Cyberbond
Вообразилия
Аннотация
Рио, фавелы, вуду (в применении к дуэли Пушкина), бразильские дико чувственные почти обезьяны, — жар летней фантазии продолжается…
Рио, фавелы, вуду (в применении к дуэли Пушкина), бразильские дико чувственные почти обезьяны, — жар летней фантазии продолжается…

О. Б.
Глава 1
Для того, чтобы хорошо устроиться в жизни (во второй, увы, уже ее половине) нужно лишь продать кусочек бескрайней родины и удалиться в теплые края. Туда, где шоколад и ваниль сладких туземных тел и где даже за деньги вас ждут темпераментные соитья.
О, как я завидую какому-нибудь Федоту Ильичу или Абраму Семенычу, людям бесконечно более успешным, чем я, — которые могут легко это осуществить, осуществили, осуществляют или непременно осуществят!
А я… Но мозги-то на что? И вот я уже почти тоже в Бразилии. И никаких пока «донов Педров», одичавших от спермы, и никаких тем более обезьян, а только Рио на берегу бирюзово-теплого океана, пальмы, оцепенелые от жары, скромная вилла (беленые стены, тяжелые деревянные потолки) и сутенер Инасьу.
Это янтарно-смуглый кареглазый брюнет с инфернально острой бородкой и смолой кудрей, спущенной, как копоть, на шею. Тонкая острота и воплощенье успешных набегов на кошельки.
Инасьу поливает меня красненьким из бокала. И, лаская той приторной южною интонацией, в которой наша северная свинья почему-то всегда ищет душевность, возглашает:
— О Перусьу! Как не надоедят тебе эти милированные придурки по вызову! Поверь, и небезопасны они…
— Что же ты предлагаешь? — мямлю обреченно и отрешенно одновременно.
Инасьу слизывает сладкую кровь с пухлой моей груди. Но подмышку лезть языком не торопится. Пиратский взгляд впивается мне в зрачки
— Что делать? Ха! А ты разве не хочешь вдохнуть аромат настоящего Рио, Перусью? Где пахнет потом счастья и кровью стррасти? Где кожа рвется от ударов сердец?
В отличие от большинства бразильцев Инасьу не только пафосен — он велеречив: это входит в его профессию.
— Хочешь ли ты побывать в настоящей фавеле? Пожить в ней? Там ведь не одни трущобы, там есть хорошенькие домики со всеми удобствами. И услуги там тоже — о-о-о!.. Хочешь ли?
— И что ты от меня оторвешь за это?
Любящий взгляд Инасьу не предвещает пощады. Он называет сумму. На удивление, скромную.
И, видя, что я заподозрил неладное:
— Ты будешь в совершенной безопасности, мой толстый розовый русский друг! Это для тебя пока рекламная акция…
Льет божоле мне подмышку. Он не терпит пива, как местные цветные жлобята, его работнички. О, он знает, что такое Париж!..
Инасьу признается: он мечтает снять порно-сериал из жизни фавел. А ты ведь, Перусьу, ты ведь писатель, хотя и русский.
И он повторяет для тонкости по-французски: «лэкривэн». И по-английски на всякий случай: «зе райте». Мягкие интонации спотыкаются о привычные в португальском угловатые гласные. Словно задушевный ручеек теплой мочи петляет по гальке, стремится к морю, к морю — в его бескрайность. В космос летит?.. Или они этак улыбки таят, давятся ими за широкими скулами, сдерживая толстыми полуафриканскими губами ослепительный смех инферно?..
— Короче, согласен?
Боже, как душно-то!..
Бьющейся жаркой рыбкой его язык лезет теперь мне подмышку.
Как отказать?..
А чует сердце: эх, надо бы!
Пирата приважи-ай!-ю…
И, уже сдаваясь, давясь любым грядущим плодом судьбы (папайя?.. маракуйя?.. гевейя?..), все же спрашиваю:
— А Ожи там — ай! — будет?
Вместо ответа Инасьу сбавляет обороты и шуршит языком в шерсти под моей рукой, как кабанчик в опавшей листве.
Судьба, о, судьба!
Дальше грядет только вздыбленная промежность?..
*
Вы скажете: эко он размечтался! Напридумывал себе виллу какую-то. Да такие старопортугальские домики в Рио дороже любой новостройки! И сутенера еще привлек к собственному обслуживанию. А они не работают уже сами-то, сутенеры эти! Они лишь сводничают.
Но, господа дорогие, это у нас в Москве насчет сутенеров только кафе-мороженое. А там, в Бразилии, они трахают даже цветы. Инасьу увидел на подоконнике у меня кактус, беззаботно расцветший огромными, алыми, — и в первый же день знакомства вдел в венчик цветка свой изогнуто длинный, звонко смугло сияющий. Правда, обсеменять безгласную флору не стал. Просто это у них, у бразильцев-то, кровь все время играет. Радость жизни свербит в них, как в нашей июльской траве кузнечик.
Тут, если попросят у вас кошель, а вы чё-то замешкаетесь, доставая, и у вас заберут вместо итальянского кожаного изделия русское, жизнь самое, — не от кровожадности это, о, нет, сыньоры, не обижайтесь, а только с досады, что радости жизни мешаете. Только от нетерпенья! Потому что настоящий бразилейру не переносит стрессовых ситуаций. Только кайф! Только кайфкайфкайф, и пулю во все, что его ломает, во все, что, зазевавшись, сдуру нервирует.
Замечательно жизнерадостные они, бразилейруш эти! Взять Ожи того ж. Инасьу его дважды уже приводил, но недаром Ожи Шоколадкой зовут — мне он аж до резей усталых понравился! Задел за живое, как говорится, и «по самое не могу». Компактный толстогубый такой мулатишка, совсем вроде б и мальчик (я даже сперва, верите ли, смутился), но такая кучерявость уже на ляжках, такая амазонски щедрая сельва там!.. Не ляжки пацана, а щеки тридцатилетнего лесоруба. Обнаружив, я подумал: «Вот они и явились к тебе, дикие обезьяны!..»
Ласка ребенка с мохнатыми чреслами не может не тронуть даже каменные сердца. А разве у меня сердце похоже на камешек?..
К тому же Инасьу сказал, что у Ожи там, в фавеле, и сестрица-близнец имеется, и тоже уже работает, и народ благодарно зовет ее Лодочкой.
И вообще: «Все для вас, сыньор, все для вас!..»
Тут я совсем размечтался и, больше кобенясь, спросил:
— А военные в твоем домике тоже бывают, Инасьу?
— М-гу-гу-у, — ибо четче в этот момент даже логопед простое португальское «сим» («да») не выдал бы.
Да и мне спрашивать ни о чем уже не хотелось…
*
Самое противное за границей — не новый климат и враждебная, в конце концов, кухня, а то, что родина нагло прет всякими частностями из «ихнего» забугорного мусора. Издали фавела «Розарий» розовато-серая. Словно гору, которую она облепила, вырвало уступами из стеночек и вывешенного в окошках тряпья. Что-то мистическое есть в этом людском гнездовье — затихшее, но ЧРЕВАТОЕ, точно кладбище.
Однако ж при входе — такой подмосковной дачной идиллией от травянистого косогора с лысой тропой, от заборчиков и крыш под щербатым рубероидом обдало меня, что слезы из глаз!.. Не то, чтобы они прям вскипели, но почесались о пищевод. Ах, лето-лето! Прекрасное наше подмосковное лето, в цветах, грибах и росах, в каникулах-отпусках, короткое, пугливое, невозвратное!..
Трое разномастных молодых мулатов резанули нас с Инасьу улыбками. Впрочем, их густые глаза обнюхали меня с головы до ног. Мулатики были в серой форме полиции, но без знаков различия. Да, этот гордый район трущоб имеет свою милицию из охотников пострелять!
Стрелять и трахаться — участь местных мужчин.
(Подумалось: все они не раз с Инасьу уже это самое…)
Углубляемся в лабиринт почему-то пустынных улочек-закутков. Не оставляет чувство, что нас провожают сотни глаз из черноты окон и распахнутых, будто рты, дверей.
Почуяв мой страх, Инасьу молча берет меня за руку.
За углом — вдруг пустырь. Мальчишки лупасят мяч. Он фигачит Инасьу по голове. Подпрыгнув, Инасьу ловит пыльный опавший шар и швыряет его от себя, как бешеного котенка. Я, впрочем, подумал: таз у Инасьу тяжеловатый, женский.
Парнишки вопят нам вслед что-то веселое, из чего я понял лишь слово «пута». Голоса их развязно крякают.
— Тебя здесь знают, Инасьу! — замечаю, смеясь.
— И любят! — скалится жарко он. Впрочем, снова берет за руку.
Ха, без Инасьу дорогу назад я вряд ли теперь найду…
*
— Атосу, — парень, что открыл нам калитку, был в алых узеньких шортах. Отливают шелковисто на боках и в паху. Полуголый, смуглый, страшно серьезный, с решительной круглой башкой, на которую плотно, почти до бровей, натянута шапочка жестких черных волос. Если не тень, то оттеночек Африки — над каждым почти бразилейру.
Атосу жмет мне руку. С Инасьу на ходу приобнялся.
— Перусьу, ты не против, если я поселю тебя к этому парню? С комнатами у нас, видишь ли, напряженка. Впрочем, может, тебе что-то другое глянется… Ну, идем!
Инасьу снова берет меня за руку, он не вкладывает ее в свою, а перехватывает кисть довольно небрежно и высоко.
— Бэнь убригаду (хорошо, спасибо), — отвечаю растерянно.
Так когда-то меня, нашкодившего, тянули к наказанью взрослые.
Садик вроде бы мал, но запутан. Местные растения с листьями, похожими на лезвия из зеленых стекла и стали, обступают небольшой плавательный бассейн. Он выложен темно-серой, цвета пепла, плиткой. О, эта вечная португальская меланхолия: ярость тропических красок они умеряют, как могут! Зато грудь лопается (надо думать) — от чувств…
Два близнеца-негритоса с широченными рожами, с зеленоватого оттенка темной кожей, как бронзовые лягухи, выставились из бассейна и смотрят на нас, загадочно ухмыляясь. Один вздул щеку языком, поигрывает.
