Николай Кононов

Фланёр

Аннотация
"Несомненно, гибельное манит — может быть, именно в силу этой особенности человеческой психики так страшно притягательно время тоталитаризма (во всех смыслах — “страшно”). Дыханье “бездны на краю” заставляет замирать перед плакатами и фотографиями, фильмами и песнями сталинского времени. Но Танатос один не ходит — поэтому эта эпоха не только страшит, но и томительно влечет — ее эстетика, ее быт, нравы.

Именно в эту эпоху и в эту страну с их сгущенной концентрацией Эроса и Танатоса, в некий южнорусский город 1947 года попадает герой романа Николая Кононова “Фланер”. Именно попадает, будучи заброшенным силой судьбы, безжалостным античным роком, который способен и погубить, и спасти.

Завязка романа происходит в довоенной Польше, где безымянный герой, иногда именуемый как N, встречает свою роковую любовь — прекрасного и циничного Тадеуша. После чего начинается война, и мы видим героя уже среди депортированных военнопленных на острове Мальта. Затем он чудом спасается, сбежав из поезда, ползущего в сибирский концлагерь. Ни Тадеуша — вероятно, погибшего на войне, ни прежней жизни он больше уже никогда не обретет." (Светлана Иванова, журнал "Знамя")



Animula, vagula, blandula
 Hospes comesque corporis…

PAelius Hadrianus Imp.*
 
Душа моя, скиталица
И тела гостья…

 Адриан

КОРОТКИЙ ПРОЛОГ

Итак, для меня эта история выстраивается с конца, который не был, собственно, концом, так как главные признаки его завершенной судьбы: кишение, смутность, недоступность и непроявленность – не были траги-ческим падением занавеса или смолканием всяческого шума. Это такая вывернутая догма конца, абсолютная сама по себе. 
Итак, в начало моей истории, которую я хочу поведать, положен конец, но не как рубеж, рубикон, а как последнее возможное состояние, к которому нельзя приложить усилий. 
Эта ситуация по сей день кажется мне вопиющей в своей неподат-ливости, хотя бы потому, что всю жизнь меня не отпускает. 
 
И я все-таки не перестаю о нем думать – ясный строй вещей, череда 
эпизодов, тихие реплики, перечень подлинных календарных историй, слы-шимые не однажды, превращаются в какофонию. Одно перекрывает и смывает другое. Мне недостает некоего главного стимула к пониманию 
простого порядка вещей. На вопросы «как?» и «почему?» ответа я не получаю. Время, присущее моей мысли, начинает топтаться на месте, не делая ни одного шага. Может, мне не хватает единственного маленького 
толчка, чтобы сдвинуться с места? Но те, на кого я возлагал надежды, уже мертвы и объективно мне не помогут. Меня заливает какой-то шум; для того чтобы в нем пребывать, должна быть сильная причина – он не-приятен, происхождение его неясно. То ли гудят трубы высокого давле-ния, то ли скандал у соседей. И то и другое неустановимо. 
Мне всегда казалось, что это занятие грозит проигрышем. Проигрыш в нем заключен как одно из условий осуществления. Вот незадача. 
Надо бы начать с описания документов, которые я помню даже на 
ощупь, бумага обветшала, да и их перечень ничтожен. Перетертая бу-мажная ленточка с номером его последней войсковой части и последним адресом полевой почты. 
Не русской, не русской. 
Два ответа из государственных архивов. 
Он не значился ни в списках пропавших без вести, ни в списках убитых и 
раненых. Он просто исчез, не вернулся из похода, куда так бодро и в сердечном веселье отправился. Из Тишинского края пришло одно совсем краткое письмо и вложенная в него фотография веселого колониального шествия его 
отряда. Над дальним холмом ветер приподнял шальное облако, похожее на 
конфедератку. Я еще подумал тогда: «О, какие приветы тебе!» 
 
~ 13 ~
 
Мне необходимо различить следы времени, исчезнувшего навсегда. 
Может быть, я и помещаю таким образом себя в специальную ловушку. 
Но хотя бы два выхода из нее кажутся мне вполне возможными в силу 
построения достоверной череды следов, все-таки дошедших до меня с 
разных краев света. И один окрашивает воспоминания в жизнелюбивые 
цвета жаркого Средиземноморья. А другой – мрачный и смрадный, словно 
корабельный трюм или нутро арестантского вагона. 
 
Он сам, в каком-то смысле отсутствующим телом, почти что 
стертым голосом начал проступать как бы из глухоты моих сетований: 
«А вот сколько лет было бы тебе сейчас…». 
 
~ 14 ~
 
ГЛАВА ПЕРВАЯ
ТАДЕУШ

 
НА ЦЕПНОМ МОСТУ
 
Он был странным – не в смысле поведения или вида. Нет, иначе – странным был его дар, доставшийся человеку просто так из несложной, в сущности, семьи обедневших и беднеющих зазнаек; все к самому концу тридцатых вокруг них было искорежено неумолимой русской и нервной польской историей.
Когда я смотрел на него, вернее, когда сейчас через столько лет его
вспоминаю, – словно вижу насекомое, которое вот-вот минует самую смут-ную свою фазу, чтобы преобразиться. Во что? Я себя никогда не спрашивал, так как главным было просветленное напряжение, в котором он пребывал, которое его изумительно сковывало. Не думаю, что таковым его делает мое любовное воспоминание. Это чувство нас не касалось тогда, все кружилось
вокруг любопытства. Потом я все-таки признался, что меня в нем интересо-вало: как он понимал точные науки, где в его курчавой голове это укладыва-лось, так как никогда ниже высшего балла он аттестован не был, и не было таких вопросов, которые он оставил бы без ответа.
Но самое удивительное – он действительно понимал, будто это и было
его глубочайшей сутью, врожденной программой, – будто он сюда послан
для того, чтобы понять, прежде чем почувствовать. У меня все было наоборот – я всегда был расстегнут, держал внимание, как мыльный пузырь, такой шарик сверкающего воздуха, только для того, чтобы почуять во всем другое. Совсем-совсем другое, которое никогда не станет моим.
Образы математики, перед которыми я недоумевал, ужасался и очаро-вывался, он понимал как-то по-особенному искренно и достоверно. Почти
напрямик, будто сообщение было обращено именно ему. Он был честным
человеком, но новости символов предела или интеграла, как он говорил
мне, действовали на него как откровение, будто они были адресованы
именно ему – во-первых и навсегда.
– Других адресатов нет! – вскрикивал он, очарованный какой-то лем-мой, – а у тебя не так разве?
Как же я не чувствовал так же, как и он?
Он пытался не то что объяснить мне, а внушить, что означают эти
слепившие меня парадоксы, когда «нет» больше, чем «есть», потому что
стало недоступностью, но наличествует.
Господи, друг мой милый!
Ты старался.
Я внутри не очень тебе верил...
~ 17 ~
 
