вовсе деревней изделалась, а древний Питер (не нашим ЭТИМ Петром-осударем основанный, а тот-другой-подлинный) какой уж год просится в пригороды к Ослу-городу, да говорят ему: рожей ты, мол, не вышел, брат!
 
Молодые все улетают на другие галактики холопничать, да редкие возвращается, а пожилые тем лишь и пробавляются, что на органы торгуют себя, но мало берут что-то их…
 
Хорошо, холопишки русские хоть на мировом базаре в Гонконге-граде идут, целыми сериальными партиями. «По страницам, скажем, любимых опер»: тут тебе и Отелло со съемною черной шкурою (как бы чехлом), а под ним все прозрачное, резвое, пестрое, целая детская железная дорога кипит; тут и Татьяна Ларина с ночником вместо черепа, но то не ночник вовсе, то шкатулочка музыкальная, а откроешь крышку — и чертик выскочит; тут и лысая, горластая Кармен с хвостом и на поводке резво беснуется, то цветком, то пончиком, то косячком обращается, — много, много тонкого и разумного и того, что (не поймите худого) «в тютельку»!
 
Но в иных-то галактиках уже от одной только мысли рожают, и рожают, чего захотят, а мы все сами пыркаемся, пыхтим, как каторжные. Типа, завшивели!
 
Вот осударь-то Петр Алексеевич (видом толст и могуч, и кряжист, головища облита бликом от собственной лысины — то, конечно же, свыше Знак!) и решил мало, что Альфу Центаврию ненавистную на потроха распустить, но и наши земли освоить до последнего закоулочка, китаёз сибирских заодно приструнить и к дани обильной их вынудить.
 
Был в начале весны с осударем совет у морских, в том числе и с братьями Лаптевыми. Пока гундели морские про нуждишки свои (паруса-де гниют, крысы-де по буфетам шастают), осударь Петр Алексеевич чурбаном не сидел, достал кандом, по кругу пустил. Последним сам вложил, голубой лентой перевязал, Андреевской, и написал акварелью расплывшейся: «Витус Беринг»:
 
— Вот вам начальник, в нем и моя, царская, конча имеется! Каждый день к вечеру дежурный в рот себе кандом полностью заглотить должон и читать про себя журнал вахтенный. А мне Витус странслирует…
 
— Зашибись! — загудели офицерА.
 
Пранчищев тонко вдруг пригорюнился:
 
— Надпись ваша, осударь, бесценная в нас уйдет, со слюной. Жалко же!
 
— Вот гаунюк! — восхитился царь. — Смотреть не на что, а смекалистый!
 
— 35 см, как мичману и положено, — понурил Пранчищев хилое рыло, враз побуревшее.
 
— У других-то в рост идет, а ты…
 
— А СТИРАЕТ он, осударь! Ежедень по пять раз ведь с матрозами… — честный Чалюскен и здесь не смолчал.
 
— Матрозов не по делу используешь? — нахмурился осударь. — Ну, мы покажем тебе щас матрозиков! Давайте, ребята, его на стол!
 
Но Пранчищев мягок и юн: на втором часу ему ТАК еще больше вроде понравилось…
 
Заговорили потом про Альфу Центаврию, про китаёз — забыли и про Пранчищева. Тот мурашками на столе, голый, пошел, простыл. Но опыт к сопливому носу притер: такое не забывается…
 
*
Признаюсь честно: когда в джопу поют, чувство возникает парадоксальное, какой-то насильственной полноты и тесноты самой творческой, даже, пожалуй, живородящей и радостно-вдохновенно космогонической, словно на ощупь вселенную лепишь, мучишь и бороздишь. И правы, мне кажется те, кто считают, будто это чувство нам, русакам, природно и как-то по-особому, свойски дорого. Мы именно креативны (простим себе это слово заемное) — что хочешь, придумаем и бойко вообразим, и кособрюхо порой, но тотчас, не мешкая, выполним.
 
Просто мы верим, что всё в этом мире происходит нечаянно. В том наша вера коренная, исходная, а вся другая, где бог — кстати, еврей по паспорту, — это от припасливости, это заемное. Пространства родные учат нас сладости бесконечного и, в конце концов, чудесам, вере в них, в них-как-бы-всегда-пребыванью-мотанью-участию-растворению.
 