А мне вдуть посерьезке — слабо тебе, стерва?!..
Н-да, крепенькие парнишки…
Инасьу щекочет дыханьем ухо:
—Эти с Мартиники, деревенщина, по-португальски ни фига. Тот, который щеку надул, — мы зовем его Карлуш-Жми, а другой — Жоао-Придурок. Именно дурачок.
Карлуш (Все-таки, верно, Шарль, ежели с Мартиники?) почуял мой интерес, вылез из воды. Сверкая струйками, восстал над Придурком, возложил на голову того немалый, почти черный член.
Член блистал живородящей болотной корягой.
— Карлуш, как разойдется, — огонь! Но у Придурка хуй побольше. Пошли-пошли, Перусью, еще успеется…
— А этот-то кто был, в шезлонге?
— Бритый — это гость, дон Отавиу…
Инасьу явно темнит.
— Какой же он «дон», пардон, — чернее Придурка?! Ну, цепка на шее толстенная, а так и по роже бандюжку видать…
Брови Инасьу взлетели-сломались крыльями:
— Потише, русский расист! Это наше высшее общество, нашей фавелы. Бабла у него погуще, чем у любого барона…
Не слыша нас, Жми обнажает головку члена и чпокает ей о лобешник братца. Придурок в притворном гневе мотает башкой.
Но Инасьу настойчиво тянет меня все дальше.
*
Мы входим в темноватый и узкий бар, сбацанный под матросскую таверну. Серый «мраморный» пластик до середины стен, синие клетчатые обои до потолка. Какие-то дежурно брюхатые паруса на картинках. Громко, как муха назойливая, жужжит дешевый кондишн.
Сейчас здесь пусто. Стойку полирует салфеткой трансик в наколке и матросском воротнике на пышных формах (но без юбчонки, а потому и при каждом движении шлеп-пошлеп типа «клитор» вполне мужчинских еще размеров; пах подбрит и именно дает это тонкое чувство — суки).
— Роза, — сверкает мелкими молодыми зубками трансик. Волосики, как у мальчишки, и только два хвостика торчат за ушами, схваченные ну совсем нашими школьными резинками.
Такие хвостики были у ехидины Светки в шестом классе. Светка сидела передо мной, и я отвлекался даже не на нее, похожую на очкастого старика Хоттабыча, а именно на эти бдительно, тревожно подвижные хвостики.
Трансик мил, он кладет хер на стойку, привычно приветливый продавец, но Атосу тянет меня. Розе снова придется обласкать стойку салфеткой. Ибо Роза, узнаю я в тот же вечер, больше всего на свете любит кристальную чистоту. Прибираться — ее истинное второе призвание. В полной гармонии с первым…
Правда, тем же вечером Роза выебет Крысенка на спор с Атосу, при мне. А у Крысенка даже не встанет.
Про Крысенка Луиша я узнаю лишь через три минуты, когда останусь один на один с конурой Атосу на втором этаже, с этим узким то ли пеналом, то ли нишей, в которой нет места ничему, кроме матраса и мечты в виде портрета нападающего Роналду с вздыбленным, как у лешего, хохолком.
Тут только замечаю, Инасью где-то на повороте покинул нас.
— Атосу, где бы душик принять? Жарища, блин… Я, как мышь…
Вместо ответа Атосу одним скоком — на лоджию. Звон упавшего сплошного, гаражного, жалюзи. Тотчас вспыхнула лампочка в потолке.
Я один.
Стучу. Сталь звончит сталью.
Блять, «Розарий»!
Так ведь и знал!
ДУМАТЬ надо было сперва, репу чесать…
Это Инасьу все, сука аццкая! Выпотрошит, бомжом заделаюсь…
Я их видел, бомжей местных, на пляже спят, как курортники.
Грезить и помирать при равнодушном рокоте вечности. Красивый уход!
Оглядываю потолок. В углу — глазок камеры.
Сейчас они ТАМ. Тру рукой хуй через шорты и пальцами типа брызги мечу по комнатке.
Тишь.
Вдруг хлопОк над моей головой. Так петарды вдалеке стреляют, когда все уже выпито и мордой в салат.
Все расхищено, предано, продано…
Шевеление над башкой. Худенький задок свешивается в мое помещение сверху — очевидно, ответом небес. Толстенный, почти черный блестящий хуй неимоверных, карнавальных каких-то габаритов раскачивается, похожий цветом и видом на обосранную анаконду из самых юных. Ха! Мне опять не до смеху.
— Эй! Соу ррусу, ррусу (я русский), блядь! — эх, да надо о малом просить сперва, а не права качать. — Кэру агуа пур фавор (воды, пожалуйста) и пис-пис!..
Мой зов услышан. Вместо задницы, наконец, вижу лицо. Остренькое, как у мышки, кривые зубы лезут из губ. Это ОНО, считается, улыбается?..
Детский оскал разбойника…
Словно поняв мое враждебное, из сЕрдца глубин «заебу», негритосик с трудом прячет зубы. Теперь рожица у него — ну сущий лицеист Пушкин! Одами срущий. Строками из детства саднящий.
Ручонка тоненькая, весь товарищ в корень ушел. Тянет мне сверху бутылку с водой.
— А пис-пис?.. — показываю сердито.
Он, словно с немым говорит, жестом показывает: выпьешь, потом в нее ж и пис-пис.
Смотрю бутылочку на просвет. Подставы нет, воду дали.
Жадно пью, жадно мочусь. Завинчиваю, отдаю ему.
Понимаю: читать о насущном — скучняк, но что же поделаешь…
*
Наверно, мой мирный вид пьющего-ссущего убеждает разбойников окончательно. Кто-то что-то там шепчет наверху, и Пушкин, вместо того, чтобы забрать мое тепленькое алаверды, сам слетает ко мне на полку.
Опля!
Он меня опасается. (Надо же: кто-то здесь меня еще и боится!..) Забился в угол, зубехи чуть выставил. Лыба кусачая. И потом — хоть падай, хоть, лучше, стой! — выпихнул из-под себя шланг свой. Ну, см 28, наверно. А сам щупляк щупляком, и морда, повторюсь с укором судьбе, с горечью русака, — ведь любимого нашего классика. Понимаю: кинули игрушку мне, а как с ним играть? Глажу хер его, как кота по хребтине.
— Большой, — говорю.
Улыбается. Дурачило! Ты же, поди, еще вырастешь, и для твоего сучка будет надобна отдельная комната!
Есть в их негритянском местном пантеоне какой-то странный бог — бог смерти и младенцев одновременно. В виде чудика старпера в длинном плаще и шляпе. То ли он души детские из снов ворует, то ли еще чего, педофил несчастный… Короче, статья конкретная.
Может, он и тебя украл, а, Пушкинзон? Может, мы тут вообще лишь среди душ и ваших божков, в бразильском борделе-раю обретаемся?.. Черт Инасьу спровадил меня на тот этот свет под видом экскурсии…
(А он и впрямь ведь вот сейчас, сейчас именно спроваживал меня сюда, в их лапы навсегда, окончательно, — они же все это ЗАПИСАЛИ, сволочи!.. Это я после уже просек…)
А пока была игра детская. Забыли нас, типа, в доме взрослые, на полу сидим, осваиваем игрушку вот новую.
Пропихиваю его хер под себя, осторожно сажусь. Яйцами — венки чужие и трепет, легкие содрогания. Гляжу в глаза — глаза не прячет, в глазах черный огонь! Чувств стойкий пожар. Не тупые бельма белых колбасников — нежность, внимание, теплота, жженье желания, и такие разливы-переливы — ну океанские!..
Вдруг мысль: черт, так можно всю жизнь прожить! С такой душой — и без единой строчки. Немо пройти путем человека, растаяв в конце окончательно, восторженным облачком.
Опрокидываю его осторожно, как вазу. Мы смотрим в глаза друг другу и понимаем в секунду что-то о каждом ну самое главное — не боль души, а то, чем сердце уже на всю жизнь, и после боли любой, успокоилось.
Его хер — чистый символ, аттракцион, он даже стоять не может. Он никогда не станет мужчиной, мой Пушкинзон. Но ведь как-то кончает он?
Негрик что-то лепечет. ТАКОГО бразильского португальского я не разумею еще, Инасьу меня отдельным словечкам лишь обучил, специфическим. А здесь целый поток, ручей шипящий, пузырящийся, картавый, захлебывается от нежности и…
И все-таки он стесняется?!..
Мне страшно даже и двигаться. Узнаю, что он Луиш (королевское имя, можно сказать!) и еще его здесь Крысенком зовут.
Это последнее он сообщает мне, озабоченно хмурясь.
Я замираю, стараясь не придавить его окончательно. А он подо мной все ходит и ходит, обхватив крепко-накрепко и меня за бока, и свой хуй на моей спине.
Волосатую мою грудь, слишком бледную, стыдно розовую, как вымя, хватанул зубами.
Ай!
Ай!
Айяяй!..
В крестец мне что-то течет горячее, точно кровь. Луиш замер, прикрыл глаза. У меня жуткое чувство, что я не должен, не смею ни единым движеньем побеспокоить его сейчас.
Наконец, он разлепляет веки. Убирает руки с моей спины. И, ЗАСТЕНЧИВО улыбаясь, тянет губами тонкие белые нити с мокрых пальцев своих.
Кто-то хихикает надо мной, в проеме, откуда свалился он. Кто-то заснял все это. И я понимаю теперь, что бояться мне нечего — не за что. Отныне у меня уже нет ничего.
Слоистый дух жаркого и плотный запах тушеных бобов разливаются по дому, как песня…
Глава 2
Тот первый день в доме дона Оттавиу я помню: ярко и мутно одновременно.
Не успел мой крестец просохнуть от проделки зубастого пушкиноидного Луиша, жалюзи с треском вспугнутой тетерки вспорхнули, и солнце ударило в наш закут, на миг оскопив сознанье.