Хотя простодушие его голубоватого или же нежно-серого взора, слова, произносимые темными губами – мне всегда казалось, что они не рождаются глубиной его тела, которое вообще страшило меня, так как
чем-то волновало, – а слетают молодым прозрачным слоем, заключаю-щим в себя воздух, который попадает в меня. Я будто ел его слова, когда слушал, а он, как ни странно, поговорив со мной о чем угодно, уставал, будто что-то терял.
– Тебе тяжело объяснять, хотя ты все понимаешь, – бывало, говорил он, прикрывая конспект или учебник. Но всегда сам заговаривал со мной. Он меньше меня стеснялся, чем я его, так как, наверное, видел меня насквозь.
 
Ну как его описать? Когда минуло столько всего, какими такими словами? Ведь время, которое мы переживали порознь, как-то затуманивало его, но не затемняло – и мне всегда было легко выудить его прежний облик, кажущийся мне исключительным. Но не потому, что он был красавцем, конечно нет, он им не был, а потому, что нравился мне. Будто он до-полнял собой, как пазлом, некую картину, не созерцая которую я бы не смог состояться; не чуя линии его завершенного тела, я не мог бы почувствовать и себя. И посейчас не знаю – собой ли или его частью.
 
Вот история. Мы в захолустье где-то ловим раков (которых я, кстати, есть не могу). На машине трястись часа полтора, но он раздобыл «машин-ку», и мы небольшой компанией трясемся. Он сладко рулит.
Езда по битым сквозь пустоши дорогам воспринималась мною слишком культурно – будто я сам или передо мной перебирают театральные кулисы, опускают друг за другом задники, бесшумно выталкивают декорации. То истовых просветов, когда ошеломленные низким порозовевшим светом оперные молельники выходят из скитов, то косых ливней, – это
словно дирижабли прошли на высоте бомбометания со шлейфами. Театр да
и только. Как правило, люди красоты эти не примечают.
Ну так вот – доехали до какого-то разлома среди пересохшей за жаркую неделю пустоши – к нему вела неезженая дорога, прошлые следы всохли в траву, как недельный шрам, – автомобиль трясся по отвердевшей
сукровице, мы будто глодали шрамы на дорогом теле. На самом дне разлома стояла темная непрозрачная вода – «как ужас», – кажется, сказал я. Он как-то быстро взглянул на меня и бросил: «Не пизди», – будто читал мои
мысли, не ставшие словами, – на этот раз его высокий голос словно стал
ветошью, которая вполне может загореться, он ведь редко ругался.
Он вообще-то выдал себя, потому что тоже волновался, будто заранее
знал причину.*
В мягкую воду, в рыхлое дно пришлось лезть мне – мы кидали монету, – а он забредал по берегу. Единственное, что он сделал, – разделся до 
*Я хорошо помню тот день, так как впечатление от зрелища его тела оказалось сильнее, гораздо сильнее, чем когда мы с ним переспали.
~ 18 ~
 
трусов, будто этим мог помочь мне, хотя в воду лез только до середины
икр – он брел, как увечная статуя (обезножевшая).
Он вообще показался мне тогда копьеносцем Праксителя – утомлен-ным бойцом.
Хотя что его томило? Он испугано взглядывал на меня, будто я упущу
всех раков мира и опозорюсь навсегда перед всеми – его дружками, попи-вающими вдалеке, земным скатом и непомерным небом.
– Лучше бреди, получше! – как птица, вскрикивал он, будто помогая
мне; и я старался.
Наверное, я увязал в жидком грунте, но не показывал вида, только
смотрел на моего друга, с которым был связан таким странным образом.
Тогда до меня дошло, что он очень красив особенной отчужденной
красотой, о которой, кажется, еще не знал. Я вдруг осознал, что тело его –
сухое, и между белой кожей и мышцами нет прослойки – словно своим
нутром он достигал границы, оболочки, – он был равен себе без допуска, а
может, я почувствовал его столь пронзительно тогда. Мне даже показалось
на расстоянии четырех шагов, и бредень был примерно такой длины, как
он светится, испускает невидимый, но осязаемый мною свет. И если бы я
напрягся, если бы смог освободить руки, то, пожалуй, и схлопнул ладонью
тугой жгут его недалекого от меня истового горения. Я подумал, когда он
снова велел мне «брести», что вот – он меня достиг. Как лунный свет
днем – никому не нужный на самом деле, а просто приманивающий селе-нитов, которые пойдут за ним.
 
В своих белых трусах, уже изрядно попачканных разводами, он был
вульгарен. Блондин с темноватой выпушкой на груди, из пройм трусов вы-бивалась темная волосня, как гарь дальнего пожарища. Но эта темень только озаряла его, будто он был волшебным со своей светло-светлой растрепанной башкой.
 
