Стивен Фрай
Теннисные мячики небес
Нед Маддстоун — баловень судьбы. Он красив, умен, богат и даже благороден. У него есть любящий отец и любимая девушка. Но у него есть и враги. И однажды злая школярская шутка переворачивает жизнь Неда, лишает его всего: свободы, любви, отца, состояния. Отныне вместо всего этого у него — безумие и яростное желание отомстить.
«Теннисные мячики небес» — это изощренная пародия и переложение на современный лад «Графа Монте-Кристо», смешная, энергичная и умная книга, достойная оригинала. Стивен Фрай вовсе не эксплуатирует знаменитый роман Дюма, но наполняет его новыми смыслами и нюансами, умудряясь добавить и увлекательности. Это своего рода «взрослая» версия «Монте-Кристо», настоящий подарок для всех, кто в детстве, затаив дыхание, перелистывал страницы книги Дюма.
Коллеге
Мы – теннисные мячики небес,
Они соединяют нас и лупят,
Как захотят.
Джон Уэбстер. «Герцогиня Мальфи», акт V, сцена 3
1. Заговор
Все это началось давно, еще в прошлом веке, – веке, когда влюбленные писали друг дружке письма и посылали их, запечатывая в конверты. И временами, чтобы выразить свои чувства, они прибегали к разноцветным чернилам или опрыскивали почтовую бумагу духами.
Плау-Лейн, 41
Хэмпстед
Лондон, СЗЗ
Понедельник, 2 июня 1980
Милый Нед!
Прости мне этот запах. Надеюсь, ты вскроешь письмо в каком-нибудь укромном месте, когда будешь совсем один. Чтобы никто к тебе не приставал и не отвлекал. Духи называются «Rive Gauche» [1], так что я чувствую себя Симоной де Бовуар, а ты, надеюсь, почувствуешь себя Жаном Полем Сартром. Хотя нет, лучше не надо, потому что он, по-моему, ужасно с ней обходился. Я пишу это наверху, после ссоры с Питом и Хиллари. Ха-ха-ха! Пит и Хиллари, Пит и Хиллари, Пит и Хиллари. Тебе не нравится, когда я их так называю, ведь правда? Я так люблю тебя! Если бы ты увидел мой дневник, ты бы просто умер. Сегодня утром я исписала целых две страницы. Составила список всех твоих восхитительных, прекрасных качеств – когда-нибудь, когда мы будем вместе, я, возможно, позволю тебе заглянуть в него и ты умрешь еще раз.
Я записала, что ты старомоден.
Во-первых, при самой первой нашей встрече ты встал, когда я вошла в зал, – мило, конечно, но ведь дело было в «Хард-рок кафе», а я вышла из кухни, чтобы принять твой заказ.
Во-вторых, каждый раз, как я называю маму с папой Питером и Хиллари, ты краснеешь и поджимаешь губы.
В-третьих, когда ты в первый раз беседовал с Питом – ну ладно, будь по-твоему, – когда ты в первый раз разговаривал с мамой и папой, ты не мешал им разглагольствовать о частном образовании, частной медицине, о том, как все это ужасно и какое поганое у нас правительство, – и ни разу не сказав ни слова. Ну, то есть, о том, что твой папа тори и член парламента. Ты замечательно говорил о погоде и не очень понятно – о крикете. Но так и не проболтался.
Собственно, из-за этого мы сегодня и разругались. Твоего папу показывали в дневном выпуске «Уик-энд уорлд», ты, наверное, видел.
(Да, кстати, я люблю тебя. Господи, как я тебя люблю.)
– Откуда они их выкапывают? – рявкнул Пит, тыча пальцем в экран. – Ну откуда?
– Выкапывают что? – холодно поинтересовалась я, приготовившись к сваре.
– Кого, – поправила меня Хиллари.
– Вот этих пережитков в твидовых пиджаках, – сказал Пит. – Ты только посмотри на старого пердуна. Какое он имеет право говорить о шахтерах? Да если ему кусок угля свалится в тарелку с коричневым виндзорским супом [2], он даже не поймет, что это такое.
– А помнишь молодого человека, который был у нас на прошлой неделе? – Сторонний наблюдатель наверняка заметил бы, что спросила я это с ледяным спокойствием.
– Гарантии занятости, а! – завопил Пит прямо в экран. – Когда это тебе приходилось беспокоиться насчет гарантий занятости, ты, мистер Итон, мистер Оксфорд и мистер Гвардеец?
Затем он повернулся ко мне:
– Что? Какой молодой человек? Когда?
Если ему задаешь вопрос, он неизменно проделывает этот фокус – сначала скажет что-нибудь ни к селу ни к городу, а уж после ответит тебе одним (или несколькими) собственными. Он меня с ума сводит. (Как и ты, милый Нед. Только ты сводишь меня с ума, потому что я люблю тебя всей душой.) Если отца спросить: «Пит, в каком году была битва при Гастингсе?» – он ответит: «Опять они урезали пособие по безработице. В реальном исчислении – уже на пять процентов за последние два года. Пять процентов. Сволочи! Гастингс? А зачем тебе? С чего вдруг Гастингс? Битва при Гастингсе была не чем иным, как стычкой военщины с разбойниками-баронами. Единственная битва, о которой каждому следует знать, это битва между…» – и заведет свою обычную волынку. И ведь знает, что доводит меня до белого каления. Думаю, можбыть, и Хиллари – тоже. Как бы там ни было, я стояла на своем:
– Молодой человек, которого я к нам приводила. Его имя Нед. И ты отлично его помнишь. Мы познакомились в «Хард-рок» две недели назад.
– Слоан Рейнджер в крикетном джемпере, ты об этом, что ли?
– Никакой он не Слоан Рейнджер!
– А на мой взгляд, похож. Хиллс, как по-твоему, походил он на Слоана Рейнджера?
– Он определенно был очень вежлив, – сказала Хиллари.
– Вот именно. – И Пит повернулся к своему дурацкому телевизору, по которому как раз показывали твоего отца, выступающего перед йоркширскими шахтерами, что, должна признать, было действительно смешно. – Ты только взгляни! Старый фашист впервые в жизни оказался севернее Уотфорда [3], голову дам на отсечение. Если не считать тех случаев, когда он приезжал в Шотландию, чтобы подстрелить куропатку. Невероятно. Невероятно.
– Бог с ним, с Уотфордом, ты-то когда в последний раз забирался северней Хемпстеда? – спросила я. Вернее, крикнула. Что было, думаю, только справедливо, потому что он вывел меня из себя. И вообще, он бывает иногда таким ханжой.
Хиллари проиграла обычную пластинку «не-смей-так-разговаривать-с-отцом», после чего вернулась к своей статье. Она теперь ведет новую колонку, «Лишнее ребро», и очень легко выходит из себя.
– Ты, видимо, забыла, что докторскую степень я получил в Шеффилдском университете [4], – произнес Пит таким тоном, будто это обстоятельство позволяло претендовать на звание «Северянин десятилетия».
– Подумаешь! – фыркнула я. – Суть дела в том, что Нед приходится сыном как раз этому человеку.
И я торжествующе указала пальцем на экран. Увы, на экране в это время объявился ведущий.
Пит в благоговейном трепете повернулся ко мне.
– Этот юноша – сын Брайана Уолдена? – хрипло осведомился он. – Ты встречаешься с сыном Брайана Уолдена?
Оказывается, ведущий, Брайан Уолден, тоже состоит в парламенте, только от лейбористов. И в мозгу Пита мгновенно возникла картинка: я, а рядом со мной сын социалистического принца. Я просто видела, как Пит пытается быстренько просчитать шансы втереться в доверие к Брайану Уолдену (как тесть к свекру), заполучить на следующих выборах местечко в парламенте и триумфально прошествовать от унылой службы в Управлении народного образования Центрального Лондона к блеску и роскоши палаты общин и национальной славе. Питер Фендеман, смутьян-диссидент и герой рабочего класса, – я видела все эти фантазии в его алчных глазах. Отвратительно.
– Да не этого! – сказала я. – Вон того!
На экране опять появился твой отец, на этот раз он с бумагами под мышкой подходил к дверям Дома десять [5].
Я люблю тебя, Нед. Люблю сильнее, чем приливы любят Луну. Сильнее, чем Микки любит Минни [6] и Винни-Пух любит мед. Люблю твои большие темные глаза, твою милую круглую попку. Люблю твои спутанные волосы и красные-красные губы. Они правда такие красные, спорим, ты этого не знал. Красные губы, о которых столько пишут поэты, встречаются совсем у немногих. А твои – наикраснейшие из красных, они краснее всех красных губ, о каких я когда-либо читала, и я хочу, чтобы они прямо сейчас блуждали по всему моему телу, – но все равно, как бы ни были твои губы красны, глаза велики, а попка кругла, все равно я люблю не их, а тебя. Когда я увидела тебя стоящим у шестнадцатого столика и улыбающимся мне, то подумала, что у тебя вообще нет тела. Я вышла из кухни в дурном настроении и увидела перед собой эту сияющую душу. Этого Неда. Этого тебя. Нагую душу, улыбавшуюся мне, точно солнце, – и я поняла, что умру, если не смогу провести с тобой остаток моих дней.
И все же как мне хотелось сегодня, чтобы отец твой был лидером профсоюза, учителем средней школы, редактором «Морнинг стар» [7] , хоть самим Брайаном Уолденом – кем угодно, только бы не Чарльзом Маддстоуном, героем войны, гвардейским бригадиром в отставке, бывшим колониальным администратором. А сильнее всего мне хотелось, чтобы он был кем угодно, но не членом кабинета министров в правительстве консерваторов.
Но ведь это же неправильно, так? Тогда и ты был бы не ты, правда?
Когда до Пита и Хиллари дошло, они принялись перебегать глазами с меня па экран и обратно. Хиллари оглядела даже кресло, в котором ты сидел в тот день. Просто сверлила его взглядом, словно желала продезинфицировать, а после сжечь.
– Ах, Порция, – сказала она тоном, который принято называть «трагическим».
Пит, разумеется, сначала стал красным, как Ленин, но потом проглотил гнев заодно с разочарованием и начал Разговор. Торжественный. Он понимает мой подростковый бунт против всех тех принципов, в уважении к которым и в вере в которые меня воспитывали. Нет, более того, он этот бунт уважает.
– Знаешь ли ты, Порш, что я по-своему горжусь тобой? Горжусь твоим боевым задором. Ты восстаешь против власти, а разве не этому я тебя всегда и учил?
– Что? – завизжала я. (Нужно быть честной. Другого слова не подберешь. Это был визг, и ничто иное.)
Он развел руки в стороны и пожал плечами – с самодовольством, которое будет изводить меня до самого дня моей смерти.
– Хорошо. У тебя были свидания с олухом года, принадлежащим к высшему свету, тем самым ты привлекла к себе внимание папочки. Пит готов выслушать тебя. Давай поговорим, идет? Я хочу сказать…
Я спокойно встала, покинула комнату и поднялась к себе, чтобы все обдумать.
То есть… мне следовало бы так поступить, но куда там!
На самом деле я просто-напросто заорала:
– Иди ты на хрен, Пит! Ненавижу! Ты просто жалок! И знаешь, что еще? Ты сноб. Отвратительный, презренный сноб!
После чего я вылетела из комнаты, жахнула дверью и поскакала наверх, чтобы выплакаться. Владыка Бессмертных, говоря словами Эсхила, завершил свои игры с Порцией.
Уф! И еще раз уф.
Во всяком случае, теперь они знают. Ты уже сказал своим? Наверное, они тоже полезли на стену. Их возлюбленного сына заманила в свои сети дочь еврейского интеллектуала левых убеждений. Если только преподавателя истории, получающего полставки в Политехническом институте Северо-восточного Лондона, можно назвать интеллектуалом, в чем я сильно сомневаюсь.
Но ведь любви без препятствий не бывает, правда? Я о том, что, если бы папа Джульетты бросился Ромео на шею и сказал: «Я не теряю дочь, я приобретаю сына», а мама Ромео разулыбалась от счастья: «Джульетта, душечка, добро пожаловать в семью Монтекки», пьеска получилась бы куцая.
Так или иначе, через пару часов после этой «мучительной сцены» Пит постучал в мою дверь с чашкой чая. Точность, Порция, точность. Не дверь была с чашкой чая, а Пит, – впрочем, ты меня понял. Я решила, что меня ожидают новые напасти, однако на деле… Хотя нет, на деле так оно и вышло. Ему только что позвонили из Америки. У брата Пита, моего дяди Лео, случился в Нью-Йорке сердечный приступ, и, когда приехала «скорая», он был уже мертв. Как ужасно! Жена дяди Лео, Роза, умерла в январе от рака яичников, а теперь вот и он. Ему было сорок восемь. В сорок восемь лет умереть от сердечного приступа! Так что мой бедный двоюродный брат, Гордон, приезжает в Англию, чтобы пожить с нами. Это именно он вызвал «скорую» – ну и все такое. Представляешь, видеть, как прямо на твоих глазах умирает отец. А он к тому же и единственный их ребенок. Наверное, он сейчас в ужасном состоянии, бедняжка. Надеюсь, ему у нас понравится. Насколько я знаю, его воспитали в строгой вере, я и вообразить не могу, какое впечатление произведет на него наша семейная жизнь. Наши представления о кошерной пище ограничиваются булочкой с беконом. Я с Гордоном никогда не встречалась. И всегда воображала, что у него черная борода, – чушь, конечно, поскольку он примерно наших с тобой лет. Семнадцать-восемнадцать, что-то в этом роде.
Итоги дня таковы: мир в семействе Фендеманов нарушен, а у меня появится на следующей неделе брат, будет с кем поболтать. И я смогу разговаривать о тебе.
А это, о мой Недди, куда больше того, чего я дождалась от тебя. «Выиграл матч. По-моему, играл довольно прилично. Много читаю. Очень часто думаю о тебе». Цитирую самые интересные места.
Я знаю, ты занят экзаменами, но ведь и я тоже. Не огорчайся. Любое твое письмо приводит меня в трепет. Я смотрю на буквы, изучаю твой почерк, представляю, как рука твоя движется по бумаге, и этого довольно, чтобы я начала корчиться, будто истомленный любовью уторь. Я воображаю, как волосы, пока ты пишешь, спадают тебе на лоб, и это заставляет меня извиваться и пену пускать изо рта, подобно… подобно… ладно, об этом мы еще поговорим. Я думаю о твоих ногах под столом, и во мне начинают играть и искриться миллионы триллионов клеток. От того, как ты перечеркиваешь «t», у меня занимается дух. Я прижимаю конверт к губам, представляю, как ты лизнул его, и голова моя начинает кружиться. Я свихнувшаяся, спятившая, скучная, сопливая и слезливая барышня, и я люблю тебя без меры.
И я хочу, хочу, хочу, чтобы на следующий триместр ты не возвращался в свою школу. Брось ее и будь свободен, как все мы. Тебе же не обязательно поступать непременно в Оксфорд, правда? Я бы ни за что не стала поступать в университет, который требует, чтобы я торчала в нем весь зимний триместр после того, как все основные экзамены сданы, а все друзья разъехались, – торчала из-за какого-то дополнительного вступительного экзамена. Сколько можно надувать щеки? Почему не вести себя, как нормальный университет? Поедем лучше со мной в Бристоль. Время мы там проведем куда веселее.
