Пьер-Паоло Пазолини
Теорема
Аннотация
Роман Пьера-Паоло Пазолини, по которому автором был снят одноименный фильм.
Ангел или демон явился в процветающее миланское семейство, чтобы разрушить эту цитадель изнутри? Погубил ли он тем самым или спас тех, кто его там окружал? Эту теорему и решают герои и читатели романа, который стал "апокалиптическим диагнозом", вынесенным автором своему времени.
Перевод с итальянского Людмилы Мельвиль
Роман Пьера-Паоло Пазолини, по которому автором был снят одноименный фильм.
Ангел или демон явился в процветающее миланское семейство, чтобы разрушить эту цитадель изнутри? Погубил ли он тем самым или спас тех, кто его там окружал? Эту теорему и решают герои и читатели романа, который стал "апокалиптическим диагнозом", вынесенным автором своему времени.
Перевод с итальянского Людмилы Мельвиль
27
"Евреи отправляются в путь"
Евреи отправились в пустыню.
Весь день, как только красная заря высветила мрачные каменистые холмы и круглые песчаные дюны на горизонте, и до мгновения, когда та же картина открылась на фоне закатного неба, пустыня оставалась неизменной.
Ее негостеприимство не исчезало. Оно присутствовало постоянно, где бы ни были евреи, находились ли они в пути или на отдыхе.
С каждой пройденной милей горизонт удалялся на милю, и таким образом расстояние между глазами и горизонтом оставалось неизменным. Пустыня сменялась новой пустыней: она представала то как каменистое плато, то как равнина, усыпанная камнями (огромными и голыми, цвета темной стали, какие бывают на окраинах метрополий), то темным песчаным озером, окруженным бесконечной грядой причудливых однообразных зазубрин. Но все это многообразие и было настоящей пустыней, и именно оно свидетельствовало о ней. И это чередование скал, камней и песка стало для евреев способом познания однообразия, которое проникало до мозга костей, как чумная лихорадка. Так пейзаж в отличие от течения жизни повторялся и повторялся, и ничто не искажало и не прерывало его. Пустыня рождалась сама из себя, продолжалась сама по себе и сама в себе заканчивалась: она не отвергала человека, наоборот, она принимала его, негостеприимно, но и не враждебно, несмотря на свою природу, но так глубоко сообразно своей сущности.
Перемещаясь по беспредельному пространству, в котором как бы и не чувствовалось движения, пройдя милю или сто миль, казалось, что они видели как бы ту же самую дюну, с теми же складками, образованными ветром, не замечая различий между горизонтом на севере и горизонтом на юге или между низкими темными холмами на востоке и на западе, а какой-нибудь небольшой камень, лежащий наверху песчаной гряды впереди или позади, мог казаться им огромным.
Евреи шли, чтобы обрести идею единства.
Они постигли ее в первый день после того, как прошли по пустыне пятьдесят миль, они были захвачены ею во второй день, и после преодоления еще пятидесяти миль в их целях ничего не изменилось. Пока у них не было никакой другой идеи, кроме этой.
Единство пустыни было мечтой, которая не дает заснуть и от которой невозможно освободиться.
Впервые - была пустыня, впервые - был сделан первый шаг вперед, затем два шага дальше, впервые - они делали эти шаги. Воспоминания о пальмах, водах, колодцах, дорогах, домах - все это постепенно стиралось в памяти, пока вся сложность человеческого мира не перестала существовать вообще.
Единство пустыни было постоянным в глазах евреев, но тем не менее не толкало к безумию. Более того, они чувствовали себя приобщенными к этому единству - пустыне, через которую они целеустремленно шли, ощущая счастье оттого, что никогда уже не смогут выйти за пределы ее бескрайних границ.
Осознание единства, которое вселяет пустыня, становится главным для того, кто по ней идет, не выходя за ее пределы (которых на самом деле не существует), и какие бы усилия он ни предпринял, он не может забыть о ней даже на мгновение, так возникает нечто вроде второй натуры, которая вначале сосуществует с первой, потом постепенно ее разъедает, разрушает и вторгается на ее место так же, как жажда медленно убивает тело. Евреи шли, и если даже они ни о чем не думали, их не покидала идея великой тьмы и великого света, и это прочно вошло в их внутренний мир. Так единство пустыни входило им внутрь и заставляло страдать. Они были покорены этим чувством. Это напоминало непрерывные мучения больного, который тревожно мечется из стороны в сторону по кровати, чувствуя пустыню и там, и здесь, и в своих метаниях одновременно испытывает желание забыть ее и желание вновь ее обрести.
Евреи пришли в новый оазис. Летали сороки, паслись верблюды, кочевники поставили свои шатры вокруг колодца, стоя неподвижно, они осматривались, отрешившись от повседневной жизни, и в их глазах светилась доброта собак или газелей.
Однако и в этой новой обретенной ими жизни идея пустыни осталась внутри их, и идея эта была не чем иным, как Единством. Кроме того, достаточно было обернуться, и за пальмой, за стеной, за каменистой горой с деревушкой у подножия, где жило племя другой расы,- везде можно было ощутить его присутствие.
Апостол Павел покинул оазис - одинокое, напоминающее кладбище поселение из песка, расположившееся вокруг колодца, где смысл существования заключался в том, чтобы не умереть от голода. Казалось, что смертельная болезнь пряталась в позеленевшей воде колодца, в одряхлевших от старости стволах деревьев, в выжженной солнцем пыли, в которую тысячелетиями превращалось все окружающее. Между тем и здесь шла человеческая жизнь во всей своей полноте, и вопреки отупляющему глухому безмолвию, исходящему из пустыни, дети, казавшиеся тощими и невесомыми, смеялись, их глаза сверкали и были наполнены нежностью, молодые люди тайно отдавались сладострастию, в лохмотьях, с узкими повязками сновали разбойники, шумел базар, кучки женщин, совершив покупки, торопливо возвращались домой, вдоль стен сидели рядами старики с их гнилыми печенками и глазами притихших больных животных.
Пустыня вновь начинала открывать все то, что в ней есть, и для того, чтобы ее заново увидеть, как пустыню и только как пустыню, достаточно было в ней быть.
Павел шагал и шагал, и каждый его шаг был тому утверждением. Пропали из виду последние верхушки пальм, растущих живописными группами, и вновь возникло навязчивое ощущение, что, находясь в движении, продолжаешь стоять на месте.
Да, пустыня, всегда неизменная, с ее горизонтом впереди и горизонтом за спиной, держит человека в состоянии умопомрачения, каждая частичка тела Павла жила своими проявлениями; вокруг были темные камни или песок, спекшийся в глубокие складки, обдуваемые ветром, или серая пыль с искринками металла, которую ветер сдувал в струящиеся белые мертвенные завихрения. О чем бы Павел ни подумал, на все мысли пустыня оказывала свое отравляющее воздействие.
Все, что бы он ни делал в своей жизни, которая никогда не была просто жизнью в оазисе,- и это стало сейчас очевидно,- объединилось тем Делом, которое он делал всегда одинаково, потому что оно оставалось неизменным.
Он не мог сойти с ума, потому что пустыня, не похожая ни на что, заключенная сама в себя, в сущности, пустыня пробуждала в нем глубокое чувство умиротворения, словно он возвратился нет, не в утробу матери, а в утробу отца.
Действительно, пустыня, как отец, наблюдала за ним со всех сторон бесконечно удаленного горизонта. Не было ничего, что закрывало бы Павла от этого взгляда, где бы он ни находился, в любой точке; сквозь темное пространство песка и камней этот взгляд настигал его без затруднений, с тем же глубоким покоем, естественностью и силой, с какой сияло вечное неизменное солнце.
Проходили дни и ночи.
Во имя чего?
Во имя того, чтобы делать то Дело, которое было у него здесь, делать его безмятежно в течение долгих сумерек, полных безотчетной тоски и абсолютного безмолвия. Однако это Дело не заканчивалось с наступлением ночной темноты и не возобновлялось с приходом дневного света, как если бы это была работа, нет, оно делалось, как у того, кто позволяет себе пассивность, отдавшись тому ритму, истоки которого уходят глубоко в прошлое, впрочем, как и его собственные.
Итак, когда солнце появилось из-за горизонта в какой-то ничем не примечательной точке, кажется, что ничего особенного не происходило, вокруг пустыня, такая же, как и вчера, с невыносимо палящим солнцем, которое возвратилось, чтобы отождествить себя с опасностью и смертью.
Павел преодолел эту безвестную дорогу в полном отождествлении света солнца с осознанием необходимости продолжать путь.
А вокруг все было таким чистым, прозрачным, неоскверненным!
В этой жизнетворящей и пылающей пустоте немыслимы были мрак, жестокость, беспорядок, зараза, зловонье жизни. И это потому, что здесь не было разнообразия, а было только единство: глубокая голубизна неба, потемневшие лес и линия горизонта, неровная поверхность почвы - все это не вступало в разлад, но сменяло друг друга по очереди, то вытесняя, то чередуясь, но в то же время все это было единой формой, а как таковая она была всегда вездесуща.
28
Второе извещение Анджолино
Появляется Анджолино, он идет, словно играя на невидимой флейте мелодию "Волшебной флейты", пересекает сад, нажимает кнопку звонка, ждет, одаривает ослепительной улыбкой Эмилию, открывшую дверь (с тех пор как в доме появился гость, они стали друзьями), сначала Анджолино игриво вручает ей цветок розы, затем телеграмму и уходит.
Наше буржуазное семейство со своим гостем находится за столом, точно так же как это было много раз по ходу этой истории (обед проходит в обстановке полной благодати, предметы сервировки стола напоминают детали фресок эпохи Возрождения).
Склонившись над своим прибором, каждый из присутствующих безмолвно насыщается. Тайное чувство любви к гостю каждый сидящий за столом сохраняет внутри себя, считая, что это касается его одного.
Общая любовь к гостю не стала тем, что сближает и обезоруживает друг перед другом, как бывает в случаях, когда можно наслаждаться и страдать вместе.
Любовь к гостю, привязанность к нему сделали всех членов семьи равными между собой, и между ними не ощущается никакой разницы.
Взгляд каждого члена семьи на гостя имеет одно и то же значение, одну и ту же конечную цель, но все вместе они, тем не менее, не стали прихожанами одного храма. (Хотя тишина их обеда священна.)
Эмилия входит в эту тишину также со своей тайной, что ставит ее в равное положение с хозяевами, разумеется, сохраняя ее в бедности; словно проявляя милость, она вручает гостю телеграмму. Он читает вслух ее содержание: "Должен выехать завтра".
Часть вторая
1Эмилия: подведение итогов
С большой картонной коробкой в руке Эмилия выходит из дома, благоговейно закрывает за собой дверь, стараясь не шуметь, словно совершившая побег. Да, она уходит тайком. Осматривается вокруг. Царит глубокая тишина. Стоит в нерешительности. Вновь чуть-чуть приоткрывает дверь и заглядывает внутрь: череда коридоров и комнат, заканчивающихся большой гостиной, таких мертвых и пустынных, освещенных печальным солнечным светом. Она вновь закрывает дверь. На ее лице застыло выражение жестокого удовлетворения, одержимость преобразила ее, но в то же время в этом ее выражении присутствует и некоторая хитрость.
На цыпочках она спускается по ступеням лестницы, неся коробку так, как крестьяне несут ведро с водой, возвращаясь от источника: согнувшись от тяжести в одну сторону и откинув вверх свободную руку.
Проходит участок дорожки, пересекающей сад, хитро и нерешительно оглядывается назад, ускоряет шаги, учащая взмахи свободной левой руки, чтобы сохранять равновесие; но чем же набита эта картонная коробка? Свинцом? В ней все богатства, все памятные вещи бедной Эмилии. Есть во всем этом нечто бесполезно-героическое.
И вот наконец-то она на дороге. На той самой, на которой вчера или несколько дней тому назад, или какое-то время назад исчезло такси с гостем.
Все та же тишина, все тот же жизненный ритм обитателей этих мест, соответствующий их представлениям и идеалам. Балконы, увитые зеленью беседки-либерти, в современном стиле террасы, цементированные углы стен, квадраты облицовочной плитки которых поднимаются к небу, возвышаясь над блеклой и чахлой зеленью садов, верхушками маленьких высокомерных пиний и несколькими ужасными пальмами.
Она преодолевает весь этот длинный путь, медленно ковыляя под тяжестью своей ноши, время от времени меняя руку, наконец, ее фигура становится едва заметной и она исчезает.
Вот она появляется на большой круглой площади с зеленой клумбой посредине и пучком расходящихся от ее окружности дорог, кажущихся такими одинаковыми. Большие дома и пространство под кронами городских каштанов - все это видится неясным в сыром тумане. Трамваи и автобусы непрерывно движутся по площади, проезжают автомобили, гул моторов бесконечно монотонен, слышны гудки заводов, означающие не то полдень, не то вечер, а может, наступление какого-то совсем иного времени суток. Люди вокруг Эмилии, кажется, ничего не слышат и ничего не видят, как, по сути дела, и сама Эмилия. Покорные, с отсутствующим видом и тем не менее, полные достоинства, они ждут, стоя под навесом, своего транспорта. И вот он прибывает, безразличный и обязательный, сияющий лаком и затем вновь отправляющийся в путь с новым грузом, теряясь в туманной глубине одной из дорог, расходящихся радиусами от большой круглой площади.
Эмилия стоит под большим навесом с длинной стеной и каменными скамейками посередине. В ногах у нее - обшарпанный чемодан. Она крепко зажала его между икр и похожа на собаку, которая не спускает глаз с предмета, который ей доверили охранять. Окружающие ее люди, также внимательно следящие за своими чемоданами, похожи на нее. Это такие же крестьяне, как и она, которые ездят в Милан и возвращаются обратно в свои маленькие деревушки, расположенные на низменности. Прибывает очень старый, почти развалившийся автобус. Его прибытия ждали бесконечно долго, и такое же томительное ожидание предшествует его отправлению, когда до предела наполненный людьми, он трогается с места в почти благоговейном безмолвии.