Но даже сквозь алость зажмуренных век, кажется, увидел я черный жезл, который сжимали в руке! Конечно, я сразу решил — это член. Я понимал: здесь меня ждет самый решительный, нескончаемый многочлен, джунгли эбена. Звучит для вас, наверно, смешно, но мне-то каково уже было! Господи, подумалось, бедная моя Раша! Тихие снега, низкие небеса, рваные ситцы, подшитые войлоки, и на всех экранах, аж из толчка торчит счастливый дурашка Киркоров этаким прикормленным чертиком!.. Остался б я там, и никаких тебе диких бразильцев, одно только ГБДД — хотя и оно тоже, по-своему, многочлен…
На моем крестце подсыхали капли Луиша, сам Крысенок, ну совсем этаким «брошкой», тыкался мне в сосцы, скребся о шерсть на моей груди носом, щеками. Молока он, что ли, выпрашивал? Хотелось схамить: «Я те не Арина блять Родионовна, отвял! И вызовите полицию!»
Но они ж фатально не ведают, кто такая Роина мать Одионовна, а комиссар полиции здесь, поди, по соседству живет и забегает сбросить спермак (так оно после, впрочем, и оказалось).
Приоткрываю глаза и вижу: конечно, это мужчина, мужчина с хером, и с хером немаленьким, но волосы у него (у мужчины-то в целом) узбекскими косами по плечам рассыпаны, а сжимает он жезл в руке. И очень пристально, лучше всякого Интерпола, взглядом бездонным меня сверлит, просекает до первой моей мастурбации в детском еще саду.
А на теле, заметьте, — одни лишь браслетики-амулетики, зубы акульи, зубы пираньи и даже сушеный хрен белого человека в середине всех этих кружевных-костяных людоедских барм…
В общем, если кто еще помнит Валеру Леонтьева, то обмажьте его чем-нибудь темно-коричневым — вот и будет вам наш бокор Чако, наш домашний колдун-ведун.
И теперь в сторону все нервные хихихи-хахаха, Чако протянул мне чашу с прозрачным пойлом. На дне ее было изображенье змеи, до отвращения достоверное. Пойло тяжело колыхалось, и змея вроде бы колыхалась немножко тоже.
Но, вы знаете, мне будто дырку в темени просверлили на тот момент, вся воля оттуда вышла, вся мысль испарилась, и даже страх сквозь задний проход улетучился. Пойло я вытянул без передыха. Меня бросило тотчас в пот: пойло было любовное, на меду. И теперь я смотрел на Чако преданным песиком.
А дальше, друзья, — провал! Честно-честно провал! Я не чувствовал, что они там со мною проделывали, а только как сон, ярко, из прошлого, восстала обычная наша с Максом на даче забава да в летнюю чтоб теплынь: оба мы в сарафанах почти до пят, сбираем крыжовник, смородину, уж вечер румяный, нас то ли видят соседи, то ли еще с реки не пришли, а мы несем в подолах весь этот крыжовник-шиповник на террасу и пьяными дурными котами орем: «Слыхали ль вы?..», и сарафаны двум лысым мужикам подходят, как кеглям бигуди.
Ну, вот — наверно, львы и услышали…
*
…Мне провели чем-то ласкающе-шелестящим по носу, и я, наконец, очнулся. Не плачьте, не мучьтесь — он еще БЫЛ! Я имею в виду: там, под желтым плиссированным сарафаном. Но в остальном началась уже сказка, сказка душного вечера.
В каком-то дурмане меня подняли и повели под руки, будто невесту Грозного (понял лишь: они, что поддерживали меня, были полуголые, а может, и голышом), вывели на веранду, усадили в креслице. Я помотал головой, чем-то укутана. Наверно, тюрбан, платок… И эти браслетки везде звенькают, как взятки для чести обидной мелочью.
Небо сразу почти погасло, словно мешать не хотело нам или махнуло на нас рукой, короче, ушло, — и вспыхнули фонари по периметру сада тенистого. Неяркие, да еще и листва. Все такое туманное, призрачное.
Чако — я узнал его по косицам — сунул мне в руки веер. Эх, Максик, Максик, если б ты был при мне! Мы бы сунули этот веер кому-нибудь из нас в задницу, мы бы нашли, какой состряпать дачный-удачный прикол! Но Максик где-то что-то читал (книгу, лекцию) или что-то кому-то сосал или пытался, быть может, покушать пищеводу заново не положенное, тонкий извращ.
В сумраке белели фигуры, как статуи, на равном расстоянии вокруг поляны. Причем белели только штаны, смуглые тела сливались с потемками. Было даже смешно: постаменты из ног и торсов. Но мне, конечно, было не очень до смеху сейчас, потому что сильно мутило, очень настойчиво.
Я пошарил глазами Чако: спросить тазик на всякий пожарный выверт, — но не решился, обнаружив жреца. Чако стоял по правую руку от меня, а у ног его почти в кольцо сжался Крысенок Луиш, и хер свой громадный он прижимал к груди, как младенца, и конец самый жезла Чако гулял по этому вот младенцу, словно он спавшего пса добродушно будил.
Так что мой тазик остался на совести беспощадных проснувшихся лоа .
Бренькал совсем несолидно, но компанейски пионерский барабанишко, звенькала струнка, на тыкву натянутая, но никто не решался открыть затейное действо голосом.
Первым, кто подал его, был, конечно, ловкач и начинающий мачо Атосу.
Он поднял руку и в ритм пропел:
Выходи, выходи, Катарина,
Выходи из моря увидать Идалину!..
Атосу нарочито басил для своего некрупного тела. И хор полумужских, на наш вкус, слишком тягучих и слишком тускло высоких голосов подхватывал каждую строчку, и были те голоса горьковато утреннего вкуса какао.
Это была старинная песнь капоэйруш, участников таинства. И все в ней было намешано-перемешано, перемолото в перец реальности сказочной, где образ и память одного народа поглощали в себя образы и память других народов, как анаконда, превращаясь во что-то обреченно бесформенное, в шляпу из книжки Экзюпери.
Итак, святая привычная католикам Катарина должна была, как Афродита, выйти из моря, чтобы увидеть свое святилище в Идалине на Кипре. Короче, на сушу эти полунегры выманивали самое Киприду, даже не ведая, кто ж она, даже про Венеру Милосскую ни разу, верно, и не слыхав…
Идалина, Идалия… Я вдруг охнул: ведь была же еще и такая стерва — Идалья Полетика ! Влюблена безответно в Дантеса, гнала страшно Пушкина, в девяносто лет приехала плюнуть на его памятник. Страсти там кипели не пушкинские, не шекспировские — Еврипид бы едва осилил… И да, Идалья Полетика была португалкой — русский сказал бы: по матери.
Когда-то я, увлекаясь Пушкиным, рылся во всех приводных ремнях сгубившей его интриги… Но чтобы вот так, вдруг, тут, в далекой Бразилии, среди ПИДАРАСОВ, прости меня Пушкин и Господи…
Я стал махать веером, кажется, даже искусно, до того потрясло меня это внебрачное во всех смыслах открытие.
Н-да-а: есть, есть странные сближенья — заметил поэт.
И словно в подтверждение дикой догадки Крысенок Луиш застонал под моими ногами, а бокор Чако поднес мне на кончике посоха добытое семя, такое сверкающее, пока горячее…
— Прими, — сказал Чако торжественно и немного, кажется, с ревностью. — Великий Змей, заглотнувший свой хвост и обвивший собой вселенную, жалует тебя в мамбо нашего братства тигрис!
Теперь-то я понял, отчего Луиш колечком свернулся: он был сейчас то ли символ бога, то ли сам этот их, блин, Онанюга-Великий-Змей, то ли жертва, которую идолу приготовили.
Я слизнул горячее и липкое машинально, ведь обидеть ребенка легко.
А действо продолжилось…
*
— Выходи, выходи, Катарина,
Выходи из моря, о Катарина!
Взглянуть на прекрасную Идалину, —
Уныло, убежденно до истовой обреченности тянули Атосу и хор.
— Идалия — это ты, мамбо, твое теперь имя! — шепнул мне Чако. Будто о подарке уведомил.
Я вспомнил портрет Полетики. Синеглазая будуарная егоза, «миленькая». Покойница была, видать, жуткой гордячкой: на Пушкина смертельно обиделась за то, что в темноте кареты он взял ее за ногу. Бедный поэт — ты полагал, португалка простит инфантильность мужчине, цветному к тому ж?!..
Облизьяна ты гениальная…
Один из певших поднял руку. Атосу и этот тип вышли в круг на спарринг.
— Там, внизу, — мир мертвых. Они все смотрят на нас сейчас, — шепнул Чако многозначительно и даже мечтательно.
Я послушно представил прозрачный пол под собой, задранные головы и черепа в разной степени разложения. Знал я все эти их правила: капоэйруш могут коснуться земли лишь руками, ногами и головой, чтобы не оскоромить тот свет. Собственно, вся эта игра-танец-сраженье кончается, если противнику удалось прижопить тебя — умыть твоей жопой землю.
Интересно, а трупы кончают, если обтянутая белой тканью молодая пятая точка чпокает о почву над их червивою головой — или они видят это как новую звездочку, что взошла на их, бедненьких, истершемся небосклоне?
(Я вдруг поймал себя на мысли, что и впрямь становлюсь злою будуарною егозой, для которой нет ничего святого, кроме насмешки и свежерожденной сплетни — лучше всего о Пушкине).
Посмотрел на Луиша. Он глядел на меня неотрывно, с загадочным обожанием, словно впитывал вместе с содержимым кишечника.
Вот идиот! Если ты когда-то и значился Пушкиным в суетной этой жизни, я же тебя и угробила!..
Захотелось показать язык этому не по чину хуястому дурачку. Но и, конечно, жалость.
Бабья?..
Уже?..
Не стОит же он ее!
Веер нервно затрепетал, потрескивая, в руке. С какой это стати? Придурок!.. Грубиян! Козел! Недомерок с нелепой третьей оглоблей-ногой!..
Я представил, так ощутительно вспомнил темный холод кареты и его пальцы на моем колене. Он не просто колено мне сжал, он еще и пальцами на нем польку наигрывал! Сидевшая рядом Натали тихо вздохнула: «Ах!»
Ну, она всегда была дурочкой. Какой неприятный, однако, жест! Он словно показал жене, что я рядом с ней — дурнушка, что он, если б вздумал ухаживать за мною, то лишь в шутку и на ее глазах!
Какая НАГЛОСТЬ!..
