Cyberbond
Пашка
Аннотация
Полуфентэзи на староармейскую (теперь всё, слава богу, не так) тему.
Какое счастье, что те времена позади!..
Полуфентэзи на староармейскую (теперь всё, слава богу, не так) тему.
Какое счастье, что те времена позади!..
*
Палата была на первом этаже — но как подоконник преодолеть? Как, блин, влезть на него с жопой заштопанной?!..
Витька сунул под колени Павлу тубарь. С него, кое-как, Паша вполз на узенький подоконник и сразу, словно в прохладное облегчение, ухнул в сугроб.
Рядом упал и Витька.
Они барахтались в снегу, как с Генкой, в далеком детстве. Черное небо кружилось вокруг, целовало их влажно в шеи, в щеки, в виски. Пашке подумалось: вот оно, счастье и есть — есть зачем задницу надрывать!..
Витька вдруг оседлал его, тяжело дыша. Ватные штаны его были распахнуты, из них перло рыбой и радостью. К разным запахам Пашу не одна армейка приучила: в детстве они с Генчиком всяко играли с кобельком Булькой, изучали собачьего мужика в интимных подробностях…
Да и запах от Витьки шел не особь густой: сугроб скрашивал. «Блииин! Бомжаку сосу… — подумалось Павлику. — Доигрался, достукался…».
Витек прыснул быстро — и почти тотчас схватил Пашу пребольно за уши. Они целовались, перекатывая добытое друг другу в рот. И никакого греха! Радость — как когда-то вот с Генчиком… Витька притих, лежа на Павлике. Лишь его язык, как хвостик, двигался у Павла во рту.
Вдруг Витька замер. И скорей по сосредоточенному его лицу, чем по собственным ощущениям, Павлик допер:
— Ты ссышь, что ль, говнюк?!..
Ватные шаровары предохранили его.
— Вот падла-то!.. — притворно сердился Пашка. Поднялся из сугроба, отряхиваясь. Витька прыгал рядом и чуть не плясал.
Боль стала вдруг несущественной. «Далекий зов предков!» — подумал Паша. Поправил шапку. Оказалось, задом наперед он ее тогда, в палате, надел. Паша оглянулся на окно. Оно было распахнуто, но сугроб под ним плавно выгибался девственно белой, нетронутою спиной.
— Не понял… — удивился вслух Павлик.
— Че не понять? Кокарда сзади — тебя и нет, — хихикнул Витька.
— Но ты ж меня видишь!
— Мы друг дружку завсегда видим.
— А у тя кокарды у самого ведь нету: колпак вязаный!
— А у меня, если жопа наружу торчит. Тогда видать. А так вот — другим которые — нет.
— Мистика!..
— Пэшли?.. — Витька спросил это с какой-то забытой вроде плешковой блядовито бисквитной интонацией.
Пашка обалдел: да, парнишка продвинутый!..
Павлуша несколько раз поворачивал шапку. Ну чудеса! Как только кокарда сзади — и следов Пашка не оставлял за собой… Булгаков какой-то прям…
Снег лепил и лепил, и мир вокруг как бы на кусочки распался, стал вроде необязательным. Паша вспомнил Сову, того старикана в очках. Сова чел был бывалый и образованный. Конечно, малька отъехавши. Но посиди на зоновской параше с десяток лет, да еще с университетским образованием! Ум за разум сам собою зайдет… Пять раз за лето Павлик туда ходил, и всегда Сова там торчал, как памятник. Не хочешь — разговоришься. Как-то Сова погадал Пашику по руке. Кряхтел, сопел, ладонь щекотал дыханием. Ничего не сказал, только одно:
— Выживешь!
Сначала Пашка Совой — да, разумеется, брезговал. Но что-то тянуло его к этому деду очковому, и сортир, между прочим, был ни при чем. Тусы там почти не имелось: городишко такой, что и пидарасы наперечет.
Приворожил его, что ли, старик?..
Незримые, подошли они к штабу. Здесь был мемориал: славный путь части. Декорированный противотанковыми ежами длинный, с картами и фотами, стенд. Ежи под снегом походили теперь на кривые елки, а фоты под хлопьями снега словно двигались, выражение на лицах стало изменчивым, как на живых… Паше не по себе сделалось. У них и вовсе лица другие — у этих, которые раньше. Павел давно заметил: лица там были честными и простыми, без подъэбки, без хитрецы, как теперь почти у всех, будто каждый из нынешних греет в кармане лукавый шиш. И если эти герои ушедшие, эти люди, и без вести даже павшие, как-то где-то живут и нас видят — что они о нас думают? О Паше? О Витьке? О Краснове, естественно?..
— Они — живы?.. — тихо Павел спросил.
Витька молча дернул его за рукав, и они дальше пошли, невидимые, бесследные. Паше все думалось: это ведь и тогда все было! Были такие люди, вот как они с Витькой. Их, может, было и больше: столько сидело. Столько было раньше еще беспризорников! Советским фильмам 30-х, крикливо-благостным, он не верил. Там фальшак каждый миллиметр проел. Сплошной цирк и плакат, и пляска, отбиваемая чечеткою на костях. Так Сова говорил. «И будет вам воздаяние!» — тоже его слова.
В последнюю их встречу Сова сказал, что скоро помрет, что время его на Земле закончилось. Рассказал, что встретил в лагере одного человека, который всему его научил. Тот видел Гурджиева, Блока, Ленина. В общем, открыл он Сове пути, миру этому параллельные. Пашка слушал, раскрывши рот. Он подумал вдруг, что сейчас, вот сейчас этот дед и ему отворит лаз в зазеркалье… Сова прочитал его мысли:
— Нет, молодой человек, не ты мой наследник! Слишком ты чистенький. Моим путем следовать — это по краю идти. По самой по кромочке… Или сподобишься?..
Паша задумался. Он понял, что Сова имеет в виду. Жить вот так, как он прожил— среди полубомжей, вони и всяческого насилия — нет, ему не хотелось, никак!..
— Вот именно! — изрек величественно старик. — Но я тебя не оставлю. Ты лучше, чем здесь тебе быть надо бы.
И еще сказал:
— Дам тебе шанс пойти и моим путем. Сам, шкурою, выберешь…
При этом воспоминании у Паши словно макушку зажгли. Он приподнял шапку, чтоб притушить жар лапой холодного воздуха…
*
Они завернули за угол штаба. Дальше начиналась неширокая черная дорога. Под ней проходили коммуникации, дорога никогда не замерзала. Она вела к Бункеру — месту, куда Павлику, «собаке», то есть бойцу взвода охраны, доступа не было. Этот Бункер был лазом в царство подземное, в таинственное царство «кротов» — взвода связистов. Пашка здесь только охрану нес. Скучное место, особенно в дождик, в снег. И вот таскайся по этому пятачку с автоматом на сердце, блин! Можно минут на пять-десять в беседку заныкаться, если ночь и проверка миновала уже, прикемарить малька.
Хреноватый наряд в такую вот непогодь: мокни, мерзни, таскай неукюжий АК с тремя рожками, делай дозвон начальству в каждой из шести будок по ходу подневольного путешествия по вечно слякотному периметру… А солдату хочется одного только: спать, спать, спать… Это лишь Паше после палатного стоялого воздуха все почудилось свежим и праздничным. К тому же он был свободен сейчас — почти…
Витька прыгал то слева, то справа, лепил снежки, пулял в Павлика. А на Пашку снова плотным шлемом налезли мысли, сомнения. Неприютной показалась ему сейчас эта его свобода — даже и невсамделишной.
Витька — он как Булька: никакая дрянь житейская его не берет! То ли он святой, то ли и впрямь бездумное радостное животное. А Паша — мог ли он сказать про себя, что тоже эдакий вот, по сути, безгрешный, а? Наверно, он был таким — к о г д а-т о: с Егоровым, с Генчиком. А потом началось, завертелось и понеслось, не сказать что, по кочкам…
Он вспомнил главного своего доармейского лавера с плешака — Сергея. Такой на все сто мачо, сразу и не подумаешь… Серега был вагоновожатым, однако с высшим образованием. Где-то в области в школе директорствовал. Ну, и ясно, за что поперли его, из «малинника» (Сережино автохтонное выражение). Как только на парашу не угодил!..
Вроде они и нашли друг друга: Пашка — юный фестон, полуподдельный школьник, и Сережа — с кисло-сладостной рожей холеный мужик, вкрадчиво-томный мишка — ну да, из малинника. Трахались так, что Пашка у Сережи на члене и засыпал. Просыпались, вылезали среди ночи голые на узкий, как ветка, балкон покурить — и снова упор стоя у Павлика, и снова Сережа с напором в нем педо-негодничал. Сиамские близнецы, в ласковой ночи незримые!.. Внизу, под ними там, во дворе, стук каблучков, гитарные переборы, летней жизни всякая лирика. Были и разговоры меж ними, не только трах офигительный. Между прочим, это Сергей Паше процитировал слова Вигеля, супергея Пушкинских, что ли, времен: «В этих людях дьявол, дьявол!..»