Автобус останавливается на небольшой площади при въезде в деревню. Это белая и совершенно безлюдная площадь. На углу - пиццерия, напротив - строение с витриной, заполненной гробами, между ними - бар с надписью из неоновых трубок и сверкающими стеклами, за которыми просматривается затхлая, унылая и холодная деревенская нищета. Цепочка людей медленно выходит из передней двери автобуса: пожилые крестьяне с широкими затылками, женщины, одетые в темное, несколько студентов, один солдат и, наконец, Эмилия со своим коробом, скособочившись от его тяжести.
Ее попутчики постепенно рассеялись по узким и длинным асфальтированным дорожкам, погруженным в деревенскую тишину, скрывшись между домами, оштукатуренными еще в прошлом веке и недавно перекрашенными в светлые и холодные тона. Эмилия тоже теряется в глубине одной из этих дорожек, на которой маячат несколько детей, одетых совсем не в бедняцкие одежды, напоминая персонажей из сказок, и несколько собак.
Вдали смутно угадывается равнина, мерцающий и прозрачный пейзаж с тополями, на ветвях которых уже кудрявятся редкие почки, похожие на сухие листья, из-за чего их ранняя зелень напоминает цвет земли.
Таинственная вуаль тумана превращает эти дальние ряды тополей в слишком изысканную картину, а может быть, они только кажутся такими из-за святой отрешенности деревенского пейзажа.
Это тот самый пейзаж, который открылся перед глазами отца Паоло и гостя, когда они какое-то время назад на машине подъехали к берегу По, или, если хотите, это тот самый пейзаж, те самые места, по которым шел Ренцо, чтобы достичь Адду, если вспомнить поэтические страницы Мадзини.
Но есть что-то неестественное в этих огромных количествах тополей, которые обрамляют поля и небо впереди, позади, справа и слева; рамы, образуемые рядами тополей, огромны, как поля военных действий, или крохотны, как восточные дворики, или же сжаты и ограничены, как растительность при кафедральных соборах; эти ряды накладываются один на другой до бесконечности: один перекошенный ряд накладывается на ровный ряд, другой ровный ряд накладывается на параллельный ряд, а этот ряд в свою очередь на другой поперечный ряд, и поскольку территория волниста, это наложение рядов тополей друг на друга бесконечно, это огромный бесконечный амфитеатр, как на древних репродукциях батальных сцен, амфитеатр, пребывающий в неестественном и глубоком покое (неестественность и глубина покоя обусловлены действием природы, которая живет здесь спокойно и мощно, как в глубинах морей, а также под воздействием предприятий промышленности по производству целлюлозы); то здесь, то там виднеются группки строгих колоколен с куполами красно-коричневого цвета, почти цвета ржавчины с кровавыми подтеками (семнадцатого или восемнадцатого веков, запущенные так, что близок конец их существования).
По узкой, хорошо асфальтированной длинной дороге, пересекающей эту местность, шагает Эмилия, волоча за собой свою картонную коробку. Она идет долго, периодически останавливаясь, чтобы переменить руку, одинокая во всем этом просторе тополей, орошаемых лугов, неба и рекламных щитов вдоль дороги. Наконец, она достигает перекрестка, от которого отходит затемненная грунтовая дорога с полоской зеленой травы между колеями, она сворачивает на эту дорогу и, ускорив шаг, устремляется в сторону большого, словно какая-то казарма, строения красноватого цвета, затем направляется в глубину тополиной аллеи, в ее унылую зелень.
Во дворе усадьбы никого нет. Через прозрачные облака солнце освещает весь двор, не оставляя в нем ни одного места в тени.
В усадьбе сгрудились длинные, низкие строения под красными черепичными крышами, большой навес с пустыми стойлами в тени двух покосившихся силосных башен, похожих на те самые колокольни, которые виднеются вдали над бесконечными рядами тополей, сбоку жилой дом с закрытыми ставнями и единственной приоткрытой застекленной дверью серого цвета, через которую просвечивает жалкая в грязных пятнах занавеска. Напротив стоит строение, кажущееся конюшней, куча красных кирпичей и свалка бурых инструментов, вроде бы навсегда брошенных и предназначенных ржаветь; между этими строениями (у них фантастический вид эпохи XVIII века) вдали, в тумане просматриваются ряды тополей на волнистой местности, образованной, быть может, рекой с ее плотинами.
В середине двора на куче песка, рядом с которой лежат остатки ссохшегося цемента, играют двое детей, одетых бедно, но чисто, как на иллюстрациях к сказкам. У них розовые и невыразительные лица, уже повзрослевшие и рассудительные, как у их родителей-крестьян. Они смотрят на Эмилию, которая шагает в тишине через большой двор, смотрят с любопытством, без изумления, быть может, по причине застенчивости и хорошего воспитания, полученного в доме и в ближайшей начальной школе. И она смотрит на них тоже молча. Весь путь, таща с собой коробку, она преодолела, словно бы считая себя похитительницей и детоубийцей. Теперь она находится здесь, неподвижная, во дворе перед своим старым домом.
Подбегает собака и обнюхивает ее. Она делает еще несколько шагов в глубь двора, впервые забыв взять в руку картонную коробку, которая остается на земле раздутая, одинокая и бесполезная; теперь видно, что за дверью поднялась занавеска и чье-то озабоченное и недоброе лицо упирается в стекло.
В глубине двора, кроме кучи красных кирпичей и инструментов, стоит старая, с отметинами от дождей скамейка, обожженная солнцем, она стоит здесь, кто знает, с каких времен, с детства Эмилии. Она делает еще один шаг, садится на нее и застывает в неподвижной и напряженной позе под лучами такого чужого солнца.
2
Одетта: подведение итогов
В доме царит безмолвие и безлюдие. Это, верно, таким он был всегда, потому что слишком велик для тех, кто в нем живет, к тому же Лючия считала своей обязанностью воспитание безмолвной и невидимой прислуги. Однако сейчас в этой тишине и пустоте присутствует что-то особенное, такое впечатление, словно дом стал окончательно мертвым.
Видимо, гость не только захватил с собой жизни тех, кто здесь обитает, но кажется, и разобщил их, оставив каждого в своем одиночестве с болью утраты и с не менее болезненным чувством томительного ожидания.
Одетта - единственное живое существо во всем доме. Она бегает по нему вверх и вниз, словно ища что-то в пустоте. Кажется, что внутренние покои дома и сад спят, окончательно впав в безучастное безмолвие.
Лицо Одетты, ведущей эти напрасные поиски, остается непроницаемым. Более того, на нем даже присутствует выражение хорошего настроения (в глубине глаз спряталась плутоватая и насмешливая улыбка), двусмысленно деформирующее черты ее лица. Она идет в глубину сада, к тому месту, где ее близкие и она сама, наклонившись над живой изгородью, в последний раз смотрели на гостя, прежде чем он удалился и исчез навсегда, и теперь она смотрит на пустынную дорогу.
Что она ищет в этой пустоте - непонятно. И эта пустота сейчас еще более враждебна, печальна и постыла, чем обычно. Цемент, дорогие строительные материалы, мрачные стены в стиле либерти, чахлые хвойные деревья тянутся вдоль длинной улицы без единого просвета надежды и реальности.
Одетта бросает язвительный взгляд на эту картину, поворачивается на носках и направляется к дому, шагая какой-то неестественной и чудной походкой (как кот в сапогах). Последний участок дороги она проделывает почти бегом. Войдя в гостиную, внезапно останавливается. Осматривается вокруг, ее губы плотно сжаты (опять же она делает это как-то чудно ), не разжимая губ, она издает звуки пения. Довольно долго она остается неподвижной, затем снова начинает двигаться.
На этот раз она идет в комнату отца.
Здесь она задерживается не более чем на мгновение. Одно мгновение - это время, необходимое для того, чтобы медленно сосчитать до трех: один - место, где лежал отец, два - место, где сидела она, и три - место, где сидел молодой гость. Совершив этот мгновенный обзор, Одетта выходит из комнаты, выходит медленно из дома в сад, в ту его часть, где отец сидел в шезлонге во время своего выздоровления.
Здесь пребывание Одетты становится действительно продолжительным и насыщенным. Она всматривается туда, где полулежал отец, место, где сидел гость, и место, где сидела она.
На траве не осталось никаких следов от тех "античных" сиест, от тех часов отдыха в жаркие часы дня, полных глубокого наслаждения, когда возрождалась жизнь и рождалась любовь. Но для Одетты эти воспоминания несомненно остаются по-прежнему живыми и точными.
Она идет на то место, где полулежал отец, и, стремясь к предельной точности, измеряет шагами расстояние от того места, где сидел отец, до места, где сидел гость, а затем - до того места, где сидела она. Потом, таким же образом, она измеряет расстояние между местом, где сидела она, и местом, где сидел гость. Чем-то она остается недовольна (на ее лице появляется скептическая гримаса (она морщит нос). Быстро устремляется в дом и вбегает на кухню.
Здесь новая служанка, которую в силу каких-то необычных обстоятельств тоже зовут Эмилией, то есть так же, как предыдущую служанку. Эта девушка не моложе прежней служанки; маленькая (с лицом бледным, помятым и с большими грустными глазами). Одетта просит у нее метр, и новая служанка с робостью и готовностью подает его ей.
С метром в руке торжествующая Одетта возвращается в сад. И здесь, стремясь к точности до единого миллиметра, она задумчиво и в то же время не без шутливости повторяет свои измерения, прерываясь только для того, чтобы сделать быстрые расчеты. В какой-то момент она не удерживается и усмехается про себя.
3
В деревенской усадьбе
Красноватая луна поднимается из глубины тополей, она кажется не луной, а бесформенным кровавым куском какого-то большого и нежного разложившегося тела.
Ее свет заливает двор усадьбы, освещенной кроме того маленькой матовой лампочкой, свет которой нежен до невыносимости.
Вокруг жилого дома царит запустение, все приметы сельского быта утонули в полумраке, а очертания двух силосных башен, конюшен, стен из красного кирпича кажутся почти величественными. Среди этого запустения в тишине на скамейке сидит Эмилия все в той же позе, которую она приняла, когда уселась на нее.
Ее картонной коробки, оставленной посредине двора, уже не видно. Через дверные стекла крестьянского дома просвечивает слабый свет, белые занавески на дверях подняты вверх. Через эти стекла неясно просматриваются лица людей, живущих в этом доме, они, конечно, смотрят в сторону Эмилии. Это старик, старуха в черном платке, молодая замужняя женщина, еще молодой мужчина, но слишком полный и с чрезмерно красным лицом, а чуть ниже видны лица двух детей, тоже круглые и розоватые, невыразительно послушные.
Внизу, под белыми дверными занавесками лежат серо-розовые тени. Луна их не освещает, она освещает только двор с разъеденными кусками цемента, кучами песка, красными кирпичами, похожий на маленькое озеро или на драгоценные развалины старой церкви.
4
Где описывается, как Одетта перестает наконец терять и предавать Бога
Одетта стоит, склонившись над большим сундуком (в своей маленькой комнате, где она впервые познала любовь молодого гостя). Она решила опустошить до дна этот сундук и делает это с необычной отрешенностью, терпеливостью и немного паясничая, что характерно для ее поведения в эти дни ее жизни.
Дело, которым она занимается, далеко не простое, потому что в этом сундуке хранится все ее детство в бесконечном количестве разнообразных реликвий; некоторые из них легко узнаются сразу, другие может узнать только одна Одетта, а значение, ценность и смысл некоторых утрачены окончательно и навсегда.
Сундук постепенно опустошается, наконец с его дна, именно со дна, словно из погребения, извлекается альбом. Она вытаскивает его наружу, по привычке, почти небрежно, и начинает листать.
Она быстро находит листы, на которых выстроились рядами маленькие фотографии отца и гостя: фотографии выцветшие и потемневшие, словно старинные, а не недавние. Одетта рассматривает их одну за другой очень долго (их около десятка).
На одной гость прервал чтение книги, которым он был увлечен, приподнял голову и улыбается; в этой неожиданной позе, широко раскинув ноги, он предстает во всей угрожающей красоте своей молодости и силы. Одетта проводит указательным пальцем по контуру фигуры гостя, словно вновь узнавая и лаская ее одновременно. Она делает это старательно, но неуверенно, по-детски, ее палец движется по фигуре и наконец скользит по низу живота. И в этот момент рука Одетты сжимается в кулак.
Она распрямляется, отходит от сундука и бросается в кровать лицом в подушку. Непонятно, то ли она плачет, то ли притворяется плачущей. Но когда после продолжительного промежутка времени она переворачивается и оказывается лежащей лицом вверх, напряженно вытянувшись всем телом, выражение ее лица совсем иное: исчезло жеманство, нет улыбки и насмешливости, в общем, отсутствует привычная самозащита. Она становится замкнутой, неподвижной и осторожной; она смотрит вверх в пустоту, и только некое выражение изумленности еще не покинуло ее в этом состоянии полной агонии.
Темнота, наполняющая комнату, кажется, обретает для нее один-единственный смысл: осознание фатальной бесполезности течения времени, вечера, предназначенного для выполнения неотложных каждодневных обязанностей, и тот, кто вдруг чувствует себя вне всего этого, испытывает боль от ощущения свободы, которая оказывается такой жестокой. Темнота преподает урок, который когда-то научил отцов и отцов этих отцов, установивших все нормы и обязанности. Слышны звон далекого колокола и голоса, раздающиеся где-то близко (все это смешивается с неясной музыкой семейной жизни в конце рабочего дня), присутствуют признаки жизни и внутри дома.
Но Одетта, кажется, безучастна ко всему этому: трагическому уроку темноты и утешению, который он подсказывает, к тому, что утрачено, и к страшной свободе пустоты, которая пришла на смену привычной жизни.
Она продолжает лежать неподвижно, оставаясь лицом вверх в своей кровати.
