Cyberbond

Тайна замка Жюссак

Аннотация
Лето кончилось. Развлекаем себя, как можем – оммаж Дюме-папе.

История, которую я хочу рассказать, началась во время тревожное и горестное, когда кровь, благородная и не очень, лилась по всей Франции неостановимо потоком, а на престоле сидел Генрих-король, несчастный последний наш Валуа. Попа его, скажу сразу, была небезгрешной, как, впрочем, и рот, а мужская палка… Ее — как бы это выразиться? — обломила неудачная любовь к одной распрекрасной даме, после чего сир перекинулся на мужчин — ну да не нам, грешным, его за это судить…
 
Я же хочу вдалеке пока быть от вертепа разврата, от этого Лувра, от двора королевского, и перекинусь мыслью (сюжет того требует!) в самый мрачный и захудалый уголок Французского королевства — в хвойные дебри и гиблые топи Ланд, что на юго-западе, омываемом океаном и щедрой рекой Гаронной. Люди обитают здесь на небольших хуторках, а грязи такие, что жители, будто циркачи, передвигаются на ходулях. Характерец у каждого кипучий, задиристый, чисто гасконский — и получить в лоб можно запросто с обеих ходуль, если на пути в нужную прохожему трясину ты, на беду, зазевался…
 
Здесь на одном из хуторов обитал дядька мой господин барон Эсташ де Жюссак. Дом свой, вполне себе мрачный, сырой и противный, и весь до крыши зеленый от мха, он называл замком зачем-то, хотя в этаком «замке» и буржуа поселиться побрезговал бы. Почти весь первый этаж занимает огромная кухня, где в трех обширных на шатры похожих кроватях проводили зиму все обитатели, от барона до последнего поваренка. Ибо здесь пылает очаг — главный источник не только тепла, но и света. Ведь окошки в замке — лучше бы в них не глядеть: заплесневелые все от пыли и сажи, да и тусклые стеклышки их в змеистых трещинах, словно в морщинах старости, больше позванивают, чем свет пропускают.
 
На втором этаже размещаются летние покои барона, а именно несколько комнат, пустых и печальных, главное украшенье коих — обширный книжный шкаф и черные, будто омуты, портреты. Лица на них, словно лики утопленников сквозь толщу воды, едва светлеют под слоем вековой жирной копоти.
 
Ах, мимо, мимо этого замка, судари вы мои, если возле проедете!
 
Я-то, меня-то… Меня ввели в кухню этого замка в серый ноябрьский вечер, среди полумглы на правах сироты и племянника хозяина. Отчего дядя извлек меня из коллежа Святого Фомы за год до окончанья учебы? Я лишь понял, что дядька, будучи гугенотом, не жаждал увидеть наследника убежденным католиком — хотя, если честно, мне наплевать было на любой вид суеверия: сочиненье мэтра Рабле была моя Библия…
 
Итак, 13 ноября 1588 года я вошел в кухню замка Жюссак… Здесь теней было больше, чем людей — или, точней, они составляли одну толпу, единое целое из острых углов и каких-то зазубрин… Я был юн; я так робел, что не сразу разобрал, кто есть кто здесь.
 
Они все сидели за длинным столом, немилосердно чавкая и рыгая. И хотя люди разного возраста и положения, одеты были почти одинаково: в кожаные грубые безрукавки и широченные шаровары, большей частью тоже кожаные. При каждом движении ботфорты, спущенные почти до икр, издавали хлопок, а подковки и шпоры гремели, точно это не люди, а лошади перебирали копытами. Да и несло от них лошадьми. Словом, это были косматые вояки, почти кентавры, обтиравшие жирные руки о собственные штаны — и жидкость без градусов просто не признававшие.
 
Я снял черную высокую шляпу с красным перышком и поклонился господину барону, моему дядюшке — пожелав, впрочем, и всем приятного аппетита.
 
— А! Вот и Гастон! Садись-ка по правую руку, мой мальчик. Ты голодный с дороги, я полагаю? — мой дядя был обширной тушей с седой бородкой, залитой жиром сейчас. — Помье, место господину студиозусу!
 
Кривобокий лакей с носом, похожим на сросшиеся четыре морковки, нехотя вылез из-за стола и шмякнул рядом с бароном корж ситного хлеба вместо тарелки:
 
— Сударь, прошу!
 
— Но, дядюшка…
 
— Оставь, Гастон, церемонии! Ты, наверно, привык мыть руки перед едой? У нас тут все проще: чем больше грязи, тем легче желудку опорожниться, — усмехнулся дядюшка.
 
Тот же Помье положил кусок жареной утки мне на «тарелку», подцепив его из котла единственной здесь вилкой. От утки разило чесноком и укропом.
 
— Какое прекрасное у вас перышко на шляпонце, господин студиозус! Это теперь так носят? — осведомился любезно мой сосед, весь в веснушках рыжий парень моего примерно возраста.
 
— Э, Бассоль, отвяжить со своя бабским глупости! — крикнул детина напротив, заросший черной щетиной. Щетина клоком торчала и из широко открытого его ворота. — Господин студиозус хощет выпить чечас.
 
Он схватил кувшин и наполнил глиняный мой бокал густым темным пивом:
 
— Господин студиозус скажет ученую речь?.. — засмеялся сидевший с ним рядом другой детина, тоже в черной щетине. Лицо у него было живое и хитрое.
 
— Государи мои, все, что я имею сказать вам, это то, что я рад нашему знакомству! — любезно ответил я.
 
— А мы-то как рады! — ответил тот, с хитрым лицом. И все взорвались грубым хохотом.
 
Бокалы и стаканы стукнулись оглушительно.
 
— Итак, мой дорогой Гастон, я представлю тебе нашу ораву. Вот единственный здесь дворянин кроме нас с тобой — господин де Сюрмон.
 
Хитролицый приподнялся и склонил голову. Черные пряди упали ему на лицо, сквозь них глаза сверкнули, точно из чащи ночной.
 
— Дальше Вурст, — продолжил представлять мне честную компанию дядя. — Он эльзасец, но чернявый, как черт. И такой же — будь с ним внимательным! — забияка.
 
Мохнатый Вурст кивнул, не привстав.
 
— Бассоль — наш мальчик и наша радость. Вы, надеюсь, подружитесь…
 
Рыженький подмигнул.
 
— Ну, а Помье сейчас подложит тебе латука — знатно тушит латук сволота эта, доложу тебе!
 
*
Быстро захмелев от пива и жирной утки, и усталый с дороги, я стал носом клевать.
 
— Э, мой мальчик! Да ты никак спишь, Гастон? Бассоль, Помье, разденьте господина студиозуса! Да, Бассоль, его — в мою кровать…
 
Закрытый от света пыльными красными занавесками, я тотчас заснул.
 
Разбудила меня дядюшкина рука. Грубая, как наждак, кожа, а такие нежные, плавные эволюции! Пальцы проникли под ночную рубашку и в теплоте пухового одеяла поднялись по моему бедру. Он поглаживал меня и нежил, приучая к себе, и поняв, что я проснулся, тихонько хихикнул, словно мы заговорщики. Ну, положим, в коллеже Святого Фомы дело это было обыкновенное, юность свое брала. Но дядька — он все же мой родственник!.. Я придержал дыханье, ожидая дальнейшего.
 
Снаружи доходили до нас звуки этого бивуака: кто-то, кряхтя, стаскивал сапоги, кто-то молился на ночь, кто-то буреломно чесался (наверно, Вурст). Видно, Помье с лязгом соскребал жир со столешницы. Эх, дядюшка, дядюшка! Не мог ты дождаться, когда все уснут… Впрочем, он был здесь хозяином. Может, они и все здесь  т а к и е? Нас в коллеже уверяли: гугеноты весьма охочи до этих дел…
 
Что знал я о дядьке и о его этих парнях? Говорили, он сражался в Германии на стороне гугенотов, но что-то там, видно, не выгорело: от его отряда остались эти сорвиголовы, настоящие разбойники. Они залегли на дно… Уезжая из Парижа, я слышал, что испанский король Филипп послал Армаду кораблей на Британские острова. Если Англия, этот оплот еретиков, падет, всем этим тоже несдобровать…
 
Ай! Дядькины пальцы легли мне на яйца и умильно пожали их, словно руку при первом знакомстве. Ай, ай, ай…
 
— Тихо-тихо, мой птенчик… мой птенчик… — шелестели у меня в ухе дядькины губы, на которых жир съеденной утки еще не просох. — Отли-ичный кусочек…
 
«Кусочек»? Ну и комплименты у них в деревне!..
 
Он взял мою руку и положил на свой столб, влажный и жесткий. Машинально я сжал его, не в силах больше противиться и своей вставшей плоти. Дядька курлыкал, как голодный голубь. Потом он сполз вдоль меня. Мокрая плешь его впечаталась в мой живот, и жаркий рот поглотил то, что поэты расточительно называют «жезлом любви» порой без всякого на то основания…
 
Дядюшка так нежно играл-трепетал языком, словно ревниво рвался нащупать следы моего чувства, хотя виновником всех моих чувств к нему был сейчас только возраст. Его многоопытная пасть поглотила мой разум, как ночь поглощает слабый последний луч заходящего солнца, и я погряз в пучине путешествия под хрящеватым и тесным сводом, жестким, как крылья нетопыря…
 
Я взорвался, ослепив себя громким вскриком. Мир плавно оседал на свои места, и наконец-то я понял, что все на кухне меня услышали. Осторожная тишина и тьма окружали нас. Тишина была живая, я бы сказал: подвижная. Кажется, все улеглись и, затаив дыхание, слушали, что здесь у нас в дядькином спальном «шатре» происходит.
 
Я представил себя выставленным нагим на всеобщее обозрение. Такое я видел в Париже — было весной прошлого года казнь… Позорный столб, изможденное, в кровавых потеках оскопленное тело, желтое, как пергамент, неживое уже… «Содомит» — было намалевано на картонке, что болталась на шее у полутрупа.
 
Смерть и любовь — близнецы, уверяют поэты. О, я был тогда отчаянный книгочей романов и всякой другой безмозглой, требушиной литературы и не имел еще собственного языка выразить свои чувства. (Простите, если о них и здесь слишком уж кучеряво рассказано…) И то, что дядька после взлез на меня, была не любовь, а лишь скотское сладострастие. Впрочем, и оно имеет свою притягательность.
 
Теплое оливковое масло пролилось у меня между ног, и, поработав во мне пальцами, господин барон проник в меня своим межножным пальцем осторожно-безостановочно.
 
Я вскрикнул: такое глубокое было со мной впервой! Кровать немилосердно скрипела и трещала, словно лодка под ударами крепких волн, капли пота с дядькиного лица падали в мой раскрытый от крика рот. Я уж не думал о том, что нас слышат и — с л у ш а ю т! — и орал во все горло, как истеричная девочка.
 
В ту ночь сильнейший шторм рассеял корабли Непобедимой Армады, те самые корабли, которые «было тяжело нести ветру и под тяжестью их стонал океан», как гордо писали испанцы. Англия спаслась божьим соизволеньем, и разбойник Дрейк воскликнул, может быть, проницательно: «Господь — а н г л и ч а н и н!».   Но мы-то в нашей глуши ничего не знали об этом еще полмесяца, и я эти полмесяца истово верил: дядька не просто мной забавляется, но жадно приник к последнему кубку наслаждения в своей, бедный, жизни!
 
Да, человечье-телесное и судьбоносно историческое переплелись в ту ночь и завязались на моей шее прихотливо тесным узлом — совершенно в духе мэтра Рабле. И попробуйте после этого не верить писакам, пусть и самым непритязательным…
 
Кончив с быстрым рыком, дядюшка забрал мои губы в свой рот, рассеянно пожевал их там (это был, наверное, поцелуй…) и захрапел, отвалившись на другой край кровати. А я… Я, бедный, оттерев рот краешком одеяла, лежал, распахнув глаза, и мне казалось, в моем открытом еще  л а з у  словно бился глухой мерный прибой.
 
Так вот что значит на деле выраженье «сзади толкать»! Вспомнился один анекдот про придворного фаворита, который сделал блестящую карьеру: «Но его ведь так сильно сзади толкают!» Разница была в том, что меня в зад толкал не наш изысканный король Генрих, а деревенский мужлан — и никакой карьерой (кроме жалкого наследства) это мне не грозило…
 
Но мой позор, кажется, эти ребятки заспят. Богатырский храп на все лады раздавался снаружи. Газы тут испускали тоже туго и переливчато, не стесняясь друг друга. Это была казарма с грубым отребьем, рядом с которым наши господа студиозусы выглядели придворными… И вот здесь предстоит мне жить?!..
 
Ветер выл, бился в трубе. Казалось, к его вою примешивается некий еще тоскливый настойчивый звук. Волки?..
 
Сквозь этот вой и дружный мужицкий храп я вдруг услышал тихий, осторожный стук босых ног о камни пола, шорох одежды, бряк упавшего сапога, звяк шпоры. Кому занадобилось вылезать из дому теперь, в черную ненастную ночь, когда горшок под каждой кроватью?..
 