Наши спутники в неведомом отдаленье давно начали выпивать и уже, верно, покрикивали друг на друга. Но то, что мы должны были процедить
через мережу весь длинный водоем, отдаляло и уединяло нас и обрекало на
стеснение. Он начинал чувствовать неловкость нашего занятия, будто мы
пели дуэтом любовную арию, – и действительно, бредень, иногда подни-мающийся над взбаламученной водой, напоминал нотный стан с непонят-ными значками, застрявшими в тонком стекле ячей*.
Еще смешной мелочный дух – будто огромным валом раскатали сухие семена перестоявших низких растений. Да, вот-вот этот «низкий» запах, щекочущий ноздри, от которого хочется опустить голову, смотреть себе под ноги: полынь, чабер, зверобой, перетертая почва, перекати-поле,
 
* Много позже я прочел стихотворение, где он был обрисован с какой-то щемящей точно-стью, – одной строчкой – «один из ста», еще эпитет «далекий», и все стихотворение конча-лось горестным «это странно», будто действительно не осталось ничего, все иссякло и обеднело и неизвестно – как надо было бы жить дальше.
~ 19 ~
 
волочащееся пустой сферой… (Но я глядел в черное зеркало грязной воды, которую баламутил еще сильнее, сдвигая сеть.)
 
Да, при всем его ошеломительном даре, уме – он был «один из многих», – хотя для меня и его единственность была апофеозом типического.
Его кряжистость была в каком-то смысле пародийной грациозностью, стоило
присмотреться к его запястьям и кистям в темной штриховке волосков, чтобы почуять тонкость и точность его устройства, если так можно сказать о человеке; но интересно, что я всегда видел сначала его жестикуляцию, а потом его самого – он словно оставлял в воздухе следы, которые затухали чуть позже, чем само движение – его рук, головы или корпуса. Его выразительность была особенной, видимой только мне, и мне порой казалось, что для других он вообще стерт – просто слова из предложения «один из них», по
которым прошелся ластик.
Но я однажды попробовал его. Для чего? Наверное, потому, что он
стал казаться мне бестелесным, я ведь почти его проницал, и когда смотрел
на него, то вдруг до меня доходило, что мое зрение не отражается от него, так как я видел его как ноумена, как культурное событие, которое не может исчезнуть никогда.
Однажды, стоя друг перед другом в университетской рекреации во
время перерыва, когда старый профессор ровно посередине прерывал свою
прекрасную монотомию, чтобы не торопясь прошествовать в свой кафед-ральный кабинет и вернуться чуть порозовевшим и продолжить теорему, иногда взблескивая глазами, – так случалось дважды в неделю на лекциях по методам математической физики, – мы стали шутить, что зачем это мы с ним
сюда ходим, он все знает, а я потом, может, спишу его лекции; и я стал будто
выталкивать его, я положил руки на его плечи, где должны были быть погоны или эполеты, и качнул его от себя и почти сразу к себе. Меня потряс его отклик. В самом деле – потряс. Будто я наклонил водяной столб, и он всю
силу инерции, вдруг ожившую в нем, обрушил на меня. Я и не думал, что с
чужим телом можно так совпасть, войти в сумеречный резонанс.
– Как на цепном мосту, – выдохнул прерывисто он, отодвинувшись от
меня.
Он подумал о том же.
Прикосновение сразу стало ответом.
И я не задавал никаких вопросов, так как понял необходимость его
для меня.
 
Мы волочем с ним мережу – сколько раков попадется в нее? Сколько рыбин? Но его голое тело – широкая грудь с пятнами сосков, ребра, поджарый дышащий живот и темная стрела, убегающая в трусы, – с него можно лепить статую рыбака; и однажды я видел что-то похожее – деревянный торс в натуральную величину из какого-то светлого дерева, которое оживало, когда взгляд касался годовых колец, ставших призрачной глубокой татуировкой.
~ 20 ~
 
– Ну что ты на меня смотришь? Я здесь, не ушел, – вдруг говорил он, хотя как он мог уйти посередине лова.
 
Он брел, повернувшись ко мне в полоборота, и мне тогда казалось, что мы держим сетку для игры, не знаю какой, в волейбол или в теннис.
Будто нас подрядили держать эти снасти. Вообще, в его позе было что-то
античное, что многократно повторялось и вошло в типаж мужской красоты. Если бы он узнал об этом – удивился бы. Но белый выпачканный грязной водой трикотаж плотно облегал его член и мошонку, и они, прикрытые, были стыднее, чем если бы он был голым. Из-за выразительности – словно зрелище его требовало слов – точных и плотных, как материя, что
обжимала их рельеф. Хотя это было не самым выразительным местом его
тела. Меня больше влекла жила, туго стекающая по шее – от впадины за
ухом в сторону ключицы. Если бы он не тянул эти браконьерские снасти, то обязательно скользнул бы пальцами пару раз по этому анатомическому чуду, оттопырив себе ухо, а потом чуть оттянув ворот тенниски. И в этом
была какая-то глубина эротизма, которая иногда проступала в нем.
 
Пах под трикотажем был его бастионом, где скрывалась жизнь. Когда
под произнесенным словом проступала пластическая формула того, что
оно обозначало соединением слогов. Будто бы он носил с собой особый
достоверный словарь, прикрытый тканью. То есть я хочу сказать, что это
место было чересчур многозначным и лучше бы он был просто голым – с
одним-единственным молодым смыслом желания. Но повторюсь еще раз –
тогда он был более желанным мне, нежели когда мы с ним сошлись в самой близкой близости. Но речь не об этом. Мне надо его каким-то образом утвердить, чтоб он не растаял, как время, которое так разно нас обуяло, ведь стрелки у него точно не шли. Я до этого видел, видел его голым, но запомнил иначе и член его и яйца в черной выпушке, видел не как единственность, а частью общего мужского знака. Если бы он узнал об этом, то обиделся бы, наверное, сказал бы: «Что, как женщину, что ли?» И об этом
тоже будет вестись речь… И я любил в нем – и ни мужчину, и ни женщину, а простое вещество своей страсти, которой был в самом делен обуян.
 
