Cyberbond
Это не сон
Аннотация
Опять мы в начале 20 века! Тогда политическая борьба — это когда слои общества друг друга едят поедом. Сюр, но точный.
Опять мы в начале 20 века! Тогда политическая борьба — это когда слои общества друг друга едят поедом. Сюр, но точный.
Тетка моя Варвара Михайловна Симонович — генеральша, и генеральша в самом полном и самом русском смысле этого слова. Во всяком случае, я, молодой, так всегда ее трактовал. Я торопил ее смерть — ее и ее мужа Павла Иваныча — будучи их единственным гласным наследником. Мне лично их деньги и именья были вовсе не надобны, но партия нуждалась в имуществах и велела ускорить то, что все равно — поздно ли, рано ль — произошло б.
Я жил тогда за Нарвской заставой вместе с замечательным рабочим парнем Ваней Сидоркиным, чистым, наивным, исключительно преданным мне, а также и революции, и преподавал в вечерней рабочей школе молодым всяким рабочим же.
Много среди них было головастых, решительных, скромных, на все готовых ребят, но Сидоркин Ваня был наособицу: русый, милый, голубоглазо мечтательный человек, что в рабочей среде теперь редко встречается. Редко, но метко: Ванечка не пил, не курил, матом не выражался почти и любил читать сочинения Оноре де Бальзака, что совсем уже для рабочей среды как-то и вызывающе.
Целовать Ваню всего было одно удовольствие: тело нежное, сахарное, но мускулистое расцветшей мужской наливной такой (всегда стремительно наливавшейся!) силою. Только руки его, слесаря-металлиста, подвели: грубые, в заусенцах мозолей, они царапали, особенно если в паху, просто немилосердно — будто трешься о ствол дуба, что где-то как-то и сумасшествие.
Он грезил про блеск и нищету куртизанок весьма основательно, но и партию тоже не забывал, и очень часто помогал мне с убийствами. В частности, третьего октября нам удалось обстрелять фургон с деньгами, деньги взять именно что для партии, а знакомого мне инкассатора — что же поделать? — у б р а т ь.
Двадцатого октября пришлось убирать одного еще провокатора, причем, и разоблаченный, помирать он все-таки не хотел: сопротивлялся, сволочь — орал, звал полицию. Тут как раз Ваня и подоспел в мундире городового и шашкой изрубил негодяя. Провокатор был жирен и молод, мясомолочный такой провокатор попался. Мы решили его не топить, а честно использовать (Ваня готовит — пальчики оближешь, и вообще экономно хозяйство ведет).
Разумеется, мы не монстры (если вы заподозрили), но работа есть работа — к тому же долой предрассудки, к тому же 20-й век, к тому же и обстоятельства. Главное, после этого жутко и впрямь ведь любится! Страсть такая, будто последний час на свете живешь. Нам даже в стенку тогда стучат, чтобы мы койкой не сильно-то лязгали. Ванечку хочется мне всего — постоянно, включая его невольные выделения, но не хочу деталями вас непартийно фраппировать[1].
Перейдем лучше к делу — а именно к тетушке. Собственно, она ведь и вырастила меня. Поэтому с детства я помню в подробностях все ее чудесные бриллианты, нажитые непосильным кровавым потом еще крепостных, всю ее парюру[2] из диадемы, ожерелья, серег, браслетов и особенно изысканно игрушечного букетика на корсаж
Обряженная в это во все, в тяжелом парчово-бархатном платье с хвостом, ездила она ко двору раза четыре в год, и мне — такая — в детстве казалась совсем, ну совсем языческою богиней Иштар; и я, «мелкий прыщ», всегда после наедине деятельно мечтал о древней храмовой проституции.
Да и дядька тогда не выжил еще из ума и был хоть куда в золоченом мундире и с черно-красной (какой-то траурной) Владимирской лентой через плечо. Разумеется, весь этот придворный захребетнический блеск ничего кроме возмущения у меня, рано созревшего подростка, не вызывал.