В этой позе ее застает, включив свет, новая Эмилия, входящая в комнату, чтобы пригласить к ужину. Неожиданно вспыхнувший свет, зажженный так некстати, абсурден и несвоевременен. Он освещает реальность, которая в темноте была не только удобной, но и более подлинной.
Новая Эмилия, с ее большими и постоянно испуганными глазами, забеспокоившись, сначала слегка встряхивает Одетту, а затем, соблюдая правила почитания молодой хозяйки, повторяет свои действия уже более энергично. Однако Одетта словно бы не видит и не слышит ее. Несчастная новая Эмилия трясет Одетту за плечо, чтобы убедить ее, наконец, идти на ужин, и только тут замечает, что правая рука Одетты стиснута в кулак.
Хотя это и неестественно, но вся семья собралась вокруг кровати Одетты (яркий свет вливается в комнату через дверные стекла), каждый по-своему хочет выполнить свой семейный долг. Присутствует старый семейный врач, как постоянный персонаж, едва закончив выполнение своих обязанностей, он еще раз смотрит на несчастную, лежащую с отрешенным и безутешным выражением лица, и затем начинает собирать свой инструмент.
Вытянутая вдоль тела и плотно прижатая правая рука Одетты стиснута в кулак.
Теперь в жизни Одетты уже ничего не меняется: она навсегда впала в состояние разочарования и утвердилась в мысли, что жизнь абсурдна. Она лежит в своей кровати, лицом вверх, ее взгляд потух, в нем чувствуется присутствие страха, глаза неподвижно устремлены в пустоту, рука прижата к бедру и стиснута в кулак.
Но вот новая Эмилия с испуганным видом входит в комнату, осторожно открыв дверь с присущей бедным крестьянам деликатностью, осторожно, поскольку она крестьянка, а у крестьян всегда присутствует комплекс вины и они постоянно боятся потревожить кого-то. Она входит с испугом в глазах, потому что если она действительно в чем-то виновата, то это должна быть большая и ужасная вина. Она смотрит в направлении кровати, где лежит молодая хозяйка, потом обратно, через дверь в коридор, а затем снова обращает свой взгляд к кровати, где лежит безучастное ко всему тело Одетты, которая даже не заметила ее появления.
Изо рта Эмилии вырывается наивный и тревожный возглас: "Хозяйка!", словно бы извещая ее о новой опасности или о новом наказании. Но ее голос застревает в горле, а глаза, светящиеся испуганной любовью, расширяются.
Она отступает в сторону, и в комнату входят двое мужчин (которые кажутся в этом доме людьми другого сорта, иной расы, с жесткими тяжеловесными чертами лица), они в белых одеждах и с носилками в руках.
С привычной ловкостью, осторожно они поднимают Одетту (словно она неодушевленный предмет) и укладывают на белые носилки. И так же быстро, как вошли, они выходят из комнаты.
Снаружи, в глубине сада, стоит машина "скорой помощи", за рулем третий мужчина, неотличимый от первых двух, который сразу же включает мотор. Носилки задвигают в кузов машины, белой и звуконепроницаемой. Машина набирает скорость и исчезает на той же дороге, на которой когда-то исчез гость; дорога как дорога в тихий и печальный час, когда ничего не происходит.
И вот Одетту везут на тележке по белому коридору современной клиники, богатой и гостеприимной. Вдоль коридора - ряд дверей в палаты, освещенные полуденным светом и погруженные в покой, в которых мелькают, сменяясь, картины: белая кровать, и в ней бледное лицо; на белом стуле сидит человек в пижаме; медицинская сестра поддерживает больного, который пытается встать, при этом размахивает руками, словно что-то ища; в изголовье кровати лицо - любопытное, вытянутое, хитрое, краем глаза следящее за движением тележки с Одеттой.
В конце коридора палата Одетты, палата, где она, кто знает почему, решила закончить свою жизнь. Чистая, зеркально сверкающая, как и всякое творение недоброго человеческого разума.
Без сомнения dropping-out (dropping-out (англ.) - выходка) Одетты находит одобрение всего Милана: есть молчаливое согласие между нею и властью (какой бы она ни была), которая строит клиники и одну клинику - очень дорогостоящую - для таких, как Одетта, принимая во внимание, что среди людей имеются не похожие на других.
Что же толкнуло Одетту на такое самоотречение? Может, она решила заключить союз со своими преследователями? Или с обманчивой покорностью животного захотела опередить тех, кто задумал от нее избавиться? Или пошла на это, чтобы заглушить смуту, которую сама же и посеяла, заглушить с тем настойчивым упорством и старанием, которые были в ней всегда?
Вряд ли теперь или в будущем Одетта захочет ответить на эти вопросы, во всяком случае, сейчас она предпочитает не замечать тех, кто осторожно перекладывает ее с носилок на кровать.
Но то, чем она старательно, так, чтобы никто не заметил, занята, так это тем, что сильно прижимает к бедру руку со стиснутым кулаком.
Ее кровать стоит у большого окна, через которое льется мягкий, но в то же время раздражающий свет.
Вид, который открывается из окна, необыкновенно похож на тот, которым можно любоваться на сад из окон дома Одетты. Из окна видна только правая сторона дороги, которая спускается под уклон, и кажется, что она уходит как бы в пустоту - дальше только небо (самое обычное небо, то ли серое, то ли голубое, в общем, бесцветное). Из этой пустоты на дорогу падает глубокая печаль, как будто за ней нет ничего радостного, нет, например, теплого морского берега, нежного и чудесного, с бесконечными пляжами, которые тянутся вдоль. Здесь же совсем другой пейзаж: роскошные особняки рядом с роскошной клиникой, ревностно охраняющие покой семей миланских промышленников и дельцов, которые держат оконные жалюзи опущенными, и только иногда какая-нибудь служанка осмеливается выглянуть на мгновение наружу и тотчас исчезает в непроницаемой тьме внутренних покоев.
Если все это и имеет смысл, то смысл призрачный, и его история печальна.
То, что имеет смысл, это то, что есть, а то, что есть, это то, что видимо. То, что видимо, является загадочно геометрическим, даже если оно и неправильной формы. Каждая точка имеет точное расстояние до каждой другой точки. Необходимо измерить это расстояние, это большая работа, потому что точки бесчисленны, например, сто пятьдесят окон (с опущенными или полуопущенными жалюзи), из которых сорок - с балконами. Только в одном окне висит, словно удавленник, красный ковер. Точек - деревьев почти всех хвойных, которые украшают прилегающие к первым этажам садики,- семьдесят пять. Углов домов - тридцать, стен - двадцать, три из этих двадцати стен выложены из кирпичей мягкого орехового цвета, семь - сероватые, из мрамора или поддельного мрамора, шесть - розоватые, далекие и, следовательно, плохо различимые, четыре - цвета между лиловым и красным, напротив них печально торчат зеленые, будто рождественские, верхушки пиний.
Столбов электроосвещения с изогнутыми в некой кокетливой манере верхушками, словно в луна-парке, с матовыми лампами неонового света - всего шесть, они стоят вдоль дороги и спускаются вниз по уклону, постепенно уменьшаясь по высоте. Быть может, в конце дороги есть церковь, потому что неожиданно слышится перезвон колоколов, как из музыкальной шкатулки.
Глаза Одетты устремлены в эту пустоту, заполненную архитектурными видами и звуками. Ее стиснутый кулак упорно прижимается к бедру.
5
Фурункулы
Прошло какое-то время. (Быть может, дни, быть может, месяцы, быть может, даже годы).
Эмилия, как и прежде, сидит на скамейке напротив красноватой стены дома, наполненная по уши и даже до кончиков волос своим безумием.
Между тем вокруг нее, в этом крестьянском доме красноватого цвета, одновременно враждебном и спокойном, как покинутый военный плац, кое-что изменилось, то есть люди, живущие здесь, не просто привыкли к ее странному присутствию - постепенно у них созрела благоговейная и набожная идея, основанная на единодушном молчаливом сговоре.
Действительно, кто еще суеверен, тот в своем суеверии остается реалистично-практичным. Внизу, около сидящей Эмилии, на кроваво-красном кирпиче из низкой каменной ограды, горит большая восковая свеча, как под изображением святой. Она здесь необходима для того, чтобы предупредить о событии, которое произойдет вскоре.
Старшее поколение дома в конце концов признало эту новую Эмилию. Хотя они больше не занимаются подслушиванием и не подсматривают за ней из-за занавесок; сейчас они все находятся во дворе; одни наблюдают за Эмилией, другие просто заняты своими делами, все они смирились с тем положением, в котором оказался их дом, благодаря этой молчаливой и сосредоточенной Эмилии, словно бы переболевшей лихорадкой.
Кажется уже привычным делом, что в открытые ворота усадьбы в глубине двора с белесой земляной дороги, пересекающей зеленые поля с рядами тополей, движется группа старух и стариков, похожая на толпу пилигримов. Несомненно, все они либо соседи, либо жители какой-то ближайшей деревни, ее церковь с колокольней виднеется над верхушками тополей, с куполом коричневого цвета с красными прожилками (с великолепными орнаментами эпохи Контрреформации).
Возникшие пришельцы следуют, словно процессия, они приближаются к Эмилии и образуют вокруг нее кольцо. Из круга выступает женщина среднего возраста, но кажущаяся не по годам постаревшей (она одета в темное праздничное платье, на ней шелковые чулки и ажурная вуаль), она держит на руках больного мальчика, его лицо, изнуренное и покорное, покрыто мелкими красными язвочками или засохшими фурункулами.
Эмилия, кажется, ничего не замечает. И если ее глаза наконец и обращаются к больному ребенку, их выражение таково, словно мальчика на самом деле не существует, а есть как бы только его видимость. Вместе с тем она проницательно смотрит на него достаточно продолжительное время, словно бы выполняя таким образом свой долг, скорее, формальный, нежели священный. Ее участие в этом ритуале, в котором ей отведена роль святой, состоит в применении обычных приемов, находящих понимание присутствующих: в ее действиях есть что-то от таинственности и скрытой святости. Наконец, с отсутствующим видом и почти со злостью Эмилия медленно осеняет мальчика крестным знамением.
Глаза всех крестьян вперились в мальчика с жадным ожиданием того, что произойдет: мальчик начинает махать руками и болтать ногами, плача и глядя на свою мать, он пытается высвободиться из ее рук, сползает по ее бедру на землю. Дрожащая, с лицом, освещенным божественным восторгом, мать дает сыну свободу действий и смотрит на него. Мальчик сползает из ее рук на землю, стоит на ногах прямо, чуть-чуть покачиваясь, его лицо стало нежным и чистым, словно недавно умытое от фурункулов, обезобразивших его лицо, не осталось никаких признаков. И тогда все присутствующие падают на колени, громко выкрикивая слова благодарности и восторга.
6
Пьетро: подведение итогов
Пьетро в одиночестве сидит в своей комнате. Он сидит на кровати, где спал гость, и держит на коленях толстое художественное издание современной живописи, которое когда-то двое молодых людей рассматривали вместе. Он настойчиво отыскивает репродукции, которые его интересуют, но из-за торопливости не находит их. Он ищет репродукцию картины Люиса. Наконец находит и начинает рассматривать, целиком отдавшись этому своему смутному желанию; он изучает ее так, словно раскрытие ее смысла станет для него предсказанием оракула.
Но какой ответ может дать эта несчастная репродукция картины имажиниста 1914 года?
Кажется, она полностью утратила всю ту свою выразительность, многозначительную нагрузку и великолепную чувственность, которые очаровали и взволновали Пьетро, когда он рассматривал эту репродукцию с гостем.
Эта многоцветная поверхность (она так блестяще исполнена, кажется, будто материал, на который наложены краски, прекрасен именно своим убожеством, будто это дешевая бумага или картон, которые быстро желтеют); эти точные контуры "расчленяют" реальность путем техники, представляющей собой нечто среднее между кубизмом и футуризмом, но в действительности - ни то, ни другое, в общем, она относится к одному из направлений культуры "расчленения" (но в чистом и систематизированном виде, как у старых мастеров, настолько строги авангардисты первого десятилетия XX века), но в общем все это кажется упадком, чем-то потерявшим всякую ценность, разочаровывающим, убогим.
Речь идет ни о чем ином, как об одной прекрасной, изящной, но ничтожной вещи: маленькая, никому не нужная загадка, принимая во внимание, что смысл, который в ней присутствует,- это смысл только исторический и уже давно потерял свое значение, а следовательно, она существует только как реликвия, не вызывающая никаких размышлений.
Однако же Пьетро упорно всматривается в репродукцию, пытаясь вновь раскрыть в ней не только исторический смысл со всеми присущими ему точными и строгими признаками, но также и то, что так сильно воздействовало на него всего лишь несколько недель или месяцев назад.
7
Крапива
Колокола всех деревень на низменности звонят полдень. Тихие тополиные рощи наполнены ощущением радости, царит непринужденная и душевная атмосфера, а все вместе взятое говорит о покое, порядке и уважении к добрым старым обычаям.
И в крестьянский двор, где Эмилия неподвижно сидит на своей скамейке, полуденный перезвон приносит ощущение успокоительной бодрости: живущие здесь сейчас отдыхают, они заняты едой. Дверь с ее занавесками распахивается, и, словно следуя какому-то заведенному ритуалу, во двор выходят взрослые, почтительно сопровождаемые двумя детьми с повзрослевшими лицами: они несут обед для Эмилии.
Это очень хороший обед, сервированный на подносе из пластика, расписанном большими цветами. Мужчинам на место работы, в отличие от этого, обычно приносят обед в платке, завязанном узелком. Обед Эмилии - это курица, колбаски, тушеные стебли цикория и свежие помидоры.
Гордясь этим разнообразием еды, женщины дома, неторопливо и твердо шагая, несут обед для своей святой, а румяные и притихшие дети с интересом участвуют в этой повседневной церемонии, представляющей смесь чего-то святого и семейного.
Но на этот раз взрослых и детей ожидает непредвиденное разочарование.