~ 21 ~
 
 
 
ЛИК ТАДЕУША
 
Мне всегда было трудно вспомнить, вернее, подобрать слова к его лицу –
все по отдельности, но вместе. Может, просто голова? Я слишком хорошо
запомнил его на ощупь… Он казался каким-то гипсовым, но под рукой или
губами был сплошь мякотью, как детская игрушка со свистулькой в самом
укромном месте – на животе или под мышкой, но где они у слонят или
мышек?
Потом в нем было что-то нехорошо-героическое, будто можно звать
Дейнеку, чтобы писать с него бойца, приметившего супостата. То есть что-то русское, но такое, чем оно стало, когда в одной банке встряхнули мил-лионы. Только вот волосы – совсем светлые, невзирая на темноватую ще-тину и темно-пегий, животный пух на теле, когда загар его не касался. Но он моментально золотел под солнцем, у меня была возможность убедиться
в этом. Да-да, он был именно ровной смесью – ни высоких татарских скул, как у Шукшина, ни узкого казачьего носа, ни былинных кудрей. Важен был подбородок – тупой, но мощный, держащий высоко челюсть, так что когда
он глотал – кадык летел вверх и падал, как гирька сдуревших часов.
Я всегда думал, глядя на него: «совсем нет времени».
Был такой бредовый фильм, где герой один делал то, что не сделать
и полку: валит гектар ельника, разгружает состав со снарядами. Смотреть
его надо было, зажав уши, чтобы только видеть этого потемневшего от
страсти человека, и было неважно, на что была обращена его страсть – на
стволы, будущее или на меня, глядящего на его обольстительный черно-белый облик.
Он был похож, да, был, хотя совсем не походил. Но я знал, что внутри
него идет такое кино, что вот-вот что-то произойдет при полном попусти-тельстве акустического пространства, ибо он был почти неслышим. Это несоответствие поражало, словно его надо было специально размыкать.
Именно поэтому глагол «заточен» – про него – он колол неслышно, и реплики, которые он произносил, были тоже острыми, но не протяженными, ничего не надрезали. Ну, понятно ли становится теперь, мне очень хочется, чтобы он стал похож, тогда мне тоже станет легче – я смогу ему соответствовать, ведь тем, что я стал сам собою, я обязан именно ему, его ли линиям, с которыми совпадал, как пазл, его ли звукам, которые оживили меня, запахам, благодаря которым я полюбил жизнь.
Может ли так много сойтись в одной точке, не имеющей даже протяжения?
~ 22 ~
 
Может. Может.
Бессчетное количество раз – может!
Ибо так случилось со мной, и это, может быть, главная истина моей
жизни.
Дурацкое кино, я засматривался на регулярную суету кадров, как фе-тишист на предметы, которых касалось родное теплое тело.
И я его имел не в дурном смысле, а в абсолютном – с какого-то момента – и навсегда; так, став моим, он стал мной. Или наоборот, но за него я не скажу – это было бы несправедливо.
 
Он стоит передо мной, и я боюсь, что разность между нами чересчур
жесткая, если я двинусь к нему или от него, то все рассыплется, – и он уходил первым, просто нырял в проем – все равно в чем – во времени дня, в стене – ему надо было уходить, с этим «надо» ничего нельзя было сделать.
 
После той ловли раков, невзирая на его облачение, я всегда видел его
голым, будто мы очутились в жарком прозрачном лесу и разделись. Мне
немного страшно, ему – совсем нет. Как ни странно, когда я пишу это, меня
не оставляет чувство, что все впереди и я никогда не опоздаю.
 
Я любил, когда цвет его светлых глаз – все-таки ни синий и ни голу-бой, в зависимости от света дня, переходил таинственную серую границу и делался неуловимым. И ничего не означающие, сугубо литературные голу-бой и синий обретали значение страсти, так как сера горит, вспыхивая от шершавого нажима, рассекая вокруг бороду искр. И я говорил ему «серый, серый», не произнося этих заветных слов вслух, а просто чиркая его своими, карими, как наждаком на расстоянии протянутой руки, не вытянутой, а именно протянутой от меня к нему, ведь именно я его просил. О чем? Ну
не кончаться хотя бы. Ведь без его умиротворения я просто бы прекратил-ся – стал бы бестелесным, ни на что не годным, просто существом.
 
Иногда он останавливался, опирался о древко, к которому был примо-тан бредень, как копьеносец на привале, и свободной рукой подтягивал единственную часть гардероба, белый трикотаж еще сильнее теснил и выпячивал его пол, будто специально, чтобы я видел – с кем имел дело. «Ну, не замерз еще?» – спрашивал он меня; я не сознавался. Не потому, что мне было не холодно, а оттого, что уникальность его наготы и моего неотрыв-ного созерцания были даны только в этот день, и больше никого не было, нам никто не мешал – это словно было настоящее свидание, репетиция, пение – по нотам, и, как я уже говорил, мережа с набившейся грязью, какими-то ветками, слюдинками липкой воды напоминала мне партитуру и говорила в тишине на сумбурном страстном языке, связывающем нас.
 
Я понимаю, что он получается немного куцым, вроде бы тело было в
нем главенствующим, но выбрать эпизоды, которым я свидетельствовал,
~ 23 ~
 
затруднительно – они вполне уложатся в такое обычное и невозмутитель-ное мыло, что я не хочу неволить его этими воспоминаниями – он был лучше того, чему должен был соответствовать. Он не мог лгать во всех
смыслах – так как имел чутье на людей, на ситуации, не мог халтурить.
Я даже думаю, что это из-за его телесной органики – у него бы это не получилось, он бы просто распался, и все увидели бы, что он лжет. Так иногда бывает у цельных людей. Мне также не кажется, что я наделяю этими качествами из-за того, что любил его. Я думаю, что он и сам по себе, вне
моего внимания смог бы остаться собой. Он мог миновать искушения. И я
поэтому не хочу перебирать варианты его действий – все очень просто – он
не мог изменить себе. Ведь это столь очевидно при его пластике. Я даже не
могу представить, как он что-то просит. Невероятно. Ему ли, виртуозу
ходьбы, внимателю простых смыслов, нелукавому и сильному, подсовы-вать просьбы, изложенные на бумаге его уверенным почерком?
У меня есть несколько его писем – простых, бессмысленных, словно
сложенных из элементов конструктора. Я никогда не читал их, я их разглядывал, и некоторые буквы, выведенные его рукой, стали для меня фетиша-ми, совсем простыми, так как именно гласные «а», «е» и «у» влекли меня с невероятной силой, и, разглядывая текст письма, я ловил себя на мысли, что не понимаю слов, не говоря уже о предложениях. Может, я точно так же и говорил с ним? Хотя была одна особенность наших бесед – я ждал
всегда от него невероятного хода – будто он на моих глазах решал чудесную задачу в несколько элегантных движений, превращая недоумение и загадочность в очевидность. А как же еще?
– Ну вот – смотри – так, так и так! Видишь?
Я видел свое очарование им, я словно чувствовал, как он нагревается, словно захватывал еще и весь мировой континуум напряжений, сопостав-лений и рывков, почти неведомый мне. И вся его дальнейшая жизнь оказалась связана с тяжелыми решениями – и в профессиональной сфере, и в других, к которым и я оказался причастным.
 