Теперь я решил действовать грамотно, ножиком, чтобы шуму-треску было поменьше («шухеру», как Ванечка говорит). А то пальба в частной квартире насторожит соседей и дворника; могут случиться и мне не нужные неприятности…
Ваня одобрил план, но сам был занят в тот вечер на сверхурочных.
На дело я вышел загодя, решил последний их день провести с родными мне все-таки стариканами — почему и явился с утра, к завтраку.
Тетушка была аккурат в капоте на вате, мерзла старуха старая, с кудельками седыми, что прыгали на маковке у нее по моде 1870-х годов.
— Доброе утро, Антуан, — прошамкала она по-французски. — Ты все в этом экзотическом наряде в своем нынешнем — вроде грума или лесничего?..
(На мне были кожаный грубый куртяк и картуз, как носили рабочие).
— ПУШШШКИНА не читал! Смазные сапоги! — злобно и радостно ухнул Павел Иваныч, вываливаясь из кабинета, в мшистых баках безумный лысый младенец-старик.
И цепко, с вывертом, с хрустом, схватил меня за ухо.
— Полно, Поль: он еще ничего не сделал у нас, — отобрала у мужа мое ухо моя же и тетушка. — Антуан, вымой руки и садись кофий пить.
— ПУШШШКИНА не читал! — снова загрохотал старик, успев таки сунуть мне кулаком «под дых».
У Симоновичей все было, как и сорок, наверное, лет назад: голубая гостиная рококо, красная гостиная барокко, кабинет дядьки, весь зеленый такой (и еще более сказочно золотисто-зеленый от грандиозного на столе аквариума — аквариумом, живым током его воды как бы и зачарованный). В желтой столовой с колоннами, на бескрайней заснеженной степи скатерти — синий (цвета пугачевского зипуна) раскаленный кофейник севр и такие же куклячьи невесомые чашечки.
— И бисквиты нынче стали нехороши, — молвила, жуя задумчиво, тетушка. — Гибнет Россия, друг мой! Говорят, рабочие снова бунтуются?
— Надо СЕЧЬ! Именно что внахлест да ПО ЗАДНИЦАМ! — хлопнул дядя кулаком по столу.
— Поль, не хулиганничай. Но я все никак не могу, Антуан, девятьсот пятый год забыть, когда электрический ток отключили, и телефон не работал.
— А в сортире воды НЕ БЫЛО! — ухнул обиженно дядюшка.
— Дали волю, на «вы» обращаемся, Глаша моя иначе не откликается, а им все мало! Скоро сюда к нам заселятся. Ох, лучше бы не дожить…
— Стану СТРЕЛЯТЬ! Хамов в дом свой НЕ ДОПУЩУ! — грохнул опять кулаком по снежной степи старик.
Стало их жаль, хотя оба с классовой точки зренья и гнусные.
— Антуан, отчего ты служить не идешь? Меня давеча Владимир Федрыч[3] про тебя о ч е н ь расспрашивал…
— Что ж, тетушка, мне в жандармы к нему?..
— Отчего же и не в жандармы? Форма красивая, хорошее жалованье. Все же и общество: одних дворян в офицеры туда берут. Он бы тебе для меня такую протекцию составил — лет через шесть ты в штаб-ротмистры вышел бы…
— Тетушка, у меня не те убеждения.
— Убеждения завиральные кончатся, а пенсию зарабатывать, дружок, по нынешним временам надобно!
— ПУШШШКИНА не читал!
— Скоро будет, ma tante, революция. Жандармов развесят на фонарях.
— Кто же станет за порядком следить?
— Сами рабочие. Будут жить в стеклянных дворцах и свободно трудиться, и настанет светлое общество.
— Вот и Глаша про то же мне, дурочка… Ах, Поль, опять ты хочешь бисквитами в аквариуме сорить? Они сладкое не едят…
— БУДУТ жрать! Червяков НЕ ДАМ: грязные! — дядя деловито, с сопением, собрал на салфетку бисквиты. Забрал, не спросившись, и мой.
— Смазные сапоги! — гаркнул в самую рожу ликующе.