Катарина, Катарина,
Взгляни же на Идалину!
Атосу и тот другой, «светлый негр» (терпеть не могу этот желтушный оттенок), манерный, весь в браслетках, кажется, Теодозу зовут его. То ли танцуют они гопака, перекатываясь друг через друга, то ли… Тела от пота блестят, и это прекрасно, будто в атласных чехлах мышцы играют, но в остальном ощущение именно брачных игр пидарасов, танцев фламинго , и я не понимаю гордости этих бразильских мачо. Ах, вообще, слишком они шоколадные, ванильные, сладкие, переспермленные, им все одно, куда собою влететь! Как сказал их же поэт:
Бразильская любовь сладка и ленива.
Вот Дантес был совсем, ну совершенно иной — тонкий, как нож, светлый, блестящий! Статный, голубоглазый блондин, и любовь его походила на сытную ветчину. А эта его связь с приемным отцом… Что ж, в конце концов, мальчик делал карьеру, он думал о будущем, а не памятники пустопорожне словесные себе созидал…
А эти негры — странные какие-то: мертвецы, поединки, охоты, зомбированье без спроса, колкие джунгли, грязь под ногами, топи, полные крокодилов и анаконд. Зачем?! Пусть я мамбо, но и мне хотелось бы чистоты жеста в комфортабельной комнате, ковра на полу, огонька в камельке, чашки крепчайшего шоколада, французского лепета посреди кружев, вскриков, лобзаний… Шопенашопенашопенахаачу! И Штрауса! И пускай уж будет венцом самозабвенья — канкан!
Но не надобно самбы! Уберите руки! Прочь от лица маракасы!
О, эти пидарасы, они погубят меня!.. Погубят как женщину…
*
И погубили ведь, сволочи! Семя каждого из двенадцати слилось в ту ночь с семенем других капуэйруш в моем кишечнике.
Ох и трудолюбивый они народ, бразилейруш эти! Потратить вечер и часть ночи на акт повального онанизма под видом священной игры! И сделать в итоге женщину из простого русского пухлого человека, — и между прочим, беспомощного…
Ты можешь сколько угодно предаваться мечтаньям о Пушкине и прочей заснеженной родине, но теперь ты белое мамбо общины тигрис, которые поклоняются каким-то своим (я еще и не подозревал, насколько зловещим) духам, однако реально это чистой воды голубой бордель, и ты в нем — матка, как в муравейнике.
О, какой же я был тогда пень-наив, глупый, неоперившийся!.. Я-то думал, что просто стану вот здесь жить и работать, и ЦАРСТВОВАТЬ. Такая мудрая бархатная утроба Чезария Эвора , и они будут ко мне ходить, сосать мои безмолочные соски, я утру их слезы, слизну сперму с их перетрудившихся тел и почитаю вслух и на память, утишая общую нашу судьбу, маэстро Пушкина, «Сказку о Золотом (все ж таки золотом!) петушке».
Правда жизни оказалась иной, и намного серьезнее.
В ту же ночь… Нет, не так!
Начинаю, короче, печальное.
После этого треклятого посвящения в мамбо меня вернули к Атосу в комнату, в эту щель растущего сурового мужества. Я лежал на кушетке, слишком узкой для нас обоих, Атосу нервно дотягивал косячинку у открытой двери. Перчливый запах дури мешался с тяжелым, словно литым ароматом какой-то цветущей занозистой хрени в саду, и еще тухлятиной наносило. Ну, тухлятина — на то она и фавела, блин…
Луна очертила рельеф плеча Атосу, карниз ключицы и выступ овальный бицепса. Хотелось дальнейшего, я чувствовал, что могу, что должен почему-то его полюбить, он ведь из нас двоих здесь, скотина, за мачо, за старшего. Но тревога сосала под грудаком.
Почему-то я догадался, что должен сейчас молчать… Однако сам черт (нет — страх!) потянул меня за язык:
— Атосу, дай хоть и мне?..
И раскатилась буря в горах! Он выхаркнул косячину мне прямо в лобешник:
— Ты теперь наша баба! И каждый может загнать тебе дурака под шкуру, как и когда захочет, даже Луиш-Крысенок. Всосала?!..
Я молча отлепил косячок со лба.
— Так это твой поцелуй, Атосу? Что же, употреби меня! Меня в жопу сегодня еще не сифонили. А хочется! Я буду тебе верной шлюхой, Атосу!.. И тебе, и всем!
Неудержимый понос насмешек — тоже ведь жест отчаяния…
Он же решил, будто я глупый или плохо знаю язык.
— Ха! «Верная шлюха»! Где ты их видел, таких?!..
Он упал на меня, как огромная злая птица, треснуло платье. Он впился зубами в мой левый сосок — я вскрикнул.
— Терпи, блядюга! Здесь будет у тебя кольцо… И здесь тоже… — я снова вскрикнул: он реально рвал зубами уже и правый.
Парень уселся мне на живот, беспощадно пружиня на нем, как на волне бесчувственной. Я не видел его лица, не видел тела, но меня продирало до самой тоскливой утробы это проперченное дурью дыхание. Щеку ожгло. Еще и еще. Он лупасил, точно по неживому.
— За что, Атосу?!..
Упал на меня, вцепился в ухо. Но движения его стали плавными, вкрадчивыми:
— Молчи, молчи!.. Сейчас выстрелю…
Его «пистолет» больно, слепо настойчиво чмокал в моем пупке.
Я вдруг понял: Атосу сейчас точняк ведь отъехавши!
Осторожно, чтобы не разбудить опять его ярость, я стал подвигаться вверх, выползать из-под него, хоть немного. Он подчинялся моим движениям теперь, словно лишился воли. Или вслушивался в тайны, мучившие его, но мне неведомые.
Добравшись дыркой до его тяжелого, вздрагивавшего пистоля, я развел ляжки, промазал себя слюной:
— Давай же, милый!..
Он вошел в меня, как во сне. Я сжимал и разжимал очко, вызывая его на ритм, подталкивая к действию привычному, но все же осмысленному. Откликался он неохотно. Неужели так очарован, так заколдован своим стояком?
Да что же с ним, господи?!.. Вдвоем онанизм какой-то…
*
Я играл очком, как волна солнечным зайчиком перед штормом. Откликаясь, Атосу двигался во мне неохотно. Он словно оцепенел.
Умирал?..
Траванулся ли чем-то, мне совершенно неведомым?..
На слюне я осторожно проник в него пальцем сзади. Лаз был широк, вход в твердых морщинах шрамиков. Это житейское обстоятельство да еще укромная теплота, в которую я проскользнул, как-то развеивали тревогу. Он жив — а все прочее… Даже и интересно…
Я нащупал навес говна, прошел под ним, крадучись, и одним лишь дыханьем ногтя коснулся заветной ягодки.
Как безгрешно задрожала она!..
Я длил осторожнейшее насилье. Он вторил движению пальца толчками во мне. Как это, в анекдоте: «Медленно и печально»?.. Никогда не думал, что буду ебаться с такой черепашьей раздумчивой скоростью.
Ебаться, таять и улетать!..
Исчезнуть из мира?..
Я не видел лица Атосу, его черный, как ночь, колючий затылок вжался мне в нос. Там, за этой шерстью и костью, — что там сейчас гнездилось? Или не было ничего, чернота лишь беспамятства?
Кто кем владел сейчас?..
Вздрогнув, Атосу кончил. Я не сразу и догадался, он продолжал неподвижно лежать, уткнувшись затылком мне в нос. Тело его было такое легкое.
Легче, чем надо бы человеку. Трикотаж вялого потроха.
Окно нерешительно принялось сереть, где-то закричало сразу несколько петухов.
Запах гнили почему-то усиливался.
Свободной рукой я бродил по жесткой, в мышцах, спине Атосу, сейчас прохладной и влажноватой, словно с верхней полки из холодильника.
Нежность к этому большому ебущемуся ребенку, душой младенчику, сменилась ужасной почти догадкой. Уж не кадавр ли на мне лежит?!..
Глава 3
Что-то впилось в бедро мне. Сейчас, в этом странном, жутковатом, утягивающем покое, я, наконец, различил мелкую боль на себе — как сигнал! Почему я говорю «сигнал»? Я ведь еще ничего, ничегошеньки-ничего не знал! Просто нащупал и вытянул из-под себя орешек, похожий на зерно кофе, но треугольное, с резкими гранями. Пахло, как шоколад.
Черт дернул меня сунуть эту чепуховину в рот! От растерянности, наверно: детский рефлекс. Встречать рассвет с трупом в обнимку не всякому ж подфартит!..
Зернышко начало быстро сочиться и таять, и рот следом окаменел, словно у стоматолога. Мне показалось, рот мой — уже и не рот, а какая-то пещера подводная. Почему подводная — сказать не могу, но была убежденность, что далека она от небес — дальше, чем положено человеку.
Глядел я на Атосу — и Атосу не обнаруживал! Вместо него были переплетенья розовато-белесых, изнеможенных вечным сумраком лиан, блестели склизкие камни, и четкими прутьями клетки — стройною чередой — высились гигантские стрелы кораллов, так музыкально изогнутые, словно это были грифы изысканных струнных и, конечно, стариннейших инструментов.
Пахло гнилостными напластованиями, но сейчас мне казалось: это единственный возможный здесь запах. Воняло жопой, жопой несло, если уж так-то, жопой широкой и, подобно кроне, раскидистой… И в жопу тянуло, как в тень. Однако где ж она, низшее проявленье телесности, жопа-то? Я трогал воздух, жопы не ощущая. Жопы не было, зато внизу, под моими ногами, журчали темные ручейки, в которые я страшился вступить, понимая, что, может быть, это кровь там течет такая?.. А вступив, я перекрою ток ее, и тогда Атосу на самом деле умрет?..
Тут пробило меня: я же ВНУТРИ него! Шарить жопу при таком раскладе — все одно, что трубу на крыше, ползая по подвалу, пытаться найти. Господи, да как же так, как я успел-то вдруг? Я ведь в него не входил ни с какого отверстия!