Что «дьявол» засел и в Пашу-фестончика, проявилось довольно быстро. Сережей он стал поигрывать, помыкать. Не изменять — о верности речи не шло и вовсе, а вот так: власть свою проявлять, власть все еще узкой, но и сладко бездонной молоденькой задницы. А если уж изменять, то на глазах чтоб, в открытую! При плешковом повальном млядстве изумляло, что Сергей всерьез взревновал… Павлик — ну да, мучая Сережу, злорадствовал. Над чем? Над судьбой — чтобы заранее, чтобы было, о чем вспоминать на еще очень далекой «пензии»? Королевничал Павлик тогда… И Сережу кисло-сладкого, кроме траха — он нет, не любил. Даже не слишком и уважал за подмеченную дряблость души.
Последняя встреча их кончилась криками, руганью, рукоприкладством и валяньем в ногах со всею возможною этого всего скандальной мучительной непоследовательностью. Паша решительно объявил, что уходит — а в результате выскочил из квартиры Сергея нагой, с комом одежды в руках и с одеваньем, от страха дрожа, в кустах. К голой ступне прилип чей-то использованный гандон. Но после — такой огромный восторг за себя невъэбеннного!..
Фотки голого, измаранного пирожными и раскрашенного акварелью то под тигра, то под цветущий луг Павлика пополнили богатый ч/б и цветной альбомный гарем педагога-романтика.
Может, Пашка за эту свою жестокость там, в котельной, расплачивался? Да нет, никакой особенно подлой жестокости в его поступке с Сережею не было: была у обоих друг в друге телесная н а д о б а. И кто виноват, что свобода и новые приключения Пашу манили куда сильней, чем эта вот — именно с Сереженькой пресловутая «надоба»?..
Павел с удивленьем подумал, открыл для себя сейчас, что нету тут никакого греха, есть одна с хером наперевес, с задницами вразнос и вразвес — как в час пик, потная и визгливая, ядовитая плешкосутолока. Мельтешенье вечно полунесбыточных полувсяких неисправимо радужных желаний и «мечт».
Хотя… Может, он такой же пленник раннего созревания, этот Сергей? «Лед вскрылся сразу в январе…». И дряблость души в том числе — от глубокой незрелости навек прикованного к тачке педо-чего-то там в детской, в классной оставшегося?..
— «Я-то чем лучше? У меня рай был тоже только самый вот ранний, с Генчиком… — подумалось. — Вон и Витька — при мне сейчас от этого…»
Он свистнул:
— Витьк! Сколько те?
— Семнадцать, блин, стукнуло.
— Старый пердило! Атас!..
Пашка скатал снежок, в Витьку пульнул .
Витька в сторону отскочил.
— Эй! Стоять! — рыкнул сиплый, до боли (до самой глубокой боли!) знакомый басок.
Развернув за локоть, Пашу мотанули так, что шапка слетела в снег.
— Блин! Ты, Паштет?!..
Перед Пашкой с автоматом высился образцовый часовой Униканов, густо заснеженный, обомлевший.
*
Оба замерли.
— Тя че, с больнички-то выпустили?!.. — выдохнул, наконец, Униканов. И почему-то широко, свойски вдруг ухмыльнулся.
Паша косо кивнул.
— А нас тут в оба конца пятый день эбут, с нарядов не вылезаем, — Униканов похлопал рукавицей по автомату. — Я через день на ремень… Шуток с дагами то на свинарнике, то в котельной… А че видос у тя, будто сам со свинарника?
— Тут свинарник везде! — отрезал Пашка. Растерянность прошла, вернулась ненависть.
Униканов покорно, виновато вздохнул:
— Ты это… ты не серчай, Паштет… Хули: накатило вот… Черт, а все Красный! Напел: типа — пидар ты, типа — джинсы за так…
— Отдал он джинсы-то?
— Не, не успел еще. Грю: трахают с утра до ночи…
— Смори: и тебя наэбет!
— Не, ты че… Слышь, Паштет, а альбомчик — пасип, зачетный, да! Классный такой!.. Особенно Красный там: морда — как жопка румяная, ага; и так точняк скосоэбилась. Ты, Паш, не серчай, говорю! Ну, это… ну голубой — он тоже ведь человек, если так; я ж понимаю, не лох. Всяко в жизни случается! Он грил: те, блин, и в кайф будет. Типа привычный ты — я и насел… Больно, да?
— А класс ты, Коляша, устроился: один те альбомчик, другой на халяву, мля, джопсики!
— Дембель, че ж…
Пашка хотел плюнуть под ноги этому снежному человеку — зачетному ммудаку, но нечто удерживало его. Их обоих что-то д е р ж а л о возле друг друга глубинное, даже сердечное. У Паши все хлесткие, злые слова вдруг выветрились. Униканов, дивясь себе, мямлил, тоскливо заискивал, ногами в склизкой луже посучивал.
— Пацы грят, тя в госпиталь в центральный, а потом сразу домой…
— Свезло!
— Свезло, — грустно кивнул Униканов. — Болит?
— Жопа-то?
Униканов булькнул, постеснявшись кивнуть. Кто-то тронул Павлика за рукав. Витек! Усмехается…
— Чтоб у тебя, сволота, так же горело все! — крикнуть хотел Павлуша — и харкнуть в красную ряху Колькину. Но вместо этого он почему-то окунулся в поток Коляхиных чувств — и потрясся! Униканов — хотел! Тупо, беспомощно, мощно и жалобно он хотел т у д а, и больше все эти дни, хоть и страх терзал, ничего другого так не желал на свете этот гора-человек. Там все сошлось: непривычно острые новые, свежие ощущения; память о чувственности, слепо проснувшейся восемь лет назад как раз в колхозном свинарнике, когда Колян там убирался; тоска по дому; ожиданье дальнейшей жизни, которая манит всякого в юности больше, чем любое «сегодня»; трезвое понимание, что ни одна баба ведь не допустит… Для Униканова в тайнах жопы теперь была даже и заковыристая романтика!
Хряк ненасытный! Гад!.. Но Пашу это вдруг тронуло. Дурака Униканова он все ж чуял потрохом — как и то, что Коляхе куда трудней будет найти себя в любой чужой заднице.
Витька тотчас сунул шапку на Пашину голову. Павлик понял: он исчез, он сейчас типа в домике! И отпрыгнул в снег…
Витька нарисовался перед Коляхой: жопка торчала из штанов, упор руками в ствол заметенной раскоряченной алычи.
— У-а-а-х-х!.. — вырвалось из Униканова. Автомат хрустко хлопнулся в снег.
Кажется, Униканов уже не понял, что перед ним не Пашка. Он влетел в Витьку тотчас, жадно, до упора, так что Витек взвизгнул, от боли подпрыгнув, и — как на ветке очумело обвис.
Нет, не хотел, не мог спешить сейчас Униканов: он слишком исстрадался, измаялся за эти все дни! Он хотел держать и держать своего сома в тех ласково теплых таинственных глубинах человека, нежить его в жирной тине, и чтобы сом сыто, хмельно поводил, двигал толстой башкой, словно разглядывая исходящую соком уютнейшую теснину… Пашка видел это, как на экране, и колючка затянувшегося шовчика в очке огоньком подмигивала, шепотком зудела ему: «Хочююю… хочююю…»
Словно услышав его, Униканов начал двигаться — сперва осторожно, как-то вот вопросительно, потом разгоняясь и разгоняясь все свободней, пыхтя и будто укоризненно покряхтывая. Словно Витьку он совестил, но перед его мысленным взором был Пашик, и Коляха упрекал (как бы) его за тяжкий страх этих дней, за бесконечные «на ремень», но главное — за Пашкино такое невыносимо сладостное отверстие. За то, наконец, что теперь ему, Униканову, не стало пути назад. Тупик, завал, западня! Полная, спелая, сочная трясина — трясина, где Пашкина задница!..
Павлик наяривал своего в сторонке, в незримости в своей, в безопасно неистовой. От Уникахи столбом пар валил, снежинки дождили, до шеи не долетев. Коляха был мокр от воды, от пота, от смазки, от Витьки, от всякой природной внутри и окружающей вечно текущей сущности — от дикого, от слепого счастья, такого свирепо полного, что после него хоть в гробину, мля!