Эмилия мрачно смотрит на еду, принесенную ей на роскошном подносе, но ее глаза остаются безразличными, а лицо неподвижным
Она словно превратилась в глухонемую; женщины начинают энергично жестикулировать, как бы говоря: "Вот, вот здесь, посмотри, сколько еды, ну, давай, ешь, ну!"
Но все бесполезно. Более того, Эмилия отводит глаза от еды и устремляет их в пустоту. Женщины начинают беспокоиться, они словно чувствуют за собой какую-то большую вину. Самая старая, бедолага, со слезами на глазах, как у ребенка, проявляет наибольшую настойчивость. Именно она изо всех сил старается убедить Эмилию покушать, по крайней мере, хотя бы что-нибудь съесть, чтобы поддержать силы; эта женщина, принимая во внимание ее возраст, должна хорошо знать, что в мире нет ничего обязательного и что сама жизнь - это не обязанность; однако она продолжает убеждать Эмилию поесть во имя смирения и требований, которые выдвигает естество.
Но Эмилия не позволяет себе сдаться, как сдался бы под напором всех этих доводов любой член этой семьи, будь он даже в самом глубоком трауре.
Нет, Эмилия ничего не воспринимает, кто его знает, что втемяшилось в упрямую голову этой святой.
Поскольку женщины под руководством старшей продолжают на глазах детей настойчиво упрашивать Эмилию, ее терпению приходит конец. Со злостью и выражением превосходства, рожденными болью, она смотрит по очереди на каждого из родственников и наконец, медленно подняв руку, указывает пальцем на нечто в куче мусора и обломков красных кирпичей. Там растет куст крапивы.
8
Вновь крапива
Двое крестьянских детей (их лишь только двое, тогда как взрослых по крайней мере дюжина; единственный мужчина, еще достаточно молодой - это отец детей), итак, двое детей на поле перед домом заняты традиционным делом детей из сказки.
Они собирают крапиву.
Безвкусно одетые в крестьянские одежды, которые уже становятся похожи на городские, прилежно собирают в тишине крапиву. Девочка иногда вскрикивает, потому что крапива обжигает ей руки.
Корзину держит мальчик. Она уже почти полная. Они стоят, склонившись над травой, такой чистой, промытой недавними дождями, что кажется травой из сказки.
А вокруг раскинулась яркая зелень полей, разделенных ровными рядами тополей, рядами, которые накладываются один на другой.
В середине этого зеленого царства яркий, как на Юге или в центре Африки, и все же неясный в своей безукоризненной чистоте сияет своим розоватым цветом крестьянский дом с его необычной старинной архитектурной формой, исполненной в строгом соответствии с его назначением, он словно некая казарма с амбразурами, с астрономическими наблюдательными пунктами, с заброшенными бастионами и украшающими их башенками.
Как только дети наполнили доверху свою корзину, довольные собой, они возвращаются домой, проходя через большие арочные ворота усадьбы.
А вот и Эмилия в глубине двора, напротив своей старой выщербленной розоватой стены, сидящая на скамейке, в черных гольфиках.
К ней и направляются дети. Они останавливаются около нее и привычно, видимо, уже немалое время они выполняют подобную работу, подают ей корзину, доверху наполненную крапивой, затем принимаются за огонь, который разжигают в открытой печурке, сложенной из кирпичей, в которой уже накопилось порядочно золы от регулярно разжигаемых костров.
Пламя разгорается, даря приятное семейное тепло, в стоящей на огне кастрюле варится крапива. Через несколько минут душистое варево готово.
Несколько взрослых по привычке выходят из дома во двор, чтобы присутствовать при приеме еды; они стоят в некотором удалении разочарованные и безутешные, с благоговением на лицах.
Группа пожилых крестьян появляется в воротах, они идут, бормоча молитвы. Вот они приближаются, продолжая бормотать, чтобы образовать кольцо вокруг того места, которое святая избрала для своего одиночества.
Двое детей в состоянии смятения из-за своей робости вытаскивают из карманов своих пальтишек деревянные ложки, зачерпывают ими зеленое варево и боязливо подают его Эмилии.
Эмилия мрачно смотрит на них, глубоко погрузившись в строгий мир своей святости. В ней присутствует что-то странное, более того - необычное; несомненно речь идет о чем-то чудодейственном. Другое дело, насколько оно может быть присуще этой святой (если Эмилия является святой) - трудно сказать...
Длительное и однообразное питание крапивой привело к тому, что волоски на ее теле, ресницы, брови и волосы будто бы стали зелеными. Да и кожа слегка позеленела, особенно вокруг глаз.
Но то, что больше всего поражает, так это ее голова: перманент распался, волосы в беспорядке свалились на лоб и всклокочены, на завитках за ушами видна подпалина, в мочках ушей сверкают золотые сережки первого причастия.
Однако зеленый цвет волос служанки-крестьянки, напоминающий крапиву, ее молчание, ее одиночество и оскорбленное состояние - это не основание, чтобы жаловать ей сан святой.
И в самом деле, пожилые домочадцы смотрят на нее обеспокоенно и печально; перед лицом этой беды, вернее - этого стечения обстоятельств, перед которым чувствуешь себя бессильным, они становятся заговорщиками.
Эмилия с отсутствующим взором и тусклыми глазами, которые ничего не видят, медленно ест зеленое варево, обрекая себя на это постыдное наказание.
9
Призвание и техника
Пьетро склонился над листами белой бумаги. Он рисует. С остервенением и сосредоточенностью он занят рисованием (рисует голову, которая, естественно, смутно напоминает голову гостя), даже забыв, что находится в одиночестве,- громко говорит, комментируя и давая оценку тому, что делает.
Результат его трудов вызывает у него отвращение; разочарование рисунком причиняет ему острую боль.
В итоге он рвет листы бумаги со своими набросками и вышвыривает обрывки.
Пьетро продолжает рисовать; ему в комнату принесли большой стол, который завален бумагой и карандашами.
Но даже сейчас, когда он более собран, тем не менее, он не удовлетворен тем, что ему удалось.
Он начинает рисовать заново на чистом листе бумаги, словно охваченный радостным вдохновением, с каким-то детским ожесточением. Но по мере того как рисунок подходит к завершению (речь все так же идет о голове гостя), отвращение и злость вытесняют надежду на успех и желание достичь его.
И он начинает громко говорить сам с собой (хриплым, прерывающимся, жалобным голосом, как это бывает, когда человек находится в одиночестве, утратив при этом чувство достоинства). Осуждает свои ошибки с беспощадным презрением и наконец заканчивает тем, что обзывает себя идиотом, импотентом и дерьмом.
В склоненной позе Пьетро снова занят рисованием. На этот раз он в саду, рисует на огромном полотне бумаги (склеенном из нескольких листов), которое в комнате, конечно, не могло бы поместиться И в самом деле лист занимает огромное пространство.
Пьетро уже не использует карандаш, в руках у него большая кисть, он стоит, склонившись над этим листом, словно маляр, красящий пол.
Все так же глухо он сокрушается про себя, горестно бормоча, что рисунок вновь не похож на оригинал, не похож и никогда не будет напоминать, а если даже и будет присутствовать сходство, то все равно итог будет отвратительным и бессмысленным, ведь что найдено в пустоте (он жестикулирует рукой с кистью), в пустоту и уйдет.
Несчастная новая Эмилия, которая принесла ему кока-колу, застает его в момент самозабвенного монолога. И, как служанка, вынуждена слушать смелые планы своего хозяина в отношении будущего. любым способом стать художником, овладеть мастерством. Но после дерзких заверений, сделанных служанке-почитательнице, тотчас возникают глухая ирония, сомнения, излияния накопившейся тоски.
Рисовать... воссоздавать... стать мастером, ведь это не что иное, как поза, это попытка проникнуть в мир, который должен его признать, словно для этого есть предопределение свыше, и потому он не признает своей нынешней безвестности, верит, что создан для славы там, где пока никто не знает, и следовательно, не допускает никакой жалости к себе.
Несмотря на все унизительные испытания, должен родиться художник! Что за убожество эта кисть с этими ее контурными мазками и пачкотней на листе бумаги! Что это за убогие приспособления, что это за средствишки, которыми он должен пользоваться! Какое ребячество эта техника, эта неистребимая кустарщина, эта сгорбленная поза, словно школьника над куском бумаги, на которую с усердием наносятся какие-то знаки; и каждый раз все начинается заново, с высунутым языком, глазами на лбу и с мучительным стыдом, охватывающим его плоть, превратившуюся в какой-то манекен.
Снова согбенный над бумагой, Пьетро применяет новые способы, с тем чтобы найти возможность преодоления ничтожности обычной техники живописи.
Вокруг него без всякой системы в беспорядке навалены краски - масляные, акварель, темпера, пастель,- но то, что больше всего впечатляет, так это куча прозрачных материалов: тонкий и толстый целлофан, копировальная бумага, марля, стекла, особенно стекла.
Пытаясь применить новый творческий способ, находясь в одиночестве в саду, как одинокий пес, Пьетро, естественно, не утратил привычку говорить и рассуждать сам с собой, жаловаться самому себе по поводу того, что он делает. То, что он делает, как всегда, вызывает у него отвращение.
Наносит кистью на поле картона очертания головы (как всегда, голова гостя?), затем наклеивает поверх этого картона со сделанным наброском контуров головы кусок марли (не заботясь о том, что набросок сделан свежей масляной краской), и затем кистью, обмакнутой в голубую краску, он делает два пятна в том месте, где предположительно должны быть глаза, после этого опять, не заботясь о возможной порче наброска, он накладывает на картон с наклеенной на него марлей большой кусок стекла и на нем кистью, обмакнутой в светлую сепию, наносит вокруг голубых пятен, сделанных на марле и просвечивающих через стекло, очертания глаз.
Он смеется, смеется. Смеется над этой пачкотней, которая в конце концов у него получилась, испытывая горечь отвращения к самому себе, он искренне забавляется над своей никчемностью, придя в состояние чрезмерного возбуждения и разочарования.
В комнате Пьетро куча набросков и рисунков (он возвратился к использованию полотен малого размера и поэтому продолжает свое занятие в комнате). Вдохновленный, помешанный, восторженный, Пьетро стоит на коленях перед приспособлением, похожим на большой пюпитр, на нем лежит прозрачный материал, и на Пьетро можно смотреть с другой стороны материала, на котором он рисует. Закончив в тишине рисовать на первом куске стекла, Пьетро накладывает на него второй кусок так, что однотонный рисунок просвечивается через второе стекло.
Движения Пьетро при выполнении этой операции кажутся отработанными и вдохновенными, а его голос, который без устали комментирует происходящее, утратил всякую выразительность: он низкий, едва слышимый, он сопровождает каждое очередное действие.
Нужно разработать новую технику работы, которая была бы необычной, которая не была бы похожей ни на одну предыдущую, чтобы таким образом покончить с ребячеством и смехотворностью. Нужно найти свой собственный творческий мир, в котором нет места противоречиям, в котором невозможны предрассудки. Все нормы должны быть новыми, как и техника работы. Никто не должен думать, что автор ничего не стоит, что он ненормальное существо, низшего сорта, которое, словно червяк, извивается, чтобы выжить. Никто не должен обвинять его в наивности. Все должно выглядеть совершенством, основанным на неизвестных доселе правилах и, следовательно, находящихся вне суждений. Стекло ложится на стекло, и поэтому Пьетро не может делать исправления ошибок на уже сделанном, но никто не должен их заметить. Мазок, нанесенный на верхнее стекло, подправляет деталь, исполненную ранее на нижнем стекле. Все должны быть уверены, что здесь нет уловок какой-то бездари, какого-то импотента, наоборот, здесь есть решительность, твердая и неустрашимая, высокая и почти непреодолимая, здесь утвердилась творческая техника, только что открытая и уже ставшая незаменимой.
Целлофан или марля, наложенные на стекло, все это просвечивается, мазок на мазок, удачно дополняющие друг друга начиная с самого нижнего слоя; все это результат тысяч мучительных проб и тысяч порванных набросков.
Никто не должен знать, что деталь удается случайно. Случайно и в трепете, и вот едва одна такая чудодейственно проявляется, хорошо удается, ее нужно немедленно защитить и сохранить, как бы уложить в защитный футляр.
Но никто, никто не должен заметить это. Автор - это несчастный дрожащий идиот. Полупридурок. Живет случайностями и риском, обесчещенный, как мальчишка. Свел свою жизнь к смешной меланхолии подобно тому, кто живет, утратив свое достоинство из-за ощущения потери чего-то навсегда.
Изменившийся внешне, то есть побледневший, исхудавший с длинными волосами и первым черным пушком на безволосых щеках, небрежно одетый с какой-то смесью разных стилей и мод, Пьетро собирается покинуть свой дом. Он прощается в тишине со своей матерью Лючией и своим отцом Паоло. Он направляется к выходу. Новая Эмилия с большими грустными, в слезах глазами пытается взять его багаж и помочь ему. Однако Пьетро опережает ее, хватает свою сумку и, не обернувшись, выходит из дома. Он идет вдоль своего дома, по той же самой дороге, в глубине которой исчез гость. Так же и он исчезнет, шагая по этой дороге, бесчувственный, меланхоличный, ужасно сосредоточенный.
Пьетро склонился над только что законченным рисунком (он - в своей новой мастерской, расположенной, конечно, в центре города). Попросту говоря, это - поверхность, раскрашенная в голубой цвет (тот самый голубой цвет, при помощи которого были нарисованы глаза гостя). Голубой цвет - это то, что сохранила память. Но одного голубого цвета явно недостаточно.
Голубой цвет - это всего-навсего только часть чего-то... Кто же дает Пьетро право искажать с такой небрежностью? На основании чего - задает он себе вопрос - можно судить об этом? Значит, и его первые жалкие попытки написать портрет были не лучше? Ах! Правда в следующем: все, что он делал - наброски и рисунки в доминирующем голубом цвете,- и реалистические портреты, все это не что иное, как бесполезные и смехотворные намеки на что-то. Да, он не рисует и никогда не рисовал для самовыражения, а, очевидно, лишь только для того, чтобы намекнуть на свое бессилие.