Рассуждаю я здесь, как Вернадский какой-нибудь или Леонтьев (что хуже еще), как русский мыслитель и филозОф, но что же поделаешь? Такова наша всегдашняя русская селяви.
 
Что чудо в космической описи тоже имеется, понял царь Петр (еще не Питер), когда ему, совсем еще юному, предстал Франц Лефорт, а именно шар стеклянный и елочный, весь пестрый от конфетти.
 
Шар поклонился (все же на ножке плясал, красноносый, с гномочною улыбочкой), первый сказал:
 
— Хер Питер!
 
Петруше стало неловко, он коленки теснее сжал:
 
— Чего пристаешь? Разобью, подлюко!
 
— И очен плёхо, хер Питер, сделает! — шарик вновь поклонился непринужденно и весело. — Таких больше не выпускайт, ми старий немецкий штюк. ДДР ушёль, Хонеккер умер, фабрик стал сквот для гашишников.
 
— А хер мой причем?
 
— Ваш хер, хер Питер, есть скиптр! Ви цар, это есть зюмбОль власти.
 
— А физда если б была, как у Соньки? — Петр стал грызть ноготь на большом левом пальце. Отец умер, две вдовы враждовали из-за жилплощади, Сонька, сводная сестра, росла задавакой и сволочью. 
 
Сине-красно-белый шар зазвенел от смеха и поклонился еще приятнее:
 
— Ви хотель потрогать ее, но ваш хер — о, он намного прекраснее! Вундербар, вундершён, аусерордентлих[1]! Ви только потрогайте!
 
— Новый год кончится, тебя в коробку опять запхнут, — хмуро заметил Петр.
 
— Попробуйте!.. — нежно, не слыша, курлыкнул шар.
 
— Сцуко ты! — озлился ребенок. — Чисто, флядь, фидарас!
 
Шар закатил глаза и покачал сверкающей головой:
 
— Это есть другой зовсем мир, хер Питер! Ах, потрогайте!..
 
Но не стал царь Петр при стеклянном шаре (да и иноземце к тому ж!) трогать себя. Дождался совсем уже ноченьки…
 
Толстая вредина Сонька сопела на соседнем диванчике. Заснула, как всегда, тотчас же. Бабуля, смеясь, говорила: «Соня у нас — чуть рыло в подушку, и на свободу с чистой совестью!» Бабуля, очкастая царица Тамарочка, в выражениях не стеснялась, знала: перед сном грех отмолится.
 
Внучата мотали на ус, но при взрослых не вякали, не тот чин пока. Еще царица Тамарочка любила смотреть фигуристов по телевизору, Котина считала героем времени, но об этом и Лермонтов хорошо рассказал, я же перейду для вас к главному.
 
Оказавшись один в ночи, царь Петр, замирая, до себя, наконец, дотронулся. И тотчас пространство исчезло вокруг, во тьме сопящей открылся свет неземной, бессмертный и ласковый, и ПОЗВАЛ.
 
Я ведь забыл сказать: в тот вечер осударь был за что-то наказан отцом. Покойник положил царственного ребеночка между ног и несколько раз пролетел ремнем по онемевшей царевой заднице. Так что в первое свое плавание царь Петр уходил в душе с обидой на мир, взрослым даже и непонятною…
 
Шар, что был на елке за стенкой, тотчас возник пред ним, но ничего больше не говорил, а только кланялся и шляпой махал за ним следовать.
 
Дорога была из желтого кирпича. Плавными петлями лежала она меж полей и вечного, раннесвежего лета и вела к счастливой, аккуратненькой, чистой и привольной Голландии. Здесь два матрозика — негр и метис — подхватили Петра и упали с ним в мягкое, красным освещенное хитро тесное помещеньице.
 
*
Что же сталось затем? Ах, каждый раз — разное. Но из этих ночных плаваний под утро осударь возвращался иным, пристальным и угрюмым, и молча, без всякой причины, жестоко лупасил Соньку. Он даже и бабуле дерзил: «Бога-нет-а-есть-наука!» — выдавал ей внезапную очередь. «Ладно-ладно!» — отмахивалась она от фрика и дурака. Иногда, впрочем, обижалась растерянно.
 