И потом, он же ведь труп или что-то вроде того, но вон — ручейки-то живо бегут, и значит, что-то в нем все равно шевелится, движется, В НЕМ ЖИВЕТ! Ни хрена понять не могу — и выйти не знаю, как…
С моей природной смешливостью мог я решить, что теперь стал типа я глист в гордом пацанчике. Но это ли достижение, итог жизни моей, расчет всему опыту?..
Хотелось взаимности (ежели он не труп). Контрабандой-то лезть в человека — зачем?..
Но я подумал: если я тут, в нем, значит должен все осмотреть, ознакомиться, затаиться и внюхаться. Надо внимательно погулять внутри того, кого любишь или хочешь любить, или от кого суждено страдать, от свиньи от бездушной от этакой…
Но странная, загадочная половинчатость полового контакта сейчас доставала меня. Я прыгал с одного осклизлого куса плоти на другой — там, наверно, были печенка, селезенка, всякие почки, аппендикс вон… Но мне представилась вдруг моя любимейшая порнушка из почти советского, однако уже моего недетства. Как вот там тоже все сочилось, лилось, — и камушки, и по ним бежал парень в одних джинах, а другой парень его настиг, поставил на коленки, хлестал по морде своим дрочуном, потом велел встать раком, не снимая джинов, и пристроился ссать могучим потоком, делая ткань из нежно-голубой сразу черной почти, словно ночь наступила, и ночь, дождя полная. Это было такое блаженство, такое освобождение всего естества! Целый месяц я ссался лишь через джинсы, выделил старенькие нарочно, их не стирал. Потом встретил Макса, и завертелось туда-сюда.
(Смотри мою повесть «Зассанцы» ).
Но сейчас я гнал всякое искушение. Откуда я знаю, может, Атосу все ж помирает сейчас, а я буду пошло ссаться у него в кишках?
Я стал карабкаться вверх и вверх, подтягиваясь на ребрах, точно на пружинных снастях, и, наконец, увидел сердце. Оно было большое и почему-то черное, и, после сокращенья вздуваясь, бабахало. В глубинах его что-то серело, какой-то такой совсем жалкенький червячок, но явственный. И было мне не понять: он ли там заключен, в сердце-то, или сам есть сердца сосредоточие? (Я тут вспомнил краем и проглоченное зерно, но бесполезно же: ничего оно не могло объяснить сейчас, только в самый факт путешествия внутрь человека слепо водвинуло).
Но червячок, я почему-то подумал, — это был ЧЕЛОВЕК! Однако пробиться к нему сквозь полные крови ткани я не мог. Долбиться в сердце и пускать в него постороннего так, чтобы сердце живое бабахало, люди не научились еще…
Вдруг я понял, что двигаюсь вверх-вниз в такт ударам этим чарующим, и тотчас меня схватили за ягодицу.
— Хватит-хватит, мой друг! Ты располосуешь его сейчас… — услышал я голос Чако.
Этот голос, теплый, но все же насмешливый, вернул меня в реал, хотя я не сразу въехал, где, собственно, был реальный теперь реал для меня.
Где-то кричал петух, небо горело белесым зноем, было позднее утро. Чако потянул меня за складки на телесах, я подался, хер выпал из Атосу, от какашек весь бородавчатый.
— Он мертвый?.. — спросил я, загораясь всей кожей от ужаса и стыда.
— Как тебе сказать?.. — Чако пожевал губами задумчиво. Губы у колдуна были длинные и для негра вполне себе тонкие. Он скосил на меня мудрые смеющиеся глаза. — Сегодня — уже, наверно, нет… Эй, Крысенок! Санитарную обработку, пожалуйста…
Луиш возник точно из-под кровати, внезапно, и с силой всосал моего чумазого дурака.
Звуки Крысенок издавал самые сантехнические, точно помпой прочищали глотак трубы. Громко, с душой работал наш пушкиноидный!
Атосу тоже очнулся, повернул голову на подушке и посмотрел на нас. Он едва узнавал меня, вспоминая что-то мучительно.
Мне сделалось стыдно, и я потупился.
— Отлично! — тряхнул всеми косицами Чако. — Дальше пошли!..
*
Бордель — дом для всех, одна койка общая. В Бразилии мало найдется зданий с толстыми стенами, это все больше постройки колонизаторов. Дом же обычного бразилейру — почти картонка, особенно здесь, в фавеле, и все звуки соседской жизни ты проживаешь как жизнь свою личную. Сперва это утомляет страшно, так и кажется: вот сейчас в темноте нападут и массово выебут, но потом привыкаешь и просто немножко все-таки ЖДЕШЬ, если по чеснаку…
Мы все трое уселись на пластиковые креслица возле пруда. За куцей нарочито дырявой шторкой двое матросов ебли Лодочку с Шоколадкой. Брат и сестра были как муж и жена, причем Шоколадка пялил Лодочку не грубо, а как-то заботливо весело, по-домашнему. Словно для него, для Шоколадки, это было просто так, игра. А вот Лодочка стонала грубо, всей своей алчной утробою.
— Жунту, жунту! (Вместе, вместе!) — шипел низенький матросик мулат.
— Шя-ха-а!.. — смехом-шипением отвечал ему высокий иссиня-черный друган, снежно осклабившись.
Шоколадка застонал: двое поперли в него разом, килями кроили пушистенькую корму, а он сам был уже в Лодочке беспомощно глубоко.
Лодочка басом рыкнула, словно срыгнула весь запас слов, освобождая нутро полностью.
Воняло потом, слизью, дерьмом, дешевым парфюмом, перегаром и гашишОм — несло и звучало старательной жизни радостью, простодушными джунглями. Из-за забора налетали ритмичные брызги самбы.
Чако посмеивался, наблюдая, как я пялюсь на дыры в шторке. Луиш сполз с креслица, сухие пальцы его прошлись по моим ступням.
Шоколадка перестал стонать, за тряпкой все замерли в оцепенении замкнувшейся полноты.
— Что ты увидел ТАМ? — спросил Чако, прищурившись.
Конечно, «там» — это внутри Атосу.
Я коротко рассказал. За шторкой опять запыхтели, задвигались, Лодочка вскрикивала чайкой, будто ее мерно розгой секли.
— Странно, — заметил Чако. — Я думал, ты увидел там большее…
— Что может быть больше человека?! — неожиданно для себя возроптал вдруг я.
— Больше человека? М-м, ну, думаю, мироздание…
— Кишащий хаос?.. — После стройных внутренностей Атосу какой-то там космос был для меня сейчас безнадежно далеким, несбывшимся сном.
— М-м, не хаос, — Чако поднял с земли палочку, провел по зыби воды в бассейне. Зыбь так и осталась искусственно, насильно лазоревой, но я угадал: он набросал нечто вроде глобуса — круг, расчлененный параллелями и меридианами.
— Все движется не как хочет. Есть ПУТИ.
— И ты видишь их? — усмехнулся я.
— Я не бог, — усмехнулся и Чако. — Я только изредка его понимаю … Так мне кажется иногда.
— Аоуууу!! — завопил негритос великан, вцепившись руками в загривок себе, раскачиваясь всем торсом, забросив зажмуренные глаза в самую высь, точно черные пятна на солнце утягивали его в себя из сладкой колыбели земного существования. — Аоууууу!!..
— Вот и все, — сказал вдруг я. — И весь смысл жизни…
Я представил себе Атосу сейчас. Сидит, наверно, сжавшись в комок, в углу. Мой по-настоящему первый мужик, если так-то. Мужик, которого я просверлил, наконец, — которого я вот СДЕЛАЛ…
Жалко его мне не было, но и гордости за себя не чувствовал никакой. Лишь опасение — если парень вдруг станет мстить?.. Этот, колдун, говорит: «есть пути». Какие?..
Мне представились темные коридоры, узкие крысиные лазы. Я продираюсь в щели, и навстречу мне рывками движется что-то невидимое — я даже не могу определить, насколько оно опасно.
Опасно все живое: настает миг, когда узлы другой жизни приходится разгрызать, не чувствуя ни чужой ни своей даже боли.
— Пошли, — Чако со вздохом поднялся. — Нам пора…
*
Я не сомневался, я знал: мы снова идем к Атосу. Что уж Чако умышляет, не въеду, но как-то резко, ярко, со стороны — представилось: вот мы возникнем сейчас на пороге Атосу — колдун в косицах, негритенок с хуем ниже колен и я, белый лысый толстяк в сарафане.
Клоуны его жизни…
Его палачи?
За спиной грянули визги и плеск: та гоп-компания, закончив делишки полусемейные, обрушилась вся в бассейн. Но чувство воды — да-да, вот оно как раз и возникло! Плеск, наверное, породил его: черные от слизи, мохнатые от водорослей доски. Они прошли возле моих губ, пахнув гнилостным холодом бездны.
Видение было удивительно живое и четкое, я вдохнул его.
Или оно открылось после уже, когда Чако плотно провел по моей голове, словно обмыл ее горстью, сунув попутно мне пальцы в рот?.. И рот снова стал ледяным-деревянным от острого зернышка.
Я хотел спросить Чако, однако язык сделался, как коряга. Чако был рядом, но все равно мне казалось, между нами некая прозрачная преграда, непробиваемая. Колдун оперся спиной о стену, сложил на груди руки. Сейчас он смотрел мимо меня.
Я глянул на Луиша. Крысенок преобразился. Передо мной был сейчас скелетик Луиша, но светящийся — реклама ночного мира… Глаза, впрочем, еще сохранялись и смотрели на меня безо всякого выражения, отсутствие век делало взгляд сверлящим.
Я испуганно огляделся. Но все так же белела стена дома, все так же где-то рассыпАлись звуки самбы, ТЕ все так же с плеском визжали в бассейне, и шлепал там мяч. Мимо братья близнецы протащили крюками, немилосердно дребезжа по камням, целый пьяный столб из разноцветных пластмассовых ящиков с пивом.
Парни дружелюбно помахали нам, скалясь.
Я махнул им, чтобы вырваться из наваждения окончательно. Вдруг сквозь мышцы блестевших от пота телес мельком, как газель на опушке, промаячили их скелеты.
— Пошли?..
Чако спросил тихо, будто были возможны еще варианты…
— Послушай, Чако! — язык едва ворочался. — Что ты… хочешь сделать… со мной?
— Ты будешь опять получать удовольствие. ТОЛЬКО удовольствие, дорогой!