Впрочем, что это я к тебе пристаю? Ты должен делать то, что хочешь делать.
Я люблю тебя, люблю, люблю, люблю.
Только что пришло в голову. А вдруг преподаватель истории искусств в ту субботу не повел бы ваш класс в Королевскую академию? Вдруг он взамен потащил бы вас в Тейт или в Национальную галерею? И ты не попал бы на Пиккадилли, не завернул бы позавтракать в «Хард-рок кафе», и я не стала бы самой везучей, самой счастливой, самой обезумевшей от любви девушкой на свете.
В мире столько… э-э… (Порция заглядывает в антологию Томаса Гарди, которую она, предположительно, изучает.) В мире столько непредвиденного.
Ну вот.
Целую воздух вокруг себя.
Люблю и люблю и люблю и люблю и люблю.
Твоя Порция (поцелуй).
Только один, потому что не хватило бы и квинтильона.
7 июня 1980
Моя милая Порция!
Спасибо за чудесное письмо. После твоей (более чем справедливой) критики ужасного слога моих писем написание этого обещает стать делом более чем мудреным. Из тебя слова просто-напросто бьют, как струя из кайзера (так это, кажется, пишется?), а я для подобного рода штук недостаточно пылок. Да и почерк твой более чем совершенен (разумеется, как и все в тебе), мои же каракули более чем неразборчивы. Я думал о том, чтобы ответить на твое особое добавление (потрясающее, кстати сказать), опрыскав конверт одеколоном или лосьоном «после бритья», но у меня нет ни того ни другого. Льняное масло, которым я натираю мою крикетную клюшку, тебе, наверное, соблазнительным не покажется? Думаю, что нет.
Мне так жаль, что ты поссорилась с родителями. Быть может, тебе стоит объяснить Питеру (видишь, я смог это написать!), что я более чем беден? Мы никогда не проводим отпуск за границей, у отца только и хватило средств, чтобы послать меня сюда, и – хоть это, конечно, не произведет на человека левых или еще каких убеждений особого впечатления, – но у отца все время уходит на поездки в провинцию, к своим избирателям, да на попытки не дать развалиться нашему дому. Будь у меня братья или сестры, мне, может быть (кстати, где, боже милостивый, подцепила ты свое «можбыть»?), пришлось бы донашивать их одежду, как теперь я донашиваю его. Я единственный в школе ученик, который даже в те дни, когда нам разрешено не облачаться в форму, разгуливает в кавалерийской сарже и старых наездницких жакетах. А то и в допотопном отцовском канотье, почти оранжевом от старости и с обтрепанными полями. Когда мама была еще жива, она, вот честное слово, вязала для меня носки, совсем как старая викторианская дама. Так что если отец у меня и фашист (хотя я, честно говоря, в этом не уверен), то фашист более чем бедный. Сообщаю также, что я рассказал ему о моем знакомстве с одной лондонской девушкой, и он остался этим очень доволен. И даже не полез на стену, когда я поведал ему, что по субботам ты после школы подрабатываешь официанткой в ресторане с подачей гамбургеров. Он даже сказал, что ты, похоже, человек, не лишенный инициативы. Что до еврейства, оно его очень заинтересовало, отец спросил, не бежала ли твоя семья от Гитлера.
Он имел какое-то отношение к суду над военными преступниками в Нюрнбурге (или «берге»?) и… нет, я вовсе не хочу сказать, что мой отец лучше твоего, на самом деле твои родители показались мне очень милыми, просто тебе нет нужды беспокоиться о том, что он тебя не одобрит или еще что. Он ждет не дождется знакомства с тобой, а я жду не дождусь возможности познакомить тебя с ним. Люди очень часто принимают отца за моего деда, потому что он старше большинства родителей – если ты понимаешь, что я хочу сказать. По-моему, он очень хороший, но я, конечно, более чем пристрастен. Как бы там ни было, у меня никого, кроме него, нет. Мама умерла родами. Я тебе не говорил? Прости. Я – первый ребенок, а ей уже было под пятьдесят.
Как ужасно то, что случилось с твоим американским дядей! Мне его очень жалко. Надеюсь, Гордон окажется приятным малым. Замечательно, что у тебя наконец появится брат. Все мои кузены – типы просто жуткие.
Просто жду не дождусь конца триместра. Слава богу, последний экзамен уже позади. Я так усердно готовился к нему, что у меня чуть ли не кровь носом шла, и все же, мне кажется, я мог бы сдать получше.
Скучные школьные новости – номер один: меня назначили главным старостой.
Трам-парарам!
У нас это называется «старшина школы». Всего на один триместр, но мне и без того хватает забот с подготовкой к Оксфорду, так что это серьезно. (Насчет поступления чуть ниже.) Как бы там ни было, когда доживаешь до моих лет, власть над другими людьми утрачивает всю свою привлекательность. И оборачивается тяжким трудом плюс бесконечные совещания с директором школы и классными «мониторами» – староста класса называется у нас «монитором», только не спрашивай меня почему.
Номер два: в августе парусный клуб устраивает вояж к берегам Шотландии. Учитель, который его возглавляет, пригласил и меня. На две недели – те самые, на которые ты с родителями уедешь в Италию, то есть те самые, когда мы все равно будем далеко друг от друга. Все остальное лето я просижу в квартире отца на Виктории, и ты, надеюсь, станешь проводить со мной столько времени, сколько сможешь! Или ты собираешься снова устроиться на работу в «Хард-рок»?
Так вот. Оксфорд. Мне тоже несносна мысль, что придется вернуться туда в сентябре, когда ты еще будешь свободна как птица. Я без разговоров бросил бы все и поступил с тобой в Бристоль. Дело не в том, что меня так уж заклинило на Оксфорде, просто я знаю, что, если не буду учиться там, это разобьет сердце отца. Его прапрадед учился в Сент-Марке, а после него и каждый из Маддстоунов. Тут даже один из двориков назван нашим именем. Ты можешь подумать, что из-за этого мне легче поступить, но на деле все наоборот. На деле я должен показать себя на вступительном экзамене лучше, чем практически кто бы то ни было, – доказать, что меня принимают в университет за собственные мои заслуги, а не за фамилию и семейные связи. Для отца это значит так много. Надеюсь, написанное мной не выглядит хронически патетичным. Я – единственный его сын и просто-напросто знаю, как он будет счастлив навещать меня здесь, обходить со мной колледжи, показывать места, в которых он любил бывать, и так далее.
Хорошо бы и ты ко мне приехала. Может, протащить тебя в следующем триместре в школу, выдав за новичка? Все, что от тебя потребуется, – это говорить пописклявее да иметь смазливый вид, а у тебя и то и другое получается так мило. Хотя нет, не мило, – разумеется, ты прекрасна. Самое прекрасное существо, какое я когда-либо видел и когда-либо увижу. (И пищишь ты тоже замечательно.)
Я люблю твои письма. И до сих пор не могу поверить, что все это правда. Что же с нами происходит, на самом-то деле? У многих наших ребят тоже есть подружки, но я уверен – они к ним относятся совсем по-другому. Показывают направо-налево их письма, треплются, доказывая, какие они молодцы. Должно быть, отсюда следует, что для них все это не более чем шутка. А у нас с тобой дело нешуточное, верно?
Ты писала о странной причуде Судьбы, отправившей компанию школьников в Королевскую академию, о том, что, если в не это, мы, скорее всего, не попали бы в «Хард-рок кафе».
Мысль более чем жуткая. А с другой стороны, когда ты подошла к столу, за которым нас сидело, по-моему, семеро, почему ты взглянула на меня дважды? Не считая того обстоятельства, что я вскочил, будто слабоумный, на ноги. Очень неприятно тебя разочаровывать, но вскочил я вовсе не из вежливости. А потому, что увидел тебя. Своего рода инстинкт. Я могу показаться тебе сумасшедшим, но я словно бы знал тебя всю жизнь. Больше того, когда я думаю об этом, я готов поклясться, что знал – сейчас ты выйдешь из той вращающейся двери. Весь день я чувствовал себя как-то странно. Чувствовал себя другим – ты понимаешь, о чем я? – а ко времени, когда мы добрались до ресторана, пропотев два часа в галерее и отшагав полмили по Пиккадилли, я просто знал – со мной вот-вот что-то произойдет. И когда ты пошла в нашу сторону (ты очень смешно похлопала себя по переднику и проверила, торчит ли за ухом карандаш, – я помню каждую подробность), меня просто подбросило на ноги. Я почти уж воскликнул: «Наконец-то!» – но тут ты посмотрела мне в глаза, мы улыбнулись друг другу – и все. Но ведь ты, наверное, заметила и других наших ребят? Большинство из них, уж точно, выше меня и красивее. Тот же Эшли Барсон-Гарленд – он в двадцать раз интереснее меня и в двадцать раз умнее.
Это напомнило мне… Я сделал сегодня утром, в биологическом кабинете, кое-что более чем ужасное. Это довольно трудно описать, и чувствую я себя из-за этого кошмарно. Тебе тут тревожиться не о чем, но получилось все странно. Я прочитал дневник Барсон-Гарленда. Вернее, часть дневника. Никогда ничего такого не делал, просто не понимаю, что на меня нашло. Я тебе все расскажу при встрече.
При встрече. При встрече. При встрече.
Просто НЕ МОГУ перестать думать о тебе. И от этого со мной случаются всякие неприличные вещи.
Еще до моего рождения отец служил в Судане комиссаром округа. Помню, он как-то рассказывал мне, что приезжавшие из Англии молодые люди ходили обычно в отглаженных шортах, а когда навстречу им попадались красивые нубийки, разгуливавшие обнаженными по пояс, а то и вовсе голышом, им приходилось поворачиваться лицом к стене или даже садиться на землю, чтобы скрыть, что они, как выразился отец, «несколько перевозбуждены в нижнем этаже». Так вот, мне достаточно просто представить тебя за чтением моего письма, достаточно просто подумать, что ты скоро увидишь эти слова, и я несколько перевозбуждаюсь в нижнем этаже. Да какое там «несколько».
Так что теперь, когда я скажу, что думаю о тебе, и думаю напряженно, ты поймешь, о чем речь. Ну вот, даже сам покраснел. Я обожаю тебя до того, что мне остается только смеяться над самим собой.
С любовью, возведенной в степень, равную бесконечности плюс еще единица.
Целую, Нед.
Нед так никогда и не понял, что толкнуло его на этот безобразный, ужасный поступок. Возможно, злой рок, возможно, дьявол, в существование которого он искренне верил.
Он вытянул книжицу из сумки Эшли Барсон-Гарленда, положил ее себе на колени и открыл на первой странице, не успев даже осознать, что делает. Правая его рука лежала на столе и все еще притворялась перелистывающей учебник по биологии.
Нед опустил глаза и приступил к чтению.
Это был дневник. Да и чем еще мог он быть? На вид ему было года четыре, по меньшей мере. Нед думал потом, что именно возраст книжицы и привлек его внимание, когда он увидел, как та торчит из сумки. Эшли таскал ее с собою повсюду, и это заинтриговало Неда.
И все-таки очень странно, что он так поступил. Нед вообще-то не считал себя человеком, сующим нос в чужие дневники.
Читать было трудно. Не из-за почерка – мелкого, но ясного и энергичного; просто слог Барсон-Гарленда был – как бы это сказать? – темноватым. Да, вот правильное, умное слово. Слог был темноватым.
С каждой прочитанной Недом строкой дремотный шумок класса отступал все дальше и дальше, пока Нед не остался один на один со словами, чувствуя лишь, как на шее быстро и виновато пульсирует вена.
3 мая 1978, Дидзбури
Первым делом – выговор. Если им с толком распорядиться, он приблизит тебя к ним. Тут ты уже прошел половину пути. Но помни, не только выговор – вся манера речи. Следи за тем, как голос исходит изо рта, помни, что апертура рта ограничена, помни о расположении губ, об угле, под которым необходимо держать голову, о том, как ты киваешь, как склоняешь голову, как двигаешь ладонями (ладонями, а не руками, они все же не итальянцы), о направлении взгляда.
Вспомни: всякий раз, когда ты слышал в автобусе, как они произносят твое имя, у тебя кровь приливала к щекам. На один мгновенный подпрыг сердца ты уверялся в том, что они, повторяя и повторяя твое имя, разговаривают о тебе. Искренне верил, что они непонятно откуда знают тебя. Считают своим, но только попавшим, вследствие какого-то трагического вывиха судьбы, не туда, куда следует. В самую первую поездку в автобусе, помнишь, они раз за разом повторяли твое имя? Может быть, ты с ними еще подружишься? Как ты тогда разволновался! Они увидели это в тебе. Это твое свойство. Они узнали его. Неуловимое качество, отличающее тебя от других.
Но потом до тебя дошло. Они разговаривали вовсе не о тебе. Они и понятия не имели, что ты существуешь. Их Эшли был совсем другим. Занятным Эшли…
«А что, Эшли, смешно». «Эшли, ну просто умора».
Несмотря на первый укол разочарования, тряхнувший тебя, словно удар тока, когда ты понял, что говорят они не о тебе, ты был – хотя бы отчасти – согрет гордостью, чувством причастности. День-другой ты даже ходил этак вразвалочку, верно? Может быть, твое имя, имя, которое ты так ненавидел, имя, которое тебя позорило, которое ты считал столь мелкобуржуазным, может быть, если один из них тоже носит его, может быть, оно, в конце концов, вполне нормально. А вдруг «Эшли», на самом-то деле, имя крупнобуржуазное, а то и – как знать? – аристократическое.
Но кто же из них Эшли? Нелепо, но один или два светозарных дня имя это звучало так часто, что ты начал подумывать: может быть, все они – Эшли? Потом тебе пришло в голову, что «Эшли», возможно, используется ими вместо слова «друг», что это их аналог уродливого «кореша», который каждый день режет тебе ухо на твоей бетонной спортивной площадке, лежащей всего-то за несколько улиц от их каменного квадратного двора. А потом до тебя дошло еще раз.
Не было никакого Эшли. Эшли не существовало. Было лишь «actually» [8] .
А что, действительно смешно. Действительно, ну просто умора.
И ты действительно мог, Эшли, действительно мог всерьез поверить, будто они говорят о тебе! Ты вправду думал, что их ленивые взгляды действительно могут, Эшли, хотя бы скользнуть по тебе? Порой на пути их взглядов могло оказаться твое лицо, но неужели ты на самом деле поверил, будто отличительные черты твоего лица, да и само лицо, могли быть действительно замечены ими, Эшли?
И все же они замечали тебя. Еще как замечали. Ты смотрел на их кожу и волосы и дивился, как это возможно, чтобы они настолько отличались от нашей кожи и наших волос? От кожи и волос обычных людей. Что это – генетический дар? Ты отмечал ключевой значок румянца на их щеках, жарко-алого, куда более яркого, чем грязновато-кармазиновые кровоподтеки, пятнавшие щеки мальчишек твоей школы. Ты отмечал также – у некоторых – такую бледность и прозрачность кожи, что тебе оставалось только гадать: быть может, дело тут в их диете? Или диете их матерей в ту пору, когда они еще болтались у тех в животах.