Время текло, Голландия в душе разрасталась немыслимо, обустраивалась. Где-то вовне рвались взрывами революции. Кнопки и клавиши окутали мир коконом новых соблазнительных миражей и возможностей. Но человеку было мало и этого. И вот он уже приник пористой харей к достижениям химии, к тайнам биоинженерии. Были выращены поколения холопов с сертификатами, затем их дети, видом людишки, но по сути смерды беспачпортные, — эти заполонили все зримое своей работящей покорностью. Натуральному человеку осталось одно лишь — ЖИТЬ. Религия померла, хоть и рыкала напоследок: фуи и фёзды в ассортименте доступностью своей одолели незримое.
 
Царь Петр вырос, ябеду Соньку слил на Альфа Центаврию и жестко стал воплощать на Руси Голландию. Стеклянный шар Франц Лефорт, подговорщик, закоперщик, советник и друг, и сталкер в прекрасное, разбился как-то нечаянно. Но явились иные уже — сподвижнички.
 
У них у всех в детстве тоже были свои Францы Лефорты. У еврея Шафира — черный серебряный, с Лениным еще, рубль, у Толстого-ботаника — книжка с Венерами голыми, для веселого Ягужинского каждая новая банка пивасика становилась сама по себе Франц Лефорт. Росли иногда буйными, участковый косился на них, но с понятием, весело: сам был таким когда-то, к тому же пацаны в очередь отсасывали ему.
 
Собирались обычно в подвале у Меншикова. Меншиков был беглый панк с Ярославской области. Царь Петр полюбил его, хотя сперва все случилось по приколу меж ними, чисто по наркоте. Но — затянуло, конкретно вставило. И пошло!
 
Наступила эпоха их славных дел.
 
(Я пишу это затем, что сегодня ночью, 28 числа сентября месяца, возникли гроза и сбой электричества, и мне в полусне было вдруг сказано, что через два года рак похитит меня. Можно писать бодрое, равнодушно веселое. Можно и наплевать: жизнь закончилась. Люди от жизни все-таки устают.
 
Ну и кончено: Траходром Лаптев сквозь листопадный ласковый сад прошел к Физдёнке-избушечке…)
 
*
…Физдёнка-избушечка была снаружи кособоко бревенчата, но вошедший в нее испытывал то же, что и в живой физде, хотя при этом было здесь сухо, тепло, не капало.
 
Таились тут пустота и тишь, и как-то вопросительно пахло сухой листвой, и можно было сосредоточиться.
 
Можно, наконец-то, и в будущее взглянуть.
 
А, Избушка-физда? Ты как?..
 
Сел Траходром на лавку, воззрился в стену напротив – расступилась от взора его стена, от одного хотенья горячего. Увидал он верфь питербурхскую, братца Гомодромушку в кучерявом новехоньком парике и другого, тож круто кучерявого, но рожей тот был черен — сущий сапог, Арап!
 
Арап тот Гомодромушку сзаду натягивал, плескалась за бортом мелкая сивенькая волна, в даль, брезгливая, уходила шведскую. Не стал Траходром фуй сейчас доставать, пялился с праздною неприязнью и завистью. Так вот каковски дела твои, братец, в Питере?! Уже и с нерусскими махаешься, миндальничаешь, а дела осударские, значит, в заднице?!..
 
Физда-избушка почуяла неладное, скрипнула утешать:
 
— Вернется, борярин, через три дня брательничек, с известием! Оба отчалите, да Чалюскен еще, да Овцын, да Пранчищев-байбак (не люблю его!), а Витуса Беринга тебе сосать выпадет первому!
 
— Не ласкайся, Физда, покажи лучше грядущее! — мотнул головой Лаптев-старшой: не терпел посулов, боялся их.
 
— А и вот оно! — Физду всеми бревнами со скрипом вдруг повело.
 
Сквозь дымку ледяной приполярной испарины увидал Траходром корапь. Толкают его в бока льдины широкие, гремят ледяной коростой высокие паруса, точно жестяные.
 
Вьется в тесной печурке огонь на корме в апартаменте капитанском. Вся компаха в шубах обсела медведями Беринга. Мутный кандом с Андреевской лентой будто один улыбается, господа компаха по очереди обсасывают, греют его во рту, самих колотун аж бьет.
 