Тетушка улыбнулась, грустно-величаво вздохнув.
Она была дама неисправимо великосветская.
— Я поживу у вас? — спросилось тихо, само собой вместе со вздохом (зачем-то вдруг).
— Будем рады. С нами, стариками, мало теперь уже знаются… Комната твоя готова. И все-таки, Антуан, подумай об Владимир Федрыче!
Я чуть было не брякнул в ответ: «Я всегда о нем думаю!» Шеф жандармов — попробуй забудь… У нас с Ванечкой был план угробить его, но такой редкий дурак на этом свете нашей борьбе — полезнее…
После завтрака я осматриваю квартиру. Нет, ничего здесь не изменилось, та же мебель и те же запахи, и Глаша продолжает строить мне глазки, но у меня ведь уже Ванечка. Делаю вид, что не заметил ее в темном коридоре и прикосновения ее этого, такого дерзкого, откровенного. Бабья лирика не по мне.
В огромной кухне за выгородкой свирепо храпит дядькин старый денщик Пафнутий. Крикливая кухарка Марья даже не обернулась, когда я в кухню к ней заглянул: азартно оладьи печет.
Что ж, надо будет заодно их всех ликвидировать, только (чтобы в раж не входить) не ножиком. Пафнутия, скажем, подушкою придушить, Марью чугунком по балдени чпокнуть. Она помрет и, пожалуй, этого за оладьями да прочей вечной стряпней не заметит. Легкая смерть, но ведь и Марья — баба хорошая, добрая! А вот Глаша… У нее и когти, и зубы, и молодость. Не скажу, что Глаша меня привлекает: у меня (повторю) есть чудесный Ванечка — и как же его не хватает сейчас, чтобы с Глашкой, с этой дикой кошкой, расправиться!..
Отравить ее, гадину — да яду не прикупил. Или тоже чугунком? Так ведь убежит, сразу поймет, зачем я с чугунком по квартире иду. Нет, надо дождаться, когда она гладить начнет. Тогда ее утюжком-то, как отставит его, запыхавшись, и пригреть по головушке…
А вдруг вечером — уже революция? К нам ворвутся матросы, и с ними Ванечка. Все они будут вооружены, и с порога на меня матросики сразу с гвалтом набросятся. Среди них несколько симпатичных, но стыдно при Ванечке. И я им скажу:
— Товарищи, я такой же, как вы, большевик, ликвидатор и, словом, за революцию. Ура Ленину, но валите-ка вы на хрен все, кроме Ванечки. Мы сами с ним разберемся, кто тут и как должен жить. И с кем.
Однако Ванечка как-то странно поведет себя (я боюсь): обзовет меня «тоже эксплуататором ненасытным» и «тварью белоподкладочной».
— Не поверите, братишечки, — крикнет он, — всякий вечер из меня все жилы, все соки вытягивал и соседям мешал!
— Амба тебе! Хана! — загудит самый рослый матрос и попрет на меня, с плеча стаскивая винтовку.
Но в коридор на шум выползут тетка и дядька, оба глубоко раздраженные.
Дядька схватит матроса за ухо, зашипит:
— ПУШШШКИНА не читал! Смазные сапоги!
Тут и Марья влетит с чугунком как раз, и Пафнутий с костылем своим из сортира, раззявленный, вылезет. Начнут отбиваться. Жалко всех их — но ничего не поделаешь.
(Глаша из-за портьеры будет только подглядывать. И матросы, и Ваня ей очень, конечно, понравятся и после с ней расправятся в очередь, и она станет об этом всю жизнь со вздохами, как горе сладкое, вспоминать. Или ей матку порвут, и вспоминать станет некому. Впрочем, это ведь всегда лотерея — как угадаешь-то?..)
Я вошел в теткин будуар — проверить, на месте ли драгоценности. Тетка его так по-дурацки обставила, в японском вкусе, модном в 1870-е. Этажерки бамбук, какие-то ширмочки, шторочки, вазочки. Кокоточный будуар — как она это не чувствует? Шкафик с драгоценностями на месте. Шифр шкатулки я тоже помню: «Anno Domini 1841» — год рождения Варвары Михайловны. Что ли нажать?..