Но, конечно, глубже всего въелся тебе в мозги Флаг. Флаг Благословенных. Их Флаг. Его веяние. Веющая бахрома. Бахрома, которая веяла. Флаг Веющей Бахромы. И то, как он тебя мучил. Какая огромная пустота разливалась в тебе, когда ты смотрел на Флаг. Как во французе, далеко-далеко от дома учуявшем запашок «Голуаз». Как в затерявшемся в Азии англичанине, в чьи уши внезапно вплывает музыкальное вступление к «Арчерам» [9] . Потому что ты всегда, в сокровенной твоей глубине чувствовал, что их флаг был на самом-то деле – твоим. Был бы, если бы не ужасная ошибка. И пустота, что разливалась в тебе, боль, которую ты ощущал, порождались вовсе не завистью или алчностью. В действительности, Эшли, они порождались утратой, порождались изгнанием. Ты был отлучен от своих – и все из-за Ужасной Ошибки.
Сколько времени проводил ты с ними в автобусе – минут пять? Самое большее – шесть. Ты смотрел, как они в него забираются, как бросаются на задние сиденья, иногда чья-то рука опускалась на твой подголовник, и близость этой руки к твоей голове заставляла ее кружиться, ты готов был съесть воздух вокруг тебя, столь силен был твой голод по всему, чем они были. По всему, что было у них. Наверное, они нарушали правила. Ускользали в Лондон, не надев школьной формы. Прекрасной, нелепой формы – фраки и полосатые брюки, которым они предпочитали свитера и вельветовые штаны. А Флаг веял, привольно плескался над канотье и цилиндрами.
В последний день, день перед Броском На Север, ты подобрал под сиденьем канотье, так? Он поначалу не сообразил, что сел в автобус, оставив канотье на голове. Они принялись дразнить его, и он, хохоча, в шутливом отвращении к себе самому, метнул канотье в сторону водителя. Ты почти открыл рот, собираясь сказать ему, когда он проходил мимо, что шляпа закатилась под сиденье прямо перед тобой, но промолчал. Устыдился твоих северно-лондонских гласных. Ты подобрал канотье и сохранил его. Неглубокую соломенную шляпу с синей лентой. А потом надевал ее, не так ли? У себя в спальне. И сейчас надеваешь. Ты надеваешь ее, ведь так, жалкий, отвратный, никчемный… И все равно не помогает, верно? Волосы твои слишком жестки, чтобы взлетать в воздух, будто тейский лосось или полы костюма с Савил-роу [10] , не волосы, а щетина, болотная поросль, мещанский коврик для ног. На самом-то деле ты не надеваешь канотье Дж. X. Г. Этериджа (отметь эти четыре буквы… класс), канотье Дж. X. Г. Этериджа просто иногда оказывается на твоей головке. Точно так же, как этот дневник – на столе, а этот стол – на полу. Пол не несет стол, стол не несет дневник. Тут присутствует пропасть, колоссальная пропасть различия. И именно эта пропасть, именно она составляет причину того… того, что ты так часто сдергиваешь эту соломенную шляпу с головки, ведь так? Ведь так, ты, жалкая кучка ничтожества?
Как же произошла Ужасная Ошибка? Ужасный ряд ошибок.
Как могло твое сознание возникнуть из его заурядного семени и ее унылых яйцеклеток? Первой ужасной ошибкой было появление на свет. Эту путаницу, зашедшую так далеко, можно объяснить, прибегнув к идее о переселении душ. В прежних воплощениях ты был одним из них, и теперь остаточные воспоминания об этом терзают тебя. Возможно, ты подкидыш или внебрачный плод опрометчивости какого-нибудь герцога, отданный на воспитание этим жалким людям, которых тебе приходится называть родителями.
Прежде всего имя. Эшли. Эшли. ЭШЛИ. Сколько его ни пиши и сколько ни произноси, ничего не поможет. Оно отдает пивным, сигарным смрадом коммивояжеров в притемненных очках и коротких дубленках. «Эшли» к лицу учителю физкультуры – Эшли говорит: «Твое здоровье, кореш» и «Глянь-ка, солнышко вышло». Эшли водит «воксхолл» [11] . Эшли носит нейлоновые рубашки и штаны из шерсти с полиэфирным волокном, рекламируемые как «брюки для досуга». Эшли обедает в час второго завтрака, а ужинает, когда люди обедают. Эшли говорит «уборная». В Рождество Эшли вешает на окна с двойными рамами китайские фонарики. Жена Эшли читает «Дейли мейл» и украшает телевизор кружавчиками. Эшли мечтает о гудронной подъездной дорожке. Эшли никогда ничего не добивается в жизни. Эшли проклят.
Этим именем наградили тебя мамаша с папашей.
Никогда не говори «папаша и мамаша».
Мама и папа, ударение на последнем слоге. Мама и папа. Хотя, вероятно, это лишнее. Так можно и пудинг перемаслить. (Заметь: всегда «пудинг» и никогда «десерт» или – упаси господи – «сладкое»..) Уж лучше «мать» и «отец».
Этим именем наградили тебя мать и отец. И самое криминальное состоит в том, что оно лишь чуть-чуть не дотягивает. Рой, или Ли, или Кевин, или Дин, или Уэйн – вот настоящие имена. «Echt Lumpenproletariat» [12] . Деннис, Десмонд, Леонард, Норман, Колин, Нэвилл и Эрик омерзительны, но хотя бы честны. А что такое Эшли? Имя наподобие Говарда, Линдсея и Лесли. Оно почти годится. Оно, похоже, старается сгодиться. И это, разумеется, самое грустное.
Американцы такого рода забот не знают, верно? С именами и с тем, что из них проистекает. В сущности, единственный Эшли, о котором можно сказать, что в нем присутствовал определенный класс, и был американцем. Эшли из «Унесенных ветром». Он был такой классный, что его даже называли Ишли. В фильме Лесли Говард и не пытался снабдить его американским выговором. Лесли и Говард. Два отвратительных имени по цене за одно. Но с другой стороны, Лесли Говард не был англичанином. Он был венгром, и, конечно, ему, только что сошедшему с борта парохода, Лесли и Говард показались высшим шиком.
Слово «шик» долой. Никогда не произноси.
Но ведь показались. Показались шиком. Вот в чем загвоздка. То, что людям кажется фешенебельным, весьма далеко от того, чем в действительности является Эшли. Ты можешь считать, что серебряные столовые ножи для рыбы – это черт знает какой высший класс, однако никакие ножи для рыбы никакого отношения к настоящему классу не имеют. С таким же успехом можно обернуть их в салфеточки и затем проститься со всякими надеждами на место в приличном обществе.
Однако речь не о месте в приличном обществе. Речь о боли.
Послушай, некоторые мужчины, взрослея, проникаются ощущением, что попали не в то тело, так? Что внутри них сидит женщина.
Разве не может случиться, что некоторые, взрослея, оказываются патрициями, заточенными в тела плебеев? Знающими, просто знающими, что они родились не в том слое общества.
Однако речь не о классе. Речь о голоде.
Да, но, Эшли, бедный простофиля, неужели ты действительно веришь, будто тебя примут в их мир? Или тебе не известно, что попасть в этот мир можно, только родившись в нем?
Как все это несправедливо! Человек может, если захочет, стать американцем. Может стать евреем. Может, подобно Лесли Говарду, стать не просто англичанином, но олицетворением Англии. Он может стать лондонцем, мусульманином, женщиной, мужчиной, даже русским. Но он не может стать… стать… чуть не написал «джентльменом». Да, но правильное ли это слово? Аристократом, шишкой, денди из частной школы… одним, из них. Ты не можешь стать одним из них, даже если в самой глуби своей ощущаешь себя одним из них, даже если знаешь своим сокровеннейшим «я», что таково твое право, твоя судьба, твоя потребность и твой долг. Даже если знаешь, что ты лучше них. И это правда. Ты сыграл бы эту роль с гораздо большим изяществом. Сыграл бы с непринужденностью, опровергающей всякую мысль о том, что ты вообще играешь что бы то ни было, если это не слишком затейливо сказано. Сыграл бы естественно, без усилий, с само-собой-разумеющимся выражением. Но тебе отказали в такой возможности, и все из-за ужасной ошибки, какой стало твое появление на свет.
Бросок На Север – вот еще один гвоздь в крышке твоего гроба. Еще одна составляющая Ужасной Ошибки. Папаша твой умер, а мамаша получила место учительницы в Манчестере, в школе для глухонемых. Папаша был офицером. Офицером ВВС, как тебе ни горько в этом признаться, не какого-нибудь шикарного армейского полка. Летать он никогда не летал, так что романтикой тут и не пахло. Но хоть офицер, и на том спасибо. Будь честен, в ВВС ему пришлось вступить простым рядовым. Настоящего офицерского класса в нем не было. Ему пришлось попотеть, чтобы пробиться в офицеры, и, господи, как же тебя это злит, верно? Потом он умер – осложнения на почве диабета, довольно буржуазной, чтобы не сказать пролетарской, болезни, – и ты, мама и твоя сестра Карина перебрались на север. (Карина! Карина, господи ты мой боже! Ну что это за имя? Скажи, что дочь герцога Норфолкского зовут Кариной, никто и не поморщится. А вот между фразами «Знакомы ли вы с леди Кариной Фицалан-Говард?» и «Это Карина Гарленд» – дистанция огромного размера.) Ты покинул старый Харроу, лишился близости к ним, к их фракам, цилиндрам, блейзерам и канотье. Тебе было двенадцать. Мало-помалу к тебе начал липнуть северный выговор. Не слишком явственный, так, самая малость, но твой чувствительный, внимательный слух он резал примерно так же, как бросается в глаза волчья пасть. Ты начал произносить «One» и «None» [13] так, словно они рифмуются с «Shone» и «Gone», а не с «Shun» и «Gun» [14] , ты смягчал «g» в «Ringing» и «Singing» [15] . В школе ты рифмовал даже «Mud» с «Good» и «Grass» с «Lass» [16] . И правильно делал, потому что иначе тебя просто били бы как неженку с юга, но часть этой лингвистической грязи ты притаскивал с собою домой. Впрочем, мамаша ничего не замечала.
А потом настал тот день.
В тот день она пригласила к вам на чай кое-кого из своих глухих учеников. После их ухода ты сказал: боже милостивый, они даже жестикулируют с манчестерским акцентом. Это ты пошутить хотел. Мама взвилась и обозвала тебя снобом. Она впервые открыто произнесла это слово. Оно повисло в воздухе, и ощущение от него было примерно такое же, как если бы кто-то пукнул в тихом кафе. Я притворился, будто не услышал его, но оба мы понимали – чему-то пришел конец, потому что оба поперхнулись и покраснели. Я принялся возиться со шнурками моих ботинок, а ее внимание целиком поглотила крышка чайника.
Вот тогда я и начал писать все это и… ага, я перешел к рассказу от первого лица. Я написал «я».
Ладно, неважно, все это вскоре станет прошлым. Внимание, я вот-вот присоединюсь к ним. И они ничем не смогут мне помешать. Я умнее их, храбрее и лучше. Я готов к любому экзамену, им не удастся мне отказать.
Но я должен быть готовым к тому, чтобы еще учиться и учиться. Образование, вот что идет в счет. Знание жизни, если вы простите мне эту расхожую фразу. Я добавлю к своей фамилии девичью фамилию матери. Почему бы и нет? Они делали это столетиями. Я буду Барсон-Гарленд. По-моему, звучит неплохо. Черт возьми, я бы заделался и трехстволкой. Барсон-Барсон-Гарленд, как вам такое? Небольшой перебор, по-моему. Но Барсон-Гарленд – неплохо. Смягчает Эшли, делает это имя почти сносным.
Но прежде всего – выговор. Когда я поступлю, выговор у меня уже будет, так что они ни о чем не догадаются. Я уже выписал себе – для упражнения:
Не говори «good», говори «gid» [17] .
Не говори «post», говори «paste» [18] .
Не говори «real», говори «mil» [19] .
Не говори «go, говори «gay» [20] .
Не говори…
Стукнула наружная дверь кабинета биологии, и Нед, подняв глаза, увидел за стеклом внутренней двери голову Эшли. Нед захлопнул дневник, торопливо затолкал его обратно в сумку и, плотно прижав кулаки к щекам, тут же сгорбился над учебником по биологии клеток, так что густые волосы его свесились на лицо, точно плотный шелковый занавес.
В этой позе напряженного внимания он и пребывал, когда рядом с ним уселся Барсон-Гарленд. Нед оторвал глаза от учебника и улыбнулся. Он надеялся, что прижатые к лицу кулаки объяснят, отчего он так раскраснелся.
– Ну, что там? – прошептал он.
– Ничего особенного, – ответил Барсон-Гарленд. – Директор хочет, чтобы я произнес речь в Актовый день.
– Черт возьми, Эш! Это же здорово.
– Да ну, ерунда… ерунда.
«Ерунда» прозвучала у Барсон-Гарленда как «еранда»; он сразу поправился, а Нед постарался сделать вид, будто ничего не заметил. Полчаса назад он и не заметил бы. Во внезапном приливе теплых, дружеских чувств он опустил руку на плечо Эшли.
– Я чертовски горд за тебя, Эш. Всегда знал, что ты гений.
Послышался высокий, брюзгливый голос доктора Сьюэлла:
– Если вы уже усвоили всю информацию, Маддстоун, и вам нечем заняться, кроме болтовни, вы, несомненно, сможете выйти к доске и отметить на этом рисунке хлоропласт.
– Так точно, сэр. – Нед вздохнул и, направляясь к доске, обернулся, чтобы послать Барсон-Гарленду сокрушенную улыбку.
Барсон-Гарленд не улыбался. Он смотрел на высушенный, плоский стебель четырехлистного клевера, лежащий на табурете Неда Маддстоуна. Тот самый стебель, что провел три мирных года между страницами его дневника.
Кто-то с силой ударил в дверь комнаты Руфуса Кейда. После двадцати секунд паники и сквернословия Кейд плюхнулся в кресло, в бешеной спешке окинул взглядом комнату – все чисто – и тоном, в котором, как он надеялся, спокойствие мешалось со скукой, крикнул:
– Войдите!
В дверном проеме показалось сардоническое лицо Эшли Барсон-Гарленда.
– А, это ты.
– И никто иной.
Эшли уселся, с удовлетворенным презрением наблюдая за тем, как Кейд, наполовину вывалившись из окна, выплевывает мятные леденцы, – ни дать ни взять, пассажир, блюющий через бортовые поручни парома.
– Чарующий аромат лаванды, казалось, наполнил комнату, – сообщил Эшли. В благожелательном удивлении приподняв брови, он взял со стола баллончик аэрозольного освежителя воздуха и осмотрел его.
Кейд, так и не разогнувшийся, шарил в цветочной клумбе под окном.
– Мог бы и сказать, что это ты.
– И лишить себя наслаждения присутствовать при этой пантомиме?
– Очень смешно… – Кейд выпрямился, держа в пальцах помятый, умело свернутый косячок и стряхивая с него кусочки сухих листьев.
Эшли не без удовольствия наблюдал за ним.
– Какая деликатность движений. Так археолог обметает землю с только что откопанной этрусской вазы.
– У меня еще и бутылка «Гордонса» есть, – сказал Кейд. – Маддстоун вернул пятерку, которую задолжал мне, представляешь?
– Вполне. Я случайно видел, как гордый папочка вручил ему десятку как раз перед сегодняшним матчем.
Кейд извлек из кармана «зиппо».
– В награду за то, что на следующий триместр его назначили главной свиньей?