Может, это и была та единственная возможность, тот лаз в параллельный мир, который обещал Пашке Сова?.. Но ведь он е м у, Пашику, обещал — не Коляхе! Черт, да это ж они стали втроем одно сейчас: Пашка, Витька и Уникаха… «Когда эбутся, лучше не подходи! — говаривал Сова. — Соитие — всегда и самозаклание»…
Долгий, мучительно тоскующий стон Униканова грохнул над дорожкой залпом. Пашкин (восторженный также) вскрик услышан был разве что вокруг падавшими снежинками, бестолково сердечными. Витька съехал с Коляхиного дрына, рухнул в снег. Он пополз, вихляясь весь, к Пашику, схватил его за руку и потянул прочь, прочь, прочь — пока Коляха стоял, сладко зажмурившись, в тоске и страхе, что нужно будет проснуться опять, что жизнь — говно это все, эта вся армейка — без чьей-то насущно теплой жопы тупо, ненужно сейчас продолжится…
*
Они уходили от Бункера. Быстро не получалось, хоть были оба теперь для Кольки невидимы: Витек косолапил, широко расставляя ноги, загребая снег. Эх, в этом, может, и призраке (только вот с причиндалами: ну да мало ли, всяко бывает!) Уникахин дрын оставил свой дымно горячий след!..
Пашик всей душой Витьку жалел, у самого ведь в попе шовчик болью словно б похрустывал…
Витька, как безумный, бубнил что-то под нос.
— Че ты, Витюль?.. — осторожно, как у больного, спросил Павлуша.
— Он придет, еще…
— Кто? Краснов?
— Н-нет, этот вот, этот… — и Витька в отчаянии махнул рукой назад.
Пашка споткнулся. У Витьки не было двух пальцев на левой руке, мизинца и безымянного… К а к у С о в ы!..
— Ты?.. Ты?..
Витька хихикнул и, кажется, лапами загребать меньше стал. Типа разоблаченный. Пашик вспомнил скупые рассказы Совы про зону. Таких Уникановых по пять штук на дню там ему ублажать приходилось — задницу после тряпочкой затыкал…
— Че делать-то? — Пашка спросил с надеждой, но в ужасе.
Витька плечами пожал: судьба!..
«Судьба»! Дурацкое, бабье слово!.. Зачем «судьба»?.. За что «судьба»? В чем виноват Пашка перед этим гребаным мирозданьем или — как его там — который на небесах?.. Перед этой страной, которую Сова всегда через губу «сранОй» называл, будто одного звука ему от чувств-с, чтоб их выразить, не хватало: дыхание сдавливало. Пашу это в нем пугало и отвращало — такое гранитное озлобление. Понятно: челу не повезло! Но Пашик любил свое прошлое: дом и родителей, и школу, и Генку, и солдата Егорова. И даже, прости нас, господь, вспоминал удалой, хоть и гнилой «плешак» с чувством теплой, впечатлениями юной плоти согретой иронии…
Нет, он не хотел стать таким же вот! Хотя, после котельной, после этих всех уговоров-угроз — чувства к людям, вера в них вовсе пригасли в Пашке. Лучше уж биченку сосать беззащитному, чем жить по законам Краснова и Униканова!..
На этой последней мысли Паша поскользнулся. Влажный, почти теплый снегопад перешел в колючую изморозь, дорожка к лазарету покрылась ледяной корой.
Хе, бичуге, блин, отсосать — так ведь и там же достанут! Униканов тупо самого бичару на тряпки порвет, а Красный еще и групповуху организует, чтоб порядок восстановить назидательно, чтоб показать, кто в доме хозяин. Они же без этого никак не могут, чтоб не показывать! Они же тогда в доме сами, сволочи, ммудями им если не грохотать, то как таракашечки, затеряются…
Паша поймал взгляд Витьки. Мысли читает? Ну-ну…
Витька стянул вязаный свой колпак и протянул его Павлику молча, но хитро лыбясь. Кажется, подмигнул.
Чего это он?.. Обычный старый колпак, серый от пыли-моли, пахнущий гнилой пропотелой шерстью. Паша напрягся и услышал: что-то бренчало в Витькиной шапчонке, хоть была она и пуста.
Паша помял, повертел дрянь в руке, прижал к уху непроизвольно.
Он услышал голос. Далекий голос был юношески звонок и веско официален одновременно. Он увещевал (почти совестил), хотя заусенец сомненья в своей правоте и болтался в нем. Но грубый восторг от собственного лукавства, от того, что все вокруг такие слабаки, ммудаки и лохи, а он-то парень ловкий и хваткий, блин! И всем не то, что язык — хер — вот опять выставил! И этот нищий восторг вечного Буратино трещал там с почти детской назойливостью, резкой настойчивостью будильника. Это был он — голос невъэбенного сержанта Краснова, но Краснова уж слишком теперь матерого, взрослого, внагляк прущего и в невнятные дали непонятно кого — что ли, всех, кто услышит? — зовущего…
Слов Пашик не разобрал. Он был весь охвачен этим голосом, как тревогой, его детски чистым тембром, таким знакомым — но сейчас вдруг ставшим любимым, доступным, родным! И Павлушка — теперь он да: он и любил, он и хотел его! Это был голос старшего товарища, готового протянуть руку помощи среди страхов, которые сам же и пробудил. И сейчас Пашик рвался в этот голос весь по маковку завернуться, как в махровую теплую простыню.
Черт: ночь чудес и откровений продолжилась! Павлик повернул свою шапку на голове, чтоб лучше, что ли, соображать. Ясно одно: ну да, он хочет его, хочет Краснова-то!.. И Красный — ведь всю их службу он только его, Павлушку, хотел, почему и по службе теснил, заэбывал, почему и котельную учинил. Чтобы рядом стоять, чтобы Павке — ну да, жадно исподтишка, СТЫДЛИВО ЗАВИДОВАТЬ!.. Почему и Уникаху от всей души Павлику — и себе как бы — вот подарил!..
— Шизанулся я?.. Он же садюга просто, и всё! — вскрикнул Павлик. И тут же вопросом себя оборвал, перебил испуганно:
— А мне это, что ль — что ли, нравилось?.. Я этого — да?.. — на самом деле ХОТЕЛ?.. Хотел, хотел… Но теперь-то, теперь-то что?..
Ненависть, месть, желанье (любовь?!..) — все в душе нерасторжимо жгутом у него перепуталось.
Витек тихо забрал у Пашика свой колпак. И исчез.
Впереди зияло распахнутое окно лазарета. В нем, высунувшись наружу, вовсю махал кулаком алый от гнева Вадим.
*
Павлик уныло поволокся к окну. Вадим дернул башкой:
— Завтра же в госпиталь!
Вадик захлопнул раму — чуть Пашке нос не отшиб.
Пашка почувствовал себя вдруг разбитым, кураж пропал, в заднице по новой разъярился, словно разбухнув, шов. Нет, сейчас Паша не придуривался, волоча ноги, повесив голову, изображая побитую виноватую собачонку. Он хотел одного: завалиться в койку. Но пришлось раздеваться, стягивать сапоги. Вадик грозно торчал над ним, потом вышел за градусником. Пашка спрятал рухлядь в мешок, шапку пихнул под матрас — ну, как бы на всякий случай… Мешок завязал, чтобы Вадим не проверил всего там наличие.
Хотя — что, теперь в одной шапке по части разгуливать? Не лето…
Вадик молча, резко все делал: отнес куда-то мешок, сунул Павлухе термометр. Стоял в дверях, с угрозой, кулаками упершись в косяк, будто готов был, подпрыгнув, ткнуть каблуками Паше в морду, в живот. Поза у него была, как у Краснова, когда тот Пашку полы мыть «учил», летом еще, и пинком опрокинул полное грязной воды ведро прямо Пашику на руки.
Пашке вспомнился вдруг Фаршит. Фаршит странный был пац, обычный восточный тип, без особой фигуры, покорный, бесшумный и какой-то — ну да: Паше он казался таинственным. В том смысле, что возникал рядом с Павликом неожиданно и сразу начинал байки травить тихим, изумленным голосом, причем всегда армейские жутики. То как одного солдата опустили и тот в очке утопился. То как в прошлом году «деды» девку голую со штык-ножом всю ночь держали «на тумбочке», а потом на «дизель» отправили всех, кто участвовал. То как Краснов заставлял одного ползать по полу в мокрой подменке — собой полы типа мыть. Вот поэтому, наверно, по сцепленью мыслей, Фаршит сейчас и вспомнился. Хе, ясно теперь: и Фаршит не просто так возле Паши крутился, — выжидал, шакал, минуту отчаяния, чтобы, утешая, присунуть…
Им всем от него одно только было надобно!..
— Слышь, Вадик, ты это… не злись! Че с меня взять? Я «педерастическая млядь», как Красный сказал. Вот ему садюгой быть можно, а мне, типа, нельзя — собой! Типа у меня диагноз, если не срок, а у него лычки-значки, от начальства всякие благодарности… Черт, почему такая вот жизнь? Вадик, скажи!