Я приник к щели меж занавесок. Тьма стояла сплошная. Даже не разберешь, с какой из постелей встали. Осторожные шаги были почти неслышны. Звяк отодвигаемой щеколды, тихо скрипнула дверь. Ворвавшийся ветер мазнул меня пыльной шторкою по лицу. Я чихнул оглушительно. В этот, наверно, миг дверь тихонько закрылась — человек выскользнул.
 
Может, проклятый чих выдал меня? А что, я не мог чихнуть во сне? Нет, опасаться мне вроде нечего… Но надо дождаться утра — или возвращения этого неизвестного…
 
Сердце сильно билось, я чувствовал нечто неладное. Эти рожи их — такие разбойные; это наглое панибратство с бароном, с хозяином. Банда какая-то! Я знал: все они рубаки, все купались в крови и во Франции, и в Германии, — в нынешней бесконечной резне, проклятые гугеноты…
 
Кажется, снова вой. Да, это не ветер — не только он!
 
Вой — и далекий-далекий безостановочный грохот.
 
Он-то, наверно, и укачал, усыпил меня…
 
*
Проснулся я, когда солнце вспыхнуло на красных завесах кровати. Веселая рожа Бассоля пролезло в щель между шторок:
 
— Доброе утро, господин студиозус! — пропел тихо он: дядька еще храпел. — Как изволили почивать? Не было  т е с н о ?
 
Не успел я ответить, как он, хитро подмигнув, ушел головою под одеяло. Жаркий рот его овеял мой пах, язык влажно дотронулся до головки члена.
 
Бассоль нежно и аккуратно слизывал остатки ночного наслаждения с меня и делал это, кажется, так от души, что я согнул ноги в коленях, открыв ему доступ в расщелину, где вчера еще был я мужчиной…
 
Пролезши туда языком, щекоча усиками, Бассоль вдруг содрогнулся всем телом. Впрочем, он продолжил усердно работать отважным своим языком, лишь мерно вздрагивая под ударами, видно, чьего-то сзади песта…
 
Украдкой я потянул на себя завесу, но увидел лишь край расстегнутой кожаной куртки и темный от черных волос низ живота. Вурст?.. Де Сюрмон?.. Кто набивал Бассоля с тыла сейчас? Робость помешала мне отбросить край полога.
 
— О! Доброе утро, Гастон!.. — проснулся тут дядька. Хозяйской рукой нащупав башку Бассоля под одеялом, он, кажется, за нос поволок его к своему достоинству. Бассоль захрипел. и без того весь мокрый от духоты. Рот его клокотал и пузырился на дядькином песте, брызги летели на яйца мне — а кадык Бассоля все время врубался в мой член, ритм выстукивая. Если вспомнить, что бедолагу наяривали и сзади, то пытали его в сей миг беспощадно, несчастного!..
 
Оказавшись в положении стесненном, но сейчас несколько «на обочине», я исхитрился отогнуть полог пошире. Увы! Злодей, мучивший Бассоля сзади, как раз стал кончать и навалился с глухим рычанием ему на спину, больно стукнув меня пряжкой на куртке по носу. Легши Бассолю на спину, он прорвался в наш спальный «шатер», и это был всклокоченный, точно леший, Вурст.
 
— А! Грязный разбойник: не успел зенки продрать, как уже в чужой заднице! — зарокотал игриво барон и стиснул нос Вурста пальцами. Тот хрипло, кончая, взвыл во все горло. Дядька обтер сопливые пальцы о рожу Вурста и отпихнул его, как назойливую собаку.
 
Осклабившись, Вурст покорно покинул наше тесное общество.
 
— Так и живем, дружок! — подмигнул мне дядюшка. — Бассоль, поросенок, ты что-то вяло нынче стараешься. Господин студиозус, помогите ему!
 
Крутя белым мокро сверкавшим задком, Бассоль взлез к нам в штанах, сбитых на сапоги и заботливо свесил ноги с кровати, чтобы не оцарапать шпорами. Я же потек под душное одеяло к песту милого дядюшки.
 
Кажется, описанья мои стали совсем, ну совсем нескромными для эпохи религиозных войн, поэтому из деталей (которые все-таки вам важны) укажу лишь на то, что мы с Бассолем над дядькиным «хорьком» и лукаво и душевно поцеловались, сплетя языки затем на хрящеватом жезле барона, который торчал сейчас не хуже и королевского…
 
Нет-нет, больше не ждите от меня никаких подробностей, они ведь известны всем! Мы и боролись за право взлезть всей пастью на вершину, и мирились неистово, и били языками наотмашь, и скользили в томной задумчивости, словно за членом дядьки друг от дружки прятались.
 
Дядька урчал, вздрагивал, иногда пальцами проверяя, на месте ли наши языки или уже вывалились до корня, превратив жезл Юпитера в переплетенный змеями кадуцей бога Меркурия…
 
Дядька кончал, бурля и почему-то отплевываясь, а потом накрепко расцеловал нас обоих в грешные наши полные им же рты.
 
Я подумал: в этой глуши парни живут куда как весело — не то, что мы, чахлые парижские студиозусы, книжные грызуны.
 
— Гастон, дружок! Теперь на твоей совести Бассолева задница!
 
Бассоль поднес два пальца к виску и тотчас ловко накрутил на них клок своих рыжих волос:
 
— Слушсь, господин капитан! — паренек еще тяжело, хрипло дышал. Но рот у него ненасытный был, огнедышащий…
 
После завтрака, состоявшего из полбяной похлебки на жирном утином бульоне (чая и кофе тогда мы еще не знали), Бассоль предложил прогуляться по окрестностям — мне показалось, не без намека и на «дальнейшее».
 
Утро сияло солнцем и синим вымытым небом, словно ночная буря всем приснилась лишь. Но лес, по которому мы шли, проваливаясь по щиколотку во мхи, был завален буреломом. Приходилось то и дело перебираться через толстые ветки и стволы и уворачиваться от острых сучьев.
 
— Ничего себе красота! Бассоль, по-моему здесь хвастаться нечем!
 
— П о к а   нечем, — посмеиваясь, ответил Бассоль. — Но ваша правда, господин студиозус: эта топь все ноги может повыдергать…
 
— Скажи, Бассоль… ты этой ночью хорошо спал?
 
— Как убитый, господин студиозус!
 
— Ты не слыхал, как… что…
 
— Что и как, господин студиозус, я  еще  н е  с л ы х а л  здесь? — он остановился, ухмыляясь довольно дерзко.
 
— Но ты, скажем, не просыпался?..
 
— Скажем и так, господин студиозус!
 
— Была ужасная буря, ветер выл, будто раненый волк… Волки-то тут водятся?
 
— Как не водиться, господин студиозус: лес же! Тут и черти имеются, говорят. Только сдается мне, хуже человека нет на земле никого. Куда там нечистой силе!
 
Он замолчал, повернулся и задумчиво побрел вперед.
 
— Ты был на войне, Бассоль?
 
— Так точно.
 
— Там много видел ужасного?
 
Бассоль хрястнул сучком и отшвырнул его в сторону, не ответив.
 
— Бассоль, мне показалось, что…
 
— Что вам показалось, господин студиозус? Рожайте уж!
 
— Нет, ничего…
 
— А я скажу, что вам, верно, почудилось, — Бассоль оглянулся, усмехаясь хитро и как-то неопределенно. — Вам, поди, помстилось, что кто-то к двери крадется? Дверью, может, скрипит?
 
Я молча кивнул.
 
— Это приснилось вам, господин студиозус. П р и с н и л о с ь — запомните!
 
— Бассоль?!..
 
— У нас тут от болот испарения, и всяко может почудиться. Иной раз чертенята в башке, говорю, так и прыгают… Ну, кажется, и пришли!
 
С холма, на который мы взобрались, распахнулось перед нами темное в белых барашках море. Но и под сияющим небом не было оно ласковым здесь. Волны, скалясь, неслись друг за другом неостановимою чередой, резкий соленый ветер уныло гудел в соснах над нашими головами. Синий воздух резали крики чаек.
 
— Как неприютно! — вырвалось у меня. — Словно край земли…
 
— Он и есть, господин студиозус, — буднично отозвался Бассоль.
 
Я покосился на парня. Ветер ерошил его рыжие тугие кудри, хлопал плащом из толстой дерюги. Бассоль щурился, глядя на сверкающую морскую даль. Его лицо показалось угрюмым, решительным, беспощадным. Ох, непрост же был этот парень!..
 
Но что он скрывал от меня? И зачем?..
 
Я стал озираться. Как видно, в прилив эту отмель заливало: черные от водорослей лужи были и на взгляд глубоки и топки. Там и сям валялись обломки досок, поваленные деревья, огромные валуны; драные сети лениво трепались под ветром, точно это был вид местной растительности.
 
Справа имелся мысок, поросший кривым сосняком. Слева — длинная песчаная коса далеко от нас уходила в темные волны. Белые кипучие буруны, словно корона, окаймляли край косы. Там, видно, со дна к поверхности воды поднимались огромные камни.
 
— Адское ведь местечко! — почему-то воскликнул я снова и оглянулся.
 
Бассоль исчез.
 
*
Что за шутки! То-то парень темнил… Я метнулся назад в лес. Но уж где-где, а в лесу Бассоля в его бурой дерюге не сыщешь. А ведь дороги назад я не запомнил…
 
— Бассоль! Бассоль! — сперва я старался кричать так, чтобы отчаяния не слышалось в голосе. В конце концов, пойду через лес по прямой — и куда-нибудь выйду! Эх, если б только не эти топи…
 
Пришлось лезть в бурелом, из которого нестерпимо несло падалью. 
 
Сделав несколько шагов, я почувствовал, что нога уходит слишком глубоко в почву. Вытягивая сапог, я чуть наклонился — во мху что-то светлело. Вглядевшись, я вскрикнул невольно: череп! Зеленоватый, облепленный мхом и травой, он был все же «свежим» вполне — как студент-медик я знал в этом толк. Собственно, это и не был череп «до конца»: торчали остатки носового хряща, имелось в наличии одно ухо. Череп основательно был объеден хищниками.
 
Я разгреб мох и сухие ломкие ветки. Наружу вылезла широкая плечевая кость в черной от грязи полуистлевшей рубахе и грубая ременная портупея. Потянул за нее — ко мне из травы поднялась склизкая от тины сумка, в которой гонцы носят бумаги. Я был так увлечен страшной находкой, что перестал замечать тошнотворную вонь гниенья, отринув заодно брезгливость и всякую осторожность. Впрочем, перчатки спасали от трупного яда.
 
Я щелкнул замком — из сумки мне в руку упала бумага, свернутая в трубку и перевитая толстой красной бечевкой с сургучной печатью. Я тотчас сунул ее в карман широченных моих штанов. Снова осторожность проснулась: здесь не место и не время для чтения. Странное предчувствие подсказало: не стоит Бассолю говорить об этой находке.
 
Да и где он, этот Бассоль?..
 
Я вылез из бурелома и вернулся на берег.
 
— Бассоль, Бассоль! Где ты, бездельник?! — закричал я, что было мочи уже.
 
Через минуту он вывернулся из леса, улыбаясь, как ни в чем не бывало:
 
— К вашим услугам, господин студиозус!
 
— Куда ты сгинул, поганец?!
 
— В кустах: брюхо вот подвело. У нас жаркое ведь с тараканами… Не извольте беспокоиться, господин студиозус. Ну что, домой возвращаемся?
 
Вид у парня был довольный, как у кота, налакавшегося сметаны: усики топорщились, рожа лоснилась, улыбочка не сходила с пухлых и красных, словно надкушенных, губ. Короткая трубочка в углу его рта задорно дымила. Как пить дать, удачно обтяпал дельце какое-то.
 
Домой Бассоль бежал впереди едва не вприпрыжку. Однако не доходя до «замка», почти уже на опушке, остановился:
 
— Господин студиозус, если хотите, можем сейчас…
 
— Что «сейчас»?
 
— Моя корма к вашим услугам, сударь…
 
— В лесу, как звери?!
 
— Всяко бывает попервости: а после подначек от наших не оберешься. А так — кто видел, кто что знает? Я-то, сударь, могила…
 
Это был намек на возможность моей осечки «в первый-то раз».
 
— Ну, давай свою дерьмодырку, прохвост ты этакий, — вздохнул я почти вынужденно.
 
Он тотчас спустил штаны и уперся руками в ствол сосны, расщепленный молнией.
 
Ощущенья «попервости» были весьма мутные и даже болезненные, однако я понимал, что нельзя сплоховать в глазах этого негодяя. Н-да-а: но пока это была для меня потная работенка, не более…
 
В какой-то миг его ладони оказались на моих бедрах.
 
— «Бумага! Он нащупал ее у меня в кармане…» — ужаснулся я и стал выпадать из него самым позорным образом.
 
Парень вдруг выхватил трубочку изо рта и что было силы вжал дымящую ее чашку в яйца себе.
 
— Ай! — взвизгнул он, дернувшись. Лаз его сжался так, что мой испуганный дрын в нем заклинило.
 
*
Позже, разглядев Бассолевы яйца, я понял: к мучительному этому трюку паренек прибегал не раз. Бассоль привык к грубому обращению, ему нравилась боль в наслаждении — «надсада», как он говорил, осклабив неровные желтые зубы. Слово «надсада» произносил он таким тоном, будто и сам над собой подсмеивался.
 