– Насколько мне представляется, именно так. А также за то, что он капитан крикетной команды и побил школьный рекорд удачных подач. За то, что он обаятелен, мил, любезен и добр. За то…
– А ты ведь не любишь его, верно? – Кейд набрал полные легкие дыма и протянул косячок Эшли.
– Благодарю. По моему убеждению, ты тоже его не любишь, Руфус.
– Ну да. Ты прав. Не люблю.
– Это, случаем, не связано с тем обстоятельством, что он не включил тебя в первый состав крикетной команды?
– Да и хрен с ним, – ответил Кейд. – Плевать. Просто он… мудак он, вот и все. Воображает себя Господом всемогущим. Высокомерный наглец.
– Тут с тобой согласятся очень немногие. Насколько я понимаю, общественное мнение школы сводится к тому, что наш Неддик неизменно и подкупающе скромен.
– Ага. Ладно. Меня ему не надуть. Он ведет себя так, будто у него все уже в кармане.
– Как оно на самом деле и есть.
– Кроме денег, – с наслаждением уточнил Кейд. – Папаша его гол как сокол.
– Да, – негромко подтвердил Эшли. – Как сокол.
– Я не к тому, что в этом есть что-то дурное, – с вульгарной поспешностью добавил Кейд. – Я хочу сказать… сказать, что деньги не… ну, ты понял…
– Еще не все? Я часто над этим задумываюсь. – Эшли выговаривал слова холодно и четко, как и всякий раз, когда бывал зол, а это случалось с ним часто. Гнев питал его, гнев служил ему одеждой, он был многим обязан гневу. Бестактность Кейда больно уколола его, но злость лишь заставляла думать яснее. – Не сформулировать ли нам это следующим образом: деньги для всего прочего то же, что самолет для Австралии. Самолет не есть Австралия, но он остается единственным известным нам практическим средством ее достижения. Так что, возможно, говоря метонимически, самолет – это, в конечном итоге, Австралия и есть.
– Так что, джину?
– Почему бы и нет.
От досады к удовольствию, и на большой скорости. Эшли находил затруднительным долго сердиться на существ, стоящих на эволюционной лестнице так низко, как Кейд.
– Ну и речь ты закатил… потрясно, – сказал Кейд, вручая Эшли бутылку и стеклянный стакан. Эшли отметил, что бутылка наполовину пуста, между тем как Кейд выглядит наполовину набравшимся.
– Тебе понравилось?
– Ну, ты же ее на латыни произносил, так? Хотя, да. Звучало здорово.
– Теперь впору и расслабиться.
– Может, музыку какую-нибудь включить?
– Какую-нибудь музыку? – Эшли с привередливым и вполне осознанным отвращением оглядел гордость Кейда – полку, плотно забитую записями. – Что-то я никакой музыки тут не наблюдаю. Что такое, к примеру, «Honky Chateau»? Замок, полный гусей? Кларет, от которого рвать тянет?
– Это Элтон Джон. Прошлогодний диск. Ты наверняка ее слышал. А, черт!
Негромкий стук в дверь заставил Кейда замереть. Но прежде чем он успел в очередной раз приступить к привычной процедуре сокрытия улик, в двери обозначился Нед Маддстоун.
– О господи, простите. Совсем не хотел… Эй, ради бога, не беспокойся. Я не… я хочу сказать, какого черта, триместр почти закончился. Отчего же не повеселиться? Я просто…
– Да ладно, присоединяйся, Нед, мы тут, ну, сам понимаешь, маленько празднуем, – вставая, сказал Кейд.
– Блеск! Ты очень добр, только я… видишь ли, я сейчас отправляюсь обедать с отцом. Он остановился в «Георге». Я подумал, что, может, найду тебя здесь и ты захочешь присоединиться к нам? Э-э… то есть вы оба. Конечно. Знаете, последний вечер триместра и все такое.
Эшли улыбнулся про себя, отметив, как неловко Нед включил в их общество Руфуса.
– Мне очень приятно, – уже отвечал Руфус, – но, сам понимаешь. Я, если честно, слегка набрался. Не думаю, что от меня будет много проку. Скорее всего, я вам только помешаю.
Нед в тревоге повернулся к Эшли:
– А ты, Эш, у тебя ничего не намечено?
– Буду польщен, Нед. Правда, польщен. Ты позволишь, я поднимусь к себе и переоденусь во что-нибудь более приличествующее вечеру, – он скорбно ткнул пальцем в облачение, так и оставшееся на нем после произнесения речи. – Ты иди. Встретимся в «Георге», если ты не против.
– Отлично. Отлично. Просто отлично, – с радостной улыбкой сказал Нед. – Ладно, решено. Что ж, Руфус, тогда до августа?
– Не понял?
– Ты же пойдешь с Падди в плавание?
– А. Да, – ответил Кейд. – Конечно. Абсолютно.
– Значит, увидимся в Обане. Жду не дождусь. Ладно. Тогда пока. Хорошо.
После того как Нед, пятясь, покинул комнату Кейда, в ней повисло молчание. Как будто солнце за тучу зашло, с изрядной горечью подумал Эшли.
И он, Эшли Барсон-Гарленд, вынужден сносить покровительство этого безмозглого, лохматого, смазливого, отмытого до скрипа, невинноглазого, безупречно-безупречного, смахивающего на наливное яблочко куска…
Разумеется, он понял все – Эшли совершенно ясно понял все по глазам Неда. Жалобную мольбу о прощении. Дружеское сочувствие. Нед слишком туп, чтобы понять то, что ему стало известно. Если бы кто-то другой из учеников школы залез в дневник, он уже разнес бы прочитанное по всей школе, Эшли уже задразнили бы, набросились на него всей сворой. Он не пользовался особой любовью и хорошо это знал. Не был одним из них. Глаз он не резал, но одним из них не был. Он слишком не резал глаз. Эти кретины, сыновья чистокровных кобыл и племенных жеребцов из высшего общества, они были хамоваты, непривлекательны и совершенно не заслуживали дарованных им привилегий. Его, Эшли Барсон-Гарленда, они к себе не подпускали, потому что он был недостаточно туп. Сколько в этом иронии! Впрочем, поскольку в его дневник сунул нос именно Нед, тайне Эшли ничто не угрожало.
И все же, говорил себе Эшли, никакую тайну нельзя считать надежно укрытой, если она известна двоим. Мысль о том, что сведения о его жизни, любой части его жизни, хранятся отдельно от него в голове другого человека, была нестерпимой.
Он уже обдумал возможность того, что намеренно оставил сумку открытой под носом у Неда. Почему, когда его позвали к директору, он не взял сумку с собой? Эшли точно знал, что раньше он никогда не был так небрежен со своим дневником. Прежде всего, он никогда не таскал дневник с собой по школе. Дневник лежал в его комнате, в накрепко запертом ящике письменного стола. Следует отметить также, что рядом с Недом он сидел только на одном уроке – на биологии. Так что же, выходит, он хотел, чтобы Нед прочел дневник? Нет, не стоит загонять самого себя в угол. Дешевые психологические домыслы ничего ему не дадут. Куда важнее вопрос: какие именно страницы прочитал Нед Маддстоун? Поскольку Нед – это Нед, рассудил Эшли, он начал с начала. И вряд ли успел зайти слишком далеко. Скорочтение не принадлежало к числу его достоинств.
И что Нед сделал потом? Помолился, надо полагать. Представив это себе, Эшли едва не фыркнул. Да, Нед мог отправиться в часовню, пасть на колени и попросить о наставлении и руководстве. И какого же рода наставление мог предложить Неду его сияющий, рыжеволосый, отмытый разрекламированным шампунем Христос? «Иди и будь Эшли как брат его. Сын мой Эшли напуган и исполнен ненависти к себе. Иди же, и да воссияет любовь и милость Божия на лице его и да исцелится он».
Сострадание. Все тело Эшли напряглось. Ему хотелось впиться Неду в горло. Зубами вытянуть жилы и нервы и выхаркнуть их на пол. Нет, не так. Этого мало. Ему нужно не это. Такой сценарий всего лишь оборвал бы мучения Неда. Эшли требовалось нечто куда более изящное. Он испытывал злобу незнакомой ему разновидности, злобу, которую он не сразу смог точно определить. Ненависть, вот что это такое.
Кейд прикончил остатки джина.
– Ты что, и вправду собираешься обедать с его предком? – спросил он.
– Собираюсь, еще как собираюсь, – благосклонно ответил Эшли.
– А меня он вовсе и не намеревался приглашать, – сказал Кейд. – Мудак.
Он двинул кулаком по подлокотнику кресла, выбив облачко пыли.
– Мать его, за кого он меня держит? Ведет себя, как учитель или еще кто. Такой, сука, весь добропорядочный. Манжа говенная.
– Манжа? – переспросил Эшли. – Это мне нравится. Манжа. Временами ты меня удивляешь, Руфус.
– Еще дернешь? – Кейд протянул ему бычок, в котором осталось всего полдюйма длины. – Я хотел сказать «ханжа».
– Да нет, не хотел. Может, и думал, что хотел, однако мозг не проведешь. Ты ведь, разумеется, читал «Психопатологию обыденной речи»?
– Херня, – отозвался Кейд.
Эшли встал.
– Ладно, я, пожалуй, пойду переоденусь. Какая радость – вылезти из этой сковывающей движения дряни.
Тут он соврал. Мало что доставляло Эшли радость большую, чем воскресная форма – брюки в полоску, фрак и цилиндр.
– Жопа, – сказал Кейд. – Мудацкая, распромудацкая жопа.
– Ну что же, спасибо, дорогой.
– Да не ты. Маддстоун. Что он, мать его, о себе воображает?
– Вот именно, – отозвался, выходя, Эшли. – Приятных сновидений.
«Пошел ты, – рявкнул про себя Руфус Кейд, разваливаясь, когда закрылась дверь, в кресле. – Ты тоже жопа, Эшли Бастард-Гарленд. Взглянем правде в лицо, все мы жопы. Ай! – Последние четверть дюйма самокрутки обожгли ему нижнюю губу. – Все жопы, кроме Неда, мать его, Маддстоуна. Что обращает его, – довел Кейд до своего сведения, – в самую главную жопу из всех».
На лицах Пита и Хиллари застыло невыносимо самодовольное выражение, неизменно возникавшее после ночи любви. Порция пыталась как-то изменить атмосферу, перемещаясь по кухне с большими против обычного шумом и раздражением, хлопая дверцами шкафов с такой силой, что столовые приборы в них тренькали в ответ, точно гамелан. Неистовое тосканское солнце било в окно, освещая в середине кухни большой стол, за которым Пит отрезал от длинного батона ломти хлеба.
– Этим утром, – говорил он, – мы полакомимся «проскиутто» [21] и моццареллой из молока буйволицы. Имеется также вишневый джем и джем абрикосовый, а Хиллс сварит нам кофе.
– С тех пор как мы здесь, мы только этим каждое утро и лакомимся, – сказала, присаживаясь со стаканом апельсинового сока в руке, Порция.
– Знаю. Разве это не замечательно? Мы с Хиллс поднялись сегодня пораньше, сходили в деревню за свежим хлебом. Ты только понюхай. Давай. Понюхай.
– Пит! – Порция оттолкнула протянутый ей батон.
– Кто-то тут встал сегодня не с той ноги…
Порция взглянула на отца. Расстегнутая цветастая рубашка, браслет из слоновьего волоса, деревянные сандалии и, с содроганием отметила она, тесные бордовые плавки, подчеркивающие каждую выпуклость и каждый изгиб его гениталий.
– Ради бога… – начала было она, но замолкла при шаркающем появлении двоюродного брата.
– Ага! – весело произнес Пит. – Оно проснулось. Оно проснулось и нуждается в кормежке.
– О, хай! – воскликнула Хиллари, которая обзавелась странной привычкой слегка американизировать свою речь, когда обращалась к Гордону. Это тоже выводило Порцию из себя.
– Чем сегодня займемся? – спросил Гордон, сдвигая стоящую на скамье рядом с Порцией хозяйственную сумку и усаживаясь.
– Ну, – бодро откликнулась Хиллари, тоже садясь и ставя на стол кофейник, – мы с Питом подумывали, не заглянуть ли на «палио» [22] .
– Ну уж нет, Хиллари, – сказала Порция с безнадежным выражением взрослого человека, пытающегося втолковать что-то ребенку. – Помнишь, мы познакомились с семейством, которое было там на прошлой неделе? Жокей слетел с лошади прямо перед ними, и у него из ноги торчала голая кость. Этого рассказа даже ты забыть не могла.
– Да, но в Италии не одно только «палио», дорогая, – сказал Пит. – Как раз этим вечером состоится «палио» в Лукке. Не такое эффектное и опасное, как в Сиене, по, как меня уверяли, довольно занятное.
– Лукка? – встрял уже набивший рот хлебом Гордон. – А где это, Лукка?
– Недалеко, – ответил Пит, наливая кофе в большую чашку, в которую он уже плеснул горячего молока.
Сверху плавали ошметки пенки. Порцию от одного взгляда на них затошнило.
– Я так или иначе хотел туда попасть. Говорят, это мировая столица оливкового масла. Можно посмотреть, как его выдавливают. Думаю, утром мы могли бы поплавать, почитать, а после не спеша тронуться в путь – поедем проселками, позавтракаем где-нибудь в холмах. Как вам такой план?
Пенка прилипла к его усам. Порция никогда еще так не стыдилась отца. Как Хиллари удается терпеть на себе подобное существо, и прежде было для Порции загадкой. Теперь же, когда она знала, что в мире существуют мужчины, подобные Неду, загадка эта приобрела обличие вечной космической тайны.
– Мне нравится, – сказал Гордон. – А тебе, Порш?
– Целиком и полностью.
Порция воздержалась от того, чтобы обреченно пожать плечами. Вести себя с родителями на манер избалованного ребенка еще куда ни шло, но в глазах Гордона она старалась выглядеть умудренной жизненным опытом. На самом-то деле ей хотелось сказать: «То есть в Лукке мы появимся, когда все кафе и магазины уже закроются, так? И, как обычно, пять часов прослоняемся по совершенно пустому, безлюдному городу, ожидая, когда его жители проснутся после сиесты. Восхитительный план, Пит».
Вместо этого она удовлетворилась замечанием:
– В Лукке жил Арнольфини.
– Чего? – спросил Гордон.
– Есть такая картина Ван Эйка, – сказала Порция, – называется «Бракосочетание Арнольфини». Арнольфини, изображенный на ней, жил в Лукке. Он был купцом.
– Да? Откуда ты знаешь такие вещи?
– Не помню, должно быть, читала где-то.
– А я никогда не изучал историю искусств.
Сообразив, что фраза: «Я тоже, но вовсе не обязательно „изучать" что-нибудь, чтобы знать о нем» – прозвучит высокомерно, Порция прикусила язык. По правде сказать, она в последние дни стала совершенно нетерпимой. А Гордон ей нравился. Нравилось спокойствие, с которым он принимал все случившиеся с ним ужасы. Вроде бы и она ему нравилась – легко ведь, думала Порция, понравиться тому, кто нравится тебе. Это не тщеславие, обычный здравый смысл.
– Ага, сдается, я слышу музыкальное дребезжание «фиата», – сказал Пит, клоня голову в направлении подъездной дорожки. – Быть может, почта из Англии.
Порция вскочила. Вся мрачность мигом слетела с нее. Как наркоман нуждается в дозе, так и она нуждалась в письме.