Я до сих пор не знаю, – можно ли мне было применять к нему анали-тические приемы, – скорее нет. На мой взгляд, он был удивительно целост-ным и делал только то, что надо было делать, – эта внеположность его поведения захватывала меня. И поэтому, за какой сторонний сюжет я бы ни взялся, это всегда делалось пафосным. Он был какого-то ровного происхождения – без фрейдистских перегибов, – и то, что он полюбил меня, убеж-дает в том, что все эти теории к отдельно взятому человеку не очень при-менимы. Но об этом позже.
Я не интересовался его детством, да, думаю, ему и нечего было мне
рассказать о своей «начальной поре». Мне даже казалось, что он просто
«взялся», как-то «завелся». Сразу стал таким, каким стал. Я не знаю, можно
ли применить к нему прошедшее время – «был». Как-то я видел его детские
фотографии – и меня поразило то, что он просто окреп, сохранив то же выражение лица, тот же легчайший наклон головы, такую же чуть скованную ~ 24 ~
 
жестикуляцию оловянного солдатика. Он вообще фотографировался как
кукла – на его зримой поверхности словно проступали стрелки, связывающие зоны его тела, будто план боевых действий, по меньшей мере можно было учить токи лимфы и следить, как собирается в узлы тепло. Кстати, о
тепле – у него всегда были почти горячие руки – я один раз осознал меру
его тепла, сжав ладонью поручень в автобусе, когда он отпустил свою, –
так быстро нагреть эту холодную зимнюю железяку было невозможно.
Мне даже думается, что, выпили я ее волшебной ножовкой, в ней навсегда
сохранилось бы его тепло. Но это фантазия и не лучшего толка, мне предстоит отстаивать его свойства другими способами.
 
В конце концов он остановился и велел мне: «Забредай» – и показал
освободившейся рукой, как примерно мне это сделать, – я пошел по дуге, сужая радиус. Мы встретились – в сети набилось, кроме мусора, десятка три раков. Он скрутил снасти вместе с их шевелящимися черно-зелеными
телами – я смотрел на них с омерзением – пару отползших он поймал голыми руками – раки топырили клешни.
– Мы должны идти назад, но я захотел тебя поцеловать, при тех обор-мотах это, кажется, будет не совсем удобно.
Он сказал это так, что моего желания для этого было совершенно не
нужно. Так, держа раков в руке, он быстро подошел ко мне.
– За что? – спросил я.
– Не за что, а во что – в рот.
Банальные описания мужских поцелуев, составленные классиками
этого дела…
Только один Платон и оказался по-настоящему прав. Это было так, что я на всю жизнь осознал, как легкая чешуекрылая душа слетела с его сухих мягких губ, и я подумал тогда – ну отчего меня женщины так не це-ловали, почему я не целовал так их. Но это я только теперь так думаю. Тогда меня ударило, наверно, вольт пятнадцать. Я замер, упершись в него, – он стоял от меня на расстоянии рачьей клешни, не прижимаясь – меня
лишь толкало его животное тепло, и он тяжело дышал носом. Я испытал
жгучее чувство стыда, почуял, как краснею, будто упал в крапиву, но не от
этой запретной территории, а оттого, что он таким образом приумножил
меня, и степень увеличения была беспредельна. Это был не приветный поцелуй друга, в этом жесте открывалась бездна новых неведомых смыслов хмеля и галлюцинации, похищения и пропажи. Он сказал потом, что сделал
это впервые, и на мой дурацкий вопрос, в котором, конечно, я напрашивал-ся на похвалу в свой адрес, он всего лишь сказал:
– Так надо было.
Будто доказал теорему мне, дураку, не понимающему красоту простого хода. И он прибавил:
– Тебе ведь хотелось. «Хотелось» – происходит от «тело», – еще важно прибавил он.
Это и так было ясно.
~ 25 ~
 
Он целовал меня с открытыми глазами, и я увидел эту серую посуро-вевшую неотрывность.
Что такое близость, я понял, смотря в его пристальные глаза, где не
было ни тени улыбки или самозабвения.
 
Меня тогда поразила одна вещь – во всем, что он делал и тогда и позже, не было эротизма – причина была в необходимости этого поступка, в его неодолимости. Его желания были жесткими и прямыми, как фронтовые
расчеты: если их не осуществить – нам грозила бы гибель. Я потом думал, отчего государство в самые свои жесткие годы карало мужеложцев? Наверное, оттого, что они становились слишком мужчинами, находя в себе корень человеческого, того, что не имеет пола, вне жестокости, которую
присваивало государство. Может, это вообще – критика Бога, первый
страшный шаг? И ведь действительно, как мне раскрылось потом, – я любил лишь то, что не имело пола, что было вообще – существовало, было выражено, звало меня без обязательств, вне долга.
Это странное сравнение, но с ним я поцеловался тогда, как с боксерской
перчаткой, которая не ударила меня, чью гладкую кожу я со страхом ощутил.
Здесь не было ничего мазохистского, это было как причастие, я должен был
это обязательно проглотить, впустить в себя. Какого она была цвета? Телесно-го, переходящего в коричневый. То есть я хочу сказать – в этом поцелуе была тень поединка, вызова, открытости и закона. Качалась ли почва под нами?
Ушла ли, как говорится? Наверное, ведь ничего кроме его губ я не почувствовал – все остальное отодвинулось, изошло. Остались мы. Пахло ли чем-то от него? Мне ведь кажется, что этот отчет очень важен. Может быть, только па-пиросой, которую он выплюнул, когда вел бредень, ведь его руки добрый час были заняты… Но я этого не почувствовал, потому что не испытывал его, по-додвинувшегося ко мне так близко, что я… что я… Ну что мне сказать?
Я перестал быть собой.
 