Юность выручила меня: его «надсада» тогда привела к должному результату. В «замок» мы вернулись совсем вроде б приятелями.
 
Между прочим, я расспросил его об обитателях дядькиной норы и осторожный завел разговор о том, как он сам, Бассоль, «дошел до жизни такой».
 
— Все очень просто, господин студиозус. Коли ты родился в кабаке на грязной соломе и батька твой неизвестен, и можно хоть на кого грешить, то и путь тебе — простой, как вот эта палка.
 
— Но знал ты и женщин?
 
— В том вертепе я знал и баб, и даже с собачкой спознался и тайком, и потом при всех, и не раз для смеху. Эх, моей первой женщиной была родная матерь — вот так-то, сударь!..
 
— Бассоль!.. — ужаснулся я. Он, обернувшись, подмигнул светло, задорно-зеленоглазо:
 
— Однако ж везде и всюду, ползая по полу под столами и меж скамей, искал я, мальчишка, батьку, отчего и тыкался головенкой мужикам в ноги и куда повыше — туда-то я уже доставал. А так как, ясное дело, народ у нас был распростецкий, хоть порой и с деньжонками очень даже немалыми, то и брали они меня решительно за ухи, и просвещали по-свойски да с хохотком, да со всяческим хитрым по ходу дела и вывертом… Заодно и курить вот наставили. А вы, смекаю я, к табачку не пристрастные?..
 
При такой судьбе оставался он беззаботным, веселым, как птичка райская! Вот ведь дар, вот же ведь и характер!.. О, господи…
 
Он вдруг, словно мысли мои прочтя, хлопнулся на колени и вжал лицо мне в штаны:
 
— Сударь! Если хотите, стану вашей собакой…
 
— Встань, Бассоль! Будем лучше приятелями…
 
— Но моя задница — завсегда ваша, запомните! А вы сами — как уж знаете… — ответствовал глухо он, все еще мне в штаны, но явно, по голосу слышно же, ухмыляясь, и крепко, замком, сжал руки на моей этой самой «корме».
 
Плотская ненасытность всегда придавала словам Бассоля искренность.
 
Очень довольный, Бассоль поднялся. Я спросил, давно ли он знает дядьку.
 
— Годков этак с десяток, господин студиозус. Он меня из той таверны и выкупил.
 
— А остальные, Бассоль?
 
— Остальные уж были с ним, рож с шестьдесят, и все вот такие ж отпетые.
 
— Где же они?
 
— Полегли. А кого и море приютило.
 
— Море?! Но ведь вы сражались где-то в Германии?..
 
Бассоль поперхнулся:
 
— Простите, сударь, которые местные — они ж рыбаки! А море здесь бурное, сами видели.
 
— Но Вурст — немец?
 
— А то ж…
 
— Странно: де Сюрмон вовсе не тянет на благородного. Скорей, разбойник с большой дороги!
 
— А то, — ответил паренек машинально, но ухмыльнулся. — Так вы на кого же учились-то?
 
— На лекаря.
 
— Дворянин?!..
 
— Мать у меня дворянка была, сестра барона.
 
— Лекарь — это хорошо! — кивнул Бассоль какой-то быстрой мысли своей. — А батька ваш — человек, верно, богатый, коль дворяночку за себя взять удалось?
 
— Он был чудак: поэт и алхимик. Мама влюбилась в талант.
 
— Родители померли?
 
— Иначе б зачем я здесь?
 
— А кто же вас, сударь, знает? Здесь всяк о  с в о е м  деле заботится…
 
*
В «замке» мне не терпелось остаться одному, чтобы заглянуть в найденную бумагу. Но как назло, пришлось терпеть долгий обед и нудные дядькины разговоры о море и рыбаках. Выходило, по его словам, будто все они только о задницах друг дружки и думают. Историйки одна солоней другой так и слетали с жующих губ. О, здесь собралась дружная семейка отпетых ребят! На прямой вопрос дядьки Бассоль объявил, ухмыляясь, что я у него «в дупляшке» показал себя молодцом. Выпили все за это дружно и весело, стукнув кружками так, что у Вурста она треснула.
 
Мне показалось, эти мужланы сильно хватили лишнего и вели себя всё разнузданней. В какой-то миг я выскользнул из комнаты, намереваясь в комнате на втором этаже раскрыть, наконец, бумагу.
 
Руки мои дрожали, когда я стягивал красный шнурок… На атласом отливавшем желтоватом листе были ряды значков, похожих на пляшущих паучков.
 
И что?
 
Впрочем, ниже были стихи:
 
Великий знак! Мерцаешь ты во мраке,
Как призрак роскоши былой.
У ночи ты в зловонной сраке
Нашел приют, но не покой.
Мне обрести тебя — вот будет и удача,
А не судьба — уйду в долину плача,
Пусть труп подхватит пенистый прибой.
 
Корявый дядюшкин почерк (буквы тоже походили на пляшущих паучков) и особенно эта простонародная «срака», затесавшаяся в «изысканные» стихи, указали мне причудника-автора. Ко всему, под этими строками был нарисован кривой череп с двумя скрещенными мечами под ним. Череп задорно скалился.
 
Там были еще два «стиха», такого ж примерно качества:
 
Трое воронов слетели
А четвертый — голубок.
Зерен поклевать хотели,
Но погибли всяк в свой срок.
 
Череп в шляпе с бравыми перьями венчал и эти корявые строчки.
 
Еще ниже значилось:
 
Смерть крылом своим махнула,
Всю казну, как ветром, сдуло.
Не осталось ни гроша,
Только тело да душа!
 
Тут тоже весело скалился череп, на этот раз — на крышке пухлого сундука.
 
Все это походило на шутку. Этакие шарады были тогда в чести у образованной молодежи. Вот только что значила надпись, которую разгадать я не смог?.. Я догадался лишь, что все это может иметь к собравшимся в замке очевидное отношение.   «Absit omen!» — сказали бы мои друзья в коллеже («Да не будет это дурной приметой!»). Однако что-то подсказывало: тут как раз скорее «Abyssus abyssum invocat» — «Бездна взывает к бездне».
 
Дверь скрипнула. Я машинально бросил загадочную бумагу за комод.
 
Итак, за мной подглядывают?..
 
В дверь постучали. И до моего еще разрешения ее распахнули бесцеремонно. На пороге стоял Помье. Наверно, он и следил?..
 
— Сударь, господин барон просят вас пожаловать вниз, — проскрипел он, сверля меня маленькими глазками, которые словно выглядывали из-за его огромного широкого носа.
 
— Ступай! Я иду.
 
— Они  с е й ч а с   просят. Я и свечку принес. Тут на лестнице ступенька проваливается, будь неладна она.
 
В голосе Помье, тихом и в то же время скрежещущем, была такая непреклонность, что я подчинился.
 
Спускаясь по крутой и щербатой лестнице — свечка тут пришлась очень кстати — я подумал: неужели и этот урод Помье — баронов любовник? Что за всеядность такая у дядюшки?
 
Мысль о Помье пришла ко мне именно потому, что очень уж независимо, даже грубо он со мною себя держал. Похоже, они все здесь спаяны чем-то, какой-то общей тайной или общим делом в прошлом, — спаяны, как монахи обетом или солдаты присягой. Одна семья! Впрочем, теперь и я…
 
Я вспомнил о бумаге, и сердце мое сжала тоска предчувствия нехорошего.
 
*
Вопреки ожиданию Помье провел меня не в общую кухню, а в круглую башенку рядом. Она располагалась как раз за печкой, так что здесь было тепло и даже уютно, и дядюшка вполне мог устроить себе здесь отдельную спальню. Но… Но комната эта без углов и с двумя узенькими окошками была чем-то вроде его кабинета. Два сундука с пожитками или книгами, грубый стол и кресло составляли всю обстановку. Дядюшка расположился в кресле. Перед ним лежала книга. Волчья шкура, прожженная в нескольких местах, покрывала его ноги. Соседство шкуры и книги было странным. Да и сам дядька походил на упитанного седеющего волчару, залезшего, куда бы ему не следовало.
 
— Мой друг Мишель, — сказал дядька, оторвавшись от книги и бродя по мне рассеянным взглядом, — удивительно до чего честный человек.  «Я живу со дня на день и, говоря по совести, живу только для самого себя». Кто бы еще из наших авторов посмел честно признаться в этом, Гастон? Сядь вон на тот сундук. Разговор может случиться долгий.
 
— Вы о ком, дядюшка?
 
— Для тебя он сеньор де Монтень, наш отшельник-мудрец. Для меня же просто Мишель, мы вместе учились. Человек ученый и умный, но осторожный — не то, что я. Ты же, Гастон, пока книжный прыщ, и не более. До сих пор краснеешь, как девка, когда разговор о заднице заходит, даже и о чужой! Воистину: «casta est quam nemo rogavit» («целомудренна та, которой никто не домогался»).
 
Откинувшись в кресле, дядька захохотал. Крупные желтые его зубы при этом лязгнули. Смеясь, он кончал всегда каким-то жалобным, беспомощно тонким лаем.
 
— Видишь ли, дорогой Гастон, уж очень потешный вид у тебя сегодня, прости! Сдается, мы тебя поразили все разом своей откровенностью. Но ведь и ты — о, я помню тебя маленьким, в голубом платьишке — ты был очаровательной крошкой и именно — девочкой. Я, как тогда увидал тебя, тотчас  подумал: «Ну вот — н а ш а  кровь! Дай только срок…» Так что здесь ты на своем месте и среди своих. Отринь всякую брезгливость, она так мешает в жизни, и окунись! Те же Вурст и де Сюрмон, да и Помье — хоть куда мужики! Тебе точно понравится. Им только музыку закажи! Просто сплошное amabilis insania — «приятное безумие». Ну, а нашего юного ты уже и познал. Только будь осторожней с ним — этот кораблик без руля и без ветрил, и занесет тебя на нем (если ты в нем, а ежели он в тебе, хи-хи?!), куда и дьявол ступить не решился бы.
 
Дядюшка плеснул в свой кубок из кувшина, затем и мне налил:
 
— Согрейся, Гастон! Мозг согрей, прежде всего!.. Ну пей же, дружок!
 
Он пристально проследил, чтобы я отхлебнул знатный глоток. Это было не вино, а по эльзасскому, что ли, обычаю некое горячее варево из сладкого густого вина и специй.
 
Варево тотчас ударило мне и в нос, и в мозг. Стало жарко и хорошо.
 
Дядька с усмешкой кивнул, как бы отметив это для нас обоих:
 
— Видишь ли, друг мой, мы здесь на отшибе у всего света, но в дела посвящены не хуже твоего. Что ты нашел там, на берегу? Уж не мертвенького ль кого?
 
Он снова захохотал, перейдя на глумливый собачий скулеж при виде моего изумления.
 
— Да не поражайся ты так, глаза из орбит выпадут! Ты же знаешь:  omnes vulnerant, ultima necat (каждый [час] ранит, последний убивает). А этот мертвяк у нас там в дюнах еще с весны. Это английский католик, участник заговора в пользу несчастной глупышки Марии.
 
—Вы про заговор Бабингтона, дядюшка?
 
— Про это про самое. Бедняга хотел со своими такими же дурнями помочь мадам де Стюарт бежать из плена, а заодно убить и мадмуазель (она, уверяют, ведь барышня?) де Тюдор. Я же думаю: что-то одно хотя бы уж сделайте! А они взялись за все сразу — все и продули тотчас. Beata stultica (блаженная глупость)! Всех четырнадцать идиотов четвертовали, и пошла чудесная арифметика: четырнадцать голов, четырнадцать тел, двадцать восемь рук, двадцать восемь ног, итого семьдесят две конечности, разбросанные по всем концам веселого города Лондона. Мясокостный маскарад!
 
Дядюшка отхлебнул ароматного варева.
 
— Этот, который у нас там гниет, был пятнадцатым. Пытался у нас спастись. Но сказано ведь еще Горацием: «Caelum, non animum mutant, qui trans mare currunt» («Небо, не душу меняют те, кто через море уходит»). Что ж, крупно ему повезло: целеньким теперь разлагается. Хотя какая уж разница? Увы, omnia orta cadunt (всё рожденное обречено гибели). Ну и чем же ты так огорчен, дитя милое? Стихи мои не понравились? Не бог весть, бессмертья не обеспечат, согласен — но все-таки… Н-да: omnia orta cadunt… Что ж, вот уже в феврале и бедняжку Марию разлучили с ее головой — с головой, однако же не с собачкой!
 
Я так захмелел, что расхохотался этой циничной шутке. Всем известно: когда Марии («мадам де Стюарт») отрубили голову, то обнаружили в складках ее платья любимую собачку, которая жалась к хладевшим ногам хозяйки безголовой теперь хозяйки.
 
— Ох уже эти мне женщины! Сердце вечно подводит их, делая порой смешными, когда и не надо бы… Итак, Гастон, ты решил, что в моих каракулях заключена некая тайна? Но «cacatum non est pictum» («нагажено — не нарисовано»). Впрочем, побейся и над ее разгадкою, грамотный дурачок!
 
Он поманил меня и отбросил шкуру. Под ней сидел он голый — корявый жезл торчал, увенчанный мутной как бы жемчужиной. От дядюшкиных мохнатых яиц поднимался такой дух, что голова моя закружилась. Дядька крепко взял меня за затылок, потянул вниз.
 