– Я схожу, – вызвалась она, – мне нужно практиковаться в итальянском.
Хиллари крикнула ей в спину:
– Порш, ты же знаешь, результаты будут известны только на той неделе! И потом, миссис Уоррелл обещала позвонить нам сюда, если появится что-нибудь похожее на письмо от экзаменационной комиссии…
Но Порция уже выскочила из дома в резкую белизну дня. Нужны ей результаты экзаменов! Да ей вообще ничего не нужно. Только письмо от Неда, пусть от Неда будет письмо.
– Buongiorno, Signor Postino! [23]
– Buongiorno, ragazza mia. [24]
– Come va, questo giorno? [25]
– Bene, grazie, bene. E lei? [26]
– Anche molto bene, mille grazie. М-м… una lettra per mi? [27]
– Momento, momentino, Signorina. Eccola! Ma solamente una carta. Mi displace, cara mia. [28]
Открытка, всего лишь открытка. Справившись с разочарованием, Порция дрожащей рукой приняла ее. Он же в плавании, твердила она себе. На письма нет времени. А кроме того, вглядевшись в открытку Порция, ощущавшая все нарастающее упоение, увидела, что Нед исписал ее самым мелким почерком на какой только был способен, да еще и вывел адрес виллы красными чернилами, чтобы тот выделялся на фоне крохотных синих буковок, покрывавших почти каждый квадратный миллиметр карточки. Он ухитрился втиснуть узенькие вереницы слов даже между строками адреса. Это было лучше, чем получить письмо, – увидеть, сколько усилий потратил он на открытку. В тысячу раз лучше. Порцию переполнил такой восторг, такая любовь, что она едва не разрыдалась.
– Ciao, bella!
– Ciao, Signor Postino!
Порция перевернула открытку и, прикрыв ладонью глаза от солнечных бликов, изучила фотографию на лицевой стороне. Маленький рыбацкий порт поблескивал под лучами солнца куда более мягкого, чем то, что слепило сейчас ее. «Гавань Тобермори», – гласила выведенная старомодным желтым курсивом надпись. Снимок, похоже, сделали годах в пятидесятых. Маленький грузовичок «моррис-минор» стоял у мола. Тут Порция заметила, что среди теснящихся в гавани рыболовных судов притулилась нарисованная красными чернилами яхточка. Корпус ее украшали нервная улыбочка и глаза, придававшие яхте испуганный вид, какой приобретает локомотивчик «Томас», когда ему случается затесаться в общество больших, сердито взирающих на него локомотивов. С неба на яхту указывала стрелка, а в самом верху картинки было написано: «Пиратский корабль „Неддик" стал на якорь».
– Новости от красавца мужчины? – Гордон вышел под солнечный свет с «Миром по Гарпу» [29] и чашкой кофе в руках. Опустившись в шезлонг на краю террасы, он сквозь темные очки уставился на Порцию.
Та кивнула, не пытаясь скрыть свое счастье. Гордон, потянувшись правой рукой через левое плечо, почесал лопатку. Кожа на локтевом сгибе, баюкавшем, пока Гордон почесывался, подбородок, выглядела почти черной от загара – пока он не выпрямил руку.
– Он ведь где-то плавает, да?
– В Шотландии.
– Никогда не ходил под парусом.
– Я тоже. Меня бы наверняка более чем вывернуло наизнанку.
В последнее время Порция все чаще произносила слова «более чем». Они часто встречались в письмах Неда, и Порция воспринимала этот оборот как его собственность. Произнести их было все равно что надеть его старую рубашку – уютную, наполняющую душу Порции гордостью.
– Угу. – Гордон покивал – серьезно, словно Порция высказала некую глубокую, интересную мысль. Затем поднял с пола террасы флакон с маслом для загара. – Не намажешь меня?
– Давай…
Положив открытку на стол, Порция взялась за флакон.
Волна кокосового аромата поднималась от ее ладоней, пока она потирала их одну о другую. Нанося масло на кожу Гордона, она заметила в волосах на его пояснице серебристые нити, перистые, завивающиеся, – все это походило на поле пшеницы после грозы, – на плечах, по которым волосы змеились, сходясь к шее, они были темнее. Порция чувствовала под ладонями их хрупкую шероховатость. Грудь Гордона заросла плотными черными завитками, да и щетина на подбородке была гуще, чем у Пита, бывшего вдвое старше. Дело не в национальных особенностях. Пит такой же еврей, как Гордон. Не исключено, что это как-то связано с английским климатом. Порция вспомнила Неда, его гордое заявление, что за лето он «попробует» отпустить усы.
Она плеснула немного масла в ямку на спине Гордона. Нед был юношей крепким, однако она не думала, что у него под кожей перекатываются такие же плотные и твердые мышцы, как у Гордона. После полудня Гордон неизменно упражнялся в тенистом мощеном дворике за виллой, отжимаясь, подтягиваясь, приседая, – Пита это откровенно забавляло, а Хиллари неуклюже изображала безразличие. Порция следила за Хиллари, следившей из кухни за Гордоном, между тем как Пит следил за Порцией, следившей за следящей Хиллари, и Порция знала, что Пит думает о собственных вялых, обвислых мускулах и придумывает социо-политическое объяснение, способное оправдать их состояние и даже обратить таковое в предмет гордости.
В Нью-Йорке Гордон входил в школьные команды по теннису и лакроссу [30] . Он страшно возмутился, узнав, что в Англии в лакросс играют почти исключительно девушки из частных школ. «И он совершенно прав, – писал Порции Нед. – Лакросс – игра тяжелая, грубая, требующая большой физической силы. Я ее боюсь до смерти. А потому и считаю, что лучше оставить ее вам, девицам».
Порция улыбалась, представляя себе будущее. Воображение рисовало ей дни, когда она будет втирать лосьон для загара в спину Неда, – в еще предстоящие им каникулы, в местах, которые еще будет время навоображать. Странно, думала Порция, она до сих пор совсем не знает его тела. Ни разу не видела его в шортах или в плавках. Никогда не видела обнаженным. Однажды, когда они целовались, Порция почувствовала, как что-то прижалось к ее бедру. При этом воспоминании кровь жарко прихлынула к лицу и она внутренне захихикала, припомнив наивность, заставившую ее поначалу решить, что у Неда что-то лежит в кармане, быть может, на следующей неделе, в квартире его отца, они поднимутся наверх. Быть может…
– А где эта «Гавань Тобермори»?
– Эй! – Порция вырвала открытку из рук Гордона. – Это же личное! О нет!
Она в ужасе глядела на открытку. Собственный ее масляный палец, мазнув по открытке, уничтожил целую строчку, тщательно выписанную Недом.
– Нет! – взвыла Порция. – Она пропала! Пропала! Как ты мог? Ты… ты говнюк!
– Послушай, извини. Я только…
Но Порция, из глаз которой брызнули слезы, уже летела к дому. Гордон проводил ее взглядом, пожал плечами и поправил защитного цвета шорты – эрекция, когда лежишь на животе, сопряжена с большими неудобствами.
Интересно, думал Гордон, уж не влюбленность ли Порции так его распаляет? Он считал, что и сам влюблен не меньше, просто фраза «Она меня возбуждает» казалась ему более точной. Даже большинство английских ребят, как он заметил, скажут скорее «Она мне нравится», чем «Я ее люблю».
Откровенность Порции, выплеснувшей на Гордона свои секреты, едва он появился в Лондоне, сбила его с толку сильнее, чем непривычная еда, непонятный выговор и невразумительная география города. Он ожидал от английских Фендеманов холодной скрытности и скованной сдержанности – отец обычно ссылался на эти качества, когда принимался обосновывать незыблемую логичность своего переезда из Англии в Америку. Откровенность Порции не только смутила Гордона, она еще и уязвила его. Как будто ее чувства гораздо глубже чьих бы то ни было еще. Сама ее способность так свободно и выразительно описывать их мешала Гордону прямо и честно рассказать что-нибудь о себе, и это его злило. У него тоже имелись чувства, сейчас, например, он чувствовал, что ему хочется схватить эту целку, завалить на постель и насандаливать, пока у нее глаза на лоб не полезут.
Во всем этом присутствовала безумная несправедливость. Порция задвинула его так далеко в угол, что места у него осталось не больше, чем у дикого зверя в клетке. Что совершенно нечестно. Он не какой-нибудь там. Он тоже мужчина, чувствительный, с мужским чувствительным сердцем. Он может быть обаятельным. Может быть романтичным. Но она же не дает ему такой возможности. Мистер Чудо, мистер Совершенство поглотил все ее существо. Гордон по глазам Порции видел, что всякий раз, когда она тепло говорит с ним, она на самом-то деле говорит с Недом. И все ее разговоры о Неде привели к тому, что эта поганая, педрильная, англо-гойская жопа теперь не выходила у Гордона из головы. В него словно бы паразит вселился, и звали паразита Недом Маддстоуном.
Если в отец и мать умерли годом раньше, Гордон познакомился бы с Порцией как раз в то время, когда она была готова отдаться кому угодно. Но вышло так, что он запоздал. Ко времени его появления дверь для него уже захлопнулась. Так что теперь он испытывал желание вышибить ее и разнести в щепу. Все, что ему требуется, – получить шанс. Шанс мягко постучать и заставить Порцию открыть, но для него дверь остается запертой, а ключ отдан Неду Маддстоуну.
Неду, мать его, Маддстоуну.
Гордон не считал себя дурным человеком, но в последнее время его стали посещать нехорошие мысли. Он утратил способность думать о потрясении, испытанном им, когда отец свалился на пол, рыча от боли и хватаясь за горло. Он забыл обо всех чувствах, какие питал к матери, сохранив лишь воспоминание о душившей его потребности побыстрее убраться из больницы на свежий воздух – подальше от исхудалой женщины с желтой кожей, трубкой в носу и испуганными глазами.
Во время перелета Гордон еще раз обдумал свое новое положение.
«Во-первых, они атеисты, – говорил он себе. – Значит, по субботам не нужно будет таскаться в синагогу. Во-вторых, они антисионисты. Не придется в августе переться в киббуц. В-третьих, они англичане, так что я буду избавлен от разговоров о моих „чувствах" – наподобие тех, что мне пришлось терпеть после смерти мамы. В-четвертых, они неприлично богаты. Тетя Хиллари из семьи мультимиллионеров, розничная торговля или что-то еще, стало быть, от сортирной ямы вроде Бруклина – ямы, в которой еще и постреливают, – я отныне избавлен. У меня будет своя машина. Дважды в год мы станем ездить на отдых. Барбадос там или Гавайи».
А что вышло?
«Вот твой велосипед. Мы не поклонники автомобилей».
«Э. П. Томпсон читает сегодня в фабианском обществе лекцию о культурном империализме, у нас сорок пять минут, чтобы добраться туда».
«Мы арендовали виллу в тосканских холмах. Порш хочет посмотреть в Сиене полотна Дуччио, а Хиллс собирает материал для нового романа».
«Гордон, давай поговорим о том, что ты чувствовал, когда умерли Роза и Лео, хорошо?»
«Тебе страшно понравится. В походах ДЯР [31] всегда так весело. К тому же они имеют очень большое значение».
Херовую шутку сыграла с ним жизнь. Но хуже всего…
«У меня есть возлюбленный…»
«Его зовут Недом…»
«Вот! Это он, сидит в самом центре, с крикетным мячом в руках…»
«Смотри, Гордон! Это он сам себя нарисовал, когда заскучал на уроке французского…»
«Ты посмотри на его улыбку…»
«Смотри, еще одно письмо…»
«Смотри…»
Нед, мать его перемать, Маддстоун.
Нед стоял, перегнувшись через планшир «Сиротки», брызги летели ему в лицо. Море поблескивало под усеянным звездами небом, точно мокрый уголь. Сегодня океан принадлежал Неду.
В своих каютах спали Падди Леклер, школьный инструктор по парусному спорту, и пятеро других членов команды. Когда стало ясно, что из-за нескольких лишних часов, проведенных на Джайентс-Козуэй [32] , идти обратно в Шотландию придется ночью, Нед сразу вызвался нести вахту. В прошлом он мог бы сделать это из чувства долга или товарищества, однако сегодня знал – им руководило желание побыть в одиночестве, подумать о Порции и просто насладиться существованием. В ночи, подобной этой, на привольно идущей под парусами яхте начинает казаться, что весь мир принадлежит тебе. На суше, думал Нед, человек неизменно стоит ниже животных, он всегда оторван от природы. Автомобили и вообще машины, может, и хороши, но они отпугивают все живое. А в море можно общаться с природой, не истощая ее. Надо будет написать об этом Порции в следующем письме. Любовь обратила его в подобие философа. Кто-нибудь поумнее, тот же Эшли Барсон-Гарленд, счел бы это неизмеримо глупым, но ведь Эшли невдомек, что Неду нравится быть несколько глуповатым. Иногда это очень удобно. В конце-то концов, ум Эшли нисколько не облегчает ему жизнь. Скорее, наоборот – делает глубоко несчастным. А Неду, в его нынешнем состоянии несокрушимой восторженности, несчастье представлялось таким же непостижимым и чуждым, как прыщи или плохая координация движений – ну вот когда хочешь взять одну вещь, а рука почему-то хватает другую. Нед знал, на свете есть люди, страдающие от этих напастей, но мог лишь дивиться тому, что бедолаги не избавляются от них и не живут потом в свое удовольствие.
Быть влюбленным – значит принадлежать к сообществу тех, к кому судьба надумала отнестись с особым вниманием. Прежде Нед и вообразить не мог, что можно получать такое наслаждение просто от того, что живешь. Его успехи в спорте, приятная внешность, покладистый характер, популярность – он и на миг не думал о них с удовлетворением, – его все это скорее смущало. А вот то, что он Влюблен, Влюблен с самой что ни на есть большой «В», переполняло Неда такой гордостью, что он себя почти не узнавал. В миллионный раз он пустился в догадки – неужели Порция действительно испытывает такие же чувства? Возможно, ее чувства сильнее. А возможно, – сильнее его. Возможно, она думает, что ее чувства сильнее, – и потому никогда не поверит, как сильно…
Внезапно донесшийся снизу голос заставил его удивленно обернуться.
– Маддстоун!
Вглядевшись, Нед различил на корме чью-то высунувшуюся из люка голову.
– Да? – крикнул он в темноту. – Кто это?
– Спустись вниз, Маддстоун.
– Руфус? Это ты?
– С Падди неладно. Он как-то странно хрипит.
Спрыгнув в люк, Нед на ощупь двинулся к капитанской каюте.
Тело Падди Леклера, освещенное лишь кормовым огнем да мерцающим светом шкалы рации, грузно осело в кресле у штурманского стола, лицо капитана уткнулось в карты.
Нед с опаской приблизился к нему.
– Шкипер?
– Он умер? – шепотом спросил Кейд.
– Не знаю, – ответил Нед и протянул руку к шее Леклера. – Шкипер! Падди! С вами все в порядке?
Тут он ощутил под пальцами удары пульса и облегченно выдохнул.
Леклер вдруг громко закашлялся и сделал попытку встать. Нед с ужасом увидел длинную нить окрашенной кровью слюны, свисающую изо рта на заваленный картами стол.
– Это ты, Нед? Ты?
– Да, шкипер, это я. С вами все хорошо?