Он осклабился.
Я взглянул на Луиша. Никакой не скелет, прежний негрик в сухопарой плоти, и пухлый хуяра по коленке нашлепывает.
Все, как обычно?..
— Ты игры-то брось свои… — попросил я Чако беспомощно.
— Это — ИГРЫ?!.. — он вскинул бровь.
Я понял: лучше молчать и всегда покоряться.
*
Мы вернулись к Атосу. Парень забился в угол. Взгляд его был черен и мутен одновременно, подбородок, шея, рот, плечи покрывала белесая корка.
Атосу сидел на голом матрасе: подушки, простыни, одеяло были скатаны в тугой валик. Валик лежал на полу.
Чако взялся за плечо юноши. В его руках Атосу потек расплавленным пластилином. Сидя на коленках, он словно исполнял бескостный танец покорности с зовущими, просящими подскоками. Под его стройной задницей, на матрасе я заметил бурое пятно, абрисом похожее на сгнивший кленовый лист.
Атосу елозил головой по светлым ладоням и по темным бедрам и паху Чако. Глаза его были полузакрыты. На миг мне показалось: гордец Атосу делает это сквозь полусон.
Ожившая его дрема?.. Стыдноватая, тайная, но мечта?..
— Привыкай, привыкай, шлюха! Привыкай к черным своим господам… — Чако посмеивался, добродушно ероша волосы на голове Атосу. Так ерошат шерсть на загривке ручного животного.
— Пока мы с тобой болтали, его тут сделали еще шесть парней, — Чако посмеивался. — Даже Розочка подточила в нем хуй! Вспомнила свои годы когда-то детские…
— Вы его опустили?!..
— ТЫ его опустил! И ты ведь хочешь, хочешь опять? — Чако подмигнул. — Давай-давай! Посмотри, что там, в нем, теперь…
— Монетку найдешь! — хихикнул Крысенок.
Ну, совсем беспредел! Этот-то с какой стати здесь вякает?..
— Иди к нему! — Чако хлестнул членом по лбу Атосу, и парень потянулся ко мне.
Нет, он явно был не в себе или ослеп! Упал на пол и, извиваясь, пополз к моим ногам, как-то боком, кривенько, словно и ползать-то разучился. Так корячатся на суше рептилии, привыкшие больше к воде.
Я онемел, а парень уже вполз ко мне головой и плечами под сарафан. Я замер: теперь я стал совсем, как беременная. В паху итак у меня все ломило желанием, безо всякого его языка…
Я зажмурился, закинул голову, совсем как тот негритос-матрос.
*
До финала было далековато. Атосу жадно обтачивал каждую жилочку.
И снова возникло видение: гнилые склизкие доски, льются по ним длинные блики сквозь толщу уходящей в бездну воды.
— Ну, хватит, хватит! Побаловался… — услышал я смеющийся голос Чако. Крысенок тоже смехом подвизгивал — мне показалось, язвительно.
— Теперь — главное, мужики! — скомандовал Чако.
Через минуту я вошел в развороченный, сочащийся анус Атосу. И парень, мелко дрожа, не вздохнул даже, разомкнутый, как тоннель.
Сперва я увидел лишь темноту, с оттенками красного. Что-то совершенно мясное и лишенное всякой поэзии. Я просто был в мясе, которое захлебнулось своими и чужими соками. Оно булькало, клокотало ими, и пердеж был главным возможным откликом здесь. Потом пошли сизая требуха и кости, их деревенский простой частокол — и ни намека на музыку!
Атосу стал куском мяса для ебли, рыться в нем ради чего-то еще было бессмысленно…
На всякий случай я полез выше, где ОНО все так же мерно бабахало. Хрень какая-то, подумалось: даже белесый червячок в этой пульсирующей глуби исчез. Полный капец!
Мной овладело странное злое отчаяние. Мелькнуло: ну, мертвяка, мертвяка ебу!.. Наверно, снаружи я делал рывками сверлящие фрикции, но там, внутри, моему взору всё представлялось иначе — гимнастичней и альпинистее.
Цепляясь за ребра, я лез все выше, продираясь между каких-то скользких напластований. И вот, наконец, ОНО! Осторожненько касаюсь пальцем выгнувшейся его стенки. Все та же склизь, чернота в сердце его безнадежная.
Эх, взорваться не случившимися детьми, расшвырять их так, чтоб в глотак ему залетело — и назад, назад…
Так аквалангист, словно умудрившийся опытом чужой когдатошней смерти вор, покидает дебри затонувшего корабля.
Может, здесь, в черноте нутра, эти брызги вспыхнут и просияют мне несбывшимися своими жизнями, грезами бесконечных, в сновиденьях истаявших возможностей?.. Размытой звездою неведомого потомка-гения?..
Стенка сердца ушла из-под пальца и вдруг, ударив меня в лицо, бабахнула так, что я слетел вниз на скользливую вонищу угрюмой печени.
Я сорвался и полетел к кишкам. После полз по кольчатым этим шлангам, в них сыто урчала и двигалась биомасса, ливерный дух мое сознанье глушил.
Вдруг подумалось: свет-то есть здесь, но только его совсем чуть, — словно на глубине! Я ведь различаю эти все очертания, я ПОНИМАЮ, что здесь и где…
Свет и впрямь сочился, он сеялся откуда-то сверху, Возможно, из головы Атосу, из приоткрытого ротака. Это был не свет изнутри, здесь он навек погас, он транслировался снаружи.
Мне захотелось сбежать поскорей из этого мрака живого мертвяка, устремиться под солнце — пусть уж там мои деточки посверкают!
Я дернулся, было. И заорал, заглушая бабахи Атосова сердца. Меня разломило сзади, и прущая адская грызь рывками выше, выше в меня пошла…
Луиш?!..
*
Боль была такова, что во мне словно открылось другое пространство. Оно было светло-серенькое, вполне чистенькое, просторное, наполненное зимним сверкающим всеми гранями полднем. Потолки высокие, с куцей щенячьей лепкою. Мебель красного дерева, жесткая, стрекозлисто изящная .
Свеча горела на столе, вернее, с ночи умиравший ее огарочек. Мужчина в баках и халате вопросительно злобно уставился на меня из-за письменного стола.
Сердце мое сжалось: я был в эту минуту женщиной, я чувствовал, что теку там, под глубинами одеяла, липли ко мне кружева. Ах, я был влюбившаяся гордячка!
Он же был Макс, но не бритый налысо распиздяй, а со всей классической кучерявостью на челе, губасто глазастый угрюмец.
Что за машкерад?! И в то же время я понимал: нет, это не машкерад, это нечто гораздо более серьезное, сущностное и — смертельно ОБИДНОЕ для меня!
— Как же я ненавижу тебя, скотина! — сказала я по-французски и плюнула на его свечу.
Он откинулся в кресле и вдруг захохотал, кинжально блеснув зубами.
— Ах, гадюка, змея! И ты не только шипишь, ты ведь и жалишь!
Он взял со стола листок и помахал им над самым огарком:
— Вот давешний пашквиль ваш! Твой и твоих пидарасов приятелей!
Я поняла: это был диплом рогоносца.
Макс-Пушкин поднялся из-за стола, медленно стягивая с себя тяжелый халат.
— Степан! Гаврюшка! Никитич!
Он кликнул слуг, уже нависнув надо мной, совершенно гордый, волшебно напрягшийся всею своей нерусско бронзово гибкой мышечной массою.
— Это была страсть животная… Это была ошибка… Я по-прежнему обожаю не вас! — Мой гневный лепет был бессвязен, беспомощен, беззащитен, будуарен бессмысленно.
Он ловко сунул пашквиль мне в рот.
Я рыдала, давясь бумагой, горькою от чернил.
Первым был кучер Степан. Хер его, 23 см, работал методично, но полетов фантазии не обнаруживал. Несло от него стоялым перегаром, дегтем и лошадьми.
Вторым был камердинер Гаврюшка, 12 см. Он пропихнул мне бумажку в рот, там хотел, было, кончить, но бумажку я всю уже проглотила, и он полез вослед за Степаном, предварительно сунув второй экземпляр пашквиля мне в пизду. Воняло от Гаврюшки дешевым ладикалоном и краденой помадою для власов Натали.
Третьим был кухонный мужик Никитич, 16 см, но толстый и какой-то весь заковыристый, как обкусанный. Несло от него перегаром же, котлетами и овчиною.
— Мне — девку ба! — ввернул он со смехом. Макс протянул ему еще один экземпляр. Никитич солидно скатал его в трубку и сунул мне в задницу. Следом и сам полез, лишь крякнув:
— А вы, барин, спереду, хули добру-то простаивать!
Но тут обмишулился, наконец, и Пушкин-Макс! Он взлез следом на самого Никитича. Тот лишь привычно покряхтывал и головищей мотал.
Мне же, от боли почти бесчувственной, явилась Бразилия.
Потом Степан отвез меня домой.
Ватная синяя спина его была понура, будто на нее давило враз ставшее серым небо.
Повалил мокрый, мохнатый снег.
Я же поклялась мстить — мстить теперь до конца!
(Вся эта глава, начиная со звездочки, перечеркнута крест-накрест летящим из-под гусиного пера четким росчерком и полетно ж вписано навсегда: «Автор сего — мудакъ» ).
*
Я вспомнил, что улетая в Бразилию навсегда и гоня тревогу, пошутил из другого всегда актуального у нас автора — пошутил беспомощно, глупо, как-то сильно-сильно по-школьному сочинительски:
Прощай, немытая Россия!
И вы, мундиры, голубые,
И ты, им преданный народ…
*
Я так свыкся с болью, что она казалась мне теперь белой унылой степью, бесконечной, как буднично уходящая в вечность поверхность прозекторова стола. Хоть кибитка моя и взлетала на волнистых ухабах, я вздрагивал, будто сквозь сон.
Снег падал на меня теплыми сгустками. Может, это Чако кончал в пасть Атосу, но что-то долго-долго и так обильно!
Так семя на нас спускает седовласый любитель аттракционов могущества своего себе надоевший бог…
Во рту я почувствовал странное шевеленье и какую-то трогательную, беззащитную тесноту. Она была скользкой, настойчивой, любопытной, обаятельно кругленькой и, мне показалось, глазастой, как детеныш морского котика.