И только слизнул я соленую ту жемчужину — с шумом распахнулась дверь за моею спиной.
 
— Каспадин барон, все готово! — басом грянул надо мною ландскнехт.
 
*
На плечо мне легло нечто. Покосившись, я понял что. Ну да: еще один жезл любви, кривой и темный от черных длинных волос. И полный, крепенький от желанья. Неужели Вурст — вот этим, в меня?!
 
Сейчас?!..
 
Дядька снова расхохотался, изойдя на визгливый лай:
 
— Вурст, не лезь-ка пока. Эк вы вечно торопитесь! Я юному барину не рассказал еще про наш орден. Ну, что ж: тогда очень коротко, мой Гастон, ipsum breviter. Я же тебе сказал: у нас здесь община, орден, спаянный пролитой кровью, чужой и своей. Боевое братство. Ибо сказано:  caro est qui securis est («кто с топором, тот и с мясом»). Не хочу тянуть кошку за хвост: друг мой, ты теперь   н а ш — хотя бы по праву моего племянника, моего наследника. Деваться тебе все равно ведь некуда. Поэтому смирись и возрадуйся, Гастон, вместе с нами жизни живой! Вурст, скотина ленивая, ну подыми же его!
 
Вурст нехотя убрал мясную свою дубинку с моего плеча, подхватил под мышки, поставил на ноги и повернул лицом к двери:
 
— Bitte, mein Herr!
 
Клубы теплого пара наполовину сокрыли кухню. В их разрывах я увидел широкую бочку, полную почти до краев. Пар поднимался из нее и из кувшинов возле. Огонь в очаге стройно, воя, пылал. Над ним, пронзенный вертелом, медленно поворачивался поросенок, на глазах покрываясь все более темной корочкой. Помье и Бассоль поворачивали этот вертел равномерно-заботливо. Де Сюрмон стоял возле бочки, доходившей ему до яиц. При виде меня он торжественно снял алый берет с пышным белым пером и церемонно, по-придворному поклонился, выставив правую ногу, помахав ею в воздухе и очень изящно очертив ею на полу вокруг левой ноги как бы окружность. Его глаза снова сверкнули загадочно сквозь черные и тугие космы, а я подумал: «Этот разбойник знавал лучшие времена или уж точно куда как лучшее общество!..»
 
Но самое главное: все были одеты только от головы до пояса, также обуты в тяжелые кавалерийские сапоги со шпорами, но самое стыдное в человеке (как уверяют иные философы) торчало у каждого, отверстое и взгляду и воздуху. То ли от жара, то ли от пара, то ли от предвкушения грядущей церемонии рожи всех троих багровели и блестели от пота. Де Сюрмон и Бассоль ухмылялись, Помье хмурился.
 
Вурст легонько потянул меня за плечи — туда, к своим «ррьебятам». И пока я, косолапо, покачиваясь, продвигался к ним, хмельной, вспотевший и словно бы зачарованный, он в молчании ловко стянул с меня штаны вместе с кальсонами и крепко, надежно (с надеждою?..) сжал мой от волнения приподнявшийся причиндал. За него теперь и тянул.
 
Словно в спину толкая меня всем голосом, дядька затянул неожиданно крепким, тугим баском, по-окситански раскатываясь, как море на гальке, на звуке «р»:
 
Разве стены что-то значат
Для тебя, Создатель мой?
Радость всюду проникает,
Хоть и стынет кровь порой.
 
Й-и-хи-хи! О-ёй-ё!
 
Нету жизни, нету смерти — 
Только вечное «всегда»
Словно знамя, покрывает
Наши души и тела!
 
Й-и-хи-хи! О-ёй-ё!
 
Так вперед же, Рыцарь Новый,
Ты ко службе подымись,
Тленну плоть не забывая,
К Вечной Жизни пробудись!
 
Й-и-хи-хи! О-ёй-ё!
 
Я слыхал старинные гимны рыцарей-тамплиеров, передававшиеся под большим секретом в нашем роду. Но они были тягучими, строгими, на латыни и славили Богородицу и Всевышнего. Здесь же стихи были французские, а мелодия и припев, подхваченные всеми, довольно бойкой и зазывной, словно жонглеры влетели, кувыркаясь, на пир. И это после каждого куплета поросячьи визгливое  «й-и-хи-хи», «о-ёй-ё».
 
Шутовство какое-то, честное слово! Ну да и бог бы с ним: все происходившее можно счесть за игру — и весело провести этот ненастный странным разоблаченьем начавшийся день.
 
Уморительней всего была слишком суровая рожа Помье. Неужели дурень принимает это действо всерьез?.. Я подмигнул ему и с удовольствием дал раздеть себя де Сюрмону и Вурсту, предвкушая горячую ванну и знатную после пирушку, наверное. Вода в кадушке пахла резедой. Этот запах вообще-то всегда нагонял на меня тревогу, но не сейчас! Де Сюрмон и Вурст ловко стянули с меня одежду. Я вяло сопротивлялся, но проклятое варево, мною проглоченное, налило мои члены тяжелою, сонною вялостью. Только член болтался глупой, вставшей дыбом от изумленья сосиской.
 
— Лезь, д-дурак! — прошипел разгоряченный моим сопротивлением Вурст и грубо толкнул в спину.
 
Я ухнул в воду, выплеснув часть ее на ноги моим как бы «крестителям».
 
Пар чуть раздался, и средь него я увидел дядьку моего де Жюссака с волчьей шкурой, накинутой на плечи, как мантия. Он приближался, помахивая пестом бесстыже, но не это, а голова барона заставила меня как бы очнуться. Она скрыта была черной мохнатой маской с рогами, а в щель, где быть рту, дядька почти до предела высунул темноватый язык, двигая его из стороны в сторону и зазывно напрягая самый кончик. Кончик, впрочем, был упрятан в нечто вроде серебряного наперстка, слишком, нехорошо острого в самой верхушке.
 
Я понял: ко мне приближается Вельзевул, Люцифер, Бафомет — или тот хотя бы, кто выдает себя за нечистого.
 
Сердце встрепенулось испуганно: я вдруг понял — ждать пощады мне теперь не приходится…
 
*
Де Сюрмон сунул мне бумажку, на которой по-латыни было выведено отлично знакомое место из Библии — обращение Бога к сатане перед тем, как низвергнуть того в теснины ада: «Ты находился в Едеме, в саду Божием; твои одежды были украшены всякими драгоценными камнями; рубин, топаз и алмаз, хризолит, оникс, яспис, сапфир, карбункул и изумруд и золото, все, искусно усаженное у тебя в гнездышках и нанизанное на тебе, приготовлено было в день сотворения твоего. Ты был помазанным херувимом, чтобы осенять, и Я поставил тебя на то; ты был на святой горе Божией, ходил среди огнистых камней. Ты совершен был в путях твоих со дня сотворения твоего, доколе не нашлось в тебе беззакония».
 
— Читай вслух, погромче! — приказал де Сюрмон.
 
Я подчинился, растерянно, испуганно проблокатав строгий текст. Как только я умолк, Вурст выхватил из моих рук листок бумаги, метнул его в воду. Бумажка, мгновенно скукожившись, пошла ко дну.
 
— «Solve et Coagula»! — провозгласил де Сюрмон. Это была древняя формула алхимиков, означавшая в переводе «растворяй и сгущай».
 
Дальше произошло то, что вполне можно было бы счесть измывательством над самой почтенной наукой нашего просвещенного времени — если бы это не проделывали со мной. Де Сюрмон первым наставил на меня свою кожаную довольно тонкую, впрочем, пушку. Струя обдала мне голову, плечи. Я зажмурился — глаза ела соль, — но тотчас другая струя, очевидно Вурста, ударила, точно кулачищем, в ухо и пронеслась по волосам.
 
Я встряхнул головой, ошарашено приоткрыл глаза. Новая пара кожаных пушек — Помье и Бассоля — окатила меня, заставив снова изо всех сил зажмуриться.
 
Горькая влага проникла сквозь губы в рот, я стал отплевываться, ела глаза.
 
— Ты сам-то — тоже, — шепнул мне Бассоль, — подбавь в рассольчик и своего!
 
Его добродушный тон помог мне очнуться. Я подчинился: коль таков «устав» в этом «монастыре»…
 
Отфыркиваясь, глаза я промыл солоноватой уже водой — ну так другой-то и не было.
 
Дядька, между тем, вплотную приблизился.
 
— Открой клювик! — снова шепнул Бассоль. Лукавство так и прыгало в его голосе.
 
Я открыл рот. Дядька вставил свой кривой. Я чмокнул, попытался сосать. Но тут же мои скулы сжали накрепко, так что рот превратился в онемевшую дырку. Нестерпимая соленая горечь пронеслась в нутро. Чьи-то пальцы продолжали сжимать мне скулы, глаза я не смел раскрыть. Вдруг теплые, влажные губы приникли к ране моего позора, приникли, нежным поцелуем, ласкаючи, и чей-то язык влез в мой соленый рот, заботливо пройдясь там по всем зубам.
 
После были губы еще, языки. Все четверо не только запечатлели поцелуи, самые глубокие из возможных, словно заравнивая яму моего ужаса и немого протеста, закидывая ее густою мужскою слюной. Языки проходились и по плечам, по лицу. От этих насильственных ласк я так ослабел, что вовсе обвис на руках, которые вытянули меня, наконец, из «купели».
 
Что еще они сделают с моим телом в соответствии с ритуалом, который не столько уже меня унижал, сколько попросту опрокинул в беспамятно глубокое, как и смерть, — в, как и смерть, «стыда не имущее» детство.
 
Помье и Бассоль закутали меня в одеяло, промокнули им, словно лужу позорную, и уложили на длинную лавку возле стола. Я дрожал, не смея подумать о любом ближайшем дальнейшем. Слова молитв, затверженных в детстве, стерлись бесследно из памяти в этот миг.
 
Де Сюрмон снова восстал над моей головой, накрыл ее углом одеяла и зачитал наизусть по-латыни отлично знакомые слова из Книги Еноха:
 
— «Свяжи Азазела по рукам и ногам и положи его во мрак; сделай отверстие в пустыне, которая находится в Дудаеле, и опусти его туда. И положи на него грубый и острый камень, и покрой его мраком, чтобы он оставался там навсегда, и закрой ему лицо, чтобы он не смотрел на свет! И в великий день суда он будет брошен в жар».
 
Мне на спину возложили что-то тяжелое — наверно, это и был тот самый «камень».
 
Затем меж ягодиц пролилось нечто густое. Хор снова, но уже в медленном, заунывном темпе затянул:
 
 — Разве стены что-то значат
Для тебя, Создатель мой?..
 
И первый пест, прокатившись между двух моих задних холмов, ловко и почти без боли вошел в меня.
 
— «Ну и бог с ними!» — подумалось. На третьем песте я уже сам начал поддавать, а с пятым мы достигли блаженства вместе…
 
Тотчас меня повернули на спину и, не открывая лица, обмыли внизу умело и нежно. Я расслабился окончательно, испытав облегчение и телесное и душевное. С моим пестом проделывали ласкающие манипуляции. Сильно запахло гвоздикой и имбирем.
 
Мерное пение продолжилось, почти меня убаюкав. Перед закрытыми глазами играли, переливались золотистые полосы, точно я в мелкую воду глядел солнечным днем.
 
Пение длилось и длилось, слова повторялись третий уж раз. В этом блаженстве можно было пребывать вечно.
 
Снова пришла мысль о детстве — точнее, о том, что я еще не родился; словно я нахожусь в безмятежном состоянии до появления на свет. Уверен: эту память человек носит в себе всю жизнь, а когда наяву встречает ее, то это, наверно, случается лишь на пороге другого мира — на смертном одре…
 
Чьи-то руки взяли меня за запястья и ловко накинули на них узы. То же проделали со щиколотками. Зачем, подумалось, я никуда не собираюсь из этой вот благодати…
 
И вдруг острая боль, мгновенно отозвавшись в пупке, пронзила мой пест.
 
Оглушив себя воплем, кажется, я дугой выгнул тело — и потерял сознание.
 
*
Очнулся я глухой ночью. Так мне, во всяком случае, показалось. Занавеси на кровати, где я лежал, были задернуты. Тьма стояла вокруг сплошная, но рядом кто-то был — я сразу услышал его дыхание, ощутил тепло другого тела.
 
Я шевельнулся, и в моем члене тотчас стерженьком восстала резкая боль, которая отразилась где-то в пупке. Я застонал. Сосед тотчас склонился надо мной. Бассоль.
 
— Ну, и как делишки наши, сударь вы мой? — пронеслось его дыханием у меня по лбу.
 
— Там, — я потянулся рукой, словно хотел перехватить горло боли.
 
Бассоль тотчас схватил мою руку, отвел ее:
 
— Осторожнее! Хотите, может, помочиться?
 
— Что со мной?
 
— Вас укусили  т а м, — хихикнул Бассоль. — Вам туда всунул жало Бафомета господин наш барон. Сунул — вынул, но ранка-то пока есть. Дня три будет ныть, зараза! Мочиться больно пока.
 