– Э-э, да нет, не сказал бы… кто это с тобой? – Леклер глянул Неду за спину, в глазах его появился испуг.
– Сэр, это всего лишь Руфус, сэр.
– Это ты, Руфус?
– Да, шкипер.
Дыхание вырывалось из груди Леклера короткими залпами, лицо его блестело от пота.
– Ладно, – просипел он. – Окажи мне услугу, юный Руфус. Сходи на корму, к рундуку по правому борту.
Руфус, совершенно белый, кивнул.
– Помнишь, я тебе показывал рундук, в котором лежат сигнальные ракеты? Умница. Соседний с ним заперт на висячий замок. Вот ключ… – Леклер подтолкнул к Руфусу лежавшую на столе связку ключей, – вон тот, золотистый. Открой рундук и принеси мне бутылку «Джеймсонса»…
– Шкипер, вы уверены?.. – спросил Нед. – Если вы нехорошо себя чувствуете…
– Я знаю, что мне нужно, значит, уверен, – сказал Леклер. – Ты, юный Нед, останешься здесь. Давай, Руфус. Да побыстрее.
Руфус, развернувшись, с шумом полез по трапу на главную палубу.
– Вот колода, – буркнул Леклер. – Из этого моряк никогда не получится.
Нед положил ему руку на плечо.
– Падди, не сердитесь на меня, по я правда думаю, что пить вам не стоит. Что бы в вас ни разладилось, я уверен, вам вовсе не станет лучше от…
– Успокойся, Нед. Нет там никакого виски, да и ключ я ему дал не тот. Просто так у нас будет немного времени. – Леклер хохотнул, радуясь собственной хитрости, и тут же снова закашлялся, обрызгав лицо Неда слюной и кровью.
– О господи, шкипер. Послушайте, я вызову по рации вертолет.
– Подай мне вон ту сумку, – словно не слыша его, сказал Леклер.
– Эту?
– Эту самую, дружок, давай ее сюда. А теперь, Нед, смотри мне в глаза.
Нед посмотрел Леклеру в глаза, которые помнил веселыми и голубыми. Теперь они были налиты кровью, наполнены вызванными кашлем слезами.
– Я могу доверять тебе, Нед, правда?
– Конечно, шкипер.
– Тогда, черт подери, ответь мне, мальчик! – Леклер схватил Неда за запястье и с силой стиснул его. – Что для тебя дороже всего на свете? Есть что-нибудь, о чем ты думаешь вот в эту минуту?
Нед кивнул – смеющаяся Порция встала перед его глазами.
– Хорошо. Теперь поклянись этой самой святой для тебя вещью, что ты сделаешь то, о чем я тебя попрошу, и ни единой живой душе об этом не скажешь. Ни единой!
Нед снова кивнул.
– Вслух! Поклянись вслух.
– Клянусь, Падди, я клянусь.
– Хорошо… хорошо. Я тебе верю. Тогда вот что… – Леклер порылся в сумке. – Возьми этот конверт. Он запечатан. Если я не доберусь до берега живым и здоровым, доставь его. Лично. Он должен попасть прямо в руки… – Леклер жестом велел Неду приблизиться и прошептал ему на ухо имя и адрес. Жаркое дыхание его шумом отдавалось у Неда в ушах. – Ну вот! Запомнил?
– Думаю, да.
– Повтори. Только шепотом.
Прикрыв ладонью рот, Нед прошептал Леклеру на ухо:
– Лондон, ЮЗ-1, Херон-сквер, тринадцать, Филипп А. Блэкроу.
– Запомнил. Не забудешь?
– Нет, никогда. Обещаю.
– Ну, значит, все. Запрячь конверт подальше, чтобы никто его не увидел, и никому о нем ни слова. И не забудь имя с адресом. В конце концов, не такая уж трудная и страшная просьба, верно?
Леклер отпустил руку Неда и, хватая ртом воздух, откинулся на спинку кресла. Нед смотрел, как с лица его сходят те немногие краски, какие оно еще сохраняло.
– Можно, я теперь вызову по рации помощь, шкипер?
– Мы подойдем к берегу часов через пять-шесть. Да и время теперь уже мало что значит.
– Но что с вами? Что случилось?
– Всего-навсего приступ, – негромко ответил Леклер, улыбаясь и закрывая глаза. – Прощальный поцелуй рака. Всего-навсего.
Руфус Кейд вернулся как раз вовремя, чтобы увидеть, как Нед, с великой нежностью погладив умирающего по голове, набросил ему на плечи спальный мешок.
За утро Эшли Барсон-Гарленд написал семьдесят писем. Семьдесят спокойных, умиротворяющих и – хотя то была лишь его оценка – прекрасно составленных писем. Писем к старым леди, неспособным разобраться в изменениях закона о пенсионном обеспечении, писем к безработным бездельникам, предпочитающим взваливать вину за отсутствие у них самоуважения на правительство, писем к исступленным фашистам, считающим, что сэр Чарльз Маддстоун «питает слабость к преступникам», писем к бесконечно печальным личностям, решившим открыть члену парламента глаза на Христа.
Сколько, однако же, шума создает население страны! Сколько у него навязчивых претензий на особое к себе внимание. Сколько некомпетентности и обид. Воистину жизнь политика состоит из лжи, лжи и еще раз лжи. Не из той, о которой думают люди, не из череды невыполненных обещаний и циничных опровержений, на которые так любят жаловаться газеты и скептически настроенные завсегдатаи баров, нет, тут речь о лжи совсем иного толка. Позволять людям думать, будто их ожесточенные, невежественные мнения важны и полезны, – вот что, на взгляд Эшли, представляло собой величайшую ложь. Казалось, в стране живут миллионы людей, не понимающих, что причины их проблем кроются не в той или иной несправедливости либо социальном недуге, но в узости их собственного самосознания, вследствие которой они готовы винить кого угодно и что угодно, но только не свои горечь и раздражительность; потакание этой в высшей степени ложной иллюзии – вот это и было верхом нечестности. Есть люди, уверенные, что жить полной жизнью им мешают наводнившие Англию азиаты, само существование королевской семьи, интенсивность уличного движения под окнами их домов, козни профсоюзов, власть, которую присвоили себе бессердечные работодатели, нежелание здравоохранительных служб всерьез принимать состояние их здоровья, коммунизм, капитализм, атеизм, – да все, что угодно, но только не собственная их пустота, слабоумная неспособность толком взяться хоть за какое-нибудь, черт подери, дело. Эшли хорошо понимал разочарование, которое испытывал Калигула при мысли, что у народа римского не одна-единственная шея. Если бы только у англичан был один зад на всех, думал Эшли. Каким пинком он бы его наградил!
На столе справа от него лежали незапечатанные конверты с ожидающими подписи письмами. Каждое было изящно отпечатано на парламентской писчей бумаге с зеленой решеткой палаты общин поверх имени сэра Чарльза – отпечатано чисто, безупречно, совершенно. Эшли передвинул все четыре стопки, поместив их слева от пресс-папье, – так сэру Чарльзу, когда он появится, будет удобнее подписывать. Внимание к подобного рода деталям внушало Эшли гордость за себя. Он был идеальным служащим – интеллигентным, вдумчивым, дотошным и скромным, – и в данный момент это его вполне устраивало.
Эшли извлек из стоявшего у ноги кейса свой дневник. Осталось заполнить всего пять с половиной страниц – а там понадобится новая книжица. Интересно, удастся ли найти такую же? Магазин на площади Св. Анны, в котором он купил эту, закрылся два года назад. Другой цвет обложки его, разумеется, устроил бы, но сама книжица должна быть точно такой же. Если удастся найти их в продаже, надо будет купить по меньшей мере десяток – хватит до конца жизни. Хотя хватит ли? Эшли произвел в уме быстрые вычисления. Два десятка – так будет вернее. «Непобедимая» – гордо значилось на ее обложке. Название времен Империи, из тех, коими наделялось все подряд – от настенных писсуаров до карманных ножей. Он полистал дневник, с удовлетворением отметив, что почерк его стал более уверенным и изысканным. Последняя запись была сделана пять недель назад. Втиснуть в оставшиеся страницы ему предстоит немало. Он начнет, словно бы продолжая последнее свое предложение: «В настоящую же минуту мне придется выбросить из головы это бесстыдное вторжение, поскольку необходимо заняться речью, которую я должен произнести от имени выпускников».
30 июля
Неужели со времени завершения триместра прошло всего пять недель? Речь моя стала, разумеется, торжеством остроумия, эрудиции, вкуса и – пожалуй, можно выразиться и так – чувства такта. Как таковую, ни единый человек в зале ее не понял, даже те, кто с грехом пополам разбирает латынь. Родители, учителя и ученики знали ровно столько, сколько требуется, чтобы представить себе, насколько умна моя речь, и по завершении ее наградить меня смущенными, сочувствующими, ободряющими улыбками, которые англичане привычно приберегают для тех, кто страдает от неизлечимого рака или наличия мозгов, – причем наличие последних – вещь, на их взгляд, куда более прискорбная. В конце концов, люди, в большинстве своем, способны представить себе, что больны раком, но не способны и близко подобраться к представлению о том, что у них есть мозги. Нед познакомил меня с отцом, и тот отвесил мне поклон, вернее, ближайшее из позволительных в наши дни подобие поклона.
– Ваших родителей нет здесь сегодня, мистер Барсон-Гарленд?
– Моя мать учительница, сэр, – ответил я, получая удовольствие и от слова «сэр», и от того, что сэр Чарльз тоже получает от него удовольствие. Удовольствие доставляли мне и неловкость, испытываемая Недом, и возможность наблюдать, как он старается придумать, что бы такое ему сказать, не привлекая внимания к моей матери и семье вообще.
– А, прекрасно, – отозвался его отец. – Она, должно быть, очень гордится вами.
На прощанье Нед легонько, по-приятельски ткнул меня кулаком в бок. Он, разумеется, знает, какая такая учительница моя мать. И может быть, догадался даже, что я попросил ее здесь не появляться.
«На Актовый день приезжает всего горстка родителей, – написал я ей, – тебе будет скучно».
Подразумевал же я следующее: «Посмей только явиться и опозорить меня своим ярким ситцевым платьем, дешевыми духами и отвратительной шляпкой – и я от тебя отрекусь».
Смею сказать, мать прочитала все между строк, поскольку матерям это свойственно, и смею сказать, я того и хотел, поскольку это свойственно сыновьям.
Вытерпев тошнотворные поздравления и рюмку хереса, поднесенную мне директором («А, вот и наш карманный Демосфен»), я улизнул после завтрака на крикетный матч – и лишь затем, чтобы оказаться свидетелем того, как отличился Нед Маддстоун, продемонстрировав стиль, неоспоримо превосходящий тот, что присущ команде бывших выпускников. Всякий, кто заговаривал со мной, поглядывал одним глазом на Неда у очередных воротец, и я просто нутром чуял, как мой собеседник сравнивает рослость, блондинистость и улыбчивость Неда с моей приземистостью, брюнетистостью и хмуростью. Смрад этих сравнений заставил меня вернуться обратно в школу, и я заглянул к Руфусу Кейду, купавшемуся в зловонной – марихуана, водка и обиды – духоте своей комнаты. И вот что интересно. То ли из желания сделать мне приятное, то ли по какой-то иной причине, но он признался, что терпеть не может Неда Маддстоуна. Я уже давно ощутил его неприязнь к Неду и прямо спросил о ней. То был инстинкт. И я оказался прав. Он ненавидит Неда. Стыдится этой ненависти и оттого ненавидит еще пуще. Замкнутый круг отвращения и обид, слишком хорошо мне знакомый.
И кто же тут появился? Разрумянившийся, торжествующий, в запачканной ало-зеленой фланели, разгоряченный своей победой, – кто, как не сам Нед Маддстоун? Он пригласил меня отобедать с его отцом в «Георге». Чувство вины, ясно читавшееся в его глазах, было почти смешным. «Ты можешь считать себя аутсайдером, – говорили эти глаза, – но я считаю, что ты один из нас».
Ни черта. Если бы он считал меня Одним Из Нас, он сказал бы: «Эшли, зануда ты этакий, как насчет того, чтобы пообедать со мной и отцом в „Георге"?» – а он вместо того засуетился и пригласил также и Руфуса, умудрившись сделать болезненно очевидным, что приглашает только из вежливости. Руфус пойти отказался, сославшись на то, что пьян, и это, полагаю, усугубило его ненависть к Неду. Я же приглашение принял, причем с совершенно искренним удовольствием.
Я надел единственный мой костюм.
– Очень приятно, что вы присоединились к нам, мистер Барсон-Гарленд. – Сэр Чарльз пожал мне руку на манер, принятый при дворе. – Как глупо, не могу удержаться, чтобы не называть вас так. Нед не сообщил мне вашего имени.
– Эшли, сэр, – сказал я, а Нед, смутившись, зарылся в меню.
Я много говорил за обедом. Не так много и не так напористо, чтобы показаться человеком, тянущим на себя одеяло, но достаточно, чтобы произвести впечатление.
– Похоже, вы основательно разбираетесь в политике, – заметил за сыром сэр Чарльз.
Я пожал плечами и развел руки в стороны, как бы желая сказать, что, хоть я, может, и подобрал на берегу несколько занятных камушков, однако, как и Ньютон, сознаю, что передо мной простирается океан непознанного.
– Не уверен, что это сможет вас заинтересовать…
Вот тут он и предложил мне поработать у него летом политическим аналитиком.
– Большая часть этой работы в действительности похожа на секретарскую, – предупредил он. – Однако я думаю, что она дает ни с чем не сравнимую возможность разобраться в том, как действует система. Если за лето у вас все сладится, я буду рад сохранить это место за вами до вашего возвращения в конце осени. Нед сказал мне, что в августе вы тоже будете поступать в Оксфорд.
– Отец, какая блестящая идея! – восторженно вскричал Нед (как будто она принадлежала не ему! За какого же идиота он меня принимает?). – Я самое большое разочарование папы, – добавил он, обращаясь ко мне, – мне так и не удалось проникнуться интересом к политике.
– Сэр Чарльз, – произнес я. – Не знаю, с чего начать, чтобы поблагодарить вас…
– Глупости, глупости, – отмахнулся сэр Чарльз. – Если вы такой хороший работник, как мне представляется, благодарить придется мне. Стало быть, предложение принято?
– Понимаете, сэр, я живу в Ланкашире. У меня нет никаких… – Ланкашир, как же. Именно так я обычно и говорю. Любой «шир» звучит лучше, чем Манчестер.
– Надеюсь, вы согласитесь пожить на Кэтрин-стрит? Дом невелик, зато в нем уже более ста лет обитают политики. Там есть даже собственный парламентский звонок [33] , хотя вам он особо досаждать не будет. Палата летом не заседает. Но если вы останетесь с нами и на следующий год, он будет трезвонить так, что у вас возникнет желание сломать его. Верно, Нед? – И он, глянув на сына, приподнял бровь, подразумевая, видимо, какой-то семейный анекдот.
– В детстве меня этот звонок здорово доставал, – пояснил Нед, отвечая на мой вопросительный взгляд. – Палата заседала в самое причудливое время, и звонок то и дело будил меня в два-три утра. Как-то ночью я забил между колоколом и язычком кусок картона. Папа пропустил голосование и нажил кучу неприятностей.
– Я провел в офисе парламентского партийного организатора четверть часа, которые никогда не забуду, – сказал сэр Чарльз.