Охваченный порывом дикой злобы и одновременно с холодным спокойствием человека, пришедшего к окончательному решению, он резко распрямляется, расстегивает брюки и мочится на свои творения.
11
Где описывается, как синьорино Пьетро перестал терять и предавать Бога
Пьетро стоит в центре своей комнаты с закрытыми глазами. Они настолько сильно сомкнуты, что вокруг них образовалась сеть морщинок, стоит с полуоткрытым ртом, выражающим гримасу злости.
Именно так, с закрытыми глазами, он передвигается в молочном свете своей шикарной комнаты мятежного художника. Перемещается на ощупь, прикасаясь к вещам пальцами рук, в направлении стены, к которой прислонены чистые полотна, сначала он берет одно, затем другое, выбирает полотно, размеры которого ему кажутся наиболее подходящими для задуманного дела.
Несет, пошатываясь, полотно на середину комнаты и опускает его на пол. Затем, все время с закрытыми, упорно закрытыми глазами, идет в направлении одного из углов комнаты. На этот раз ему предстоит весьма сложная операция, два или три раза он чуть было не падает, ему нужно выбрать краски. Его рука шарит, ощупывает акварельные, масляные краски, лаки, наконец она находит нужное - кучу банок. Он перемешивает их, как обычно перемешивают игральные карты или кости домино, в надежде на счастливый случай, и выбирает одну банку. Она закрыта. Он, конечно, должен открыть ее. Идет словно пьяница в направлении стола, однако теряет ориентацию и пытается восстановить ее. Наконец, он сориентировался. Теперь он должен найти ящик стола, из которого нужно извлечь приспособление для открывания банки.
А вот и отвертка. С помощью ее он продырявливает банку.
Теперь возникает задача вновь выйти на середину комнаты, где на полу оставлено полотно. Сначала Пьетро ищет его с помощью пальцев ног, шаг за шагом определяя все, на что наткнулся в пути. Затем наклоняется и движется почти ползком по полу, с трудом, потому что в одной руке он сжимает банку. Наконец, он наталкивается на полотно, лежащее на полу. Радостно его ощупывает. Гладит ладонью, отыскивая середину. Держа над найденной серединой банку, осторожно распрямляется, стараясь сохранить ее положение - точно по вертикали к центру полотна.
Стоя в полный рост, быстрым движением переворачивает банку так, что из нее на середину полотна выливается немного краски. Образуется голубое пятно, оно расплывается вширь, его окружают пятнышки от мелких брызг. После этого Пьетро ставит банку на пол и хватает полотно, расписанное таким образом. Продолжая шататься, словно пьяница, не заботясь о том, что может испачкаться краской, идет, чтобы найти свободную стену с заранее забитым в нее гвоздем, находит это место и вешает картину. Однако он еще не открывает глаза, чтобы посмотреть на свое творение, он возвращается с закрытыми глазами на середину комнаты, на его лице выражение расслабленности и надменности, он в предвкушении глубокого удовлетворения...
12
Неизбежные последствия для Лючии
Лючия делает макияж и причесывается у зеркала, перед которым выполняет этот ритуал ежедневно. Ее прическа - это прическа по-настоящему богатой и знатной синьоры, сотворенная в старомодном стиле, волны волос ниспадают почти до глаз, чтобы придать лицу выражение утонченности, немного детской и манерной, с налетом продажности. Закончив спокойно и заботливо расчесывать волосы, она с грустью бросает расческу на столик, заставленный дорогой косметикой. Мыслями она далеко от всего этого.
Она поднимается, полная печали. Вздыхает и с ироническим выражением (которое так не вяжется с ее чертами популярной актрисы), обманчиво меняющим ее лицо, надевает пальто или меховую шубу и выходит.
На дороге перед домом стоит ее машина, она садится в нее, испытывая смесь успокоения и еле сдерживаемого неистовства, включает мотор и трогается с места.
Так и она теряется в конце тихой дороги, где когда-то исчез гость, исчезает в безлюдных и высокомерных кулисах квартала домов богачей, считающих своим долгом не подавать о себе никаких признаков жизни.
Остаются лишь подмостки - свидетельство ирреальности этого квартала мертвых, камни, цемент и деревья которого представляются неподвижным спектаклем, происходящим под солнцем, наводящим тоску и оскорбляющим самим своим существованием.
Что сулит мир, по которому движется автомобиль синьоры, когда цели поездки не предусмотрены и не определены заранее - так что их нельзя нарушать, но когда они предназначены как бы для случайного греха, а это означает крушение - прозаическое, печальное и обыденное
Итак, Лючия, очерствевшая и отчаившаяся, рыщет по городу в поисках чего-то, что, несомненно, в конце концов сумеет найти, но это что-то долгое время, пожалуй, весь день кажется невозможным чудом.
Она чувствует себя виновной (мечется в поисках случайного чуда, в то время как все другие прозябают в восхитительной чепухе повседневности), но эта ее вина проистекает из некоего права, которым, как ей кажется, она в отличие от других обладает.
Поэтому, проявляя дерзость (насколько позволяет ей нежность лица ломбардской девушки, в которой воспитано милосердие, уважение и наивное лицемерие), она подавляет в себе всякое волнение, всякий стыд, всякий голос благоразумия, отдаваясь своему поиску с одержимостью ученого или голодного животного, которое корчится в молчании.
Что это за место? Большой индустриальный город, в котором ежедневные обязанности и работа создают среду, препятствующую чудесам. Находится ли она на окраине города со стороны Низменности или со стороны Швейцарии? Со стороны Кремоны или Венеции?
В промышленной зоне с ее заводами, тихими, как церкви или школы в часы занятий?
Поскольку речь идет о моменте, когда должно произойти чудо, надо сказать, что это полупустынное, спокойное место с немногими прохожими, с солнцем, посылающим доброе предзнаменование, хотя и светящим не столь ярко.
У тротуара на остановке городского транспорта - навес, под ним стоит юноша со светлыми глазами. Он ожидает свой трамвай, он спокоен и держится с достоинством, его одиночество, вместо того, чтобы заставить его быть безразличным или как бы на все наплевать, напротив, заставляет его держаться с изяществом.
Он высокого роста, с заметно выделяющимися скулами, волосы густые и пышные, кожа смуглая, фигура сложена не слишком пропорционально, хотя он и молод, но внешне кажется крепким и мужественным (вид у него не столь спортивный, сколько мужиковатый).
Лючия притормаживает машину недалеко от навеса, проехав мимо него, но неожиданная робость сковывает ее так, что она не находит смелости обернуться назад в сторону юноши, она медленно вытаскивает сигарету, глаза ее устремлены в пустоту, она что-то бормочет про себя, видимо, пришедшие в голову горькие слова, которые ее смущают и придают безутешное спокойствие, она почти на грани отказа от... .
Продолжает оставаться в неподвижности, согнувшись над рулем, с незажженной сигаретой в губах, с холодной и горькой улыбкой на лице. Механически включает мотор, однако не трогается с места
Как бы (словно случайно!) она поворачивает голову в сторону тротуара, видит юношу рядом, почти над собой. Быть может, он учащийся, нет, конечно, не рабочий. Быть может, он студент университета из бедной семьи родом из провинции. Иначе как бы он осмелился приблизиться к такой женщине, как она, такой красивой, такой далекой от него, такой защищенной своим явным привилегированным социальным положением, более того, смотреть на нее улыбаясь, с выражением робости и умного сообщничества?
Лючия, таким образом, не испытывает потребности попросить у него огня, эта просьба не слетает с ее языка, для нее было достаточно слегка улыбнуться ему и поднять руку с незажженной сигаретой, показывающей, чего она ждет.
Но юноша с улыбкой, в которой вдруг появляется растерянность (что не оставляет уже больше сомнений в его социальном происхождении и культуре, по крайней мере, университетского студента), разводит руками с комической и извиняющейся безутешностью, давая понять, что он не курит.
Но затем он делает дерзкий жест (это дерзость тех робких святых, что покорны превратностям жизни) и отбегает, словно наивный радостный пес, чтобы догнать прохожего и попросить у него спички, затем он возвращается и подносит зажженную спичку к сигарете Лючии, относит спички прохожему и вновь возвращается... Да, так и должно быть, это студент из мелкобуржуазной или рабочей провинциальной семьи, признаки которой неистребимы в нем, в его вежливости и покорности, в его неотесанности и бедности.
Лючия, не отдавая себе отчета в том, что делает, с чувством товарищеского сговора протягивает руку и открывает дверцу машины, юноша торопливо садится, принимая приключение, как вполне обычное дело, безусловно, способное принести радость.
Дом, где живет юноша, - один из тех, в которых осмеливаются жить именно студенты, которые приезжают на учебу в университет из провинции. Это дом не стар и не нов, но, несомненно, очень печален, затерян в скопище домов ни старых, ни новых, сгруппированных в квадрате между современными домами, сияющими стеклом и металлом,- недавнее и триумфальное творение неокапитализма, и была еще одна группка домов, божественных старинных домов восьмисотых годов, если не более позднего времени, с изумительными пропорциями серых стен, карнизов, колоннад, прекрасных, как храмы. Весь этот жилой массив расположен почти в сельской местности, за путепроводом, который видится вдалеке, как беловатый мираж в серой туманной мгле, почти там, где начинаются бесконечные ряды тополей сразу же за каналом с его старыми каменными парапетами.
Машина паркуется в ряд других машин вдоль выщербленного тротуара у печальных домов - ни старых, ни новых. Лючия с юношей входят в один из печальных подъездов.
Полутемная лестница: невозможно не смотреть на нее и невозможно не почувствовать глухую боль, поднимаясь по ней.
Юноша быстро поднимается, несомненно, если бы только зависело от него, то он бы шагал через четыре ступеньки и в один миг смог бы оказаться наверху, оставив за собой эти печальные лестничные площадки и полуразвалившиеся ступеньки с их запахом капусты и мокрого тряпья.
Наконец, по воле Божьей, они подходят к двери одной из квартир.
В комнате одна кровать (аккуратно прибранная) и здесь, не глядя по сторонам, эти двое почти падают в нее, чтобы дать выход накопившемуся волнению. Они лежат, вытянувшиеся и неподвижные, довольно долго, но вот он резко вскакивает, словно неожиданно чего-то испугавшись (Лючия действительно испытывает страх), сбрасывает с себя пиджак и, склонившись над нею, начинает ее целовать, затем вновь резко распрямляется чтобы сбросить с себя рубашку (это уже сложнее, потребовались робкие улыбки), опять наклоняется над нею, чтобы поцеловать, и снова распрямляется, чтобы с яростью стащить с себя майку и штаны. И вот он лежит на ней и начинает ее целовать. Но быстро - и опять же внезапно - замирает, словно уснув, лежа на ней, упрятав лицо между ее щекой и плечом.
Лючия с пониманием относится к этой первой и преждевременной усталости (конечно, присущей всем молодым) и, пользуясь случаем, смотрит на него и осматривает все вокруг. Что касается его, то она видит только его взлохмаченные волосы и пылающее ухо, а ее глаза, обводящие взглядом комнату, обнаруживают все то, что в ней есть: бедность, умеренность, хороший вкус.
На полу лежит одежда юноши, недавно сброшенная, словно следы кого-то, кто появился и тотчас исчез.
Но нет, наоборот, он еще здесь, присутствует, он начинает двигаться, ласкать ее, осыпать ее своими яростными поцелуями, такими свежими, такими целомудренными, кажется, он словно бы не в состоянии насытить свой аппетит, который ему самому неведом, или он гонится как сумасшедший, не отдавая себе отчета в своих действиях, не соблюдая правил, обусловленных привычками тех, кто ему предшествовал, для кого он просто раб, преданный и счастливый.
13
Где описывается, как и Лючия также перестала терять и предавать Бога
Кажется невероятным, что ночь может быть такой - лишенной жизни и полной духовного безволия.
И все же, кто знает, так ли уж все безысходно; туман может закрывать землю плотным слоем, над вершинами крыш и тополей могут блуждать космы паров, а небо может быть затянуто бесконечно далекой пеленой облаков, но все это может оказаться предвестником ясного дня. За окном смутно угадывается частичка луны, тонкая, как ломтик дыни или тыквы, луны на закате, незаметно сходящей с неба.
Этот нестерпимо меланхолический свет луны едва проникает в комнату, в которой на кровати лежит с открытыми глазами Лючия.
Юноша спит, неосознанно полагая, что на это у него имеется полное право, спит почти с оскорбительной простотой, он занимает своим телом едва не всю кровать, оттеснив Лючию на самый ее край, на котором даже и при желании невозможно вновь уснуть. Проснувшись, она приходит в состояние сильного изумления и страдания, столь же не обреченного, как и свет агонизирующей луны, предвещающей наступление дня.
Один за другим становятся различимыми предметы, наполняющие комнату, все они являются источниками сострадания и стыда: столик у окна, два или три стула, полочка на стене с книгами развлекательного жанра (видимо, купленными с рук), небольшой стол, заваленный толстыми серьезными учебниками и книгами, гардероб, в котором, конечно, минимум необходимой одежды (вещи, несомненно, содержатся в порядке), дешевые обои, две или три репродукции картин в рамках из картона, а над кроватью, естественно, бело-голубая керамическая фигурка Мадонны, такая, какие обычно держат на кухне.
Лючия встает, чувствуя себя, словно в небытие, у нее не созрело (и это хорошо заметно) никакого решения. Быть может, из простого влечения или, быть может, по причине желания она встает чтобы подойти к окну и рассмотреть источник того зловещего света, который проникает в комнату.
Встав, она, однако, остается неподвижной около кровати, она рассматривает... предметы одежды юноши, разбросанные на полу.
Они лежат все там же, где были брошены прошлым вечером (однако сколько же прошло времени?), когда он раздевался с неистовством, как это делают молодые люди, мало заботящиеся о соблюдении приличий. Они лежат, как клочки шерсти какого-то животного, прошедшего по земле, оставившего за собой следы и навсегда исчезнувшего.