Ну, пошли мы, пошли назад со своей добычей – он грязный, хотя и не
был в воде, я – мокрый и покрытый гусиной кожей; кажется, я дрожал и
ничего с этим поделать не мог; два шага впереди – я видел его широкую
прямую спину, «срез шеи», высокий затылок, ложбину, подымающуюся в
потемневшую шевелюру, он иногда мог темнеть и делался из блондина
шатеном, расстояние в два метра казалось мне неодолимым, он чуть разма-хивал снастями, в которых шумели раки.
«Чужой, чужой», – как восклицание, забилось во мне.
Я забежал вперед, обнял его, припал всем телом и ударился о его ли-цо – нос, щеки, подбородок, щетина, губы. Он бросил поклажу и ответил мне. Мы стали одним, как сиамские близнецы с общим кровотоком, – срастись оказалось можно за одно мгновение. Он отпрянул и выдохнул в меня: «Ты не один», – и прижался опять. Сердце, если бы оно было только моим, должно было выпрыгнуть к чертовой матери, но оно было одно на двоих.
– Ты мой мужчина – сказал он. – Ты мой… – и он опять улыбнулся.
~ 26 ~
 
Раки расползлись, как ртутные капли в кино наоборот. В потемках мы
их еле собрали, – я тоже научился их ловко ловить.
 
Этот сюжет не должен быть, так как право на его существование мне
не доказать, это совершенная эфемерность – как счисление атмосферных
явлений – радуги, дождевой тучи, нижнего края прекрасных облаков.
Я всегда думал, какую точность надо употребить, чтобы удержать их
иллюминацию? Вот так же и с ним. Проходит время, и все говорит мне о
том, что куда больше оснований забыть все, так как особенности его жестов рассыпаются на элементы и не могут быть воссоединены моим тепе-решним чувством в конечный силлогизм – его сияющей сосредоточенности на мне, ведь его дар был безупречен и искренен, – но где, где нужные слова? Они должны лечь на язык, как слова любимого поэта… Так, чтобы между их смыслом и звучанием не было зазора, как в его губах, когда он поцеловал меня. Правда, одна загадка все же есть в самом слове «поцелуй»: там пробивается корень «цел» – «целый». Действительно, он заключил ме-ня, наделял меня целостностью и однозначностью – вместе с ним я стал равен самому себе, так он вошел в меня, и мы совпали.
Он, как престидижитатор, у самого моего носа показал фокусы, в которые не верить было невозможно. Извлек число и возвел его в невероятную степень.
 
Мы возвращались к месту нашего пикника, где двое других уже были навеселе, и мне надо было быть наготове, будто не случилось ничего, просто затянулась ловля – но вот – смотрите, это кое-что, почти с полведра, даже побольше – наловить столько – это о-го-го. Я ждал двусмысленных шуток, гро-зящих ему унижением, а мне ведь было наплевать, я не собирался делить с ними время дольше этого вечера и ночи – и вообще их никогда не увижу
больше. Но если бы мне дали зеркало, если бы хотя бы встретилась одна ровная лужа, – я бы был ошеломлен своим видом – скрыть ничего было нельзя – я будто видел себя самого – глаза мои горели, рот румянился, я молчащий говорил о себе на языке громовых раскатов… Я ведь ничего не умел скрывать.
 
Но уже вовсю надвигался вечер – вроде темное время суток перестало
стесняться и притиснулось к линии горизонта, которая в степи – главная
составляющая пейзажа, будто уже нет больше сил сдерживать эти судо-рожные силы, сливающие все зримое в одно сумеречное единство – на ме-ня эта пора действовала странно – я вглядывался в нее, если время можно различить, я искал в ней следы своей прежней жизни, но перед этим сбли-жением все мои обиды были ничтожны, так как оно было захватываю-щим, – и каждое облако, подержанное снизу, со стороны светлой брюши-ны, казалось непомерным даром, не имеющим протяжения*.
 
* Язык, на котором говорила атмосфера, был языком недоумения, названия облаков, их ме-стоположения оказывались неуловимыми, прозрачными, будто этих слов не было вовсе…
~ 27 ~
 
Для подробного описания этого события понадобилась бы фотография без ее сосредоточения, отчета – все становится ускользающим – будто через меня тянут шелковину, и я не могу уравнять череду слов с безмерностью видимого смысла, входящего в меня без напряжения. Это то, что нельзя исчерпать, это то – чего почти что нет, так как для того, чтобы быть, я совершенно не требуюсь.
 
Мы шли по сухой колее, в узле бредня трещали раки, и мне казалось, что эти звуки порождают наши тела, и кроме этого тихого шелеста ничего не оставалось за нами. А может, так гомонила моя сухая кровь, ведь я чувствовал свои жилы, будто в них сочился горячий песок, как в часах. И я никогда не смог вернуться к тому грязному водоему, рыхлой глине, се-реющим к вечеру небесам, так как не взял с собой ни камушков, ни кро-шек, чтобы отметить дорогу.
 
Он вышагивал не качаясь, опережая меня, не помахивая спутанным
узлом бредня, отставив руку, напоминая мне приземистого Давида с боевой оснасткой в руке – он белел на фоне близкой темноты. Самое страшное ощущение – что он может сравняться с ней – с россыпью безлунного времени. Его тело словно бы не имело зримых границ – он не был героем этой поры; так, лишь соответствовал ей, находясь на самой перепонке себя самого и чистого несуществования.
Не знаю, как это пояснить, – при всей своей ясности он был непомерной загадкой, разгадывать которую было сродни его уничтожению. Ведь желания его не имели причин, так как были равны ему. И я никогда не узнаю ни его детских книг, ни настоящей семейной саги – он об этом никогда не затевал правдивых разговоров, так как почитал самоочевидным и несу-щественным. Он не предназначался для психоанализа, в нем не искрило травматическое прошлое, так как то, чему я с испугом свидетельствовал, было им пережито без следов.
Лучшее, что в нем было, – это его настоящее, в котором он терялся, как певчая птица в лесу.
 