— Ты мне зубы не заговаривай, Гамлет хренов… Где подменку добыл?
— Скажу — не поверишь…
— Шарился у меня?
— Как?! У тя здесь, как наша граница: все на замке, и собаки тявкают.
— А! Она в чулане валялась…
Вдруг усталость ушла. У Пашки всегда так: настроение волнами. Вот и сейчас: снова беспокойно встопорщился:
— Да хер с ней, с подменкой! Ты мне про «педерастическую млядь» все ж таки расскажи. Это типа врожденное?
— Благоприобретенное, — Вадик хмыкнул.
— Не, ну реально…
— Так и считается, у нас, пока. Социальная девиация. У нас нельзя, т а м — можно. Вообще-то это было всегда, у животных тоже… Сам смекай! Наверно, врожденное…
— Тогда какой с меня спрос?! Может, это тоже природе нужно, чтоб я?..
— Да уж как же ж природе без нашего Павлика! — Вадик потянул градусник. Пашка лукаво не отдавал.
— Ща эбну! — тихо, весомо пообещал Вадим.
Пашка внешне притих, однако хитро смотрел на Вадяху. Тот тоже не уходил. Видно, вопрос и его задел как-то:
— Т а м тоже было нельзя. Про Уайльда знаешь? Теперь разрешили, и у нас скоро можно будет, наверно. Допустят… Человечество умнеет — как-то так… Но мы живем не завтра — сегодня. Сечешь? Так что диагноз тебе — и всех делов! Ну-ка, жопой кверху, боец, буду тебя смотреть…
— Ну, возьми, возьми меня, противный!.. — хихикнул Павлик и отбросил одеяло жестом востребованной красавицы.
— Ты, эб твою, еще раз очком мигнешь — в рог получишь! — сурово отрезал Вадим.
Трогал Вадик сперва сердито. Пашка непритворно вздрагивал.
— Хули надо было вставать?! Пердило чертов!.. — Вадик чем-то помазал. Было щекотно и холодком лизнуло.
— Блиин! Ну правда ж, у-у-у, приятно же!.. — поскулил Павлушка.
— Молчать, «млядь педерастическая»! — прикрикнул Вадим. — Могила тя, идиота, выправит!.. Вот козлина эбливая! Хер торчком — ничего урода ведь не берет!..
— Сносу нет, — давясь то ли от смеха, то ли от комка в горле, пафосно прошептал Павлушка. — Вадь, честно: отсосу вот, как богу! А?..
— Все, боец, КОНЧИЛИ! — Вадим швырнул одеяло на Пашку. — Отбой!
И сконфуженно фыркнув, мотая круглой стриженой головой, Вадик скрылся за дверью.
Даже свет выключить позабыл.
— Че: дрочиться кайфовее?.. — обиженно вякнул Павлик вослед и лизнул подушку. Эх бы, Витьку сейчас с его рыбкой-то!..
— Ваа-адь! — крикнул Пашка, помедлив. — Че скажу…
Вадька молчал. Дрочит, поди, в безгрешном своем одиночестве…
— Ва-а-адь!.. Ну правда, сказать надо мне! Посоветоваться…
Молчание.
— Я это… я мстить, Вадь, хочу… Ага!.. Ну, всем, и, главное, Красному-сволоте! На принцип типа иду. А, Вадим? Раз жизнь такая — исправлю хоть… Вадь, ты же умный! Ну подскажи!..
Дверь распахнулась, алый Вадик влетел:
— Ты ЗАРАСТИ сперва! Завтра — в госпиталь!
И вырубил свет.
*
Пашка не успокоился. Вытянул шапку из-под матраса, покрутил перед носом, внюхался. Странно: примстилось ему на миг, что это не просто шапка, а целая его вот сейчас вселенная, даже и не модель ее, нет — волшебным образом сжавшаяся в один бесхозный предмет, в рухлядь армейская жизнь и его, и всей части. Все здесь: и офицерики, и бойцы — в этой шапке, в каждой вот ниточке… Про такое туманно плел как-то Сова. Типа магия… Миг озаренья прошел, но восторг остался. Павлик, ощерясь, крутил шапку на пальцах, чуть не лизал ее. Сквозь сиплый дух казармы чувствовалась свежесть снежного воздуха, недавней воли, их с Витькой прогулки. Уникашка, Витек… Где Витек?.. Эй!..
Павлик тихо посвистел. Верилось: здесь Витька, здесь где-то он. Но не идет. Типа: сам решай! Значит, да — решаю, млядь, сам! Завтра увезут в областной центр, далеко. Завтра Красного уже не достать. И хер его знает, что с ним самим, с Павликом, в психушке-то сделают…
Павлик сунул шапку под одеяло. Машинально работал с хером, тыкал головкой в шершавую, в катышках грязи, подкладку, словно прошлое свое обрабатывал, фуем обнюхивал, метил, мочил — укладывал под себя. В попе шовчик свербел все основательней: пот, что ли, разъедал его. Мысли, образы крутились в голове, , быстрее, быстрей. Кружились, как овощи в закипавшем супе. И словно споря с собой, Пашка упрямо наяривал. «А хули: опущу, опущу Красного!.. Опущууу… Вот так, сука… вот так, во-от… вот так… Будут у него пасть, нёбо, у Красного, такие же вот шерша-авые… Будут шершавые, рваные, от меня-а!..»
Он спустил подряд раза, наверно, три. Удивился, откуда силы опять взялись. Захлебнись, Краснов! Задница от боли теперь звенела, как натянутая струна, но Павлик находил злую сладость в этой боли, как бы ее все глубже раздрочивал. «Жизнь — это боль», — говорил Сова. И Пашке хотелось все больше и больше этой вот… жизни… этой вот б-боли… О, ё! На четвертый заход пошло…
Он решил теперь Красного в жопу выэбать, с проворотами, по всем, сука, азимутам — чтоб очко прыснуло, разбежалось трещинами на четыре стороны. Во-от, млядь, та-ак!.. Вот так!!
Он представлял сейчас очень ярко ладную, налитую силой задницу Краснова, знакомую по бане, всегда розоватую, будто Красный ее на солнышке где-то грел. Представил, как таранит со всей дури очко. Тот бьется, как рыба, а он да-а-альше, все глубже идет, раздирая стенки — они и смазкой и кровянкой сочатся испуганно, и дерьмо там бурчит. Дерьмо свое он, Красный, слижет потом, при всех, не отвертится. Вот та-ак!..
Пашка кончил для себя внезапно, словно чихнул. И как только мышечное напряженье из тела ушло, на Павлика опять накатила слезливая, сопливая тоска, усталость совсем беспросветная.
Он-то хотел Красного хоть мысленно опустить, отбояриться этим от той волны любви и нелепой нежности, когда он голос услышал — ну да, из Витькиного колпака. Оторвать себя от стыдного желанья быть с Красновым, с Красненьким, его даже и… целовать?..
— Сука ты, Красный! Ты с-сука, т-тварь!.. Отомщу!.. — шептал.
Повторял, как заклинание, всхлипывая бессильно и горестно, пока не заснул.
Ночью ничего не снилось ему. Чернота. Значит, не было Пашки на планете в эти часы.
И то хорошо…
*
— Нет, может. Но лучше б сегодня, трищ полковник… Понял! Есть.
Паша проснулся. За стенкой Вадик о нем говорил с начальством по телефону. Ну да, о ком ему еще-то? Значит, сегодня и повезут?..
Паша шевельнулся. Шапка выскользнула из-под одеяла, как живая, как кошка — хлопнулась на пол.
Павлик схватил ее, глянул мельком — вся подкладка в белесых разводах — и сунул скорей под матрас…
Вошел Вадик с градусником:
— Ну, одалис эбучий? На сегодня эвакуация отменяется! Заносы. И — ё! — как самочувствие?..
Вадим промокнул ладонью Пашкин лоб, поморщился, вдел тотчас градусник:
Вадик смотрел на Павла с тревогой, не уходил:
— Че-то ты мне сегодня, воин, не нравишься! Не ломает?..
— Не сломает! — басом гордо выдал Павлушка и кипуче шмыгнул носом. Простыл.
— Гнида! Вот зачем тебе и это еще? А?.. Мститель фуев, неуловимый…
— Вадь, а че делать-то? Так оставить? Нет, не хочу…
— Ты живой? Вот и радуйся! Наша страна эдак от века устроена. Нигде, как здесь, так жизни не радуются. Самый жизнестойкий и жизнерадостный — наш советский народ! Еще Батый его приучил…
— Да насрать мне на Батыя на твоего! Мне надо Красного, сука, достать! На ленточки разъэбать его! — Пашка свирепо шмыгнул носом, бурлил.
— Ой, какой страшный-то! А ты в соплях его утопи.