Он опять хихикнул:
 
— Уж лучше в меня… Мне в рот.
 
— Что?!
 
Хихикая и оглаживая меня по чреслам, Бассоль поведал шепотом, что было со мной. По обряду не только все побывали во мне, но под конец барон засунул в мой член тот серебряный наконечник на языке, что так меня напугал. Я как чувствовал!..
 
— Зачем это всё, Бассоль?!..
 
— Затем, что мы все здесь братство, Бафометова община. А Бафомет ведь жалит в самое естество — зато и своим делает, защищает которых вот ужалены. Мы его как бы монахи делаемся, вот оно что!
 
— Так вы служите сатане?
 
— Это как вам угодно, молодой господин. Только лучше б вам про то с господином бароном обговорить. Я не ученый по этой части, еще и навру чего. Так будете пИсать-то, сударь мой?
 
Детское «пИсать» прозвучало зазывно-весело. Я кивнул.
 
…Вернувшись к моей голове, Бассоль облизнулся:
 
— Кровянка еще идет.
 
И вдруг приник к моим губам. Я ощутил железистый привкус крови, вздрогнул. Но Бассоль крепко взял меня за затылок и стал выплясывать языком по всему моему рту: нёбу, зубам и деснам.
 
Отдышавшись, пояснил, лизнув при этом и в ноздри:
 
— У нас друг от дружки ничего нет секретного, тайного. Ничего стыдного. Кто чего в другого хочет, то и делает. Мы все одно тело считаемся. Если хотите, я и сопли ваши покушаю…
 
Мне это показалось таким грубо забавным, что я вовсе забыл о боли:
 
— И я — т а к  ж е?
 
— Попривыкните, государь мой! Потихонечку в это надо входить, как в воду горячую. Немчура с де Сюрмоном тут грубо сработают. Поручено мне вас ввести в это наше во все. Да вы ведь и неженка… — он провел тылом руки мне по лицу.
 
— Я думал, ты в меня втрескался, друг Бассоль!
 
— Ни боже ж мой! Одно только от господина барона вот поручение. Хотя, конечно: вы молодой, сладенький. Почему и хочется обсосать. Только бежать не вздумайте! У нас и в Париже свои люди имеются…
 
Рассуждал он откровенно и весело, беззаботно, но я содрогнулся, представив себя «одним телом» со всеми этими грубыми вонючими мужиками. Однако куда деваться теперь?
 
Сам собой вырвался из меня вздох глубокий, прерывистый.
 
Бассоль сунул мне в рот горлышко фляги. Питье было теплое, сладковатое. Голова отуманилась, и, падая в сон, я успел лишь услышать хитрый Бассолев шепот:
 
— Сисечку приняли — и поспите…
 
Поздней я узнал, что «сисечкой» эти свиньи называют и бутылку, и сосок груди (все равно, мужской или женской), и даже тот орган, который у меня в то время был так безжалостно уязвлен.
 
*
Бассоль пробудил меня самым нежным, хотя и решительным образом. Вот пиявка!.. В постель пролез также и де Сюрмон. Бесцеремонно осмотрев мою рану, он кивнул удовлетворенно, чем-то помазал там, пошептался с Бассолем и убрался к столу, за которым вся банда то ли обедала, то ли ужинала. (Окна были закрыты ставнями).
 
Душа моя разрывалась между желаньем схватить со стола жирный румяный окорок (очень голоден я был в ту минуту) и опасением, что это «братство» пристанет ко мне со своими слишком телесными штучками. На удивление, мужланы лишь сдержанно посмеивались в усы и поглядывали на меня хитро.
 
После трапезы мы с дядюшкой вновь оказались вдвоем в его «кабинете». На стене висела знакомая козлиная маска, но на ней появилось распятие. Из серебряного сосуда, чем-то наполненного, торчал кончик стержня, меня накануне проткнувшего. Я посмотрел на него безо всякого содрогания: теперь рана была моею охранной грамотой.
 
— Ну, вот мы и познакомились с тобою по-настоящему, Гастон, дружочек мой,      amabile opus (милое созданье), — дядька указал на сундук, приглашая сесть. — Бассоль просветил тебя в общих чертах? Что ты смотришь так на распятие? Удивлен? Полагаешь, наверно, нас сатанистами? Falax species rerum (наружность вещей обманчива), запомни! Впрочем, эти-то, — кивок на дверь, — может, даже самые черти и суть, но я… Я свободен даже и от чар Люциферовых, представь себе, дружочек Гастон! Зла боятся нам нечего. Ибо сказано: «Malum se ipsum devorat» — «Зло пожирает само себя».
 
Он ухмыльнулся моему изумлению, потер руки:
 
— Видишь ли, духовные силы так же едины, как и плоть наша обща. Глупо кромсать лимон на кусочки: вкус каждого будет тот же.
 
— Лимон мы режем на дольки, дядюшка, — возразил осторожно я, — чтобы кислота целого плода не сожгла нутро. Вкус части целебен, вкус целого пагубен.
 
— Мило ты говоришь, Гастон! Скорый ум — почти, как у твоего папаши. Однако о лимоне в целом я говорил метафорически, разумея общий на вещи взгляд. Наука наших дней только и бьется над тем, чтобы найти основу мироздания, эдакую, знаешь ли, праматерию, из которой можно было бы свалять любое платье, любую вещь, любое животное. И может, получше, совершенней того, что уже понаделано — все равно кем: дьяволом или богом, или ходом неведомых нам событий, или слепою игрой стихий. Вот я о чем толкую, Гастон!
 
— «Abstractum pro concreto» («общее вместо частного»)? Но по силам ли это человеку, если бог сих возможностей ему не дал? И значит, в таком деле придется идти на поклон к лукавому… Дядюшка, не ведаю, сатанист ли вы, однако алхимией увлекаетесь?
 
— Увлекался, дружочек, но в юности. Увы, учитель мой в этой премудрости надышался паров ртути и помер весьма грустным образом. Что поделаешь: aliis inserviendo consumor («cветя другим, сгораю сам»). Я также хватил этой мерзости, едва меня откачали. И вот когда я болтался между жизнью и смертью, articulo mortis (одной ногой в гробу), мне явилось то, что вы, лекари, зовете галлюцинацией, а монахи — видением, а кто-то еще — только сном. Короче примстилось то, природа и причина чего сокрыта от нас — и это, возможно, к нашему же спокойствию.
 
Дядюшка снова потер ладони, облизнувшись, словно о чем-нибудь вкусном он рассуждал.
 
— Явилось мне нечто совершенно срамное, некий гермафродит, с грудями, как подсумки для пороха, и при этом со щетиной, будто неделю не бритый ландскнехт. Нежно меня приласкав — вроде того, как это сделал нынче с тобой плут Бассоль — он объявил: тебя (то есть, меня, разумеется!) ждет великая будущность. Я тотчас вообразил себя маршалом Франции. Но он сказал, что это как раз шелуха и лохмотья для украшения самых тупых ослов королевства.
 
— И в чем же она, эта великая ваша будущность, дядюшка? Пока вы живете почти в развалинах!
 
Дядюшка усмехнулся, взглянул на меня как-то искоса и кивнул на угол комнаты:
 
— Пошли!
 
Он взял шандал с горевшей свечой и поднялся, жестом велев мне встать тоже. Сундук, на котором я сидел, оказался одной видимостью. Дядька открыл тяжелую крышку, и трепетный огонек свечи вырвал из тьмы ступеньки деревянной лестницы, черной от сырости.
 
*
— Осторожней, bellus puer (прекрасный юноша)! Лестница крутая, тьма большая, живность противно обильная, — предупредил меня дядюшка и первым погрузился со свечкой в сундук.
 
Там, внизу, лестница упиралась в плоскую каменную площадку. По плитам пола и грубым складкам стен двигался, прыгая, отсвет нашей свечи. Под ногами что-то пронеслось, затем в углу раздался шмяк и визг.
 
Пройдя шагов десять по гнилому узкому коридору, мы оказались в довольно обширном пространстве. Подземелье ли это было или нора в скале? Границы меж рукотворным и диким в этой туманной тьме смешались. Огонек свечи размытым пятнышком проплыл перед нами еще несколько шагов, и вдруг дядюшка остановился.
 
Огонек блуждал по стене сверху вниз. Сперва я думал, барон ищет ход дальше.
 
— Ecce (гляди)! — сказал он зачем-то шепотом.
 
Постепенно выпуклости и впадины, которые выхватывал из тьмы трепещущий свет свечи, начали складываться в нечто немыслимое, однако же и понятное.
 
— Мы сейчас, как в пещере Платоновой, — продолжал шептать дядюшка. — А вот и еще из него каменная цитата. Узнаешь? Или догадываешься?
 
Он повел свечкой сверху вниз вдоль стены перед нами. Бесформенные складки сложились в нечто осмысленное. Резкие завихрения кудрявой бородки, полные губы в бесстыдной наглой ухмылке. Ниже мощная шея с выпирающим кадыком. Дальше шли обширные сосцы кормилицы, полный живот, мощная кучерявость паха. Короткий, но толстый член задорно был полувздернут, под ним круглились крупные яйца, но ниже — толстые складки широкой щели, блестевшие от влаги тумана.
 
Еще теплилась у меня надежда, что ноги будут козлиные, что передо мной — безобразная фантазия древних. Фавны, сатиры, силены — и как там звали еще эту лесную нечисть?..
 
По-женски могучие бедра и широкие мужские, вполне человечьи ступни посмеялись надо мной тотчас.
 
— Гермафродит?!.. — вырвалось у меня. Но обычно несчастного сына Гермеса и Афродиты изображали в древности и сейчас прекрасным женственным юношей, пусть и с двойною оснасткой. Этот же был мужикобаба какая-то деревенская, услада кабатчиков и солдат…
 
— Он самый! Учти, это и есть тайна рода Жюссак. Кусочек тайны, которую я тебе пока всю не открою. Каков! — барон пошлепал изваяние по его жезлу. — Я бы охотно сел вот сюда, да и тебя посадил бы, такой он у нас аппетитный. Но боюсь, тогда хрен останется у кого-нибудь из нас в заднице. Aqua lapidem non vi, sed saepe cadendo — Вода камень точит… Лаком кус, да не укусишь. А впрочем…
 
Дядька передал шандал мне и присел перед статуей. Он покрыл жезл истукана нежными поцелуями, словно младенчика, подержал головку во рту, огладив всю ее языком, производя шершаво-влажный, то чмокающий, то свистящий звук. Затем поднялся, отобрал у меня шандал, поставил его на землю:
 
— Теперь ты! То же самое делай. Но не более! Глаза закрой. Может, внутренним взором увидишь уже… А я тебе помогу…
 
Я присел, зажмурился и… почувствовал ладони барона у меня на бедрах.
 
Пришлось приподняться — я понял, чего он желает — и обреченно приник губами к мокрому камню.
 
Дядька ловко оголил мой зад. Вошел он в меня все же не без нежного — языком — лобзанья. Когда он вводил, я дернулся, слетев языком на яйцо истукана, но тотчас поправился. Было смешно, трепета-озарения я не чувствовал никакого, зато дядька действовал полновесно-торжественно.
 
Самое смешное, что в голове у меня вертелось дядьке в такт любимое его: «Beatudio-non-est-virtutis-praemium, sed-ipsa-virtus» («Блаженство не есть награда за добродетель, но сама добродетель»). Барон работал усердно и как-то даже по-родственному заботливо. Мне с ним все приятней становился любовный труд. Что ж: «Bis repetitia placent» («Повторенное дважды — понравится»). А дважды ли это было уже у нас?..
 
Я натянул губы на головку каменного песта, и в ту же почти минуту дядька резко ерзнул во мне. Всею глоткой я налетел на пест, заквохтав совсем по-каплуньи. Барон вцепился мне в ляжки и осторожно потянул на себя, — но поздно! Весь мой завтрак повис позорными капающими гирляндами на фалле каменного гермафродита.
 
— Сволота! — вскричал барон и тут же хрипло расхохотался, перейдя на визг.
 
Священнодействие — а я понимал, что мы совершаем очередное священнодействие этого странного культа — было, как будто, сорвано!
 
— Я увлекся! Слишком ты сладкий, puer amabilus (милый мальчик)! Ну, ничего — вы все равно уже познакомились… Будем считать это твоим приношением родовому нашему божеству…
 
Он снова захохотал с подвизгами, ладонью сшибая гирлянду слюней с песта.
 
— Что ж: вернемся к нашим зверям, ad bestias (к зверям)! Только помни, Гастон: ты видел сейчас лишь половину тайны. Видел дверь, но запертую!
 
Барон кончил на пест самостоятельно — собственноручно, как он сказал, — и велел мне языком привести все в порядок.
 
Странно: дядька лоснился довольством. Что, однако, ему со мной удалось сейчас?..
 
*
Вечер я встретил в двойных объятьях дядюшки и Бассоля. Затем они захрапели. И тут в темноте повторилось то, что так встревожило меня в первую ночь в замке Жюссак. Сквозь тьму прикроватных завес я услышал: некто выбирается из другой постели, натягивает сапоги, звякнул шпорою. Шорох одежды, тихие медленные шаги — кто-то крадется к двери. Осторожный бряк щеколды. Завеса у моего лица колыхнулась от холодного ветра, что ворвался в дом. И наружная дверь замкнулась почти неслышно.
 