Я ощупывал его боком языка, до хруста и пока бесполезно заводя кончик вбок. Балденка напористо заполнила мой ротак, подавила язык, самую возможность его двигаться, и широкой внезапной улыбкой вышла между губами.
Я почувствовал себя матерью новорожденного, видя мир теперь его изумленными, невинными глАзками.
Семя колдуна Чако падало на головку новорожденного Крысенка, и я не противился этому, не мог, да и не было никакого святотатства в этом — одна правда жизни, явленье ее неукротимой ебущейся сущности.
Если б я мог, я бы лепетал Луишу нежно-нежно, как только может лепетать обалдевшая от восторга мать:
— Пей, пей побольше, мой друг! Насыться на всё дальнейшее!
Но языком я не мог шевелить, на нем был ребенок, был мой малютка, мой новорожденный. Я закрыл глаза и шептал эти слова про себя, как молитву, как мольбу о дальнейшей для Луиша счастливой и, даст бог, бессмертной, наконец, участи.
Про себя же я понимал, что, скорей всего, сгнию в дебрях Атосу и блесну на солнце лишь в новом качестве, пролившись из его щедро широкой задницы. И навсегда стыдливо сбегу в прохладное подземелье подспудной жизни.
Там начнутся для меня новые превращения, но это буду уже не я — я о себе таком, наконец-то, забуду.
*
И, кажется, оно уже началось, это в общем брюхе бессмертие! Сознание потускнело только на миг, умиленное происходившим, но и мига оказалось достаточно. Я очнулся в совершеннейшей темноте. Однако это была не скользко душная темнота Атосова естества, и не сырая прохлада могилы.
Темнота была тесной, жаркой, шершавой на ощупь, а снизу еще и занозистой. Я стал щупать пространство вокруг себя, не особенно еще разбирая, где низ и где верх. Насилу врубился: подо мной — грубо струганная доска, с боков — шершавые разводы кое-как наляпанной штукатурки.
Значит, еще не смерть.
Живем?..
Однако вокруг меня не то, что свет — само время как будто выключили! Сперва я жажду ощущал неотчетливо, зато чувствовал собственный костяк, весь, от маковки, до пяточных шпор, истерично вонзившихся в незримые щели.
Я осмелился поднять, наконец-то, руку. Да, она светилась всеми костяными сочленениями, как замершая, завязшая в черноте лиловатая молния!
Приподнявшись, я взглянул на себя сверху вниз — да господи, я же и весь свечусь!.. Свечусь, как скелет, объеденный и обгаженный термитами, фосфоресцирую, как собака Баскервилей в омуте болотной трясины. Так в черноте ночного океана светится осторожно, суеверно веселящийся лайнер, ежесекундно готовый к внезапной погибели…
Сколько мне здесь лежать?
Пока не издохну?..
Я ползком обследовал конуру.
Пол был пуст.
Через какое-то время я помочился себе в ладони. Горечь собственной мочи как сладость манны небесной.
Видел бы это Макс!..
Кажется, кто-то захныкал возле. Кажется, это был я.
Я стал слизывать соленые слезы, отжал и объел с пальцев сопли.
Появятся ли они еще?..
Через какое-то время я впал в беспамятство, готовясь к смерти.
Благословеннейший, бесконечный вал воды обрушился на меня! Он был мне не страшен, я готовился и весь сгинуть в нем. Я, как кит, распахнул изо всей силы рот — и вал вдруг лег передо мной бесконечной гладкой пустыней, мерцающей в темноте.
Я видел черный силуэт корабля. Он сглатывал искорки на волнах, и невозможно было сказать, корапь ли плывет под клочьями парусов или океан под ним движется, обрекая его на бесконечное в одной точке про-странствие.
До меня донесся сладковато тошный запах гниющего мяса, и я тотчас заметил черные треугольники спинных плавников — они беспокойно сжирали искры в волнах вокруг корабля.
Парусник двигался в облаке тленья, до того густом, что, казалось, оно сплотилось вокруг его мачт грязно-свинцовой тучею.
Туча съедала звезды, но каким-то — каким уж по счету зрением — я увидел и палубу. Она была черна от лениво сновавших жирнущих крыс. Кости людей, наполовину освобожденные от плоти, смутно светлели под звездами, освобожденные от губ зубы беззаботно и мудро скалились.
— «Атосу! — вдруг подумалось мне. — Атосу!..»
Почему я сипел теперь его имя? Может, бога молил, чтобы он послал мне хотя бы его жалкую участь — чтобы меня отсюда хоть ею бог спас?..
*
Что-то прыснуло мне по ногам. Мышь? Крыса?.. Мистерия превращений плоти там, на палубе неведомого парусника, продолжилась в этом чулане — для отдельно взятого меня?..
Омерзение, но не страх. Их, наверно, здесь много…
На меня вдруг налезла такая теплая, ватная апатия, укутала одеялом. Не спасет тело, так душу в покое напоследок оставит…
Ладонями я все же прикрыл глаза.
Я увидел его — слева от меня, там, где на ощупь определялись шершавые от ржавчины дверные засовы.
Он был странно одет, Атосу: белоснежный стрельчатый воротник широкой рубахи, лиловый широкий платок с вялым узлом на груди. Шея открыта, стройная, как у Пушкина. Штаны на нем были желтоватой, атласной кожи, на ногах — сапоги с алыми отворотами, явно обшитыми бархатом. Каблуки сапог были высокие, тоже красные. Он выглядел старомодно изысканным — может, Байрон так одевался где-нибудь в изгнании, в Португалии, которую он назвал раем земным. Или в Греции, где отдал богу уязвленную душу свою.
То ли этот костюм, то ли широкополая шляпа белой соломки придавали Атосу вид надменно аристократический и кокетливый одновременно.
Только лицо у него было какое-то… О таком говорят обычно: «На тебе лица НЕТ!»
Я, грязный, вонючий, в собственной слизи, боялся дотронуться до него. В моей пересохшей пасти застыл, не смея сорваться, вопрос.
Я был животное рядом с этим прекрасным печальным ангелом человеческой гордости.
*
Я заметил: губы его шевелятся. Пришлось напрячь слух, чтобы услышать его слова. Шептал он бесстрастно, сонно почти. Так нехотя, через силу вспоминают давно отгоревшее — или сонно читают на ночь ребенку текст надоевшей взрослому сказки.
— 28 марта 1836 года я получил известие о том, что стал владельцем огромной фазенды моего кузена Жоао да Кунья. С этого все началось. Местечко было благословенное, рядом залив, и в то же время фазенда отрезана от всего мира сельвой. Все нужное доставлялось морем. Я был юный вертопрах, камер-юнкер его величества императора Дона Педру II , которому тогда едва исполнилось 11 лет.
Я слушал это, как сказку. Тихий, похожий на шелест голос Атосу казался блазью. Говорил он, глядя прямо перед собой, словно в пустое пространство, не заботясь, слышу ли я его. Переспрашивать Атосу я не решался.
Звук вдруг пропал, хотя губы его шевелились. Я, скорее, догадался, ЧТО он сказал:
— Из-за малолетства государя не только в стране, но и во дворце царила анархия, каждый гранд, каждый сельский барон мог делать все, что угодно.
Голос снова прорезался:
— Меня также одолевали искушения. Они были такие странные… Меня, третьего виконта да Кунья-Висозу, неодолимо влекли к себе… тигрис…
Тигрис!.. Это была каста самых отверженных из черных рабов, мусорщики, таскавшие корзины с подобранными отбросами на своих головах, жилистые и с кожей, вечно блестевшей от пота и сочившейся из корзин гнили. Тигрис их звали из-за полосатых тряпок, которые болтались у них вокруг пояса, но совершенно не прикрывали огромных, как у многих негров, достоинств.
Впрочем, даже священники не обращали на это внимания, тигрис считались всеми сродни животным. Так как труд их был очень тяжел, между ними женщин не было, и, по слухам, они жили друг с другом в содомском грехе. Их не принято было крестить, они открыто поклонялись своим страшным африканским божкам. Этих людей боялись и презирали, и встретить тигрис считалось плохой приметой.
Почему я видел Атосу? Или он светился, или во мне прорезалось какое-то новое зрение.
Значит ли это последнее, что я умер?
Атосу продолжал тихо, настойчиво бормотать:
— Однажды, мучимый карточным проигрышем, за который пришлось бы, возможно, продать родительский особняк, я не мог уснуть до рассвета. Вдруг за окном я услышал стук дощечки, звяк бадьи и тихие голоса. Я выглянул наружу. Два рослых тигрис увидели белого господина и спокойно, с каким-то странным, комичным достоинством, осели на колени посреди мусора. Против обыкновения они не опустили головы. Эти глаза были такие жгучие!.. По черным лоснившимся телам ползали зеленые мухи. Тигрис не отгоняли их. Эти рабы были безмятежными, как деревья в глубинах сельвы. Я подумал: им неизвестны мои докуки, они свободней меня… Вдруг захотелось быть с ними, таким же… Я испугался и отошел от окна. Но с тех пор я часто стал ждать рассвета, ждал тихого постукивания деревянной колотушки, которая извещала об их приближении. Я подглядывал за ними из-за ставен, в страхе не понимая себя. Призрак какой странной свободы увлек меня?!..
Атосу замер, словно увидел этот призрак перед собой со всей первородной яркостью.
Потом продолжил, но опять я больше догадывался о смысле сказанного, чем слышал его.
*
— Иногда они казались мне посланцами самой смерти, бесконечной цепи разложения, но порой думалось, что в смраде этого разложения и заключена тайна бессмертия. Их жизнь была так беспросветна, так тяжка, что умирать им было явно не страшно. Мне казалось: между их жизнью и небытием не было большой разницы. А я… больше всего я боялся смерти, я столкнулся с ней очень рано, родители покинули этот свет, когда мне не было десяти.
Голос Атосу снова ушел в невнятный кладбищенски скорбный шорох.