Я иногда вижу его издалека и с высоты, будто стою на высокой городской стене, а он там – внизу собирается куда-то уехать на вечернем па-роме. Незначительная маленькая фигурка, частность, зажатая в вечернем времени, будто бы для того, чтобы только мой взор об него споткнулся. Но
сфера его жизни, колеблющаяся радужным пузырем, где переливаются
времена и страны, где есть я, уже неведомый ему, – вдруг предстала мне во
всей светозарной силе его жизни, вдруг (тоже вот слово!) таким странным
образом прочитанной мною. Это там, где улица, а точнее, щель между по-желтевшими домами, ул. Архиепископа упирается в парапет бастиона, на-висающего над морем. Ничего не домысливая, просто вечерним фланером я увидал неистовую силу его жизни так зримо, что мне пришлось глубоко
вздохнуть, и ноздри будто опалил запах – тела, старого платья, странной
~ 28 ~
 
торопливости, которая пахнет жалкими бумажными билетиками с шести-значным черным номером.
 
Незатейливый звук колоколов – будто привели детскую экскурсию в
литейный цех. Наковальни, молоты, неэкстатические толчки пыльного звука, ухающая патина, которую глушит низкая синь, отверзающая розовый стыд заката. Это именно так – не стилистическое преувеличение, не из-мышленная красивость.
 
Еще особенность его способа существования, я давно это за ним приметил. Когда он где-то являлся – на лекциях, в компании, в библиотеке, то есть там, где я мог наблюдать безнаказанно за ним, – меня всегда поражало, что он
не давал мне сосредоточиться на какой-то своей истовости, будто его оболочка
состояла не из соразмерностей, что граничат друг с другом, а из полевого рас-сеянного субстрата, не имеющего границ, – это странно, но его внутренняя жизнь доминировала над его незаурядной внешностью.
Я всегда мечтал о его фото, где мог бы его спокойно различить, – он или
читал книгу, и было видно, как порции смыслов обретают завершенное действие, которое, будучи понятым, делается по-настоящему необъяснимым, так как он его уяснил и вместил в самого себя: мною всегда читалось его увеличение – я словно видел, как незримые меры его тела растут на неизмеримые величины. Это было странным, но очевидным его свойством. Даже когда я перехватывал его взор, вдруг оторвавшийся от книги, когда он проходил им по моему лицу, шее и дальше, – я начинал чувствовать, что он ловит мой смысл, как вспомогательную лемму, чтобы внять чему-то настоящему, что простиралось перед ним.
Нет ничего удивительного, что я искал его общества.
Рядом с ним я чувствовал какую-то свою новую полноту.
Он мог смотреть, проницая, и кажется, его зрение, если это возможно, вообще не сходилось в фокусе – просто длилось куда-то, где никто кроме него не побывал, да и был ли он там сам?
Я иногда это свойство наблюдал у женщин, но никогда больше, никогда – у мужчин. Они, как правило, что-то сосредоточенно уясняли, будто искали отверстие, куда можно попасть – вложить отмычку и повернуть, это обычно острый взор охотника или вора, будто между зрачком и объектом натянуты
тонкие резиновые жилки, такой язык игуаны, или наоборот – мужские очи
апофеоз иллюминаций, когда человек смотрит, не видя ничего, кроме своей
внутренней фигуры желания – широкой и необъятно виртуальной. Но зрение, присущее моему другу, когда вот-вот может скатиться слеза, когда видение настигнет его как экстатика, – было совсем не мужским. Может, кто-то и называл его блаженным? Словно молодая неусталая женщина, во всем видящая объектив фотоаппарата – в пудренице, в засахаренном фрукте, в картинке
глянцевого журнала, словно она любит не смотреть, а смотреться, вопрошать, требовать подтверждений своему кроткому взору. Когда Диана выходит на ловитву – в ней просыпается мужчина, то есть засыпает все, кроме возможно-
~ 29 ~
 
сти увидеть точную точку своего желания. Может быть, в этом сходятся все –
и мужчины и женщины – хотят, чтобы в них открывался глаз: женщины –
мужского устья, а мужчина – бесполого озаренья.
 
Эту его особенность, наверное, кроме меня, никто и не подметил – мы
говорили потом об этом, – когда мне в каком-то смысле удалось «увидеть»
его изнутри.
 
Еще это было похоже на дневной сон с открытыми очами, вроде бы
для того, чтоб он начал жить, его надо было сперва добудиться.
 
Меня озадачивала его внутренняя структура – между мужским и женским – она иногда проявлялась в его легкой походке циркового акробата, хоть он был чуть косолап, но казалось, мгновенно может схватить перш и легко удержать многозвенную человеческую пирамиду. Это странно, но эти
телесные качества вдруг прорастали из него, будто до этой поры он держал
их в тени за драпировками, в совершенной отдельности от обычного себя. Но
мы ведь всегда чувствуем, если только не полные тупицы, – что кто-то есть
за занавеской в пустой комнате, – иначе и не бывает. А вот еще в нем – еще
тайна – прежде чем взглянуть, он чуть поднимает бровь, будто зрительному
лучу тесновато в его глазнице, и он удивлен тому, что постигнет сейчас. Не-удивительно, что, ища его общества, я его побаивался. Не без оснований ведь потом оказалось – он мгновенно отгадывал цифры, что я воображал в уме, но
только крупным шрифтом times, петиты он, увы, не видел.
Странно, что все распадается на эти спорады, которые хотят разбежать-ся в разные стороны, чтобы перестать быть им, но сохраняя в каждой куда больше, чем целое. Это странное свойство, но он, ей-богу, обладал им. Наверное, я так помню его потому, что все время боялся, что он может исчезнуть, вскочить на подножку позднего трамвая – и все, больше никогда.
У меня был такой детский случай – как-то на улице ко мне прибилась маленькая собачонка, или это я к ней прибился – одним словом, она привела меня ко мне домой, но мои семейные отказались делить кров с этой соба-кой – и она, полная обиды, ушла, тявкнув мне что-то, и больше я ее не видел.
 