Опять надо мной подшутить норовят? Легче всего думать именно так. Но в тот раз я грешил на Бассоля. Теперь же вот он — рядом сопит. Так кто же это ушел? Ах, кто?..
 
Долее терпеть я не мог — быстро собрался и выскользнул следом в стылую тьму ночи.
 
Ветер сразу впечатал в лицо край плаща. Я замешкался, борясь с ним и позабыв на минуту, что должен быть незамеченным. Тьма стояла вокруг сплошная, дальше трех шагов ничего не было видно. От ветра ветки деревьев, скрипя, стучали над головой, как палки. Однако явственно впереди чавкали по тропе чьи-то сапоги, позванивали и шпоры.
 
Почему-то пришло в голову: «Вурст!» Так грубо, по-кабаньи, переть вперед мог лишь этот громила. Очевидно, он спускался к подножию холма, на котором стоял наш «замок». Дальше дорога шла к побережью. Однако, не дойдя до нее, Вурст свернул в сторону — туда, где холм обрывался крутым утесом в ров, густо заросший ивняком и орешником. О, этот орешник, сонный, праздный и такой острый! Он целился всеми своими незримыми, но кривыми сучками в лицо, в глаза… А еще надо было таиться, двигаться — сколько возможно, бесшумно! Ах, черт! Ах, дьявол…
 
Сквозь свист ветра раздался скрип, затем стук, глухой, но довольно отчетливый, — где-то позади меня. Ветка под ветром, наверное, отломилась…
 
Впереди возникло пятнышко света. Тут, во рву, было затишье, и человек воспользовался этим — вытащил из-под плаща зажженный фонарь — здесь ветру было его не задуть. Дрожащее светлое пятнышко пристально двигалось по складкам глины и по камням. Человек явно нечто выискивал. Наконец, пятно света легло на большой круглый камень в половину человеческого роста и затем метнулось к самой земле. Человек поставил фонарь на землю. Ему нужны были свободные руки и сила всего тела, чтобы отодвинуть могучий валун.
 
Кряхтя, немилосердно пуская газы и бормоча что-то под нос, Вурст — это был он! — пихал камень в сторону. Работа отняла у него все силы — да и разум, кажется, притупила. Сделав неловкий шаг, он опрокинул фонарь. Стекло звякнуло, пламя погасло. Вурст разразился длинным ругательством на родном языке; после долго безуспешно чиркал огнивом, стараясь снова зажечь в фонаре свечу. Отчаявшись, бросил, наконец, это занятье и снова навалился на камень. Опять прерывистое дыханье, пердеж. Но вот раздался и скрежет: валун подался в сторону. Сквозь сырой черный воздух на меня пахнуло стоялой гнилью погреба или склепа.
 
Вурст передохнул немного. Видно, он сильно вспотел в своей кожаной куртке и громко, с ожесточеньем, чесался. Затем снова попытался зажечь фонарь. Наконец, это ему удалось. Вурст поднял его повыше, разглядывая нутро пещеры. Затем осторожно поставил фонарь у входа так, чтобы из этой ямины можно было его рукою втянуть, и на четвереньках вполз в узкий зев.
 
Я дождался, пока лапа Вурста скроется вместе с фонарем в дыре, и подкрался к дыре. Было слышно пыхтенье немца, и снова газы — да это просто пушка, не человек! Светлый блик фонаря дергался там, дрожа. Я прильнул к зеву пещеры, надеясь увидеть то же, что и Вурст.
 
Дыра была узкая, к тому же располагалась у самой земли. Длинный Вурстов плащ то и дело закрывал обзор, и тогда вся пещера казалась мне залитой странным, таинственным светом, который словно исходил от самой земли. Грубые складки каменных стен будто сочились светящимися ручейками.
 
Сделав шаг, Вурст выругался, споткнувшись обо что-то в темном углу — там вроде было и углубление. Тень костяной руки поднялась вдруг явственно на фоне складок известняка. Чей-то скелет — там, в этой ямине!..
 
В сердцах (да и от страха, наверно) Вурст схватил скелет, отбросил в сторону. Под ногой немца хрустнул и откатился в сторону круглый шлем с гребешком — морион. Вурст нагнулся, поднял с земли нечто длинное, с волнистым лезвием. Такой меч называют фламберг — тот еще кишкодер! Дворяне преступной эдакой дрянью не пользуются. Но меч, видать, приглянулся Вурсту. Ландскнехт спрятал его под плащ. 
 
В ямине, ставшей для кого-то могилой, начиналась лестница вниз. Вурст стал спускаться. Внешне это выглядело, точно он уходил под землю, — по пояс, по грудь, по шею. Свет уходил вместе с ним, конусом разливаясь по стене теперь вверх. Дно пещеры погрузилось во тьму.
 
Оружия со мной не было. Оставалось лишь затаиться и ждать возвращенья сего разбойника.
 
Я плотнее закутался в плащ, тяжелый и скользкий от влаги. Ждать! Теперь только ждать…
 
Со стороны посмотреть — все это выглядело забавным. Дядька открыл сундук — там лестница. Вурст влез в пещеру — и там вроде ступени вниз! Где кончается это бездонное подземелье?.. Уж точно Вурст полез в подполье не ублажать каменного истукана, скорее, нелепого, чем страшного. Но этот скелет… До нас кто-то пытался сюда проникнуть?..
 
Кто и зачем?
 
Я был уверен, что немец полез в подземелье за золотом. Этому борову ничто другое не могло бы быть интересным. А что интересно мне? От золота я бы, конечно, не отказался, но кроме него мое молодое воображение предавалось более изощренным мечтам. Посвящение в рыцари не поймешь какого ордена, болезненное, но почти шутовское, — было ли только шуткой? Некая тайна, мерещилось мне, скрывается в этом чертовом замке.
 
Из пещеры — теперь из-под земли — доносился осторожный каменный стук шагов, звяк шпор — Вурст медленно, осторожно спускался по ступеням, крутым и, наверное, таким же скользким, как дно пещеры передо мной.
 
Послышался тяжелый мокрый шмяк и придавленный взрык — видно, Вурст с последних ступеней хлопнулся в придонную грязь. Конус света на стене передо мной, дрогнув, исчез. Видно, Вурст разбил фонарь окончательно. Темный зев пещеры, громкие, почти жалобные проклятья немца, похожие на заклинания и даже теперь на стихи.
 
— Вот и всё! — раздался над моим ухом насмешливый шепот. Я дернулся, но крепкие руки схватили меня так жестко, что дыханье перехватило.
 
— Тихо, тихо, птенчик мой! — прошептал де Сюрмон мне в лицо и вдруг… нежно, влажно, сочно поцеловал в самые губы.
 
Я онемел от внезапности. Де Сюрмон цепко держал меня за талию, перехватив и кисти рук. Ловкий и… даже заботливый? Вежливый, точно плясать вдруг со мной собрался.
 
— В наших общих интересах оставить его там, где он сейчас. Я все вам потом объясню. А пока помогите мне задвинуть камень на место. Поверьте, это и в ваших жизненных интересах! В самых шкурных, мой друг…
 
*
— Ну вот, с этим покончено, — сказал де Сюрмон, когда мы отдышались. Камень встал на прежнее место. Голые мои ладони горели и кровоточили.
 
Де Сюрмон протянул фляжку. В нос ударил бодро горьковатый аромат дубравы. Это был арманьяк, который продирает до костей и словно накрывает теплым тебя одеялом. Как кстати! В висках зашумело, стало легко, бесшабашно.
 
— Вы уверены, сударь, что немец не выберется? — спросил я.
 
— Пусть только попробует!.. — де Сюрмон тоже порядком захмелел. Принакрыл меня своим плащом, словно крыльями, и пустил руки в ход, впрочем, не сняв перчаток. То оглаживал мне бока, точно лошади, то щекотал шею, нос, щеки. Рядом с могилой заживо погребенного любовные утехи выглядели волнующим, дерзким кощунством, — отважным, если уж точным быть.
 
— Де Сюрмон, вы дьявол… — прошептал я как-то сонно, разнеженно. — Как мы ведем себя… здесь… сейчас…
 
— Как рыцари после битвы, дружок: ведь и всякая тризна отмечает лишь торжество жизни, не так ли? — и он оседлал губами мой рот, проникнув в него языком столь глубоко, что я задохнулся.
 
Де Сюрмон так и не выпустил меня из объятий, то и дело лаская пальцем в грубой перчатке мне щеку, нос, а то и губу. Мы стали подниматься к замку, скользя — и в обнимку, совершеннейшими любовниками. От де Сюрмона так и несло тем темным, что мистики наших дней называют «энергией» и что не будет разгадано никогда. (Нечто похожее исходило и от Бассоля, но мягче, проще, светлей. Де Сюрмон же был словно в темном манящем флёре, — перед моим мысленным взором он выглядел сейчас истинным дьяволом!)
 
— Скажите, де Сюрмон, что это все означает — это мое посвящение? А главное, что искал немец в том подземелье?
 
— Дорогой мальчик, вы смешали сейчас очень важное с совершенно смешным. Но что тут смешное, даже нелепое, а что важное — позвольте, я умолчу. Поверьте, разницы меж ними нет никакой, если смотреть с  м о е й  точки зрения. Точней, «в свете текущей минуты», как говорят крючкотворы судейские…
 
За плечи он повернул меня к конюшне:
 
— Там холодно. Ну а мы-то на что? Согреем! — шепнул загадочно.
 
Честно скажу, в его крепких ласкающих лапах я плавился, точно воск в огне. Голова шла крУгом. Я успел подумать, но как-то радостно: «Хуже девки я, боже мой!..» — и очутился в ледяной тьме конюшни.
 
— Я не буду вас трогать  т а м, — де Сюрмон провел пальцем мне спереди. — Вы же ранены… Я иначе согрею вас!
 
Он потрогал меня сзади — словно через салфетку пирожки прощупал. Затем де Сюрмон заботливо расстегнул застежку моего плаща и щедро, широко метнул его на сено в углу.
 
— Вы дрожите? Что ж, ergo bibamus (итак, выпьем), как говорит ваш переучившийся дядюшка!
 
Фляжка снова оказалась у моих губ.
 
Я поплыл в теплых волнах окончательно. Де Сюрмон заботливо распаковал меня сзади — и размял, сняв, наконец, перчатки.
 
— Ты весь горишь, мой козленочек! Мой щеночек, mi gallina (моя курочка, — исп.) — промурлыкал он.
 
Я вскрикнул — и снова поплыл, в такт, по теплым волнам. Де Сюрмон нечто нашептывал мне на ухо — по-испански. «Он испанец? — подумалось. — Шпион короля Филиппа… О, как же, как же, как же мне хорошо-о!..»
 
Де Сюрмон двигался во мне, как раскаленный нож в куске масла, — я же покорно, восторженно плавился…
 
Отдышавшись, де Сюрмон поцеловал меня нежно в рот:
 
— А ты… ты-то кончил, цветочек мой?
 
— Да, — прошептал я, — там… там всё у меня… всё плавает…
 
Де Сюрмон потрогал мое лицо. Опять его рука была в перчатке:
 
— Наверное, удивился, что я по-испански болтал? Моя мать — дворянка из Андалузии.
 
— Ты… слуга короля Филиппа?..
 
— Тогда б я точно не заговорил на чужом для тебя языке… Вот видишь,  к а к   я тебе нынче доверился…
 
«Дворянка из Андалузии» ничуть не убедила меня, но его палец — солона была кожа его перчатки! — я пососал.
 
— Это я его заколол, — прошептал де Сюрмон.
 
Я вздрогнул: кого?
 
— Того англичанина, сторонника Марии Стюарт, на берегу. Моя мать испанка, но отец протестант. Мать воспитала меня в римской вере, но поумнев, я понял, что гугеноты правы: человек напрямую обязан говорить с богом, иначе мир делается бессмысленным.
 
— Испанец — и гугенот?!..
 
— Я не испанец, я человек свободный. Религия для меня — не символ веры, а форма несогласия с теми, кто верит в разумность мира. Мир неразумен, ты бы понял это, если бы повидал с мое. Разум лишь в нас — а вне нас, мой птенчик, хаос! Разум есть бог, но у каждого свой. И если я умираю, то умирает бог. Он — умная часть меня, не более. Не лучшая, заметь, а умная. Понял ты разницу?
 
— И можно быть, значит, любым?
 
— Нужно быть умным, не менее, — усмехнулся он.
 
— Между тобой и дядюшкой есть нечто общее…
 
— Г л а в н о е  общее! — он рассмеялся, но хрипло и сдавленно. — Сейчас ты пойдешь в дом, разденешься. Если дядька проснулся — скажешь, что по нужде ходил. Я подожду, пока все уснут…
 
*
Повторю: от меня эти схватки нашего времени вокруг веры в бога были дальше луны. Я знал одно: гугеноты полагают, что человек напрямую говорит с богом и что судьба каждого предопределена, но как именно предопределена — мы об этом узнаем лишь после спектакля нашей всей жизни. В любом случае, де Сюрмон, верует в бога он или нет, развязал себе руки для любых поступков. Удивительное дело: это-то обстоятельство и увлекло! Как воронка черной осенней воды, его душа втянула меня. Я почувствовал азарт раствориться в нем, раствориться во всё разрешающем зле!..
 