Живописная картина предметов одежды, таких жалких и прозаических, находится в абсурдном удалении от спящего владельца: брюки с раскинутыми штанинами и расстегнутыми пуговицами лежат на полу во всей их непостижимой простоте; трусы, быть может, не такие уж непорочные, со скорбными признаками жизни; майка кажется белоснежной, освещаемой спокойным светом луны; перевернутые туфли лежат в полном покое; хороший свитер из толстой шерсти, хотя и не яркой расцветки, но выглядит удивительно молодежным; что касается носков, то их юноша не снял, и они остались у него на ногах.
Он спит на боку, как утробный плод, его руки вытянуты вдоль тела и зажаты между ног.
Лючия смотрит на него, словно на того, кто выжил после чего-то; его невинность, такая незаметная, вызывает у нее жалость; его дыхание, слишком равномерное, красота его лица, ставшая мерзкой и уродливой от пота и бледности, а также, быть может, какой-то смутный запах, исходящий от него (быть может, от тех самых носков, не снятых с ног), все это вызывает у нее отвращение, и понятно, что это отвращение усиливается беззащитностью и бессознательностью того, кто так глупо удовлетворил потребности своего тела.
Это отвращение перерастает почти в ненависть к нему, возникает самое настоящее желание ударить его, оскорбить, с негодованием и презрением, потому что он должен прекрасно понимать, что как мужчина он ни при каких условиях не должен спать, не должен отступать, не должен умирать.
Но Лючия, уходя тайком, в то же время не может подавить в себе некоторую нежность, это последнее и окончательное чувство: и, уже одеваясь, уже натягивая на себя юбку, она приближается к нему, она вновь ласкает это голое тело, мускулы которого расслаблены и стали мягкими. Рука скользит с широкой и нежной груди вниз к животу, разделенному двумя симметричными складками пополам словно у статуи, скользит до самого низа...
Лючия заканчивает одеваться, постепенно ощущая усиливающийся спазм безысходной боли.
Она собирает свои вещи и выходит из комнаты незаметно и тихо.
Остается позади дом, где живет юноша, электрические лампочки, по одной у каждого входа в эти печальные дома, гаснут. Начинается день, противный, луны уже нет, все небо затянуто белесыми облаками.
Вдоль канала, огражденного каменным парапетом, заросшим густой щеткой травы, проходит дорога, ведущая к центру.
Уже появились одинокие прохожие, направляющиеся на работу, кто пешком в сторону остановки трамвая, кто на мотоциклах; проезжают редкие автомобили, малолитражки; время - шесть часов утра.
Но вот там, по ту сторону дороги, напротив мостика, переброшенного через канал, виднеются две фигуры с особым выражением на лицах, которое их выделяет и приобщает к особой расе - молодежь.
Лючия едва только их заметила, как другая машина обгоняет ее. Они поднимают руки, уверенные и всесильные, требуя без каких-либо признаков вежливости подвезти их. Лючия проезжает несколько сот метров, затем сбавляет скорость и делает опасный разворот назад, ввергая в страх водителей малолитражек, движущихся стаей по дороге. Те двое, глядя на эту картину, не проявили никакого изумления, они безмятежно продолжали изображать руками сигнал автостопа, и, поскольку Лючия притормаживает около них, они подбегают к ней и, обменявшись с нею немногими необходимыми словами, садятся в машину.
У парня, севшего рядом с нею, голубые глаза. Он сидит, вытянув ноги, прямой, как некие статуи в старых деревенских церквях, как гомеровские цари, эта поза не что иное, как, вероятно, выражение удовлетворения тем, что он сидит в дорогой и мощной машине.
У того, кто сел позади, на лице хитрое, безразличное выражение, быть может, потому, что в этой паре он на вторых ролях, младший (по возрасту или, кто его знает, по какой иной причине) и, следовательно, обязанный подчиняться ходу событий, которыми руководит другой, не он, его друг, предпочитая оставаться простым участником событий, с некоторой иронией и заговорщической симпатией.
Первый захвачен каким-то странным неизменным развлечением, он сосредоточенно смотрит на дорогу, следит за движением машины. Почти механически расстегивает куртку, продолжая прилично и сосредоточенно глядеть вперед, его мощные ляжки укрыты слишком легкой тканью летних штанов (хотя время и холод почти зимние).
Лючия между тем словно в рассеянности снимает свою правую руку с руля, поднимает ее и касается своих растрепанных волос (на момент закрывает ею свое лицо, на нем возникает гримаса боли и страха), затем рука падает вниз, словно от усталости или скуки, но падает не на рулевое колесо, а на край сиденья и остается там неподвижной.
Парень все время смотрел вперед, но как же он сумел все это заметить? Он постепенно приближает к ее руке свою руку, сильную руку рабочего или преступника, и, коснувшись ее, сначала проводит по ней своим мизинцем и затем с силой сжимает ее, рывком переносит на свою ляжку, прикрытую легкой тканью, а следующим рывком кладет себе между ног.
Машина движется по гладкому асфальту дороги, которая неизвестно где кончается. Справа и слева дороги проходят обочины с рядами тополей, их зелень, печальная и постаревшая долина, ровная без подъемов и уклонов, ряды тополей просвечиваются один через другой, исчезая за пологом неподвижного тумана.
Справа появляется грунтовая дорога с двумя старыми выбитыми колеями, между которыми торчит щетка пожухлой травы.
Лючия почти непроизвольно поворачивает направо и едет по этой грунтовой дороге вдоль густого ряда тополей, затем впереди неожиданно появляется старое заброшенное хранилище для соломы за оврагом, полным воды. Через овраг переброшен мостик.
Машина останавливается. Лючия и первый парень выходят из машины, идут через мостик, заходят за серо-красноватую стену сарая, вокруг мокрая трава от росы и дождя, выпавшего в течение ночи.
Парень толкает ее к стене и, не считая нужным ни обнять ее сначала, ни поцеловать, сразу же начинает расстегивать ремень своих брюк.
Любовная утеха много времени не заняла, чтобы удовлетворить свое желание и излить в нее свое семя, ему хватило всего несколько минут. Закончив свое дело, он поднимается, застегивает ремень своих штанов и уходит, бросив на нее беглый взгляд.
Он исчезает за углом стены, а Лючия мешкает с приведением себя в порядок, гримаса боли или, вернее, страха искажает ее нежное, осунувшееся лицо.
Но вот из-за угла стены появляется другой парень, в легкой и даже элегантной куртке, с поднятым воротником и в голубых джинсах. Только в этот момент до Лючии доходит: она оказалась жертвой молчаливого сговора, и она сама является его соучастником. У этого парня глаза не голубого цвета, он не красивый, как другие, это обычный парень, даже несколько неприятный. Лючия отходит от стены и собирается уйти, взбунтовавшись против насилия; она бессловесно хочет дать понять, что он ей не нравится. Но он ее останавливает и рукой прижимает к стене, будучи уверенным, что он ее уже победил, что он не упустит случая воспользоваться ею, его тяжелая рука лежит на ее плече, а другая опускается вниз...
Лючия оставляет этих двух парней на маленькой площади поселка, окруженной фабриками и тополями. Они выходят, махнув ей на прощание рукой. Они быстро и решительно шагают навстречу своим утренним делам, туда, где проходит их жизнь, в которой они хорошо разбираются.
Лючия заводит мотор и едет в сторону открытой местности.
Она быстро оказывается среди лугов и зарослей тополей. Утро начинает проясняться, зелень светится печально и весело.
Возникает река, зажатая между двумя глухими темно-зелеными плотинами, отполированными, как латунь. Затем - лес тополей, густой, с ровными рядами, бесконечно длинными, которые теряются там, где печально торжествует солнце.
Затем появляются низкие холмы, которые охватывают горизонт почти до самой По, а посреди них, между разрывами рядов тополей, раскинулись луга, такие бесцветные, кажущиеся почти белыми, таинственными, словно восточные рисовые поля.
Все дороги вьются и пересекаются в этом видимом пространстве. Одна дорога продолжает другую, словно в лабиринте. Повернуть направо - это все равно, что повернуть налево, направиться в сторону гор, которые неясно вырисовываются вдали, как во сне, это все равно, что направиться в сторону обезвоженной По, которая существует реально.
Итак, Лючия не способна найти дорогу, которая привела бы ее к дому, она крутится в этом элегическом лабиринте, таком отвратительно печальном, несмотря на яркую зелень вокруг. Иногда она кружится туда-сюда на небольшом участке переплетения дорог, которые кажутся впереди и позади одними и теми же; в другой раз, оказавшись, на какой-нибудь развилке, двинувшись направо, она меняет намерение и тотчас сворачивает налево. Она заблудилась между рядами тополей, вечно затемненных, никогда не раскрывающих свою таинственную дикость.
Лючия потеряла ориентацию, и это написано у нее на лице, на котором просматривается только одно желание. Но какое? Быть может, не что иное, как ожесточение, отверженность. Одно "нет" сказано некой правде, пусть даже самой ничтожной, скудной и безутешной.
Она выезжает на одну из дорог, такую же, как и все другие (быть может, на ту, по которой она уже проезжала), затем на очередной развилке, на этот раз решительно, она поворачивает вправо (у нее перед глазами и там и сям амфитеатр зарослей тополей, неровно разделяемых руслом реки, быть может, Ламбро, загрязненной выбросами фабрик), она поднимается вверх по проселочной дороге с зеленой полосой травы между ее колеями. И вот она останавливается, очарованная открывшимся видом, который не столько ее изумляет и радует, как приводит в состояние лихорадочного обдумывания, определенного и вдохновенного.
В итоге этих размышлений Лючия выходит из машины и направляется пешком в сторону одного видения, которое привлекло ее внимание во время кружения по лабиринту дорог.
Это - одинокая часовня, стоящая в середине между лугами и тополями, желтовато-белая часовня, маленькая и изящная, в стиле барокко, рожденная творением провинциального художника, жившего в эпоху неоклассицизма, нелепая и совершенная с ее сложными украшениями XVIII века, более похожими на геральдические знаки, нежели на какие-то символы веры.
Она стоит совершенно одинокая и изолированная посреди полей.
Дверь покосилась, хотя и была, видимо, переделана прихожанами, она не заперта и со скрипом открывается от нажатия руки Лючии.
Внутреннее помещение полностью в стиле XIX века, по правде говоря, тоскливое, глупое, лицемерное. Ряды сидений, покосившиеся, не годные к использованию, брошенные в полной запущенности, но присутствует и печаль древней жестокой религии, за пределами которой прошли бедные братья и исчезли вместе со светом своих солнц.
На маленькой абсиде над пустым и запыленным алтарем нарисовано распятие, конечно, принадлежащее кисти художника-романтика, примитивного и манерного, повторявшего творения эпохи Возрождения на народный вкус: Христос, распятый на кресте, имеет вид одухотворенного молодого человека, нелепого идиота и подозрительной личности одновременно, но вместе с тем, достаточно мужественного, с голубыми глазами, которые, видимо, должны выражать Божественное Сострадание.
Не будем вторгаться в сознание Лючии. Перекрестившись, она останавливается недалеко от двери, у нее вид человека, который хочет привыкнуть к полумраку, чтобы видеть. Христос привлекает ее взгляд к себе, и она чувствует себя способной возвратиться к прежней жизни.
14
ВознесениеСкамейка напротив облупленной стены дома опустела. Эмилии на ней больше нет.
Она сегодня находится более высоко, но не за одним из закрытых окон первого этажа и даже не за каким-либо незастекленным оконцем сарая для хранения зерна. Она находится прямо-таки на карнизе крыши.
В общем, Эмилия вознеслась к небу. И находится там без какого-либо здравого смысла с раскинутыми в стороны руками.
Быть может, она в таком положении находится уже много часов: вытянувшаяся ввысь, словно воздушный зонд или повесившийся, напротив серой облачности, через которую просвечивает - вечер уже почти наступил - безмятежный абсурд.
Внизу, во дворе усадьбы, большая толпа людей, которые смотрят вверх, не зная, что говорить, что делать, отрешенные и обезумевшие от этой новизны. Только лишь мальчишка, который собирал для Эмилии крапиву, маленький родственник святой, парящей над крышей, быть может, потому, что он еще ребенок и, следовательно, чувствует себя более счастливым, нежели удивленным, нашел чем заняться: он бежит в направлении башенки дома, в которой висит старинный колокол, хватает веревку, привязанную к языку колокола, и начинает звонить.
От этого пронзительного и беспорядочного звона необычное действие, происходящее во дворе, приобретает более чем человеческий смысл.
Люди непостижимым образом находят, как следует себя вести в подобных случаях, оказавшись перед лицом вездесущего Бога. Некоторые, взирая на все это, остаются на ногах, другие падают на колени, кто молчит, кто молится, кто одурел, а кто растрогался до слез. Удивительное видение той маленькой темной фигурки на краю крыши напротив бесконечного неба, затянутого печальными облаками, обрамляющими зарево заката, является картиной, которая не способна утолить и исчерпать безумную радость.
В конечном итоге нужно согласиться быть свидетелями подобного события - это не каждодневное занятие. Никто сейчас не может сказать, что принесут призраки, которые каждый вечер будут медленно спускаться с неба.
15
Расследование святости
Читатель должен в данный момент совершить трудный, быть может, неприятный поворот от развития события к его завершению.
Как отвратительно, банально и бесполезно значение всякой притчи, в которой нет вымысла.
Чудо святой привлекло в конечном итоге во двор усадьбы большую разномастную крестьянскую толпу, такую же, какую можно увидеть по воскресеньям в храмах. Двор так забит людьми, что Эмилию, сидящую на своей скамейке, едва видно. Ее голова повязана черной шалью, которая открывает ее зеленые волосы.
В эту толпу затесался и какой-то журналист с записной книжкой и магнитофоном (если только это не хроникер с фотоаппаратом).