— Я посерьезке, Вадях!
— И я посерьезке: сопли застят те мозг! Кислород к мозгам не идет, вот и тупишь. Во-первых, ты ничего никому не докажешь, даже если его пришьешь…
— Себе докажу!
— И во что превратят тебя там, на зоне?.. Во-вторых, если сам повесишься здесь ли, там ли — замнут. Никому опять ничего не докажешь. Это же вата — гранитная вата — вся наша система, вся эта держава огромная… В-третьих, а поройся-ка ты в себе: что тебя в этом деле заводит, а?
— И что?
— То! — Вадик вытащил градусник, присвистнул. — Тридцать восемь и три! Поздравляю!
— И что-о?!.. — упрямо Павлик потянул его за халат.
— Что-то глубоко, знаешь, личное…
— Ты че-о?!.. — Паша ужаснулся. Неужели так заметно, что и Вадька просек?..
— Некогда мне с тобой психоанализом заниматься, да и не дока я. Ща будем насморк лечить и температуру сгонять.
Вадик заставил Пашку глотать какую-то горечь в порошках, залил нос едучей дрянью, ткнул укол, приволок термос горячего чая. При этом Павлика взглядом он избегал.
Паша опять схватил Вадима за полу халата:
— Вадь, ну правда! Поговори со мной, млядь!
Вадик помедлил, вздохнул. Присел на табуретку:
— Ну ладно… Но только как млядь!
— Понимаешь, я его ненавижу, и всех их, а все-таки понимаю, и его понимаю — как человека, изнутри. Сечешь?
— Типа любишь?.. — вдруг тихо спросил Вадим.
— Ни хера не люблю! Какой там «любишь»?! ПОНИМАЮ! Получается, я и сам такой? То есть, будь я, скажем, сержантом, а Красный — салагой, мы бы так же себя вели, только наоборот?
— Паш, ты ж знаешь: так и бывает. Самый заморенный душара — самый борзый «дедушка» в будущем, — задумчиво сказал Вадим. — Армейка в этом смысле — как Ванька-Встанька. И говно это ничем не утопишь, наверно. Нащупала она в человеке, в нашем, в русском, челе, может, самое главное…
Они помолчали.
— Я опять не про то! — Пашка теребил одеяло. — Я бы не был таким «рубанком», как он: весь на службе, туда-сюда. Не-ет! Я, может, ваще нормальным был бы. Но что-то меня в нем — в л е ч е т?..
Пашик и сам обомлел от этого странного, книжного, слова — «влечет»!.. Замолк вопросительно.
— Видишь ли, — Вадик вздохнул, — человек в принципе так устроен. Садо, мазо — всегда вместе, в одном лице. Это вот вы и чувствуете друг в друге, наверно. «Мы с Тамарой ходим парой»… В это играете. А что ты не был бы «рубанком», карьерку не строил бы — это частность. Тебе не надо, ему надо. У тебя синие глаза, у него серые — и что? Суть одна!
— Не одна; врешь, Вадим! Он себя б о и т с я, а я-то нет. Он тоже, может, в душе голубой, но ссыт по-страшному этого, отчего и звереет, гад! А я-то — вот он я: «педерастическая млядь», я согласен — и от этого нефуево мне!.. Эх, слышал бы ты, как он это выдал, про млядь педерастическую! С каким выражением!.. Даже… с завистью…
— Ха! Краснов — голубой?.. А что?..
— Знаешь, Вадик, пацы грят, ты стучишь. Ну, понимаю: обязан, да. Но ты про это никому не скажешь, я знаю: ты хороший! Ты вообще удивительный… Я же таскался летом туда в сортир, в парке. И он туда ж! Там был Сова — такой темнило-мудрило, старик, он помер уже. Там еще Леха-мазох тусил. Вот он с ним, Красный, всяко, как он говорил, «работал».
— Надо же, — Вадик глядел в окно.
— Ну да! За деньги. Леха ему денег давал, немного, но…
— На дембель копит?
— Не на дембель, не только! Сова говорил: это тоже было меж ними, как трах. Леха последнее ему иной раз отдавал, он совсем небашлястый ведь, Леха-то.
— Но все равно не говном из жопы расплачивался… Хорош Краснов!..
— Красный боится, что я это все расскажу.
— Уже рассказал. А мог бы и следователю! Зачем молчал?
— Не мог бы… Не мог… — Пашик вздохнул. — Леха-то тут причем? Мне про зону Сова порассказал… И ему бы статью…
— Ага, за совращенье Красновской невинности… Но классный, однако, ты, Пашка, пац! Это я тебе говорю — чисто как медик. Только эбливый, как стрекозел. А так-то ведь — золото!..
— Видишь, какие мы оба с тобой козырные! Ты стучишь, я — «млядь педерастическая». Но оба — прям золото…
— Жизнь! — развел руками Вадим. — Жизнь, Павлуха… Привыкай потихохоньку.
— Вот я и хочу исправить ее! Это даже не месть будет, а — исправление! И себя и его. Главное — себя! Но как?.. Но как?!..
Вадим оживился:
— А себя-то зачем? Ты же сказал: тебе и голубым нефуево, а?..
— Я рабом его быть не хочу!
— Ай, с этой «мстёй» лучше, Павлух, завязывай! Дров наломаешь, шею свернешь. И говорю ж: горбатого могила исправит. А вы оба горбатые! Нет, Паш, я здесь тебе не помощник.
— «А ведь он боится меня!..» — подумал Павлик. И Вадька истлел для него.
*
Он впал в странное, мутное состояние. За окном снова мело — в бело-серую кляксу слиплись земля и небо. Голова чуть кружилась, в ней шумело, уши, виски горели. Усталость и возбуждение шли волнами; рожи Уникашки, Витьки, Совы, Лехи, Краснова теснились вокруг, словно бы наяву. Боялся Пашка лишь одного: снегопад закончится, зверь-Вадик простуду прибьет — и Пашу отправят в дурку! И вся его «мстя» пойдет нафиг…
Или, быть может, Павлушка бредил?..
Насильник Вадька с порошками-каплями выдергивал его из мешанины лиц и видений, был назойливо деловит. Как он с Витькой не столкнулся, настырный этот шустрила? Витька-то рядом таился, Паша то и дело чувствовал его когтистые быстрые пальцы то на шее, то на щеке.
Однажды явился Павлуше и сам Краснов — почему-то голый, потный, распаренный, с серьезной, почти соболезнующей мордой и с пятном сажи на лбу. Пашка потянулся к нему схватить за яйца, ведь Красный совсем, совсем рядом стоял. Но почему-то все не дотягивался. «Какой я слабак!..» — подумал Паша тревожно. Он попытался сесть в постели, однако упал на подушку и бессильно закрыл глаза…
…Он закрыл глаза — и отворил тугую дверь в черный зев котельной. Нет, сперва он был снаружи там, на подходе. Россыпь красных огоньков шлака возле котельной казалась в ночи огнями огромного города, стольного града муравьиного, что ли, народца — или Пашка вдруг стал гигантом, как Гулливер. Паша почувствовал в себе холодную, строгую силу власти — над кем, над чем, он, впрочем, еще не знал. Спокойно, уверенно потянул дверь котельной. Гул вентиляторов и насосов, черные стены. Тупой, оглашенный свет ртутных ламп, стойкая полумгла угольной пыли…
Павлик словно слился со стенами или растаял в тяжелом, чугунном каком-то воздухе и сразу увидел их, обоих в измаранных ватных тряпках.
— Коль! Ну ты, Коль!.. Ну Коленька!.. — ныл сиплый, детский словно бы голосок. — Ну Коля, не нада-аа!.. А!.. Пожалуйста!.. В жопу нет, я же, я же отсосал тебе…
Голосок перешел на скулеж, слов было не разобрать. Уникаха только громко сопел. Кажется, скулеж распалял, ярил его еще больше. Пашка видел огромную спину и спущенные уже ватные шаровары, отчего Униканов двигался скованно, но неостановимо, как робот. Чьи-то черные пальцы вскакивали на бока Коляхиной телогрейки, слепо, судорожно прыгали по ним и смешно, нелепо втискивались в карманы, цапали болтавшийся хлястик. Хлястик, прыснув, повис вдруг хвостиком.
— Давай, давай-ка, Шуток… никто не узнает… Давай, я промажу там все, промажу… Как по маслецу… Как по маслу пройдет… Давай-ка, давай…
Он насел на Шутко. Тот взвизгнул и, сломленный, вдруг затих. Уникаха поволок его за шиворот в комнатку отдыха, на топчан. Сапоги Шутка безвольно скрежетали носками, голенищами по угольным осыпям.
Паша замер за дверью. Ему и звуков хватило. Вскрик, вопль, перешедший в вой, перемежавшийся скулежем и плачем. И снова, опять мучительно детский вопль.