Нед притворным шепотом сообщил:
– Отец и сейчас говорит, что это было покруче того, что гестапо творило с ним во время войны.
– И это чистая, абсолютная правда, уверяю вас.
Так Нед впустил меня в свою жизнь. Жизнь, в которой небрежное упоминание о парламентском звонке и неприятностях с гестапо так же привычны, как ссылки на расписание автобусов и на эпизоды из «Далласа» в моей семье. Если бы я не увидел четырехлистного клевера, выпорхнувшего из моего дневника, подобная щедрость согрела бы и очаровала меня. Но поскольку я точно знал, что ее породило, я и на секунду не обманулся.
Мне подыскали в Кенсингтоне квартиру, которую я делю с аналитиком из Центрального совета Консервативной партии. Квартиры в Кенсингтоне являются, похоже, основной валютой этого мира. Они внушают ленивое чувство чего-то…
Между двумя звуками, с которыми открылась и закрылась наружная дверь, Эшли успел быстро сунуть дневник в кейс, пододвинуть к себе копию «Хансарда» [34] и начать переписывать в блокнот одну из речей сэра Чарльза.
Он услышал, как кто-то поднимается по лестнице, и спросил себя, не покажется ли странным, что он не вышел навстречу. Может, притвориться, что ничего не слышал? Нет, пожалуй, не стоит.
– Нед? – не оборачиваясь крикнул он. – Это ты, Нед?
– Эш!
Эшли рывком встал и, когда Нед в обществе девушки и юноши примерно одних с ним лет – темноволосых, миловидных и очень загорелых – вошел в комнату, успел состроить на лице мину приятного удивления.
– Это Порция. Вообще говоря, вы уже встречались.
– Как поживаете? – с благопристойной серьезностью осведомился Эшли. – Мы и вправду встречались. В «Хард-рок кафе», хотя вы меня вряд ли помните – ваш взгляд, насколько я тогда заметил, был устремлен в другом направлении.
– Конечно, помню. Хай!
Порция пожала ему руку. Вытереть ладонь о брюки Эшли не успел и потому внимательно вглядывался в лицо девушки, пытаясь понять, как она отреагировала на влажную липкость его ладони.
– А это Гордон, кузен Порции.
– Как поживаете? – спросил Гордон.
Эшли с не лишенным удовольствия интересом отметил, что англичанка Порция довольствовалась простым «Хай!», между тем как американец Гордон предпочел формальное «Как поживаете?». Его всегда забавляли попытки людей произвести впечатление, полностью противоположное их подлинной сути.
– Удивлен? – спросил Нед, неловко похлопав Эшли по плечу. Он тоже загорел, но его загар был слегка золотистым, обычным для человека с очень белой кожей, – как если бы более густой загар представлял собой нечто чужеродное, исполненное дурного вкуса.
– Ну, твой отец говорил, что ты не вернешься до завтра.
– Плавание завершилось, э-э, раньше намеченного. – На миг лицо Неда приобрело озабоченное выражение. – Так что мы решили уехать из Глазго ночным поездом.
– Вот как? – удивился Эшли, которому все это было превосходно известно.
– Так или иначе, – Нед повеселел, – я оказался в Лондоне как раз вовремя, чтобы встретить Фендеманов в Хитроу. Неплохо, а?
– Какой приятный сюрприз для них, – подтвердил Эшли.
Гордон стесненно оглядывал комнату. Эшли показалось, что тот чувствует себя лишним. И то сказать, электрические искры, проскакивавшие между Недом и Порцией, даже у Эшли вызывали чувство, почти похожее на смущение.
– Мой старик завалил тебя работой? – спросил Нед, с усилием отрывая взгляд от улыбки Порции.
– Захватывающей! По-настоящему захватывающей.
– Так ты работаешь у отца Неда? – спросил Гордон.
– Да. На самом деле мне уже следовало бы… хотя, постой, у меня идея… не хочешь пойти со мной? Мне нужно зайти в палату. Заодно я ее тебе и показал бы.
– В палату?
– В палату общин. Парламент. Конечно, только если тебе это интересно…
– Еще бы! Отличная мысль.
– Блестящая! – Нед расплылся в радостной улыбке. – Эш, как мило с твоей стороны! Уверен, Гордон захочет увидеть место, с которого все началось. Колыбель демократии и все такое.
– Ну и прекрасно. Я только кейс прихвачу, – сказал Эшли, раздраженно поежившись от дурацкого замечания Неда. «Колыбель демократии», подумать только! А то он не знает, что американцы считают колыбелью демократии Вашингтон, так же как французы – Париж, греки – Афины, а исландцы – разумеется, Рейкьявик, и все ровно на тех же основаниях? Типичное бездумное высокомерие.
– Э-э, мы бы остались здесь, если никто не против, – продолжал между тем Нед. – Порции нужно быть в четыре на собеседовании насчет работы. В Найтсбриджском колледже. Я, пожалуй… ну, в общем, отвезу ее туда.
– И что, хорошая работа?
– Название у нее пышное, но все сводится к тому, чтобы учить иностранцев говорить «Эти помидоры слишком дороги», – ответила Порция. – Хотя платят там больше, чем в кафе «Хард-рок».
Они с Недом уже держались за руки. Каждая секунда, проведенная ими вне объятий друг дружки, была для них мукой – это прямо-таки бросалось в глаза. Эшли решил, что мука эта порождается, по большей части, традиционными затруднениями любовников, разобраться в которых они по тупоумию не способны. Им хотелось утаить свою страсть, но при этом они не сознавали, что им так же отчаянно хочется выставить ее напоказ.
Эшли подумал, что его сейчас вывернет наизнанку.
– Я решил, что самое лучшее – оставить их наедине, – сказал он, закрывая входную дверь дома. Взгляд, брошенный на окно верхнего этажа, делал его, как он полагал, в достаточной мере похожим на светскую сплетницу. – Мы и двух шагов не успеем сделать, как они уже предадутся известным шалостям.
Гордон не ответил, но, поджав губы, уставился в землю. Эшли с любопытством вглядывался в него. Что это – американский пуританизм или нечто более серьезное?
Господи боже! Едва эта мысль стукнула Эшли в голову, как он понял, что все так и есть. И едва не расхохотался. Кузен Гордон влюблен в Порцию, с непререкаемой уверенностью сказал он себе.
Неотъемлемая, считал Эшли, особенность интеллекта, которую обычно упускают из виду, состоит в том, что он наделяет человека интуицией более глубокой и инстинктами более тонкими, чем те, что отпущены всем прочим. Дуракам приятно тешить себя иллюзией, что они пусть и неумны, но зато способны возмещать отсутствие ума чувствами и озарениями, которые интеллектуалам не по плечу. Бред, думал Эшли. Именно ложные верования такого рода и делают дураков дураками. Истина же в том, что человек поумнее обладает бесконечно большим объемом ресурсов, позволяющих ему приходить к заключениям, минуя промежуточные шаги, – а это и называется интуицией. В конце концов, что такое «интеллект», как не способность проникать в суть вещей? Римляне понимали это, как и многое другое, куда лучше бриттов.
Они свернули за угол и по Кэтрин-стрит пошли к Вестминстеру. Гордон, решив, похоже, что его молчание могут принять за грубость, заговорил. Он рассказал Эшли, как в аэропорту дядя с тетей практически навязали его общество Неду и Порции.
– Почему бы вам, ребятки, не поехать вместе автобусом в город? – сказала Хиллари. – Перекусите где-нибудь. Может, в кино сходите. О багаже мы позаботимся сами.
Пит сунул в ладонь Гордона десять фунтов и похлопал его по плечу, а Порция недовольно закусила губу, между тем как Нед изо всех сил пытался изобразить радость.
– Да, тактика знакомая, – сказал Эшли. – Кстати, если тебе не хочется, тащиться в палату общин вовсе не обязательно. Большинство людей считают ее наиболее точным подобием ада. И я отлично их понимаю.
– А американцев туда пускают?
– Мне достаточно будет помахать вот этим, – ответил Эшли, извлекая свой пропуск и стараясь не выглядеть при этом излишне довольным.
– Думаешь заняться политикой?
– Возможно. Возможно.
– Как Нед?
– Не понял?
– Нед ведь пойдет по стопам отца, верно?
– Вот уж не думаю, – возразил весьма позабавленный Эшли. Ему представился Нед Маддстоун: как он в белом, запачканном травяной зеленью крикетном костюме отбрасывает со лба прядь волос и поднимается с правительственной скамьи, чтобы произнести речь о колебаниях курса валют и процентных ставках. – Политика и Нед не очень-то сочетаются.
– Да? А Порция мне говорила другое.
– И что же?
– Она сказала, что Нед намерен со временем занять в парламенте место отца.
– Что ж, может быть, и займет, – спокойно откликнулся Эшли, но в душе его разгоралась привычная злоба. Неужели Нед всерьез полагает, что место в политике может переходить от отца к сыну, как письменный стол или трость со складным сиденьем? А что, с горечью подумал он, вероятно, может; в конце концов, это ведь Англия. Пока же лето слишком драгоценно для. Неда, чтобы тратить его на политику: нужно еще успеть потрахаться, и поиграть в крикет, и потрахаться, и походить под парусом, и потрахаться, и потрахаться, – вот и пусть Эшли, манчестерский ломовик, повкалывает в этом году секретарем, как тебе это, папа, старичок? Успеет еще поразвлечься и после Оксфорда, как по-твоему, папочка, дорогой? А в один прекрасный день, когда я буду «готов войти в дело», я вызову к себе доброго старого Эшли и назначу его своим политическим помощником. Бедняга Эшли, он будет мне так благодарен… пока же пускай подучится. Пусть наберется какого ни на есть опыта. Самое милое дело! Давай пригласим его на обед, предложим работу, он будет так благодарен. Да и меня перестанет мучить совесть за то, что я прочел его неприятный дневник, все-таки, надо признать, я поступил нехорошо. Подкинем ему деньжат, и будет он у нас письма печатать Да конверты лизать – и даже сказать не успеет: Надменная Сучья Жопа Из Высшего Распроети Его Класса…
– С тобой все в порядке?
– М-м? Да, нормально, нормально… просто задумался, – Эшли рассеянно улыбнулся Гордону, словно пробуждаясь от несколько эксцентричных грез. – Итак, – весело произнес он, – ты, стало быть, впервые увидел великого Неда?
Гордон неуверенно кивнул:
– Великого Неда?
– Прости мне этот всплеск сарказма. Нед очень популярен в школе. Он чрезвычайно одарен, однако… хотя нет, не слушай меня. Все это не мое дело.
– Постой, он встречается с моей кузиной, так что мне нужно знать все, что о нем следует знать, – сказал Гордон. – Порция думает, что у него даже говно не воняет. Но ты же учился с ним в школе. Ты его знаешь дольше, чем она.
– Ну, скажем так: мне бы не понравилось, если бы с ним встречалась моя кузина. Это трудно объяснить. Большинство находит его очаровательным, честным, обладающим всеми качествами, какие делают мужчину привлекательным. Мне же он кажется холодным, надменным и лживым. Ого… – Эшли поднял взгляд на Биг-Бен, начавший отбивать половину часа. – Двенадцать тридцать. Если ты не против, давай заглянем в паб за углом. Я договорился там позавтракать с другом. В палату, коли будет желание, можно заглянуть и потом.
– Погоди. Послушай, если я тебе помешал…
– Ничуть. Руфус тебе понравится. И ты ему. Вернее, твои десять фунтов. На эти деньги можно купить немало выпивки.
– Ну ладно, если…
– Я пошутил. Руфус богат как Крез. Уверен, ты обнаружишь, что у вас много общего.
Нед лежал в постели и смотрел в потолок. Рядом, прижав к щеке кулачок и свернувшись, точно котенок, спала Порция.
Он еще не рассказал ей о ночном кошмаре на борту «Сиротки», о виденной им смерти Падди Леклера. По дороге из Хитроу, в автобусе, они беседовали почти как чужие, Нед старался, чтобы Гордон не чувствовал себя лишним, да и Порция казалась в присутствии кузена странно скованной. Неду не хотелось пугать ее, однако случившееся его потрясло. Он никогда раньше не сталкивался со смертью, ответственностью и страхом лицом к лицу, а тут они свалились на него все сразу.
Возвращаться в Шотландию с мертвецом на борту было занятием малоприятным. Да еще и Руфус Кейд повел себя как-то странно. Представлялось естественным, что именно Нед поведет яхту обратно в Обан, и все, кроме Кейда, согласились с тем, что это правильно и разумно. Нед безо всякого тщеславия сознавал, что он лучший во всей команде моряк, да и разве то, что Леклер доверился ему перед смертью, не доказывало его право командовать судном? Конечно, он не мог поделиться этим секретом ни с Кейдом, ни с кем другим. В течение пяти часов, до самой зари, на всем их печальном обратном пути Кейд угрюмо придирался к каждому решению Неда и при всяком удобном случае из кожи вон лез, стараясь подорвать его авторитет. Прежде с Недом такого не случалось, и потому он чувствовал недоумение и обиду.
И только когда они шли через гавань Обана к молу, на котором их ожидали, посверкивая голубыми огнями, машины «скорой помощи» и полиции, Нед понял, в чем дело.
Кейд, смущаясь, подошел к нему.
– Послушай, Маддстоун, извини, – глядя в палубу, сказал он. – Наверное, все это сбило меня с катушек. Я не хотел придираться к тебе. Конечно, ты и должен был нами командовать.
Нед коснулся его руки.
– Да черт с ним, Руфус, забудь об этом. С учетом всех обстоятельств, ты вел себя блестяще.
Весь остальной день прошел как в путаном сне – показания в полиции, телефонные звонки, бесконечное ожидание, – но в конце концов Нед получил разрешение отправиться со всей командой в Глазго, чтобы поспеть на ночной эдинбургский поезд. Быть начальником – дело тяжелое.
Голова Порции шевельнулась на его груди, и Нед обнаружил вдруг, что смотрит ей прямо в глаза.
– Привет, – сказал он.
– Привет.
И они рассмеялись.
Эшли смотрел, как Гордон приканчивает второй свой «Гинесс».
– Ты же видел ее, Эшли, – сказал Гордон, рыгнув и отерев с губ пену. – Она прекрасна. Ты бы назвал ее прекрасной?
– Безусловно, Гордон, – ответил Эшли, у которого лежало в кейсе несколько старых греческих антологий, представлявшихся ему куда более возбуждающими.
– И вообще, – продолжал Гордон, – в моей стране за чужаков не выходят. Просто не выходят, и все. Не положено, неправильно.
Руфус сидел, хмуро уставясь в пинту «Директора», которую он уже сдобрил тремя тройными виски.
– За чужаков? А кто у вас там чужаки?
– Гордон и Порция евреи, – пояснил Эшли. – Выходить за людей другой веры у них не принято.
– А я католик, – сообщил Руфус. – И у нас то же самое.
– Да она в мою сторону и не смотрит, – пожаловался Гордон. – Ни хера не смотрит. Вы понимаете, о чем я?
– О том, что она на тебя не смотрит? – сказал Руфус.
– Точно. Вот ты понял. Не смотрит, и все.
– Ясно. Тебя это, наверное, чертовски расстраивает.
– Еще бы!