У него на лице уже написаны дурные мысли, он, очевидно, намерен задать собравшимся людям некоторые вопросы, он озирается по сторонам в поисках подходящих "персонажей": а здесь есть бедные домохозяйки, покрасневшие от холода и усталости; мужчины, изможденные жизнью, проведенной между лугами и плотинами низменности, в туманах и под леденящими низкими облаками, под нежарким солнцем; но есть здесь и представители буржуазии, интеллектуалы, в основном женщины.
Что касается расследования, то читатель должен, повторяем, быть может, незаслуженно, подвергнуться насилию интерполяции. Речь идет о серии вопросов, с которыми журналист обратился к людям, собравшимся во дворе усадьбы, прибегая к своеобразному вульгарному языку, используемому повседневно газетами и телевидением, вернее сказать - низкопробному и вульгарному. Вопросы этого расследования примерно следующие:
"Вы верите в чудеса? И кто их совершает? Господь! И почему? Почему не для всех или с помощью всех?"
"Вы верите, что Господь совершает чудеса только для того, кто верует, или с помощью того, кто действительно верует?"
"Если Господь откроется перед вами путем чуда, думаете, что вы... ваше естество... изменится? Или же вы останетесь таким же, каким вы были до чуда?"
"Думаете, что было бы возможным изменение в вас? В этом случае было бы более важным само чудо или изменение вашего человеческого существа, произошедшего вследствие чуда?"
"По какой причине, по-вашему, Господь избрал бедную женщину из народа, чтобы обнаружиться через чудо?"
"По причине, что буржуа не могут быть действительно верующими?"
"Не поскольку верят или верят, что верят... а поскольку не располагают чувством святости?"
"Таким образом, даже допуская вмешательство чуда, чтобы поставить буржуа насильно перед наличием того, что является иным и, следовательно, чтобы поставить под вопрос эту ложную по своей сущности идею, которую буржуа построил на так называемой нормальности, смог бы в этом случае буржуа обрести настоящее религиозное чувство?"
"Нет? Любой религиозный опыт преобразуется, следовательно, в буржуазном сознании в опыт моральный?"
"Морализм является религией (когда она есть) буржуазии?"
"Таким образом, буржуа... заменил душу на сознание?"
"Любая прежняя (античная, древняя) религиозная ситуация автоматически преобразовывается в нем в простое состояние сознания?"
"В таком случае метафизическая религия, которая утратилась, преобразовалась в некий вид религии поведения?"
"Быть может, это является результатом индустриализации и культуры мелкого буржуа?"
"Таким образом, что бы ни случилось с буржуа, даже чудо или опыт божественной любви, оно, должно быть, никогда не сможет вновь возбудить в буржуа древнее, метафизическое чувство его крестьянского прошлого? Наоборот, превращается в нем в открытую борьбу с собственным сознанием?"
"Целью души было спасение, а сознание?"
"Бог... именем которого эта крестьянская дочь, возвратившаяся из города, где она была служанкой... совершает чудеса... не является ли Богом античным... именно крестьянским... библейским и немного безумным?"
"А какое значение имеет то, что ее чудеса происходят в этом уцелевшем углу крестьянского мира?"
"Таким образом, религия выживает по крайней мере как достоверный факт лишь только в крестьянском мире, то есть... в Третьем мире?"
"Эта сумасшедшая святая из-под Милана, имея в виду его ближайшие заводы, не говорит ли об этом?"
"Не является ли она жестоким обвинителем буржуазии, которая свела (в лучшем случае) религию к определенному кодексу поведения?"
"Итак, в то время как эта крестьянская святая может спасти, хотя бы в историческом плане, наоборот, никакой буржуа не может спастись ни как личность, ни как общность? Как личность - поскольку уже не имеет души, а лишь только сознание, пожалуй, благородное, но по своей сущности убогое и ограниченное; как общность - поскольку ее история истощается, не оставляя следов, преобразуясь из истории ранней индустриализации в историю полной индустриализации мира?"
"Но новый тип религии, который затем возникнет (первые признаки этого уже просматриваются в более передовых нациях), не будет иметь ничего общего с этим дерьмом (извините за это слово), каким является мир буржуазный, капиталистический или социалистический, в котором мы живем?"
16
Наступил момент умереть
Солнце вот-вот снова должно взойти. Усадьба с ее большими дворами полностью опустела. Одни только воробьи щебечут на холоде. Здесь одна Эмилия, сидящая, как всегда, на своей скамейке.
Но вот в больших воротах, выходящих на дорогу, появляется неясная темная фигура, это старуха - беззубая старуха, нежная, неуверенная, как девочка, которая пришла тайком, пугающаяся своих собственных шагов.
На ней та самая лучшая ее одежда, которую надевают по праздникам, чтобы пойти на первую мессу; и все-таки появляется она из ворот, за которыми еще глубокая ночь, словно какая-то воровка, и, когда оказывается во дворе, кажется, что она находится в еще большей неуверенности и замешательстве.
Быть может, она боится, что плохо поняла, ошиблась, совершила какую-то оплошность и поэтому выжидает, полная испуга, там в глубине двора, где сидит святая, прямая и безжизненная. Только спустя продолжительное время Эмилия дает знать, что она заметила старуху.
Она поднимается со своей скамейки впервые по прошествии столь длительного времени, медленными шагами она подходит к старухе, которая ее ждет, теперь уже с видом сообщника, который хочет ее приободрить.
Так вместе две женщины, не промолвив ни слова, начинают свое путешествие.
Они входят в тень ворот и от них направляются в сторону неясных просторов полей, вместо того чтобы повернуть направо, на асфальтированную дорогу, они продолжают шагать по грунтовой дорожке, которая углубляется в долину и ведет к другим белым воротам, едва заметным в рассеянном свете.
Как печальный диск над туманным горизонтом, появляется солнце. Две женщины, молчаливые, в темной одежде, быстро шагают по все еще бесцветным полям, словно бы направляясь на дальний рынок.
Эмилия безутешно и тихо плачет, потоки ее слез непрерывно стекают по щекам, и она не пытается их вытирать.
Вокруг все чаще и чаще начинают появляться деревенские дома, окруженные новостройками, печальные дома, освещенные солнцем, лучи которого едва пробиваются сквозь остатки тумана, закрывавшего долину.
По ту сторону зеленого оврага появляется рекламный щит, огромный, как стена дома, на котором мертвенно-бледный мужчина, сжимая кулак, возвещает, что на этом месте вскоре поднимется новый город. Эмилия удлиняет шаги, плачущая и строгая, быстро выходит на асфальтовую дорогу, которая, печально отсвечивая глянцевой поверхностью, ведет в сторону Милана.
Вместе со старой компаньонкой, которая, задыхаясь, ковыляет позади, Эмилия, продолжая изливать потоки слез, шагает по окраине Милана.
Жизнь еще не пробудилась, все неподвижно, как ночью в холодном потоке лунного света.
Две путешественницы торопливо шагают, не заботясь о том, что их шаги нарушают тишину начала рассвета, почитаемого с молчаливого согласия всеми людьми. Только лишь солнце присутствует при этом, тягостно, с натугой исполняя свою работу, чтобы вновь вторгнуться в город своим светом, усердное и глубоко печальное.
Достигнув места, заранее намеченного Эмилией или которое она выбирает сейчас случайно, считая его подходящим для своих намерений, она останавливается. И старуха, ничего не спрашивая, покорная, как девочка, тоже останавливается у нее за спиной.
Перед ними открылась огромная строительная площадка, где воздвигается целая группа домов города. В центре строительной площадки возвышается землеройная машина, ее железные челюсти в предрассветный час неподвижны, свисая на фоне неба.
Недалеко от этой машины очень глубокая яма, которую она должна выровнять. Эмилия обозревает эту пропасть с ее угрюмого цвета грязью на дне и принимает решение: медленно и с расчетом она начинает осторожно спускаться вниз, хватаясь за торчащие по склону выступы земли и за ветки сохранившихся кустов.
Старуха изо всех своих последних сил крестьянки, которая без жалоб работала всю жизнь, старательно следует за ней, не подвергая сомнениям решения святой, считая их ниспосланными с небес, в ее простом старом сердце стучит уверенность: так и должно быть. Яма глубокая, метров пятнадцать или двадцать, на дне грязь еще сырая, с лужами, которые блестят на ее поверхности.
Прямая и уверенная, как робот, Эмилия, продолжая плакать, ложится на дно ямы, на ее пологую поверхность. Затем она медленно начинает покрывать свое тело слоем грязи, в этом ей помогает ее компаньонка, и вот она слилась с лоснящейся влажной грязью, стала незаметной, сверху ее уже не видно.
Слезы, которые обильно и непрерывно изливаются, размывают грязь только вокруг ее глаз и затем стекают и накапливаются в маленькой лужице.
После того как Эмилия полностью укрылась под слоем грязи (по крайней мере, полностью слилась с грязью ямы, так что сделалась невидимой), как бы по их молчаливому согласию старуха уходит, она медленно карабкается по откосу наверх, к краю ямы, за которым и исчезает.
Завершается очередной восход солнца с его спокойным сиянием (и это рождение нового дня кажется чудовищной мукой, словно все происходит в сновидении).
Слышатся голоса людей, доносятся звуки далеких ударов, и вот неожиданно с оглушающим, сумасшедшим завыванием, наводящим страх, просыпается землеройная машина. Издав первые завывающие звуки, она умолкает. Тишина и спокойствие вновь наступают под солнцем. Но ненадолго. Вскоре завывания возобновляются и уже им нет конца. Машина приходит в движение, она дергается, сотрясается, совершает судорожное перемещение вперед-назад, вперед-назад, словно бы возвращенная к жизни по собственному желанию и, кажется, способная даже к проблескам рассудка: с тупой настойчивостью она захватывает огромные массы земли в одном месте и выбрасывает ее в другом. Из слоя грязи, покрывающей Эмилию, продолжает струиться поток ее слез, сейчас он уже кажется настоящим ручейком, и лужица, образовавшаяся от слез, увеличивается.
Машина почти сделала свое дело: огромной ямы, на дне которой укрылась Эмилия, почти уже больше нет. Она почти полностью засыпана землей, еще свежей и влажной, машина с натугой и воем продолжает засыпать последние оставшиеся углубления, во всяком случае кажется, что об огромной яме не осталось никаких напоминаний.
В том месте, которое, пожалуй, было бы весьма трудно найти, там, где оказалась погребенной Эмилия, сначала незаметно и медленно, а затем все более усиливаясь, начинают выступать капельки воды: это слезы Эмилии, постепенно они образуют новую маленькую лужицу, а из нее струйки воды начинает растекаться по поверхности земли.
Но вот раздаются тревожные крики, призывы о помощи и плач, затем слышится гул многих возбужденных голосов. С какой же стороны строительной площадки он доносится? Не с пустых ли последних этажей домов, упершихся в небо? Или из бытовок - с их топчанами и кучами грязных тарелок?
Однако крики и голоса, кажется, раздаются совсем рядом, из-за дощатого забора, окружающего засыпанную яму, где из глаз погребенной Эмилии продолжают течь ее слезы.
И вот из-за забора, сколоченного из свежих деревенских досок, на котором чьей-то очень твердой рукой гудроном нарисованы серп и молот, выходит группа рабочих. Они поспешно идут, шагают по мягкой земле, продолжая возбужденный разговор. Один из них шагает с усилием, с помощью товарищей, которые осторожно поддерживают его приподнятую руку. Рука окровавлена, раненый, двигаясь полусогнувшись, осматривается по сторонам.
Поспешно шагая, группа достигла того места, где образовалась лужица слез Эмилии. Увидев эту лужицу, один из сопровождающих останавливается, подталкивает к ней раненого, затем он погружает свои руки в углубление, зачерпывает воду и, не предаваясь особым размышлениям (это бедный, старый рабочий, который, несомненно, происходит из крестьян), обмывает этой водой рану на запястье и ладони своего товарища.
И вот, едва вода начинает омывать окровавленную руку, как начинается заживление раны, за короткое время разрез затягивается, и кровотечение прекращается.
Наступил момент глубокой тишины, вслед за которой, естественно, раздаются громкие возгласы удивления, эти люди не знают, как вести себя перед тем, что для них является непостижимым. Их жалкие ввалившиеся лица, грубые и добрые, устремлены в сторону лужицы, которая таинственно сверкает под солнцем.
17
Неизбежное следствие для Паоло
Отец, Паоло, выходит из виллы, садится в свой "мерседес" и выезжает на ту же дорогу, в глубине которой однажды исчез гость.
За окном машины сменяют друг друга площади и бульвары в свинцово-серой мгле, время от времени освещаемой слабыми лучами нежного солнца. Сидя в своей мощной машине, Паоло открыт всем взглядам, его видно со всех сторон, он едет через центр, осуществляя свой поиск. Сейчас то время, когда он обычно находится на работе, впрочем, весь Милан занят работой. Но сегодня он вышел за рамки каких-либо правил и расписаний, он - в поиске.
Так же как и его жена Лючия, Паоло идет на сделку с жизнью с такой же безотчетностью, следовательно, его способ потерять ее не может быть ничем иным, как сделкой, пусть даже безрассудной и подлой.
Но взгляд тех, кто ищет, всегда одинаков, что бы они ни искали. И в глазах Паоло, рыщущих по сторонам по городу, для которого он такой же, как и все, но, может быть, чуть более уверенный в себе и властный хозяин, в глазах Паоло такое умоляющее, обиженное и тревожное выражение, что нет никаких сомнений: его сделка с жизнью - а она заключается в праве потерять ее - тоже содержит в себе нечто из ряда вон выходящее и чистое.
Он приезжает на площадь Центрального вокзала, здесь ведутся работы и очень трудно найти место для машины. Он крутится вокруг площади, удрученный, по-детски сердясь (старая привычка) на всех других людей, этих удивительных низших существ, которые мудро и в то же время бессознательно заполняют жизнь. Наконец он находит свободное место и ставит машину. Выходит из нее, старательно пряча свое лицо за поднятым воротником куртки, а за маской чрезмерного спокойствия - тревогу, робость и жестокость.