— Антуан, твоя комната готова. Ванну будешь ли принимать?
Как неожиданно рядом она оказалась, Варвара моя Михайловна!
Выслеживает?.. Глаза бегают.
— Вчера в бане был, тетушка.
— Ты о д и н раз в неделю теперь моешься, как эти все?.. — с грустью невыразимой, даже и самоедскою, «нравственной»; с мукой отрешения и отчаяния.
— Смазные сапоги! — восторженно-возмущенно ухает дядька с порога.
Тетушка поджимает губы и косится на меня со странной, запекшейся горечью.
Скрываюсь от них в моей бывшей комнате.
Везде фотографии: я на елке, я на море, я на пони, я на пушке верхом (в кадетском корпусе)… В горле першит… До ночи бы дотянуть, а там… Зажмурюсь, не привыкать. «Чувствия» ни к чему. Сейчас хорошенько бы выспаться.
Ванечка…
Разуваюсь, раздеваюсь. Хрустят свежие с лавандовым запахом простыни. Укрываюсь душистым, легким теплом. Одеяло скользит, шуршит, ко всему телу ластится.
Что-то щелкает — словно в сон переключают меня. Сон наступает: будто вечер уже, и капли дождя на черном стекле сверкают оранжевыми огоньками; отсветы уличных фонарей. Не слезы, нет — слезам ведь и незачем… Не слезы!
Откуда взяться во мне слезам — капли огня, революция… Мы же две недели назад целого провокатора слопали… Нельзя, нельзя мне людей жалеть: враги…
…Открываю глаза постепенно, продираюсь сквозь темноту. Во мне что-то булькает. Когда в детстве я как-то тонул, со мной это было уже. Да, вот такое странное состояние, словно таешь внутри себя — и наступает блаженство, и нельзя возвращаться: скучно теперь и незачем…
Первое, что я вижу, еще нежась в этом блаженстве почти что небытия: мутноватая зелень вокруг. Сквозь нее — расплющенные лица дядьки и тетушки. Они смотрят на меня, выпучив глаза, и дядькины пышные баки медленно, лениво шевелятся.
Я пытаюсь протянуть руки к ним — родичи видят меня и машинально отшатываются. Потом, улыбаясь и что-то говоря друг другу, снова приникают лицами. Тетка качает головой, дядька что-то вякает. По губам понимаю:
— ПУШШШКИНА не читал! Убивец… Допрыгался…
Это сон, сон, сон. Ничем другим э т о не может быть!
Вдруг обоих закрывает нечто мохнато-коричневое, горбатое, растрепанно-перистое. Зловонна, бездонна холодная пасть раскрытая. Это та самая рыбина, главная у него в аквариуме. Он больше всех любит ее, мой дядька. Иногда сжирает других, что сияют, как голубые электрические черточки. Это если дядька не кормит их. Он любит экспериментировать, он царь и бог аквариума, властитель жизни и смерти, и всякой участи. Здесь может он все…
Тетка грозит мне пальцем, качает головой. Их лица гневны, холодно яростны. Они не спасут, эти родичи. Они поняли все, упредили меня…
Они…
Это ж сон ведь — сон?..
ДАЙТЕ ЖЕ, ДАЙТЕ ПРОСНУТЬСЯ МНЕ!..
Позвольте, — ну что вам стоит?!..
Пожалуйста…
*
Весь сезон 1912 года в петербургском свете обсуждали, как старики Симоновичи скормили рыбе племянника непутевого, который хотел за бриллианты их порешить. В подпольной газетенке «Правда» вышла яростная статья какого-то, что ли, Ленина «Душегубы в генеральских лампасах».
Но не пойман — не вор…
7.12.2019
[1] От франц. «поражать».
[2] Ансамбль ювелирных украшений в одном стиле.
[3] В. Ф. Джунковский — шеф жандармов в 1913 — 15 гг.