Мы возвращались в наш бивуак.
Уже издалека было видно, что машина раскрыта, будто ее должны
были скоро совсем разобрать – капот, багажник, двери – в сумеречном вечернем свете она походила на оледенелую книгу, которую только что листал ветер. Может, наши товарищи пытались срочно уехать? Пытались завести мотор, искали заводную ручку, как в старых фильмах? Я споткнулся о воронку. N. пересыпал раков в ведро. Они зашелестели сильней, словно
собирались упорхнуть на хитиновых крыльях. Сумерки все объединяли, и я
вообще-то радовался, что наши попутчики куда-то подевались, они ведь
оказались совсем лишними. Вдали иногда пробирались машины по какой-то десятистепенной дороге, и было видно, как мутные снопы света ширят ~ 30 ~
 
перед собой, будто расталкивают сумерки и прокладывают путь. Все это
происходило в кромешной тишине, в глубоком заповеднике моего сердца, и любой громкий звук мог бы меня погубить. Казалось, время совсем обветшало и висит на крюке, будто к нему никто уже много лет не прикасал-ся, – так бывает в степных краях, где летом могут исчезнуть реки, сгла-диться холмы, сползти куда-то в низину тесные низкие кустарники. Мне не нужно было говорить об этом – это было так очевидно. Чуть поодаль от
машины мы стали разводить костер, всякие обломки собрали наши исчезнувшие попутчики, и огонь медленно принялся тихой рассадой. Во впади-не неподалеку была вода, так что я быстро вернулся с полным котелком.
Я почувствовал себя отроком пилигримом, будто мое будущее не простирается дальше моего зрения и вся моя судьба давно перепоручена Господу.
Тихое шествие моей жизни остановилось, и мне почудилось, как почва
чуть пошла назад – как в детстве, когда я обожал крутиться на гигантских
деревянных катушках из-под кабеля – и, идя назад, катил их вперед, не раз-решая этой примитивной апории.
 
В крутой соленый кипяток раки попадали вниз головой.
– Два десятка хватит?
– …
– Сейчас эти членистоногие приползут… Вот посмотришь.
Он будто знал про их «командировку» – когда она окончится.
И действительно – скоро они пришли уже из ночной темноты с разных
сторон, молча. В свету костра мы увидели, как у одного заплыл глаз, у другого были разбиты губы.
Как иерихонские розы.
Спрашивать что-то было бессмысленно, словно в очень далекой истории – и все это поместилось в одной бутылке водки.
– Ну что, задрались-замирились? – безразлично спросил он. – С кем
не бывает. Эх, дзяды.
Он как-то умел спрашивать и отвечать одновременно, будто связывал
время – и будущее переставало быть, так как делалось прошлым, словно
бледнело, проскальзывало – его было не удержать.
 
Какой-то легкий бесшумный ветер тихо давил на кожу, будто подталкивал и смещал меня в сторону моего друга – кажется, меня догнала легкая волна чабреца, зверобоя, ковыля – перетертые между ладонями, они шелестели у самых ноздрей, но вдохнуть их было невозможно – точнее, название запаха убегало в темноту.
«Ты, гад, еще так о Пилсудском скажешь, я тебя убью» – эта единственная фраза трепыхнулась, как флажок на высоком шпице, так много сказав об их разборке, что весь интерес к этому эпизоду пропал.
– Маршал Пилсудский и память о нем безукоризненны, – сказал мой
друг таким тоном, что понять, глумится ли он или провозглашает здравицу, было невозможно.
~ 31 ~
 
– Ракообразные готовы, – сказал он.
И опять я понял его издевательство.
Поздний сумеречный ужин.
И он чистил их для себя и меня.
– Он их боится с малолетства, – объяснил мрачно он, будто они по-смели бы что-то возразить или осмеять его заботу.
– А то как же, – прожевал ртом, еще полным слюней, подбитый.
 
Однажды Тадеуш рассказал мне про себя, не ручаюсь за точность, скорее всего, я возвысил и усложнил его совсем простой рассказ, но все-таки...
Он вспомнил, как на бортик низкой чаши фонтана как-то вспрыгнула
кошка. Она замерла зверским арабеском и стала аккуратно слизывать воду, будто боялась потревожить ленивый мениск. И он вдруг поймал, что точно так же облизнул свои губы, а когда он так делал, ну лизал себя, трогал, теребил, то понимал, что у него есть тело, что в него сквозь рот затекает не-изъяснимый воздух, синь небес, взоры других людей, – и он их не съедал, а тихо осушал, похищая их влагу.
«Как так получалось?» – спрашивал он меня.
Ведь даже во времена учебы, когда он был так увлечен математикой и
ее приложениями, что подумывал о научной карьере, ему часто казалось, что, уставившись в страницу, испещренную формулами, он пробовал их безупречную архитектуру на вкус, обводил незамкнутые литеры или проталкивал внутрь их очертания язык, и неуклюжие крошки начинали блестеть, скользили в его сознании, не сдерживаемые никем. Он, как животное, насыщался ими. Понимал.

Полностью вы можете прочитать роман в электронных версиях для скачивания.
Вам понравилось? 5

Не проходите мимо, ваш комментарий важен

нам интересно узнать ваше мнение

    • bowtiesmilelaughingblushsmileyrelaxedsmirk
      heart_eyeskissing_heartkissing_closed_eyesflushedrelievedsatisfiedgrin
      winkstuck_out_tongue_winking_eyestuck_out_tongue_closed_eyesgrinningkissingstuck_out_tonguesleeping
      worriedfrowninganguishedopen_mouthgrimacingconfusedhushed
      expressionlessunamusedsweat_smilesweatdisappointed_relievedwearypensive
      disappointedconfoundedfearfulcold_sweatperseverecrysob
      joyastonishedscreamtired_faceangryragetriumph
      sleepyyummasksunglassesdizzy_faceimpsmiling_imp
      neutral_faceno_mouthinnocent
Кликните на изображение чтобы обновить код, если он неразборчив

Наверх