Входит в вокзал и бродит по залам, где продаются билеты, под видом необходимости купить газеты и изучить расписание отправления поездов. В то же время он осматривается вокруг, делая вид, что он ничего не ищет. Затем, как и другие десятки и десятки подобных, которым присуща такая же тревожная забота о собственном достоинстве, он идет по направлению к эскалатору, поднимается наверх, и вот он оказывается под огромной аркообразной крышей перрона. В этом мире, похожем на первый круг ада, неуверенность Паоло усиливается, перерастает почти в панику. Куда идти' Чем оправдывать свое нахождение здесь, в этом месте, где все остальные имеют веские причины быть Ну, конечно, он изображает горожанина, который ожидает прибытия своих родственников или друзей, а потому он должен искать и, следовательно, крутиться, двигаться, рисковать, и это важнее, чем сохранять чувство достоинства.
Как всегда, чудо происходит с ним тогда, когда он чувствует себя уже на пределе. Близкий к отчаянию, Паоло оказывается на перроне, не столь многолюдном и слабо освещенном, слева - стена с чередой печальных проходов по всей ее длине, заканчивающаяся вдали огромной аркообразной конструкцией из железа, за которой просвечивается небо. Читатель должен удовлетвориться этим намеком: ведь наш рассказ пишется с робостью и страхом.
Паоло видит два голубых глаза на лице широкоплечего молодого человека, сидящего на скамейке, быть может, это безработный, который долгие годы предоставлен сам себе в ожидании какого-нибудь события, или это просто какой-то рабочий, терпеливо ожидающий, словно призывник, своего поезда.
Эти два глаза полны доброты и чистоты.
Паоло останавливается позади него, буквально дрожа. Он пытается изобразить, что читает газету, периодически посматривая на молодого человека и надеясь, что тот повернется к нему. Но молодой человек, кажется, впал в рассеянность дремлющего животного; кто знает, какие мысли у него в голове и каковы его жизненные мечты.
Проходят минуты, но молодой человек так и не оборачивается, в то время как Паоло за его спиной изо всех сил делает вид человека серьезного, строгого, хотя и немного беспокойного, что видно по тому, как он периодически отрывается от чтения газеты.
Два голубых глаза, добрых и чистых, сейчас немного испуганных, неожиданно устремляются назад и сталкиваются с глазами Паоло, который отвечает на этот, как будто ничего не выражающий взгляд почти враждебно.
Проходят еще долгие минуты. Затем, словно во сне, молодой человек поднимается. Неужели этим все закончится? Неужели все закончится столь горьким и простым образом. Он - высокий, крепкий (добрый и невинный - что видно по его ладной фигуре, да, конечно, это двадцатилетний призывник, в скромной городской одежде).
Куда же он сейчас пойдет, даже не обернувшись?
Поспешно Паоло начинает догадываться, что тот направляется в конец перрона (туда, где просвечивает небо), и не может быть, чтобы он не обернулся; в самом деле, прежде чем повернуть в проход, он мельком смотрит назад, но его голубые, ясные глаза лишены какого-либо выражения.
Двигается с места и Паоло, он делает несколько шагов в вокзальной полутьме, нерешительно направившись в тому же проходу, но затем резко останавливается.
Не будем вторгаться во внутренний мир Паоло, так же как мы этого не сделали в отношении Лючии. Ограничимся описанием его действий, обусловленных, несомненно, его сознанием, которое уже пребывает вне жизни.
Словно побежденный и получивший прощение, он начинает прилежно снимать с себя красивое легкое пальто, безукоризненный образец английского производства, и бросает его у своих ног, где оно словно бы увядает как нечто лишенное жизни и сразу же становится чуждым ему; такая же участь постигает пиджак, галстук, джемпер и рубашку.
Итак, Паоло остается голым по пояс, редкие прохожие, проходящие мимо, начинают останавливаться, чтобы поглазеть на него. Что происходит с этим мужчиной?
Безразличный ко всему происходящему вокруг, Паоло продолжает невозмутимо и предельно сосредоточенно сбрасывать с себя все то, что еще на нем остается; он уже почти не в состоянии отличить действительность от своего вымысла, или, быть может, он словно раз и навсегда решил перешагнуть иллюзорные границы, которые отделяют действительность от созданных о ней представлений.
Таким образом, на сброшенную уже одежду падают: сначала майка, затем носки, трусы, ботинки. На фоне кучи одежды видны две голые ноги, которые приходят в движение, совершая медленные шаги, они ступают по блестящему серому полу перрона в окружении людской толпы, которая тревожно и молчаливо сомкнулась вокруг.
18
Расследование о дарении фабрики
Слышится полуденный звон колоколов соседнего Ланнаите или еще более близкой Арезе. Этот звон смешивается с гудками заводов.
Фабрика раскинулась на всю длину горизонта, словно огромный паром, стоящий на якорях между лучами и прозрачными рядами тополей. Царит мечтательно-грустная обстановка: кажется, два-три километра стен в дымке легкого тумана, чисто ломбардской нелепостью и чистотой окружают то, что является спокойствием, великолепием и сладострастием.
Так же сотни и сотни автомашин, стоящих рядами на парковочных площадках, кажутся не чем иным, как многоцветной мозаикой этого порядка и этого согласия.
Но вот совсем неожиданно действительность превращается в настоящий ад: шесть тысяч пятьсот рабочих завода начинают выходить, словно исторгаются из ворот, и на прилежащее пространство как бы обрушивается циклон.
Пространство перед заводом огромно, и толпа рабочих, разливаясь по нему, рассеивается. И она довольно быстро исчезла бы совсем, если бы не стали образовываться там и сям непредвиденно и вне всяких правил отдельные группы - как это бывает во время подготовки забастовки или перед выборами. Есть здесь также и полицейские патрули, настороженные и мрачные; есть и группы посторонних людей, очевидно, журналистов или любопытных, которые смешались с рабочими.
В данный момент читатель должен будет вновь, насколько это возможно, и с терпением приспособиться к новому повороту сюжета: нажать на тормоза несчастной повседневной логики и расстаться с привычными представлениями развития событий.
Какой-то журналист или хроникер со своим фотоаппаратом, быть может, тот же самый, который был в крестьянской усадьбе Эмилии, с профессиональными приемами и с неприкрытой бесцеремонностью вторгается в толпу рабочих и начинает задавать им заранее подготовленные вопросы, с применением низкопробного жаргона, рассчитанного на общение с малокультурными людьми.
Вот приблизительно эти вопросы, призванные грубо передать жалкую прозу нашего времени, без которой в конечном итоге ни автор, ни читатель, связанные молчаливым согласием, не смогли бы достигнуть душевного равновесия:
"Вы являетесь рабочим, который здесь работает? Сколько уже лет? А вы? Хорошо, что вы думаете о том, что совершил ваш хозяин?"
"Он подарил вам, рабочим, свой завод, теперь вы стали его владельцами, а вас не унижает факт получения этого дара?"
"Вы не предпочли бы добиться права владения заводом путем предпринимаемых вами самими действий?
"При всем этом герой событий не будет вашим хозяином? И следовательно, он вас не унижает? Он вас не лишил в какой-то степени вашего революционного будущего?"
"Решение вашего хозяина является единичным случаем или представляет собой скорее общую тенденцию всех хозяев современного мира?"
"Участие во владении заводом, достигнутое путем дарений или, лучше сказать, путем уступок - куда приведет рабочий класс?"
"Перерождение человека в мелкого буржуа было бы всеобщим, тотальным?"
"Итак, если рассмотрим этот дар как символический или как исключительный случай нового курса власти, не положит ли он начало процессу трансформации всех людей в мелких буржуа?"
"Как гражданский акт, дарение завода было бы, по крайней мере, с точки зрения рабочих и интеллектуалов, историческим преступлением, а как личный акт - старым религиозным разрешением проблемы?"
"А это религиозное разрешение проблемы не является ли пережитком мира, который не имеет ничего общего с нашим? Не порождено ли оно чувством вины, а не любовью? Так что буржуа не смог бы никогда снова обрести свою жизнь, даже если бы он ее утратил?"
"Не стало бы гипотезой, не слишком оригинальной, то, что буржуазия не может больше никоим образом освободиться от своей судьбы ни публично, ни лично, и что бы буржуа ни сделал - он всегда ошибается?"
"Можно ли считать причиной всего этого идею обладания и накопления?"
"А идея обладания и накопления, за что обычно обвиняют буржуазию, не является ли особенностью старого, ушедшего мира власть имущих? Тогда как мир новый заботится не столько об обладании и накоплении, сколько о производстве и потреблении?"
"Если признать, что старый крестьянский мир предоставил нарождающейся буржуазии во времена, когда она создавала свои первые промышленные объекты, право стремления к обладанию и накоплению, то не его ли религиозное чувство стало выражением справедливого негодования и гнева против буржуазии?"
"Но если теперь эта буржуазия революционно преобразует собственную натуру и устремится сделать подобным себе все человечество, вплоть до полного отождествления буржуа и человека, то не утратили ли всякий смысл тот вечный гнев и то вечное негодование?"
"И если буржуазия, отождествляя с собой все человечество, не имеет больше никого вне самой себя, кто взял бы на свои плечи бремя ее вины, в которой она никогда не могла или не хотела признаться вслух, не станет ли ее двуличие в конце концов трагическим?"
"Трагическим, поскольку, не ведя больше классовой борьбы, в которой надо победить любым способом, в том числе - преступным, как преступной стала идея Нации, Армии, Конфессиональной Церкви и т. д.- она оказалась в одиночестве перед потребностью знать - что есть она на самом деле?"
"Если же она, по крайней мере потенциально, может победить и будущее принадлежит ей, не следует ли ей самой (а не силами ниспровержения и революции) наконец-то ответить на вопросы, которые история, являющаяся и ее историей, тоже ей задает?"
"НО МОЖЕТ ЛИ ОНА ОТВЕТИТЬ?"
О, мои обнаженные ноги...
Ах, мои обнаженные ноги, ступающие
по песку пустыни!
Мои обнаженные ноги, несущие меня
туда, где есть единственное пристанище
и где ничто не помешает мне укрыться от любого взгляда!
Мои обнаженные ноги,
которые решились на путь,
которым я следую, подсказанный
отцами, построившими
в 20-м мою виллу в Милане, и молодыми
архитекторами, которые ее достроили в 60-м!
Как идея народа Израиля или апостола Павла,
пустыня мне представляется тем,
что единственно необходимо в реальности.
Она реальней самой реальности,
полностью обнаженная снаружи, которая по своей сущности
такая, как если бы ее представил себе
тот, кто живет и иногда
думает о ней, даже не будучи философом.
Действительно, здесь нет вокруг ничего,
кроме того, что необходимо:
земля, небо, тело человека.
Сколь безумным, бездонным, бесконечным
кажется таинственный горизонт, его линия единственна
и любая его точка подобна другой точке.
Таинственная пустыня, которая кажется сверкающей,
такой предстает ее сахаристая твердыня
и купол неба неизлечимо голубой,
они всегда меняются, но всегда однообразны.
Хорошо. Но что же сказать о самом себе?
О себе, кто я есть - где я был и был - где я есть,
робот маленького человека,
направленного в пустыню, чтобы шагать по ней?
Я одержим вопросом, на который не способен дать ответ.
Грустный итог, если я избрал эту пустыню
в качестве настоящего реального места для моей жизни!
Тот, кто искал на дорогах Милана,
это тот же самый, кто сейчас ищет на дорогах пустыни?
Верно: символ реальности
имеет то, чего не имеет реальность:
он в ней означает всякий смысл,
однако дополняет ее, исходя из своего
представительского свойства, новым смыслом.
Но, конечно, не как для народа Израиля или
для апостола Павла.
И тогда в глубоком безмолвии священного заклинания
я себя спрашиваю: чтобы отправиться в пустыню,
нужно ли было располагать жизнью,
уже предназначенной для пустыни, следовательно,
живя в дни событий не столь красивых,
чистых и существенных, какими они были,
нужно ли было знать ответы
на их бесчисленные и бесполезные вопросы,
чтобы ответить сейчас
на этот - единственный и абсолютный.
Ничтожный, прозаический конечный итог
действия, начатого, чтобы приблизиться к Богу,
мирской итог согласно самосознанию угнетенных людей!
Но что будет преобладать? Светская черствость,
рассудок или религиозность, презираемая
плодовитость тех, кто живет, оставленный позади истории?
Итак, мое лицо, кроткое и смирившееся,
когда я медленно шагаю,
задыхающийся и истекающий потом,
охваченный священным страхом,
когда осматриваюсь вокруг в этом бесконечном замкнутом пространстве;
по-детски встревоженный,
когда смотрю на песок под моими голыми ногами,
по которому скольжу или карабкаюсь.
Вот так, как в жизни, как в Милане.
Но почему я вдруг остановился?
Почему пристально смотрю вперед, словно что-то заметил?
Тогда как кругом нет ничего, кроме таинственного горизонта,
который очерчивает бесконечно различное и одинаковое
на фоне голубого неба этого места,
воображенного моим скудным интеллектом?
Почему вне зависимости от моего желания
мое лицо искажается, вены
шеи вздуваются,
глаза наполняются неугасимым светом?
И почему вопль, который через некоторое время неистово
вырывается из горла,
ничего не достигает в двусмысленности,
которая до сих пор
доминирует в этом моем хождении
по пустыне?
Невозможно сказать, какого рода вопль
был мой вопль, это правда - ужасным,
таким, что исказил черты моего лица,
сделал его подобным пасти зверя
и в то же время ликующим
настолько что сделал меня ребенком
Этот вопль - чтобы воззвать к вниманию
кого-нибудь
или к его помощи, но, быть может, также
и чтобы обругать его
Это вопль, который возвещает
в этом безлюдном месте, что я существую,
или же, что не только существую,
но что я есть Это вопль,
у которого в глубине тоски
слышится какой-то малодушный
признак надежды,
или это вопль уверенности, совершенно
абсурдной,
на которую откликается полная безнадежность