Я не мог разобрать смысла его слов, но самый вид Атосу вдруг изменился. Грубые холщовые шаровары, широкая рубашка, белая, но под мышками темная, широкий кожаный пояс и тяжелые пыльные сапоги со шпорами. Даже шляпа стала грубого плетенья, с обтрепанными, видавшими виды полями и от пота какая-то сероватая. Только сам Атосу не изменился: такой же изящный гордец.
Наконец, я услышал:
— …После того, как я приобрел этих двоих, ты их видел, это те самые близнецы, их владелец, пройдоха еврей, предложил мне купить и всю партию. Конечно, я отказался: я был весь в долгах. И потом, что бы я сказал всем виконтам и баронам империи, как бы объяснил, что занялся таким низким, презренным ремеслом? Ведь даже владеть тигрис считалось позором для человека из общества! Между тем, сама мысль заиметь их всех крепко в меня засела. Там, среди них был один… Хозяин называл его чертом и колдуном и сам опасался…
— Чако?.. — вдруг догадался я.
Атосу не услышал меня:
— Полученное наследство развязало меня с долгами враз. И со всеми предрассудками. Словно сам дьявол потянул меня в этот омут! В один день я купил всю партию тигрис и под покровом ночи отплыл в свою фазенду.
— Но там ведь тоже жили люди, наверное…
На этот раз Атосу услышал меня. Впрочем, он даже не кивнул, не повернул головы:
— Я хорошо подготовился, приказав продать всех прежних рабов оттуда. Мы явились в пустой дом, на безлюдную землю. Мы оказались, как на необитаемом острове, я был Робинзоном с десятком своих чернокожих Пятниц… Ты ведь знаешь: Робинзон жил со своим Пятницей телесно…
Я хихикнул. Наметился диалог?..
— Не страшно было? — спросил я.
Он не ответил, и я понял: Атосу — тогда еще Дон Атосу — мчался на всех парусах своего подсознанья туда, где поджидала его судьба, так тайно, так страстно желаемая.
— В доме мы обнаружили сестру и брата, явно прижитых моим покойным кузеном от черной рабыни. Они сразу всё поняли. При мне они не смели держать себя на равной ноге. Они были свободными, продать их возможным не представлялось, но я решил довести их до общей с тигрис степени скотства — как я, белый, представлял себе эту степень, естественно…
— Родня, даже и полузаконная, была тебе ни к чему… — я не ехидничал, я прощупывал насчет отклика. Но он упорно оставался в своей пробирке!
Мне подумалось: призрак ли сейчас этот Атосу или живой человек — но он, конечно же, не в себе. В любом случае, теребить его — только себе дороже.
Он же продолжил, на глазах сменив свою внешность. Теперь Атосу был босой, полуголый. Штаны свисали с бедер чумазой дырявой тряпкой, и лоскут, кажется, этой тряпки покрывал голову на манер чалмы.
Но голос его изменился: окреп, стал упруг и мечтателен:
— Над той сладкой парочкой я изгалялся, как мог, при всех, надеясь, что это ускорит события. Ведь и они, эти тигрис, не были просто животными…
— И ты не просчитался! — вдруг догадался я. — Они, эти тигрис, не были просто животными, они не растеклись помоечной гнилью под твоими сапогами, сеньор виконт,не стали куклами твоих прихотей, они не простили тебе жестокости по отношению к сестрице и братцу и… ОНИ УБИЛИ ТЕБЯ?!
Атосу вздрогнул и покосился, наконец, на меня:
— Нет. О, нет…
*
Атосу опустил голову… Он сидел возле совершенно голый. Он был теперь, как и я, изгой без будущего. Я придвинулся к нему, забыв, что это, может быть, восставший кадавр или призрак.
Да какой там призрак! Я чувствовал запах и беспокойный, пульсирующий жар его тела. Мысль моя чиркнула, как стилет, по его руке и вплыла в густой поток его крови. Все его тело, его волосы, кости, мышцы и сухожилия, представились мне куском континента, по которому струилась вода в реках ко мной еще не видимому океану, но был ведь и океан! Теперь я знал это наверняка: Атосу обрывался в океан, как кусок Бразилии, который он унаследовал, и я продвигался в струях его крови, чтобы истечь в безмерное пространство вовне.
Атосу больше ни слова не произнес, но и без слов я догадался, что там с ним после произошло.
Атосу лежал, связанный, на боку, мохнатая веревка, впившаяся в потный пах, истерла кожу до крови, и каждый раз, когда к поверженному господину подходил бывший невольник, ухмыляясь, вихляясь, нашлепывая членом себя по ладони, он тихо стонал, не смея просить о пощаде. Грязная нога вжалась ему в лицо, когтистые пальцы, царапая губы, разжали зубы. Атосу покорялся всем их прихотям машинально. Через два дня он стал понятлив и расторопен, чем веселил невольников несказанно.
Атосу заставили жить с псом, и животное оказалось добрее людей: в награду за удовольствие пес вылизывал его раны. Атосу покрылся паршой, невольники брезговали им уже. Они потащили его в свинарник. Атосу покрылся гнойниками. В скором времени он должен был расползтись червями по этому едкому месиву.
Все изменилось враз: в эти места приплыла шхуна. За всеми событиями Атосу и тигрис забыли, что каждый месяц шхуна из Рио доставляет сюда необходимые на фазенде товары. В панике негры бросились в сельву.
Удивленные купцы обнаружили на фазенде лишь Атосу, которого приняли за наказанного невольника. Капитан покачал головой, но не стал пристреливать эти человеческие лохмотья. В конце концов, это был не его раб. Атосу же валялся в беспамятстве.
Купцы решили подождать возвращенья хозяев с охоты. Им и в голову не могло придти что-то ужасное.
Наступил вечер. Купцы расположились в доме, решив провести ночь с сухопутным комфортом. Ближе к утру тигрис напали на дом и в пылу схватки перебили всех белых. Черная матросня, оставшаяся на щхуне, с ликованьем встретила весть о свободе.
Тела белых закопали в компостной яме. Колдун Чако решил, что оставаться на фазенде опасно, но сами боги подарили тигрис возможность отплыть куда-нибудь подальше, ИСЧЕЗНУТЬ.
Африка их влекла. Но она была так несбыточно далеко!..
Перед отплытием Чако провел странный, ужасный ритуал, который должен был умилостивить бога морей. Кусок червивого мяса, Атосу не годился для жертвы, и богу подарили чернокожего поваренка со шхуны, с непомерным каким-то хуем. С пеньем и плясками продержав его под водой, пока он не захлебнулся…
Атосу решили взять с собой. Почему Чако настоял на этом? Ведь даже как мясо Атосу был всем теперь отвратителен…
*
Я придвинулся к Атосу вплотную. Больше я не боялся его. Внутри и снаружи его я уже путешествовал, как Стэнли по Африке, упиваясь и ужасаясь увиденным, которое тотчас делалось пережитым, своим, ибо, проживая, я выживал. Мы стали ПОЧТИ одно — он и я. Но опасность я чуял жгуче… Вот она, рядом, обжигает льдом, и Атосу, возможно, не превозмог ее. Словно из разрытой могилы на меня наносило душком так, что подташнивало, но заглянуть в нее… Нет, я еще не решился!
Фантом ли он?..
Я зажмурил глаза, решившись, наконец, прикоснуться к нему, но тотчас увидел брезжущий свет, рассеянный, мутный. Я не понял, где я и что, я чуял лишь запах, который теперь не отталкивал, а мутил мозг желанием проглотить его, вобрать в себя этот пьянящий сладко слоистый дух.
Свет становился все ясней, все прозрачней. Он стеклянно ломался, беспокойно всплескивая у самых глаз, кривлялся и взбрыкивал, похлестывая, будоража, царапая, щекоча. Я увидел синюю поверхность воды и бурую горбуху кормы. Я увидел глаза Атосу.
Его глаза, казалось, вырвутся сейчас из орбит и повиснут на ниточках. Лицо его, было, перекосилось, похожее на мякиш в косом плеске синей волны.
Нет, он был живой, живой!
Дурман от него опрокинул меня, надо мною сверкнул белый жар неба.
Сладостное сокращение всех хрящей.
И…
Башкой я врезаюсь в доски кормы.
Треск осклизлых досок оглоушил меня.
Я слышу крики над собой, визги восторга и ужаса.
Смущенный, я ухожу в волну, холодом омывая синяк на темени.
Это же надо, так приложиться!..
*
Выдернутый в последний миг из волны человек без чувств лежит в луже на палубе. Чако подходит к Атосу и ставит ногу ему на голову. Он говорит что-то тигрис на языке их далекой, несбыточной родины, гулком и булькающем. Слова торжества, гордости, веселья и ободрения.
Чако врет — и я, обиженно уходя в глубины тьмы, где четкие пути — сперва незаметно — рассеиваются, превращаясь в светящиеся ниточки будущего, — и я тоже знаю это! Они погибнут. Барометр упал до 29. Шторм приближается, он не потопит их всех, но отгонит в открытый океан, в сторону — да, в направлении их несбыточной родины.
А пока Чако торопит их всех пройти через бесчувственного Атосу. Если колдуну удалось приманить смерть этим белым ублюдком и обмануть ее им же, значит, в Атосу есть та сила, которой он поделится со всеми сейчас. И тогда порог смерти будет преодолен, они соберутся все в новой жизни, на суше, они все будут в тех же телах, даже Атосу, и жить станут спокойно и сыто. Никто их больше не потревожит, и Атосу, белый, будет, как все они.
Чако вздымает обе руки к небу, такому страшно тихому.
Сейчас, вот сейчас — начнется…
Я касаюсь плеча Атосу, живого теперь навек.
Господи, под моими пальцами жесткая прядь все того же Чако!..
Я открываю глаза.
Рядом сидит он, колдун, лукаво косясь на меня из-за свесившихся косиц.
Дверь моего узилища распахнута, солнце прет оттуда, слепя. Я жмурюсь и невольно думаю о глубинах.
— Ты выдержал, Перусью! — Чако гладит меня по плечу. — Ты умер для старой жизни, и теперь ты наша любимая толстая мамбо. И немножко акула, если тебе поплавать захочется. Только будь осторожна: за вашей сестрой охотятся.
— А Атосу живой?
Чако пожимает плечами рассеянно:
— Как и все мы. Как вот и ты… Колы не хочешь?
11.10.2011