Шапка выкатилась из-за двери. Чья? Паша поднял ее, повертел в руках. На подкладке хлоркой было старательно выведено «Н. У.». Уникановская. Эх, лучше б Шутко: Павлик забрал бы ее, и Шуток еще жальче был бы — и хер бы кому объяснил, где шапку-то потерял. Но странное дело: взвизги Шутко, забавно теперь вопросительные, никак Пашу уже не трогали. Ему стало все равно, как когда-то ТОГДА — когда именно, он и не помнил. Что ж, могло бы этого вот, что сейчас за дверью, и не быть. Какая разница? Все равно. Плевать на это и плевать на них на обоих… На всё плевать…
На воздух надо.
Павлик сунул шапку под член, нассал так, что сквозь донце на пол закапало — и отшвырнул, как падаль.
Всё! Больше здесь делать нечего.
Он вывалился наружу, даже не заботясь, что тугая дверь за ним — бабахнет.
Павел оказался в ночи под луной. Удивился: был же ведь снегопад, а тут луна большая и белая. Значит, это только снится ему? В справедливости того, что сейчас случилось с Шутко, что случится с ним непременно ведь, Паша не сомневался. Шуток тот еще был ммудацкий крысенок. Пускай на своей жопе теперь испытает, как бывает оно… «А мне и пидаром нефуево», — ехидно вдруг вспомнилось.
Нефуево, да. Привычно вполне. И ты, Шуток, привыкнешь, никуда ты не денешься.
Павлик вспомнил пионерлагерь. Пацаны как-то сразу его вычислили, подкалывали, а потом разом и опрокинули в это дело. Даже не по острой половой надобе: ну интересно же! И ему интересно было, местами только обидно. А так: «Давай, Павлуха, наддай!»
Девчонки его единственного из всех пацов не боялись. Как-то к себе заволокли, обследовали. Трусы стянули, хоть и не щупали. Ему было смешно, но отчего-то невесело. Щенячья беззаботность, которую пережил он за год до этого с Генчиком, больше не повторилась. Явились на сцену всякие «отношения». Пацы обращались с ним не то, чтобы плохо, но за своего стопроцентного не принимали: то ли он слабей, то ли мельче их. Помацать вроде как по приколу и на отсос уболтать (и полупринудить), — а че? «Паш, на клык возьмешь?» — «Да запросто!»
Лихачек!.. Стал он вроде как развеселым полковым общим имуществом. Горечь за играми, за общими всякими пацанскими проказами забывалась. Жить было можно и вот таким. Было как бы даже общее дружество…
И только после колхоза, студентом, почувствовал: жизнь петлю на шею ему накинула и — затягивает. Ситуация повторялась, становясь все жестче, все оскорбительней. Но каждый раз судьба ослабляла нажим. Даже тогда, в колхозе, парни стали в конце-то концов почти, вроде товарищами…
Может, искушала судьба, хотела, чтоб он окончательно оборзел, страх потерял? Чтобы в армии с размаху шваркнуть его, прибить окончательно этим всем: Красновым. Чтобы ты, Пашик, понял: ты даже не «голубой», ты в глазах общества петушило, опущенка… Млядь ты, Паша, педерастическая!..
Все ведь и тут, в армии, плавненько, коварненько, исподволь началось…
*
Все началось в самом начале Пашкиной службы. Ну да, был август, жаркий, как топка. Салаги в классе переписывали в тетрадки Устав, прапор читал газету, а дедушки за задним столом дурака валяли. Вдруг ткнули в спину. Пашик бдительно оглянулся. Лицо. Лицо вроде по-мужски четкое, красава, вот только нос хищный, да. И глаза прозрачной льдистости, с четкой каймой вокруг радужки:
— Говорят, рисуешь неплохо? Нарисуй кота!
Ну, накатал Пашик ему Матроскина.
Деды прыснули. Этот, «хищник», взъярился, ткнул кулаком в спину борзому рисовальщику:
— Слышь, маргаритка, подъэбывать меня будешь, когда я срать сяду…
Прапор рассеянно поглядел на войну поверх своей скучно орденоносной газеты.
Откуда ж Павлику было знать, что «КОТ» — «Коренной обитатель тюрьмы»? Славок не косил под урку — сидел, говорят, в СИЗО… Пошла у них чисто битва-ебитва: Славок прессовал, придирался, как, в общем, дедушке и положено. Однако Паша чувствовал: ну хочет же, хочет Кот от него чего-то, не только постели своей застеленной! Хочет то, про что в тетрадку тогда из «Устава» не переписывали. Черт, сопротивляешься — а все равно как ведь кокетничаешь. Ни вздохнуть, ни перднуть от естества, от судьбы, в теснинах этих казенных стен…
И вот как-то поймал Кот Пашку в коридоре перед отбоем: «Ночью придешь массаж делать» — «Ща?!..» — и Кот жестко повторил: «Ночь-ю». А ведь «Ща!» хотел сказануть с вызовом рядовой Есипов! Откуда же знак вопроса, почти просительный, глистом предательским в голос проник, знаком согласия услужливо в горле заранее выгнулся, свил гнездо?..
И эта ночь была — стремачок почище колхоза, да! Сперва и не верилось, что взаправду ведь было все. Пашка уже засыпал… Вдруг среди ночи за ногу потянули: «Пшли!» И он пошел, ни себе, ни Коту не веря — веря, что сон еще!
Койка Славина в углу дедов, где окно. То есть, черт, еще и полное освещение на сцене: прожектор с плаца это вот красиво подсвечивает. Как сирена, ага. Бойцы вроде сопят в две дырочки, в третью пар утробы выпускают, сны свои солдатские, их уютный излишек доверяют теням окружающим — и всегда возможным, конечно, в казарме духам и призракам.
Ну, подумаешь, блин — «массаж»! Поелозит он Коту по плечам, по хребтине ладошками загрубевшими — и делов…
До хребта не дошло, однако. Как-то само собой щелкнула тихо резинка трусов и вниз косо сползла. И Павлик не удивился. Изумлялся себе потом: как он мог так легко — и так опрометчиво?..
Вдруг рядом чьи-то уже глаза? Из-за косогора подушки?.. Из-под шерстяной синей тоски одеяльной?.. А?.. А?.. А?..
Засекли, засекут, высекут, отсекут (усекновение крайней плоти и всей головы!) — солдатские пеленгаторы?.. Но Пашка стоит на коленях у койки, теперь уже обреченно носясь рожей по стояку стальному Котярскому. Славик посапывает — и оба, блин, вдохновенны, оба внутренне замирают, каждый по-своему. «Бессмертья, может быть, залог». И в самой головке и в стволе члена нащупал Пашка языком продолговатые уплотнения: «шарики»! Про такое Павлик лишь слышал до этого…
Вокруг сопят-пердят с пониманием солдатские (надо думать, ГЛУБОКИЕ все же — не раз, не раз, не раз повторял-заклинал Пашик об этом!) сны. По краю, по краю, по краю с осторожной отвагой скользил-язвил-двигался наслаждения караван. Вверх-вниз языком осваивал Паша пространство, им еще не изведанное. Над этим пространством флаг его пота, чуть рыбий запах Славкиной смазки, чуть курий — Пашечкиной слюны. Перед армией «Вокзал для двоих» смотрел. Вот там тоже пространство в самом конце снеговое, рассветное, пустыня белая, синяя, и по ней двое бегут, чтоб на поверку успеть, спотыкаются, падают, карабкаются, ползут. А заря приговором, отвесным багровым ножом над ними — все выше, все выше встает, прочь из жизни самой их стряхивает… Вдруг дурь лукавая прошибла, и страх ведь взял: забрал Пашка в самый глоточный жар, чуть не до связок. Поднимайтесь-ка к небу, беззаконные урки — Котяркины шарики!
Тот сопел, глухо, будто брюхом одним урча, и…
Взахлеб! Так стремительно?.. Наука на будущее. Эх, да случится ли оно у салабона, с суровым, как сама жесть, дедушкой?..
Перед кончей, Кот торсом отлип от койки и пустил шептуна — туго так, основательно.
Небо за окнами вроде стало светлей. Ряды коек с белыми привидениями сопящих снов явственно обозначились.
Все спали? Ведь все; ведь все!..
Ну скажите, что ВСЕ — жалко вам, что ли, это сказать сейчас?!..
У себя на верхней, под плафоном, никак успокоиться Пашка не мог. Дрожь так и лупила, и била его.
Пашик кончил («страшно перечесть»!) трижды, подряд, измазал матрас. Прикрыл простыней, а все едино ведь запах: рыбий морской запах бессмертия… Вдруг выдох облегченный, свободный, ага. Час, да мой.