Я проскользнул в дом — дверь чуть скрипнула — ощупью пробрался к кровати, где заливались храпом дядюшка и Бассоль. Обнаружить ее было легко: другая кровать, под занавеской которой ночевали де Сюрмон, Вурст и слуга Помье, стыла почти молчком, так сказать, «неохраплённая». Странно: похожий на сросшиеся морковки нос Помье должен бы был те еще выводить рулады…
 
Быстро скинув одежду, я сунулся под одеяло. Какое блаженство! Нагретое телами нутро постели приняло меня с лаской и заботой любящей бабушки. Я дал себе зарок дождаться, когда де Сюрмон войдет в кухню, поудобнее подвалился под дядькин пухлый бок и… тотчас уснул.
 
Сон был легок и светел, словно ангелы носили меня на руках. Кажется, де Сюрмон преобразил все тяжелые впечатления этого вечера в нечто… не могу сказать, во что именно — в нечто противоположное. Легчайшее отношение де Сюрмона к жизни и смерти (чужой) заразило меня!
 
Впрочем, проснувшись утром, я тотчас запылал от конфуза. Неуемный Бассоль сунулся со своим этим ртом к грешному моему отростку — и тотчас его рыжая голова возникла передо мной.
 
Я притворно рассмеялся его изумлению:
 
— Бассоль, дружище! Ночью мне снилось такое, такое! Будто я… с быком…
 
— Ну, коли с быком… Я ему не соперник… — однако недоверчиво было Бассолево бормотание.
 
Еще одно обстоятельство удивило меня. В кармане куртки я обнаружил клочок серой шершавой бумаги. На нем карандашом было криво выведено:
 
 Трое воронов слетели
А четвертый — голубок.
Зерен поклевать хотели,
Но погибли всяк в свой срок.
 
Знакомые строчки — только почерк был слишком старательный, точно у школьника. Так мог бы писать Бассоль — если он грамотный…
 
Кто-то напоминал мне? Но кто? И о чем?..
 
Читая, я чувствовал на себе чей-то неотступный и жаркий взгляд, словно мне к коже горящую свечку вдруг поднесли. Я оглянулся. Отогнув занавеску своей постели, де Сюрмон пристально глядел на меня. Усмехнулся, подмигнул и медленно опустил занавеску. От него, казалось, исходит жар — я смущался, и на душе моей сделалось отчего-то вдруг тревожно, тоскливо…
 
К завтраку Вурст не явился. Это всех удивило. Бассоль вызвался пойти его поискать. Я выскользнул следом, словно спрятаться норовил от моего полуиспанца…
 
Удивительное дело! Наша прогулка с Бассолем так напомнила мне ту первую, когда я нашел останки несчастного англичанина. С важной разницей: теперь он искал того, кто должен был стать вскорости трупом, и не без моего молчаливого участия.
 
— Ну, погодка!.. — пробурчал Бассоль. 
 
Со стороны океана раздавался грохот тяжких валов и набегали черные тучи, то и дело окропляя нас косыми ледяными струйками. Вот и камень, которым мы накануне замуровали несчастного немца… В моей душе смешались чувство превосходства над Бассолем и невольный, утробный страх перед тем, что мы с де Сюрмоном совершили вчера. Камень казался живым, он точно вздрагивал и пытался сдвинуться с места.
 
Бассоль поймал мой взгляд, невольно устремленный на камень, мимо которого мы как раз проходили.
 
— В замке есть подземелье — такая чертова скважина! — покачал головой Бассоль.
 
— Звучит зловеще! — усмехнулся я деланно равнодушно. — Как минимум, там вино, наверно, имеется. И уж в крайнем случае — привиденье хотя б.
 
— Ни того, ни другого, господин Гастон! Но золотишко — да, говорят, водится…
 
— Откуда бы?
 
— Разве вы забыли, что посвящены? Вы слуга этого, который и мужчина, и женщина. Это вам не шутка, господин Гастон. Ихнее это —  б о г а т о е  общество!
 
И Бассоль пропел, подмигнув:
 
 Разве стены что-то значат
Для тебя, Создатель мой?
Радость всюду проникает,
Хоть и стынет кровь порой.
 
— Послушай, Бассоль, мне все еще кажется, что это был как бы спектакль, фарс какой-то…
 
— Да, но язва у вас в этом в самом ведь есть? Уже не саднит — и то ладно…
 
— Так значит, золото там имеется?
 
— Мало ли что болтает народишко? Язык — помело, известно…
 
— Нет, Бассольчик, но все же? А трупы — там тоже водятся?..
 
— Есть золото, есть! Куда оно от нас денется?! — вдруг выкрикнул Бассоль зло и беспомощно. Он остановился, повернулся ко мне. Лицо красное, волосы под капюшоном дыбом вдруг поднялись, глаза сделались почти белыми. Еще миг — и бросится на меня с кулаками.
 
Странно: в его ярости, в этом внезапном бешенстве звучала беспомощность.
 
Бешенство его продолжалось, наверное, с полминуты. Он стоял передо мной, сжав кулаки, выкатив глаза.
 
Признаюсь: я испугался. Вовсе парнишка ополоумел…
 
Дождь бросил на нас косые ледяные струи опять — они охладили его. Бассоль разжал кулаки, уронил руки, опустил голову, отвернулся. Вспышка ярости, кажется, его обессилила. Он побрел дальше вниз по тропе. Я двинулся следом, пока не решаясь окликнуть его или заговорить.
 
Впереди топорщились ветки орешника, там начинался мокрый ноябрьский лес — и топь.
 
*
Вспышка Бассоля озадачила меня. Итак, еще одна тайна?..
 
Мы пригнули головы, чтобы ветки не попадали в лицо. Они шорхали по плечам, сучья цеплялись за одежду, словно старались удержать, под ногами чавкала земля вперемешку с перегнившими листьями. Мне хотелось вернуться в дом, к огню, согреться и обсушиться. Я-то ведь знал: наши поиски здесь бессмысленны! Но Бассоль вперед пер уверенно, так что невольно думалось: есть у него своя в этом лесе цель.
 
— Бассоль, дружище, ты знаешь, где немца искать? — в голосе у меня невольно шелохнулась насмешка.
 
Бассоль не ответил.
 
Он резко свернул налево. Продираться пришлось через кучи валежника, мы здорово исцарапали руки. Я подумал еще: кто-то здесь это все нарубил — или следы бури?.. Но почему так далеко от опушки? Совершенно такие же деревья рядом стояли целехоньки. Нет, здесь явно дровосек помахал топором…
 
Мы вылезли на поляну. Еще ярко-зеленая трава торчала там и сям среди россыпи крупных камней. Бассоль стал их считать. На седьмом остановился.
 
— Помогите-ка! — он насел на этот немалый валун. С трудом мы сдвинули глыбу, потом вывернули ее из ямы.
 
Яма была круглая, аккуратно обложенная каменными плитами, которые лишь снаружи поросли густою травой. Перед нами был подземный ход!
 
— Бассоль, это куда?..
 
Бассоль опять не ответил — мои вопросы, кажется, его раздражали.
 
Он спрыгнул вниз, махнул мне рукой:
 
— Спускайтесь! Не бойтесь: тут, кроме кротов, никого, может, и нету…
 
В словах Бассоля прозвучала откровенная, презрительная издевка.
 
Черт, а ведь я выскочил из дома без кинжала, без шпаги, — «голеньким», как говорит де Сюрмон!
 
Пришлось лезть в кромешную тьму. Запах сырости, гнили, запах земляных недр. Бассоль взял меня за руку и двинулся вперед почти на ощупь. Тьма вокруг шевелилась, попискивала.
 
— Мышки. Не беспокойтесь, — сквозь зубы сказал Бассоль. Он был весь как натянутая тетива. — Тут и недалеко…
 
Я продвигался за ним, полагая: вот-вот мы наткнемся на живого или полудохлого Вурста.
 
Бассоль шел в этой почти полной тьме уверенно, — значит, был здесь уже не впервой. Грубая его рука надежно, как-то товарищески сжимала мою. Здесь он был старшим, главным, — сейчас он был моим водителем-покровителем, моим Вергилием в этом лесном аду, и я вполне ему доверился.
 
— Осторожней! — Бассоль высвободил руку и через несколько шагов спрыгнул куда-то во тьму.
 
Я замешкался. Позвал:
 
— Бассоль! Я прыгаю?..
 
Ответа не последовало.
 
— Бассоль!..
 
Послышалось глухое:
 
— Ну да!..
 
Я покатился еще в одну ямину и больно ударился об угол чего-то железного. На меня тотчас навалилось что-то мягкое, однако ж и душное. Боль ударила меня по затылку, и я потерял сознание.
 
Чернота стала расступаться совсем не от света, а от ощущения: нечто влажное и мохнатое бежало по моему лицу. Я смахнул это, оно возмущенно пискнуло. Голова шла кругом от тупой тяжкой боли в затылке.
 
— Бассоль! — вырвалось у меня. Но тотчас я вспомнил, что это же он, наверно, меня…
 
Вдруг он рядом?..
 
Миг спустя я понял, что кроме меня здесь разве что мыши бегают… Но рядом было нечто громоздкое — деревянное, окованное железными полосами и наугольниками. Сундук!
 
Конечно, запертый! Тяжеленный замок, как камень на шее, висел и на этой тайне.
 
Но что мне толку в ней? Надо поскорей выбираться отсюда…
 
Я снова прислушался. Кроме писка встревоженных мышек — ни звука. Бассоль исчез — надеюсь, он был уже далеко. Я взобрался на сундук, поднял руки, нашарил край ямины. Слава богу, она оказалась неглубока, край ее был плотно уложен крупными камнями. Я вцепился в эту надежную опору и, пересиливая боль в затылке, подтянулся вверх. Боль стала невыносимой, но словно само отчаяние подбросило меня — и я тяжко перевалился через бордюр из камней.
 
Отдышавшись, я вытянул себя из ямины в тот подземный ход, по которому мы с Бассолем пришли сюда.
 
Половину пути назад я ползком проделал, до того обессилил меня удар рыжего дьяволенка. Вдруг в лицо мне ткнулось нечто шершавое и пушистое. Ощупью я определил: да это же моя шляпа! Та модная парижская шляпа с красным перышком! Она слетела у меня с головы, когда я упал в проклятый подземный ход и в сумраке не успел ее подобрать. Так значит, я нахожусь сейчас перед выходом наружу?!..
 
Глаза привыкли к темноте, да и неполной она была тут: сверху, из щели, сочился рассеянный свет дня. Кто-то — да ясно кто: Бассоль! — задвинул камень, замуровал меня здесь. Нечего и думать своротить эту глыбу с места сейчас. Нужно передохнуть, собраться с силами, может, даже поспать. Камень мы сдвинули с Бассолем с огромным усилием, вдвоем. Но ведь задвинул-то он его один, а паренек ничуть не сильней меня! И эта щель — если ее расширять постепенно, то ведь можно своротить глыбину, наконец!
 
Удивительно, куда исчез гад Бассоль? Если наружу выбрался, то, скорее всего, вернется в дом. И что же он скажет дядюшке, куда подевался я? Верно, тот на поиски пустится. «Е с л и   пустится! — подумалось тотчас. —Вдруг замуровать меня — его, дядькин, приказ…»
 
Скажу честно: после описанных всех событий я никому здесь больше не доверял.
 
*
Сколько времени просидел я перед щелью, сказать не берусь. Сперва я пытался бороться с камнем, но подвинул его лишь чуть, выбился из сил и возле словно оцепенел. Ледяная сырость пробрала до костей.
 
Не верилось, что вот она, моя смерть — подступила уже. Бассоль вернется — ему ведь нужен сундук. Но зачем он меня с собой к нему приволок? Просто был нужен помощник, чтоб камень проклятый сдвинуть? Однако смог же парень снова на место валун поставить! Хотя земля под глыбой под горку идет — сдвинуть трудно, но толкни обратно — и она довольно легко, под собственной тяжестью, встанет на место.
 
— «Значит, Бассоль вернется с кем-то еще, чтобы сдвинуть камень: иначе никак! В замке есть у него сообщник. Но кто?.. И зачем им, если придут, в живых оставлять меня?.. А может, они придут через неделю, когда я точно уж околею?.. Проклятое золото! Наверняка оно там, в сундуке. Трофеи этой грязной бойни, в которой Европа корчится…»
 
Было, впрочем, не до Европы теперь, не до морали и не до политики: отчаяние, надежда и промозглый холод равным образом сотрясали тело мое, заставляя зубы мелкую дробь выстукивать. Чтобы отвлечься, чтобы хоть как-то укрепить душевно себя, я начал вслух читать мои переложения из Горация на современные французские нравы. (Этим мы все баловались в коллеже):
 
Точно заяц трусливый,
Бросил шпагу в бою.
Запросил я пощады,
И теперь вот пою
Сладость мира и жизни
Деревенской, простой:
Человек ведь уносит
Только душу с собой!
 