Честный Чалюскен поднял ручищу в варежке. Осударь, стало, ответ транслирует. Споро веленья записывал, а по сизой с мороза морде слезы вдруг покатились, на бумажку закапали, да обтереть недосуг.
 
Закончил сеанс Витус Беринг, вынул его изо рта честный Чалюскен, утерся и помолчал. Затем, будто чужое, спотыкаясь, прочел:
 
— Господа компаха! Сим извещаю, что третьего дни помер я в бозе, а лежать во гробе буду еще семь лет до конкретного погребения, до возведения Петропавловского собора лежебоками этими, флядь. А за то время вы, дети мои, должны обсмотреть всё северно и восточно побережье нашей Империи, а результаты нанести на карту и представить сие наследникам моим, авось своими милостями вас не забудут. Я же с того свету следить за вами, стерьвецами, зачну пристально, а то скучняк без дела во гробе-то киснуть. А вы через кандом, то есть капитан-командора Беринга, всё мне предавайте, что увидите, особенно про полезные залежи и личную жизнь встречных племен. Очень меня после кончины моей на чужую личную жизнь потянуло, а то в собственной личной-то жизни был в сем смысле дурак непроходный, вас, гаунюков, не ценил и без чувства лущил. Засим не плачьте особь-то, а подвиги делайте. Выйду на связь завтра в три часа пополудни. Ваш, хер Питер.
 
Чалюскен кончил читать, всхлюпнул носом. Ревмя ревела и вся компаха отборная.
 
— Как же нам теперь, братцы? — вопил самый нежный и молодой Пранчищев. — Без осударя загинем ведь!
 
Овцын оказался и тут оптимистом, предположил:
 
— Ежли «флядь» сказанул, может, и притворился, пошутил про кончину-то его императорския величество? Кто ж на том свете матовость разводит?
 
— Какие уж шутки! — возразил Гомодром Лаптев. — Мне перед самым отъездом с Питера цыганка про сё нагадала, день и час назвала, ан не поверил я, сдал со злости ее как ведьму…
 
— Да мы-то хоть живы останемся? — заинтересовался, было, честный Чалюскен, но вовремя спохватился. — Эх, да что уж теперь!..
 
Овцын грянул кулачищем об стол:
 
— Работать! Работать теперь, господа компаха, и за себя, и за осударя нашего хера Питера! Двойною тягой работать чтоб!
 
— Верно! — всплеснул руками юный Пранчищев. — И радовать его, радовать!
 
Порешив, что жизнь продолжается, с грустью вроде и успокоились.
 
А когда разбрелась по корабельным делам компаха, Траходром Лаптев взял в рот кандом Витуса Беринга и на связь с Несмеянушкой, лапушкой, вышел украдкой. Та подтвердила про осудареву смерть, сказала, что нынче на троне одна царица Екатерина, беспробудная пьяница, а при ней вернейшим сатрапом и вором наипервейшим (по совместительству) осударев ботфорт светлейший князь Меншиков.
 
И далее меж влюбленными пошла такая из слов и мечтаний нежнейшая кутерьма, коей не может быть места в наших суровых, в меру корявых строчках.
 
Траходром Лаптев при сем в Избушке-физде изошел липкой нежностью, я же остерегусь пока, приберегу Несмеянку для финалу громкокипящего.
 
Перейду-ка я лучше к сводке донесений о свершениях-впечатлениях нашей компахи, которые исправно посылала она херу Питеру через кандом Витуса Беринга.
 
ИЗ ДОНЕСЕНЕИЕВ
«…А обогнув сей мыс, увидали мы избу на льдине, и в ней живет большущая Баба Немытая, и у ней из физды рыбины выплывают и туда ж на нерест опять возвращаются. И для этого посередь избы в полу прорубь прорублена.
 
Никакого этикету та дикая Баба не ведает, а знает лишь китайскую грамоту и китаёзами местными почитается за святую или, лучше сказать, за божество Идолище. А сосет та Баба плохо, политесу и такого не понимает, бестолочь, а пробовали с ней лейтенант Чалюскен, матроз Дежнев Сёмка да из ляхов ученый Паражевальской, и сей последний, пнув неумеху, обозвал ее кобылою. У него, у врага, все, кто не польского звания жонки, кобылами прозываются, Ну да выбирать ученых нам пока не приходится, а скребется Чалюскен с тем ляхом такотко…»
 
(Дальше шли живописнейшие подробности, но что нам подробности: мы люди нелюбопытные).
 