Утром, в умывалке после пробежки, Кот тихо — но и не на ухо — Павлику: «Да ты пидарас, военный!»
Серьезно так.
Без улыбочки. Обозначил…
А через день Кот заключил окончательно: «Будешь со мной как женщина». И еле слышно добавил на выдохе: «Павлик…»
*
А ведь Паша почти сразу их подсмотрел, Кота с Ромашечкой — как прям вынюхал! Оба ростовские. Ростов-папа — но это только Славок. Ромашка — безо всякой был уркаганской романтики. Ближе к ботанику, но не ботаник: верткий такой. Армия обломала, к верткой сладости наглость приплюсовав.
Подсмотрел их Пашка еще в июле. Там будка железная над аллейками торчала, как капитанский мостик. Тусовался в ней молчаливый прыщавый художник — тоже, как Кот с Ромашкой, «с Ростова сам». Тянуло Павлика сперва к этой вот будке: память о воле, в том числе и об изошколе, блин! Хоть какой-то человечий прогляд на плацу — плац на Пашу, как на всякого салабона, сперва обрушился всей своей асфальтовой пространною тяжестью.
Ну, и короче, приметил он: Славок с Ромашкой иной раз туда наверх бухают, а следом художник слетает вниз и минут на двадцать в воздухе растворяется.
В этом деле-то Есипов был не лох: сразу понял, что там к чему. Насчет Ромашки сразу не было у него сомнений: н а ш. Губки бантиком, даже когда улыбается. Взгляд снизу-искоса, игривый. Прическа неуставная — густые и волнистые каштановые волосы, но прячет их под пилотку, подальше от взоров прапоров. Что еще?.. Миниатюрный, заметно меньше и Кота и Пашика ростом. Смуглый.
Отношения Ромашки со Славой портились на глазах. Ну, конечно, третий он возник: Паштетик, Пашетта — разлучница. После того минета на арене цирка, ну первого, вышеописанного, при всех — больше не рисковал Славка с Пашиком: шхерились. Пронял Павлуша его глотаком своим разработанным: видно, у Ромчика там мелковат был разъем. Ромчик брал, может, сволочь, задницей узенькой. Но чпокнуть в очко в обстановке действительной службы (приближенной к боевой по уровню-то комфорта) не просто ведь. Когда случилось и это, Славка вдел своего, попросил помаршировать, по булкам полупасил, — намекнул, что «ужЕй» надо бы в этом месте Пашику быть.
Пашка молчал, но в душе не соглашался бессовестно. А долотом крупнее, крупнее обзаведись, мужик!
Но Кота он как-то почти любил?.. Да, где-то любил: был Кот мачо беспримесный. И его называл не Паштетом, а — Павликом. Однако и дистанцию Кот жестко держал. Павлик намекнул как-то про Ромашку ему, а тот: «Что у меня с Ромашкой БЫЛО, тебя эбать не должно». Может, у них и до армейки все закрутилось. Земели, мля!
Может, и после службы продолжилось…
Еще эпизод — навсегда в памяти. Какой-то черпак заехал Павлику по таблу. Кот докопался, кто — и отметелил обидчика. То ли Слав за товарища вписался, то ли за просто свое — временно — достояние. Только загремел в наряд ямы рыть под столбы. Пашка ему сигареты, печенье через забор совал. И удивился при этом: без ремня, в грязной подменке вид у Славки был неожиданно жалкенький. То есть, реально хотя б от этого, наверно, страдал пацан.
В сущности, о Коте Павлик знал очень немногое. Полагал, у того отец — шишка, раз была у Славика в восемнадцать лет своя «пятерка» (Жигуль). Да и жена имеется, которая родила ему «мелкого», уже когда Славок плац топтал. Знал (и на ощупь), что шарики в залупени, что да — «срок мотал мой пацан». Он был спокойный всегда, Слав, и внимательный, на все имел свое мнение.
Они толком даже и не простились, когда Кот на дембель ушел — служба, ети ее, развела их в тот день жестко, категорически.
— Где же ты, Кот, теперь? Я ведь твоя был, черт заэби, «Мисюсь»…
«Военный», «боец», «Есипов», «Паштет», — вот его к Павлику обращения… А «Павликом» раза три ведь назвал.
В этом обида?..
И насрать было Коту, что дальше с Павликом будет тогда, в первый их раз. Тоже — лишь пользовал! Почему и вывел Павлушку на арену спавшей казармы равнодушно, бестрепетно.
Кот с Ромашкой на дембель ушли в октябре.
Как-то Паша спросил Сову, можно ли изменить судьбу. Тот побурлил смешком у себя в зобу:
— А смысл, Паолино? Там исправишь — здесь что-то еще хуже ведь вылезет. Так что иной раз думаешь: лучше б не исправлял!
— Значит, обречены? Но в чем мы тогда виноваты, а?
— Не мучай себя, Паолуччио! Мы все части целого. Часть лишь проживает сама себя.
— Но в части ведь же и целое! Сам говорил: в косточке сидит весь будущий арбуз.
— И многие ли косточки арбузом становятся?..
Смущенный, Паша молчал. Сова в усмешке ощерил полубеззубый рот. Взял Павлика за руку. Типа: не бойсь! Говорил: не оставлю тебя, Паоло, пока в ум не войдешь.
Бойсь — не бойсь, а кругом пока задница…
*
…Перед Пашкой белела дорога, такая прямая и ровная, что она казалась не снежной, а лунной, совсем не земной. Он пошагал, прекрасно зная, кто ждет его впереди. Он удивлялся лишь: вроде ведь сон, во сне смотришь или действуешь — а он еще и думает, вспоминает.
Вспомнил вот Лешку-мазоха, его несуразную всю, нерешительную фигуру и мятую птичью рожу в сильных, толстых очках. Худой, довольно высокий, волосы то ли пепельные, то ли уже седоватые. Был какой-то нечеткий, неопределенный, и телом извивался весь на ходу, будто он извиняется, будто он везде и всегда как бы лишний, немножечко. И смешок такой же — точней, похихикиванье. И похихикиванье — будто покашливанье и хныканье. Ладони мокрые всегда, ледяные.
Сблевыш! Совсем не Лагуна — тот-то весельчак, блин, артист. А этот — ну тля гнойно бесцветная!..
Сейчас Леха представился Павлику так четко, будто он рядом трусит. Но дорога была пуста, Пашка шагал один. Он чувствовал в себе злую бодрость и силу необычайную — и гибкость звериную. Павлик вспомнил слова Совы: «Если что-то задумал, Паолино, не мельтеши по обочинам, оставляй свободно висеть концы посторонние. В самое важное бей!» Так что насрать на дагов сейчас, сами перережут друг дружку, если чего… Теперь — Главное.
Главное!
Он шагал сейчас к этому Главному, удивляясь лишь, что дорога такая далекая. «Я эдак всю часть уже два раза насквозь прочесал!..» — подумалось. Чего во сне не бывает — впрочем, Пашка верил: это не сон. Правда, «Всё сон, — Сова говаривал, — «Жизнь есть сон» — есть такая пьеса старинная». — «Про что?» — Пашка спросил. — «Про все. Тебе достаточно и заглавия».
Иной раз на Сову накатывало такое ледяное высокомерие, что у Павлика от обиды, от горечи скулы сводило. Но потом он понял: Сова не на него так смотрит — на всё. За Совой черной стеной страшный опыт стоял, Павлик рядом не мог не казаться ему желтым пушистым цыпленочком, бестолковым, беззащитным, бессмысленным, даже на мясо не годным пока. А может, слабаком Сова его посчитал и не хотел заразить своим нажитым…
Если Сова и записал его в слабаки, слабаком сейчас Павлик ой-ёй не был! Перегрыз бы глотку и Красному. И про Леху ведь врал он тогда Вадику, хотел получше выглядеть! Ни хера-то он сам, Пашук, не боялся, что Леха парашей умоется. Этот Леха — да он, может, и с удовольствием… Просто скучняк было про все это облизанному юстицией капитану рассказывать. Или, как говаривал Сова: «Не хочу пускать постороннего в темную жопу моей души».
А у Пашки сейчас что душа, что жопа — густые «аццкие» сумерки. Будто облак радиоактивный. Будто варят асфальт.
Он пер вперед, поражаясь, что выходило бесшумно: льдинки прыскали с-под сапог, скрипнуть не успевая. «Все ж таки сон!» — подумалось. Жалко! Эх… Но сны ведь бывают и вещие.
Слева мелькнула тень. Витька!.. Прыгает по рыхлому снегу совсем под деревьями, пригибается, шапку придерживает под низкими корявыми ветками, сам тоже хилый и маленький, лапка трехпалая. Пашка обрадовался: здесь, здесь, с ним опять!