— «Вот я и встретился с этой, с деревенской-то, жизнью!.. — горько подумалось. — Теперь только «уйти» остается… Околеть на горЕ кровавого золота!» Каюсь: даже в таких обстоятельствах привычка к звонкому словцу меня не покинула. Однако все случившееся со мной в замке Жюссак пронеслось перед мысленным взором, и ничего, кроме распутной злокозненной возни-мишуры, не явило гаснувшему рассудку. Не такова ли любая жизнь — угасая, она представляется бессмысленной пляской на чужих костях?..
 
Я, кажется, задремал. День шел к вечеру: полоска света передо мной стала заметно блекнуть. Вряд ли Бассоль вернется ночью — хотя как знать?..
 
Вдруг я почувствовал: камень вроде бы стронулся. Да, он сдвинулся с места и стал медленно отползать в сторону!
 
На всякий случай я обнажил кинжал.
 
— Чертова глыбина!.. — это был хриплый, булькающий голос Помье.
 
— Еще, еще чуть-чуть! Навались, друг Помье! — ответствовал напряженный и глуховатый голос другого. Он был явно знаком, но чей, сразу угадать мне не получилось.
 
Серые сумерки проникли в мою темницу широкою полосой. Еще пара их усилий, и можно будет наружу протиснуться. Близкое освобожденье, однако, не радовало. Не ждет ли меня конец?..
 
— Передохнем, сударь! Мочи нет! — взмолился Помье.
 
— Ну что за осел!.. — выдохнул другой человек, и я узнал этот голос!
 
В расселину я мог уже свободно высунуть руку, да и плечо. Но чувство близкой опасности пригвоздило меня к стене. Я решил ничем себя пока что не обнаруживать.
 
Они, видно, остановились передохнуть.
 
— Эх, зачем вам занадобилось в эту пещеру лезть, да в эдакую погодку?! Вон и снег лепит уже… — проворчал Помье.
 
— Если там вдруг лежит мертвяк, не удивляйся. Смерть всегда рядом с золотом обретается, друг Помье. Casta est quam nemo rogavit (целомудренна та, которой никто не домогался).
 
— Все-то у вас, сударь, эти глупости на уме… — проворчал Помье, странным образом поняв, но превратно, напрямую истолковав смысл латинской пословицы. От дядьки заразился, наверно, знаньем расхожих присловий…
 
— Ну, Помье, еще последнее, любезный, усилие!..
 
В следующую минуту я услышал вскрик, который сразу сошел на предсмертный хрип, и чье-то тело с громким стуком свалилось на камни, звякнув, очевидно, кинжалом, ножом или шпорой.
 
Затем раздалось пыхтение, и камень, дрогнув, сдвинулся еще в сторону. В щель протиснулась круглая голова Помье. Рожа его с носом — двойной морковью, была еще багрова от усилия, но глаза полезли на лоб:
 
— Так вы, сударь, живехоньки?!.. — выдохнул он со всем чесночным жаром своего нутра.
 
*
Изумление на его лице было, показалось, вполне простодушное — даже и добродушное. Во всяком случае, опасности вроде нет?..
 
— Погоди, вылезу, — пробормотал я.
 
Не без ущерба для одежды я пролез через щель. Вот и свобода!.. Под сапогом дрогнули белые перья, точно на птицу я наступил. Де Сюрмон лежал дальше, ничком. Под дождем, что шел вперемешку с длинными хлопьями снега, косицы черных его волос слиплись и казались теперь жалкими. Сквозь них как-то беззащитно и жалко светлели проплешины.
 
Помье пнул труп в плечо, и тело де Сюрмона нехорошо, словно от боли, живое, дернулось:
 
— Гнилушка! Это он приволок лихую болесь нашим всем. Заживо от нее гнием!
 
— Что?! Сифилис?! И я?..
 
— Барин велел последним его убрать. Но убрать обязательно.
 
— П о с л е д н и м?!..
 
— Что ж, я же следил… — в свою очередь удивился слуга. И к делу тотчас же перешел. — Надо возвращаться, сударь. Скоро ночь, а тут и волки недалеко. Так что другим путем пойдем, покороче. Правда, там болото — за мной ступайте, а то пропадем.
 
Я тронулся за Помье. Сумерки превратились в сплошное месиво грязи, дождя и снега. Мы вошли в высокие камыши, под ногами хлюпала гнилая вода, доходя порой до колен. Помье, словно желая отвлечь меня от тягот пути, неторопливо, сердито рассказывал:
 
— Покуролесили славно мы и по Германским землям, и по тем, которые Нижние (так Помье называл Нидерланды). Так что господу богу есть за что на нас обидеться. За всякий грех и кара, дело известное. А род Жюссаков, все местные считают, испокон веку с дьяволом знается. Потому и везенье им — но везенье всегда и с расплатою. Будто хранят они тайны какие-то древние, к ним и золото. Только то золото тратить никак нельзя, не их вроде оно. Так голодранцами и сидят на чужом-то на золоте. Правда, вот еще и с войны, что в Германии, барин денег поднакопил, это уж как бы его личные. Вроде как и впрямь жить хотел тут со своими с самыми ближними в разврате да веселии. Только вот как узнал, что болесь гнилую к нам этот бродяга занес, то и нравом переменился. Был всегда весел и добряк к своим, а тут стала на него такая черная меланхолия нападать — это ведь меланхолия называется? — что не приведи господь! Запирается у себя в башенке, никого видеть неделями не хочет — только я ему еду приношу, да уношу чаще кастрюли-горшки-фляжки полнехоньки. Вы его таким-то еще не видели.
 
Помье вдруг резко остановился. Бредя за ним машинально, я в спину его толкнул.
 
— Глядите-ка!.. — Помье не заметил толчка и потянул с головы колпак, с которого бежали ручьи. — Вот и он…
 
На кочке сбоку от нас нечто темнело, большое и уже бесформенное. Приглядевшись, я узнал Бассоля рыжую шевелюру. Видно, по дороге назад де Сюрмон расправился с ним.
 
— Что ж, в замок тащить не станем и эту падаль, — раздумчиво высказался Помье. — Был волчонком всю жизнь, волки пускай теперь его и хоронят…
 
Мне же вдруг вспомнилось:
 
 Трое воронов слетели
А четвертый — голубок.
Зерен поклевать хотели,
Но погибли всяк в свой срок.
 
Итак, Вурст, де Сюрмон, Бассоль, — все они, видно, «вороны». А «голубок»? Голубок-то, выходит, я?.. Ведь я тоже как наследник сюда явился! И где же он, этот мой «срок»,  к о г д а?..
 
Помье нахлобучил колпак, окинул меня странным, деловым и насмешливым взглядом, словно мерку снял, и мы тронулись в путь уже в мрачном молчании.
 
Как врач, я понимал, что теперь наверное заражен, как и все они, и что жизнь моя теперь отмеряна несколькими годами. Юность не перейдет даже в молодость. Но хорош дядька! Зачем меня, совершенно невинного — не то, что эти головорезы-разбойники — обрек смерти мучительной? Хотя — откуда бы взяться родственным чувствам и совести в душе погибавшего — в погибшей душе?..
 
*
В наступившей ночи контуры дома почти слились с черным небом, если б не белые полосы снега на кровле, и только узкое стрельчатое окошко башенки, где дядькин был кабинетец, сеяло слабый свет.
 
Впрочем, в кухне пылал огонь в очаге, и душное тепло тотчас охватило нас горьковатым и гнилостным запахом неряшливого жилища.
 
— Раздевайтесь-ка, сударь мой! А то и к утру ваше все не просушится, — Помье сунул мне какой-то драный халат с капюшоном, похожий на рясу, но чистый и даже теплый, как будто бы.
 
Первая радость от сухого тепла прошла, едва я с ними освоился. Мысль, что я заражен, и по милости дядюшки, вместе с горячим грогом, который Помье подал, ударила в голову. В гневном запале бегом я отправился в дядькин кабинет.
 
Решимость моя объясниться с ним была такова, что я бы вышиб дверь плечом, будь она заперта.
 
Но дверь была даже приотворена.
 
С разбегу я влетел в кабинет. Барон сидел в кресле с высокой спинкой, она закрывала его от меня.
 
— Дядюшка! Я все знаю. Вы поступили со мной бесчестно! Вы… вы…
 
Что-то подсказало мне: я в комнате совершенно один. Я подскочил к креслу. Дядька покоился в нем, обмякнув, голова свесилась на грудь. Смерть наступила совсем недавно, труп не успел окоченеть. Под ногой моей хрустнула склянка. Видно, барон принял яд, удостоверившись лишь, что мы вернулись.
 
— Будь ты проклят! — вот и все, что я мог выкрикнуть.
 
На столе перед бароном лежал лист бумаги. Я взял его. Ну, конечно! Актерство не покинуло его и в последние минуты — он оставил мне завещание, вперемежку по-французски и по-латыни, старый зловещий шут.
 
Раза три я пронесся глазами по строкам, не сразу уразумев их смысл:
 
«Дорогой Гастон! Комедия моей жизни окончена. Ты прочтешь это над трупом человека, которого станешь, наверное, проклинать. Что ж, верно ведь говорят: «Qui seminat mala, metet mala (сеющий зло, зло пожнёт)». Я сеял зло всю жизнь, и рыцарским моим мечом, и мужским своим копьем, не заботясь о последствиях. Сейчас, articulo mortis (одной ногой в гробу), я могу открыть тебе все.
 
Ты знаешь тайну нашего рода: мы храним золото тамплиеров, но пользоваться им не должны. Кто за ним явится, знать нам будет дано по предъявлении этого знака. Это печать, половинку которой видишь ты на столе. Другую этот грядущий предъявит. Но это все дело далекого, вероятно, грядущего.
 
Я же, будучи жизнерадостным человеком, решил доставить себе все возможные удовольствия. Я ринулся в военные авантюры, желая добыть себе состояние. Мой любовный пыл распространялся сперва на женщин, но с годами все больше и на мужчин. Так нас подобрался целый отряд головорезов, чья разнузданность не знала границ.
 
Впрочем, границы были — наша алчность, которая заставляла любого из нас забыть совесть и честь. Перед алчностью мы были бессильней, чем даже и перед похотью. Узнав, что подхватил болезнь, я удалился с избранными своими ребятами в этот замок, по сути дела, умирать. Однако напоследок я решил сыграть злую шутку с ними со всеми, как бы в них наказывая свои пороки. Ну, не в искупление же верить мне, согласись? Просто решил почувствовать себя напоследок тоже немножко богом.
 
Каждый из них стал для меня чем-то вроде anima vilis (подопытного животного). Иные мудрецы утверждают: Ubi nil vales, ibi nil velis (там, где ты ничего не можешь, там ты не должен ничего хотеть). Но я человек страстей, и я решил, хоть мне и оставалось жить немного, взять дело своей и чужой жизни и смерти в свои же руки. Такова была dira necessitas (жестокая необходимость) моего характера.
 
Все, кто меня окружают здесь (кроме Помье) — откровенные негодяи. Они стали куклами моей прихоти, и жалости к ним я, естественно, не испытываю. Не испытывал я жалости и к тебе, дружок, когда сюда выписал. Но боже мой, ты оказался такой еще (прости!) чистою беззащитной   д у р о ч к о й!.. К тому же ты так похож на первого моего amasius (любовника), которого искренне я любил (его одного за всю жизнь, по-настоящему)!
 
Я решил ускорить смерть всей честной компании, и свою также, дабы очистить поле жизни тебе, ростку нового и гораздо более чистого, чем все мы, тлетворные сорняки. Я это делаю даже не столько и для тебя (очищая тебе дорогу), сколько для моего любимого, Жана, в память о нем, которого похитила у меня злая судьба. (Все-таки хочется быть и немного честным, ха-ха — недаром наши задницы три века греют золото рыцарей!)
 
Итак, actum est ilicet (кончено)! Я ухожу.
 
Ede, bibi, lude (ешь, пей, веселись), мой мальчик, мой птенчик Жан, мой Гастон! Твой срок, еще не пришел, голубок, так что радуйся!
 
Да — и чтобы ты не проклинал меня  с л и ш к о м  у ж: на столе, подле половинки печати, ты увидишь большую синюю скляницу. Принимай снадобье из нее целый год, трижды в день — и, надеюсь, ты от болезни излечишься, ведь она у тебя недавно совсем.
 
Vale (будь здоров),
 
немножко полюбивший тебя
 
барон де Жюссак».
 
4.10.2024
Вам понравилось? 5

Не проходите мимо, ваш комментарий важен

нам интересно узнать ваше мнение

    • bowtiesmilelaughingblushsmileyrelaxedsmirk
      heart_eyeskissing_heartkissing_closed_eyesflushedrelievedsatisfiedgrin
      winkstuck_out_tongue_winking_eyestuck_out_tongue_closed_eyesgrinningkissingstuck_out_tonguesleeping
      worriedfrowninganguishedopen_mouthgrimacingconfusedhushed
      expressionlessunamusedsweat_smilesweatdisappointed_relievedwearypensive
      disappointedconfoundedfearfulcold_sweatperseverecrysob
      joyastonishedscreamtired_faceangryragetriumph
      sleepyyummasksunglassesdizzy_faceimpsmiling_imp
      neutral_faceno_mouthinnocent
Кликните на изображение чтобы обновить код, если он неразборчив

Наверх