«И далее, 7-го числа, напоролись на льдину мы, а на той льдине пятый уж год голый ученый Маклай обретается и при нем местный оленевод чучмек Вахметка, десяти с половиной годов, и тот Маклай с Вахметкой скребется, как с взрослой жонкою, и никто ему, дескать, в том не указ, а нас он матом послал и сказал, чтоб не мешали ему и дальше исследовать.
 
А медведи белые уж близко подходят, и мы их на прокорм себе бьем. И он, белый медведь, под шкурой из шоколаду с орехами весь, а не то, что наш бурый подмосковный мишка — этот из вафлей и шоколаду тож. А белочек, трюфлей не водится на льдинах-то, ни даже и карамель…»
 
«13 числа сего месяца узнали мы также досужего зверя Мамонта, видом страшного, а размером с новую царскую резиденцию. На башке у него шапка островерхая с красной звездой, семьсот лет назад ссыльными вязана, а на джопе проплешены выжжены: «Слава товарищу Сталину!»
 
Хотели мы его (животное Мамонта) на мясо убить и для науки на чучелко, но он повернулся к нам и вдарил такую канонаду, что корапь наш от берега далеко в океан отскакнул, и чуть об лед не убились мы».
 
«А еще на Индигирке-реке покупали мы уродов в формалине у обывателей китаёз, да ежели банку откроешь, урод из нее лягушонком выпрыгивает, пляшет по помещению и дурным голосом срамное орет-заливается. Правда, половину по-китайски вопит, может, и не матерится пока».
 
«А еще на Покров зажглось тут над нами праздное Северное Сияние, и мичман Овцын предложил сговорить его  складаться в «Да здравствует Осударь и Великий Князь Петр Алексеевич, ура!»
 
Мы и кричали, и шапками махали Северному Сиянию, да оно, глупое, не послушалось…
 
Видели мы тогда ж и дикое племя белых американцев, что в чумах живут, вонючие калкоголики. Которых на мясо поубивали и на чучелки для науки, а которы попрятались. Да и бог с ними,  скоро итак передохнут все».
 
«А еще видали мы летательный аппарат с Альфа Центаврии, видом тот аппарат — сущая сковородка. Нас приняли они за животных и салютом не стали приветствовать. А убить их за это мы никак не могли, они все то ли чугунные, то ли титановые.
 
После и народишко по берегам перестал попадаться, и матрозы живут теперь с пингвинами.
 
А 20-го и вовсе бунт на корабле приключись. У нас по обычаю на полдник вафли к кофею подают, а тут стали кричать которые, будто вафли те — поносное дело, гнилые намеки и конкретное опускалово. А когда мичманА Овцын и Пранчищев вступились за вафли (дескать, и сами их трескаем), мичманОв тех сильно помяли матрозики, а Пранчищева долго еще и пингвином насиловали».
 
«А еще на Мангазее встретили мы старого мужика китаёзу, что в чуме живет с жонкою и с собаками. И чрез ту жонку вся компаха и все матрозики наши прошли по обычаю местному, а честный Чалюскен бряк вдруг и откажись (якобы, из-за запаху)! И ушел на льдину один ночевать. И тою же ночью к нему на льдину семья белых медведей пожаловала, и медведей не шоколадных, а именно мясных подлинных. И остался с ними Чалюскен жить: с ними-де свобода, а с нами ему, свинье, несвобода, вишь! А как корапь отчалил, он нам со льдины среди белых медведей махал и в обнимку был уже с одним медведём, а был ли тот медведь мужик или баба — не разглядели мы…
 
А после стали от осударя покойного приходить с того свету странные повеления. И вовсе то были уже не повеления, а просто рассказ, как он-де по парку весь в листопаде шляется, да не один, а с палками, называется паркинг, и что-де быть хорошо, вовсе ни о чем и не думая, а как лист с ветки вот валится — так в полете и жить до земли, а и земли неча страшиться, земля-то вся наша, там и встретят тебя, и в новую жизнь обратишься, в землю уйдя, а там, глядишь, и на ветке снова листом когда-нибудь взрежешься. А ежели тя дурочка кака в вазочку подберет, будешь и дурочку тихо радовать — тоже чин! Так трухой и осыпешься ей на комод, именно в святости.
 