Наконец, вот она: неширокая, но крепкая спина в чистом бушлате, куб ушитой шапки на правое ухо чуть сбит. Он! Красный, да… Скользит вдоль бетонного забора, хватается за плиты рукой в рукавице. Эх, здесь такой лед — хоть ложись и ползком, ползком. А если Краснов поскользнется, ногу сломает? И тогда ничего не случится и не получится. Эй, Красненький, осторожнее!.. Красненький-фуястенький…
Да какой там фуястенький: не больше, чем у Кота… Хы-ы… У Кота была собака, в сторожах жила… Слышь, Красный, как бы в тело твое проникнуть в налитое, млядь, в ладное такое и подлое? Не через жопу, не через рот — не так, как ты, сука, мечтаешь тайком, а во всю кожу, чтоб от пяток до макушки тебя собою заполонить! Слиться с тобой, тобою и стать — сержантом Красновым заделаться!..
Пашка представил себя Красновым вдруг очень ясно, до капельки на залупе, до трухи межпальцевой под портянками. Представил всю жизнь Красного и мать его, одинокую чугунную медсестру. Представил, как провалился Красный на вступительных в техникум. Химия подкачала — химичка в школе слабонервная дура была. Мать поняла по-своему: неделями после давила презрением. А была ведь в третьем где-нибудь классе лунная ночь и слезы, когда Красный понял, что навеки один — и сердце его, как в рисованном мульте, медленно сжалось, скукожилось в камешек. Тебя никто не любил ведь, Красненький, никогда! И не полюбит — только вот я… (Пашка с мстительной лаской хихикает). Которого ты же и хочешь сам — хочешь ведь? Ведь завидуешь? Даже когда в кружку мне наспускали всем отделением… Или это мой уже сон, мой уже бред, Фаршитова испуганная чья-то история?.. Эй, Красненький — ты ответь!
Вот и дыра с прутьями арматуры. Запросто оставить на ней клок из ватника. Вещдок, вещдок же — а, Красненький?! Ой, Красненький, на парашу ведь загремишь!.. На зоне в жопу не кружку кончи — ее самовар вольют! А, Красненький? Оба мы хмурых злых мужиков станем обслуживать. Драть друг дружку по их свистку в помойном углу, говнище с фуев сладко подлизывать.
А, Красненький? Крепись, сучка, крепись! Очко-то, а?.. Тоже чешется?..
Голова у Пашки гудела, как косой, готовый сорваться колокол. Температура, наверное; бред опять… Витькина трехпалая лапка легла Паше на щеку, сдвинула шапку, по лбу прошлась ледяным облегчением. Стало полегче, да. Витька отпрыгнул.Однако отвлекся — а главное уже началось!
Красный аккуратно вылез через дыру. Огляделся. Посвистел тихо в снеговое и черное пространство, в стылый простор громадного пустыря. Вдали огнями мерцали мирные домики. Красный сплюнул. Посвистел опять, опять огляделся. Отделяться от дыры, видать, опасался, чтобы в хрустком насте особо не наследить…
Длинный Леха возник со спины, внезапно. Красный вздрогнул. Леха посмеивался в огромный мохнатый шарф. Шарф, как мохнатый бабский платок, пол-лица закрывал. Красный полез в оправдания — для себя неожиданно:
— Я че из будки звонил? Нас из-за этого выдрестка не выпускают, млядь, ни фуя. Зону устроили…
— Давит на клапана? — Леха сочувственно тихим смехом покашлял.
— Ну!
— Я тоже соскучился по нашему барсику… — мурлыкнул Леха.
— Дело делай давай, — хмуро велел Краснов.
Голос у Краснова хрипел, будто простуженный. В горле, наверное, пересохло.
Леха молча опустился на корточки.
— Продезинфицируйся… — Нечто блеснуло в рукавице у Красного.
— Мутна водочка-то… — пробормотал, сидя на корточках, Леха.
— Первак.
Пукнула пробка.
— Пей, пей! Не тормози… — хрипел, наседал Краснов.
— Первачок-с?.. — опять с сомненьем внюхался Леха.
— Тройничек! Давай скорей, говорю.
— А вприкуску бы, командир? Глотну глоток — и твоего…
— Мля, заманал, извращ фуев! Дезинфицируйся! — Красный притопнул нетерпеливо.
Это у них было такое, в заводе, да: Красный и словесно Леху попинывал.
— Кхы-ы…
Звук, что Леха издал, странный какой-то был. То ли кашлянул, то ли хихикнул. «Хлебнул», — Пашик подумал. Поежился. Эх, явно Красный в пойло что-то там подмешал!..
— Кхе!.. — всхрапнул Красный, словно передразнивая Леху. И стал заваливаться, заваливаться. Черная, как небо, под ним разрасталась, ломая наст, жаркая лужица.
— Прости, командир! — тихо, грустно произнес Леха. — Так вышло…
Он спрятал заточку и склянку в карман пальто. Постоял над корчившимся, мелко дрожавшим ногами Красным и ходко пошел к огонькам на том конце пустыря.
— «Переиграл!» — мелькнуло в Пашкиной голове. Ну да, это ж и Сова как-то сказал: «Еще поглядим, кто кого там» — про Краснова и мазоха. Пашик подумал тогда: а класс, если они ролями-то поменяются. Вот и поменялись, совсем.
Павлик склонился над Красновым. Тот дотлевал, волны судорог, все глубже, одна за другой уносили жизнь.
— Че, Красненький? Загораем, а? — хотел он спросить и, может, по щеке потрепать сержанта, напоследок. Но что-то Павку остановило. Холод растекался от лица, уткнувшегося в ворот бушлата. Строгий холод иного, жизни не ведомого.
Трехпалая лапка потянула Пашу за шею, за воротник.
*
— Млядь! Вы что, с ума офуели все?!..
Вадькин ор грозный, беспомощный.
Пашка вынырнул в палатную темноту.
— Бу-бу-бу… — отвечал Вадику с всхлипами знакомый, очень знакомый голос.
— Эбаный в рот!.. — Вадик с руганью поволок кого-то. Или боролись за стенкой там, в смотровой?..
Кто-то, ну да — знакомый — вскрикнул подстреленным зайчиком.
— Рана сраная! — взревел почти в отчаянии Вадяха. — Ё-мое, если еще и сепсис!..
Мат от Вадика и стоны знакомого голоса продолжались еще минут двадцать. Потом дверь распахнулась с грохотом, и в палату вперся Вадим. Некто щуплый и голый опирался на него, корячась, как старая алыча.
— Шиздец! Побратима, Павлик, тебе веду! — крикнул Вадим из-за плеча ведомого. — Суки! Ну с глузду съехали пацаны…
— «Шутко! — замирая от догадки, подумал Пашка. — Сбывается?..»
Сова говорил: «Вещий сон будет тебе».
Начинается…
Вадим уложил Шутка у окна, бросил на него одеяло. Выматерил семиэтажно и понесся звонить дежурному по части.
Шутко горько постанывал.
Павлуша посвистел:
— Че, Шуток? Фуево тебе? Вот и самого хером промерили?..
Шутко тоненько захныкал, запричитал, словно только теперь осознав непоправимость с ним происшедшего.
Шутко еще всхлипывал, когда в палату влетел Ерохин: без шинели, без шапки, с «макаром» и в портупее.
Он очумело воззрился на Пашку, потом посмотрел, опять же от двери, не подходя, на койку с Шутко. Прислонился к двери. Казалось, вот-вот лейтенант сползет вниз по белой ее поверхности. Но Ерохин вдруг лихо тряхнул головой:
— Как фамилия пидара этого, говоришь? Униканов?!..
Вадик кивнул.
— Колька-сука! Он!.. — завопил тут Шутко истошно, мотая головой по подушке в истерике.
От омерзения Ерохина передернуло, он выскочил в коридор.
— Эбаться-сраться! Хоть всех стреляй! — жарко пожаловался он Вадику там, за дверью.
— Вы б не бегали так, трищ лейтенант! Морозно же. Вот, бушлатик-то…
— Да с вами бушлат деревянный напялишь, млядь!
Входная дверь хлопнула выстрелом.
Вадик влез в палату, неся в руке мензурку как-то даже торжественно:
— Это выпить! Потом укол. Потом уснул. И пошли все на фуй, фуфлыжники!..
Шутко глотал жидкость гулко, как лошадь.
— Вадь, а Краснов живой? — спросил Павлик.
— Осспидя! Еще и Краснов!.. Что ты несешь, боец?!
— Не, я так просто спросил… Он, может, потом, потом…
— Что «потом»? Потом — завтра же! — вас обоих в госпиталь. Уникашку точняк под суд. А Краснов… Хм-м!.. Этот, наверно, отвертится…
— Не отвертится! — вздохнул Павлик.
И повторил уже как бы только себе:
— Нет, не отвертится…
26.02.2019