А еще он сказал, что давеча двое молодых мериканцев остановили его и стали про бога ему внушать и про страх всяческий после смерти, а он сказал им: я-де итак по сравнению с вами, молокососами, после смерти уже, не суйтесь ко мне, суентологи (но сказал вежливо). И они испуганно, но с сожалением отошли. Значит, сами жить-то хотят еще, сволочи, а про бога измыслили от сиротства душевного.
 
А еще встренулся ему у ларька некий лысый Селифан Прилепин, вроде пиита, и стал калкогольно про себя чушь пороть всякую и про родину, и на глазах превращаться в Ляксандру Фатеева, тож пииту и тож беспробудного, но старого, с родной пулей в черепе. Однако новейший сей Селифан был кокетлив и с прищуром, поди, на бабло. Осударь же послал сию навь недомаяковску пузырчату — лучше уж на комоде трухою лежать или, как Чалюскен, с медведями.
 
С волками ж — не хочется…
 
А еще осударь объявил: надобен родине генеральный, но новый СМЫСЛ, а старый Смысл ее, что от века с варягов еще, усосал все соки ее хуже всякой пиявицы.
 
Сие показалось нам забавным и странным от осударя-то услыхать, и Овцын выкрикнул тогда «слово и дело»: дескать, завелась в Витусе Беринге какая измена, отчего, гнида. и завирается. Но всю истину подлинну мы после, по возвращении уж, узнали, а так-то семь лет дураками картографами проплавали, аж до восшествия на престол нынешней осударыни нашей Анны Иоанновны, да хранит Осподь ее в здравии…»
 
Я слышу через окно шаги, легкие, женские. О, гулок осенний двор, о, вещ и бездонен, однако же и тревожен осенний сон! «Они уходят. Один уже ушел навсегда» (А. Чеховъ). Что ж, завершим и мы здесь сюжет грубо, наглядно, почти и с зевотою, предоставив окровавленный клок от старинного приговора, коим на Руси и по сей день все кончается. Не сочтите заплатою…
 
Итак,
 
«А тот вор Траходромка Лаптев добавил в сугубый осударев прибор Витус Беринг менструальности от Несмеянки Карапузенковой, осударыниной фрейлинки и его, Лаптева, полюбовницы, и сношался с ней воровским тайным образом через Витуса Беринга, хотя сей был осударственный лаз токмо для важных нужд   к покойному императору Петру Алексеичу. И того подлеца Лаптева Траходромку убить расстрелянием, а сучку фрейлинку отдать в бессрочные холопки и жонки бывшим ея холопям Отрыжке и Чебурашке, на воровство Траходромки донесшим, им же дать вольную, а осподина их борярина Карапузенкова, отца оной фрейлинки, зачислить в бомжи с минимальным помоечным довольствием в Олонецкую область також бессрочно, покуда не окочурится.
 
И на сем воля Наша,
 
Анна, императрикс[2].
 
П. С. А прочих всех наградить, потому молодцы. А карты, что ими деланы, в Академию рыбацкому сынку Ломоносову переправить, потому шта на столе мне сильно теперь мешаются».
 
11.10.2012
 
 
[1] Удивительный, прекрасный, выдающийся (нем.)
[2] Анна, императрица — Анна Иоанновна.
Вам понравилось? 6

Не проходите мимо, ваш комментарий важен

нам интересно узнать ваше мнение

    • bowtiesmilelaughingblushsmileyrelaxedsmirk
      heart_eyeskissing_heartkissing_closed_eyesflushedrelievedsatisfiedgrin
      winkstuck_out_tongue_winking_eyestuck_out_tongue_closed_eyesgrinningkissingstuck_out_tonguesleeping
      worriedfrowninganguishedopen_mouthgrimacingconfusedhushed
      expressionlessunamusedsweat_smilesweatdisappointed_relievedwearypensive
      disappointedconfoundedfearfulcold_sweatperseverecrysob
      joyastonishedscreamtired_faceangryragetriumph
      sleepyyummasksunglassesdizzy_faceimpsmiling_imp
      neutral_faceno_mouthinnocent
Кликните на изображение чтобы обновить код, если он неразборчив

Наверх