– Я бы тоже расстроился, точно тебе говорю. Эшли был рад, что Гордон с Руфусом так быстро нашли общий язык, он боялся только, что не сможет справиться с двумя пьяными сразу. Эшли хоть и старался в последнее время узнать о вине все, что о нем следует знать, однако спиртное и уж тем более опьянение – свое или чужое – не доставляло ему никакого удовольствия. Впрочем, он этого не показывал и умел, не производя впечатления чопорного трезвенника, растянуть одну порцию выпивки на срок, за который его собутыльники успевали управиться с несколькими.
– Так что у вас там случилось, Руфус? Говоришь, Леклер умер на обратном пути?
– Господи, Эш, я же тебе рассказывал. Он отправил меня за бутылкой сраного «Джеймсонса», а когда я вернулся, Святой Нед уже баюкал его в своих объятиях, воркуя, как затраханный голубок. Я и охнуть не успел, как он назначил самого себя капитаном. А об меня он вообще разве что ноги не вытирал. Да еще имел наглость сказать потом, что, «с учетом обстоятельств», я вел себя блестяще. Подразумевая, естественно, что это он блестяще вел себя – с учетом обстоятельств. Подонок. Ну, правда, ему-то и пришлось потом возиться с полицией, со «скорой» и со всеми бумагами. Ха! Спорим, об этом он не подумал. – Руфус с трудом поднялся на ноги. – Ну и ладно. Хрен с ним. Еще выпьем?
– Отчего же нет, – согласился Эшли. – То же самое, пожалуйста. Джин с тоником и льдом, но без лимона.
– А эта штука и впрямь до нутра пробирает, – сказал Гордон, протягивая Руфусу пустой стакан. – Только на этот раз, пожалуй, хватит полпинты.
– Полджина, пинту «Гинесса» и лимон. Без льда, но с тоником. Все понял. – Руфус, пошатываясь, двинулся к бару.
– Он и вполовину не так пьян, как прикидывается, – сказал Эшли. – Отец у него алкоголик, вот он и примеряет на себя эту роль.
Гордон некоторое время смотрел вслед удаляющемуся Руфусу, а затем повернулся к Эшли:
– А тебе нравится видеть людей насквозь, верно?
– Ну, – ответил немного удивленный Эшли, – судя по твоему замечанию, тебе тоже.
– Верно. Туше. Так скажи мне наконец, о ком вы тут толковали?
– В школе он был кем-то вроде инструктора по парусному спорту, – ответил Эшли с таким выражением, словно речь шла о местном ассенизаторе. – Все эти яхтсмены очень любили его – на свой невыносимый манер, друзья-товарищи, обычное дело в яхт-клубах. Он все время организовывал в каникулы плавания для тех, кому они по карману. Или для тех, кому это неописуемо скучное занятие пришлось по душе, – добавил он.
– В Штатах я слышал о случаях, когда эти деятели оказывались извращенцами, – припомнил Гордон. – Ну, знаешь, на яхте со школьниками вокруг Карибских островов. Чего там еще делать-то?
– Да, однако, не думаю, что тут было то же самое. Что бы ты ни читал об английских частных школах, в них подобные вещи случаются крайне редко.
– И куда они отправились?
– Отплыли с запада Шотландии, потом, кажется, обогнули Джайентс-Козуэй и вернулись назад. А в прошлом году… куда вы плавали в прошлом году, Руфус?
Руфус вернулся и, держа в зубах пакетик арахиса, сгружал стаканы на стол.
– М-м?
– В прошлом году. Куда ходили члены парусного клуба?
– Хукин Голод.
– Куда?
– Хук-ван-Холланд [35] . – Руфус разорвал зубами пакетик и подтолкнул его по столу поближе к Гордону. – Из Саутуолда через Северное море на Флашинг. Потом по каналам до Амстердама и тем же манером назад.
– И, насколько я знаю, Леклер никогда к тебе не приставал? Не угрожал нежному цветку твоей девственности?
– Пошел ты!
– Просто пришло вдруг в голову.
– Вообще-то я не прочь вернуться туда, – сказал Руфус. – В Амстердам то есть. У них там девки голые в окнах, а травы больше, чем ты за всю жизнь видел.
– Ты покуриваешь? – спросил у Руфуса Гордон.
– А Папа Римский, по-твоему, срет в лесу? – промурлыкал Эшли, беря арахис.
Гордон понизил голос и взволнованно спросил:
– Слушай, не подкинешь мне немного? Я, как сюда попал, так ни разу и не покурил. Однажды сказал об этом Порции, но она посмотрела на меня, как на кучу дерьма.
– Да на здоровье, – Руфус дружелюбно взмахнул рукой. – Ты чем балуешься, травкой или гашишем?
– Травкой, – ответил Гордон.
– Без проблем. По правде, у меня с собой очень серьезная…
При мысли, что разговор сведется к наркотикам, сердце Эшли упало. Куда забавнее было слушать, как Руфус и Гордон жалуются друг другу на Неда. К сожалению, Неду и наркотикам в одном разговоре встретиться не дано. Если только…
– А пожалуй, занятно было бы посмотреть, – сказал Эшли, чопорно прихлебывая джин, – как Маддстоуна уводят люди из отдела наркотиков. Славненький скандал, немного позора, небольшое такое крушение для нашего святого и его папочки – вам не кажется? И только представьте, как будет шокирована наша милая Порция.
Руфус хихикнул, а у Гордона отвисла челюсть.
– Он ведь собирался отвести ее… как называется это место? Что-то нелепо претенциозное… Найтсбридж-колледж, вот, – мечтательно продолжал Эшли. – Предположим, полиция узнает, что мерзкий торговец наркотиками уже много дней околачивается около колледжа, снабжая студентов запрещенным зельем. Вообразите картину: нашего золотого мальчика уводят в наручниках.
– Да, но как…
– Куртка его осталась висеть внизу, на перилах лестницы. Все, что от нас требуется, – это небольшая ловкость рук.
Стоя голышом у окна своей спальни, Нед смотрел на Лондон. Через час с небольшим придется спуститься вниз, приготовить омлет. Если б не это, разве он не остался бы в спальне до скончания дней? Оба они могли бы остаться здесь навсегда. Да только Порции надо подготовиться к собеседованию. Но после они вернутся сюда и поднимутся прямо к нему в комнату. Конечно, завтра утром в город возвратится отец, к его приезду надо будет привести себя в презентабельный вид, но до завтра еще бездна времени. Он ждет не дождется возможности познакомить Порцию с отцом, и, конечно, они мгновенно подружатся. Череда годов, которые они проведут все вместе, открылась Неду. Порция и папа на Рождество, в родильном доме, на отдыхе. Улыбки, смех, взаимное расположение, любовь… ему хотелось плакать от восторга.
Взгляд его задержался на троице, шагавшей по улице. Эшли и Гордон. И с ними кто-то еще. Нед улыбнулся, узнав неуклюжую походку Руфуса Кейда. Где это они повстречались? В любое другое время он с радостью принял бы их, однако…
Нед, отроду не отличавшийся необщительностью или эгоизмом, подкрался к двери и осторожно повернул ключ в замке. Звук, как ни был он слаб, разбудил Порцию.
– Ты запираешь дверь?
– Боюсь, что так, – прошептал Нед. – Они возвращаются. Думаю, стоит притвориться, что мы уже ушли.
Порция смотрела на приближавшегося к ней Неда, и острое счастье пронизывало ее, как ветер пронизывает траву, она задрожала и покрылась мурашками от наслаждения, показавшегося ей почти болезненным.
– Не покидай меня никогда.
– Не бойся, – прошептал Нед, забираясь в постель.
Снизу донесся голос Эшли:
– Мы вам не помешаем. Я тут позабыл кое-что. А вы, молодые люди, наслаждайтесь обществом друг друга.
Приглушенный смех Гордона и Руфуса показался им упоительным. Как чудесно, когда над тобой посмеиваются!
Нед вздохнул, ощущая полнейшую удовлетворенность и радость. Есть ли во всей вселенной человек, столь неизмеримо везучий? Он молод, здоров, счастлив, и нет у него во всем мире ни горестей, ни врагов.
2. Арест
Нед задрожал и поплотнее завернулся в одеяло.
– Извините, – сказал он. – Как вы думаете, не может ли кто-нибудь принести мою одежду?
Стоявший в дверях полицейский перевел взгляд с потолка на Неда:
– Замерз, что ли?
– Нет, но, видите ли, на мне только…
– Середина лета, так?
– Да, конечно, но…
– Ну и сиди.
Нед смотрел на стол, на свернутую из фольги пепельницу и пытался заставить мозг сосредоточиться на происходящем.
В четыре он отвез Порцию в колледж. Они позвонили у огорчительно заурядной двери на пятом этаже здания, стоящего на узкой улочке на задах «Скоч хаус» [36].
– Я поболтаюсь снаружи, – сказал он, целуя ее на прощанье так, словно они расставались бог весть на какой срок. – Как освободишься, зайдем в «Харродз» [37] , отпразднуем мороженым с содовой.
Он провел на тротуаре с полчаса, весело прикидывая, хороший ли это знак, что Порция застряла там так надолго. Будучи оптимистом, Нед, естественно, решил, что хороший.
К двери подошла компания молодых не то испанцев, не то итальянцев (точно сказать Нед не мог). Они уже возились с замком, когда Нед, повинуясь внезапному порыву, решил войти вместе с ними. Вид респектабельно одетого спутника вполне мог склонить чашу весов в пользу Порции.
– Простите, – сказал он, – вы не будете против, если я войду с вами?
Молодые люди в замешательстве уставились на него. Если таков средний уровень знания английского здешними студентами, Порции придется здорово потрудиться.
– Я… ПРОСТО… СПРАШИВАЮ… НЕ… МОГЛИ… БЫ… ВЫ… – начал он, но не успел еще договорить, как все и случилось. Появившись словно бы ниоткуда, двое мужчин схватили Неда под руки и потащили к машине. Последнее, что услышал слишком изумленный, чтобы вымолвить хоть слово, Нед, когда его заталкивали на заднее сиденье, – это хриплый хохот каких-то людей, стоявших в тускло освещенных дверях ближайшего паба.
– Ч-что вы делаете? – спросил он. – Что вы делаете?
– Ты бы лучше спросил себя, что ты наделал, – ответил, когда машина, взвизгнув покрышками, рванулась с места, один из мужчин. Пошарив в кармане Недовой куртки, он вытащил оттуда сложенный из фольги пакетик.
В полицейском участке его обыскали с большей доскональностью. Все, кроме трусов, унесли на проверку, а Неда оставили в этой вот комнате, где он и сидел уже больше получаса, пытаясь понять, что же могло произойти. Когда дверь наконец отворится и кто-нибудь придет сюда, решил Нед, он настоит на телефонном звонке отцу. Полицейские ведь не знают, что имеют дело с сыном члена кабинета министров. Сэр Чарльз был человеком мягким, неизменно вежливым, однако во время войны он командовал бригадой, а после шесть лет руководил небольшой, но все-таки частью Империи. В Судане ему приходилось выносить смертные приговоры и присутствовать при их исполнении. Занимая пост министра по делам Северной Ирландии, он увеличил срок интернирования без суда и санкционировал применение разного рода крайних мер. «Сильная инфекция требует сильнодействующих средств», – сказал он однажды Неду, не вдаваясь, впрочем, в подробности. С таким человеком шутки плохи. Неду стало почти жалко полицейских. Нет, он, конечно, заверит отца, что обходились с ним хорошо и обиды он ни на кого не держит.
И вот дверь комнаты для допросов наконец-то отворилась.
– Привет, сынок.
– Здравствуйте, сэр.
– Я сержант уголовной полиции Флойд.
– Если вы не против, я хотел бы позвонить…
– Сигарету?
Флойд подтянул стул, уронил на стол пачку «Бенсон энд Хеджез», зажигалку и сел напротив Неда.
– Нет, спасибо. Я не курю.
– Не куришь?
– Нет.
– Пол-унции травки в кармане – и ты не куришь?
– Простите?
– Поздновато для «простите», ты не находишь? Таскать наркоту для собственного удовольствия – это одно, а вот толкать иностранным студентам… Судье это не понравится.
– Я не понимаю.
– Ну конечно, не понимаешь. Сколько тебе лет?
– Семнадцать с половиной.
– Семнадцать с половиной? С целой половиной?
Стоявший у двери полицейский присоединился к веселью.
– Ну да… – сказал Нед, чувствуя, как в глазах копятся слезы. Что уж он такого особенного сказал? Ведь это правда.
Флойд посерьезнел, закусил губу.
– Ладно, забудем о наркотиках. Скажи-ка мне, что для тебя означают слова «внутри, внутри, внутри»?
Нед беспомощно смотрел на него:
– Простите?
– Не такой уж и трудный вопрос. «Внутри, внутри, внутри». Объясни, что это такое.
– Я не понимаю, о чем вы говорите. – Неду казалось, что он тонет. – Прошу вас, я хочу позвонить отцу.
– Хорошо, начнем с начала. Имя?
– Так, все замолчали, вот и умницы.
Нед и сержант обернулись, как один человек.
В дверях стоял, ласково улыбаясь, одетый со скромным изяществом мужчина лет двадцати с небольшим.
– А вы, черт возьми, кто такой? – разгневанно осведомился Флойд.
– На пару слов, сержант, – сказал, поманив его пальцем, молодой человек.
Флойд открыл рот, намереваясь что-то сказать, но нечто в ласковом выражении лица молодого человека заставило его передумать.
Дверь снова закрылась. Нед слышал, как в коридоре сержант Флойд воскликнул с почти неуправляемым гневом:
– При всем моем уважении, сэр, я не вижу необходимости…
– При всем моем уважении, Флойд, таков порядок. Уважение. Вот что нам действительно нужно. Так, а это я, с вашего разрешения, заберу. Бумаги получите позже.
Еще раз открылась дверь, молодой человек заглянул в нее и сказал:
– Вы не могли бы пройти со мной, старина?
Нед вскочил и последовал за ним по коридору, мимо разгневанного сержанта Флойда.
– Можно я позвоню? – спросил Нед.
– Какая глупость с их стороны, – словно не слыша вопроса, сказал молодой человек, – раздеть вас почти догола. А, вот и мистер Гейн.
Он указал на широкоплечего мужчину в хлопчатобумажной куртке, прислонившегося к пожарной двери в конце коридора. В руках мужчина держал кипу аккуратно сложенной одежды, поверх нее лежали подошвами вверх туфли.
– Это мои вещи! – сказал Нед.
– Верно. Только, боюсь, сейчас у нас нет времени на туалет. Все улажено, мистер Гейн?
Широкоплечий кивнул и толкнул решетчатую дверь. Молодой человек спустился вместе с Недом по нескольким ступенькам во двор и повел его к стоящему в углу, на самом солнцепеке, зеленому «роверу».
– Давайте забирайтесь на заднее сиденье. Мы с вами устроимся там, а мистер Гейн пусть ведет машину, хорошо?
Нед поморщился, когда его голые ляжки коснулись обшивки сиденья.
– Немного жжется? Сожалею, – весело произнес молодой человек. – Надо нам было оставить машину в тени, а, мистер Гейн? Ну да ладно, замки на автоматику, мистер Гейн. Нечего нам тут мешкать.
– Куда мы едем? – спросил Нед, накрываясь одеялом, чтобы защитить и ноги, и собственное достоинство.
– Моя фамилия Дельфт, – услышал он в ответ. – Как у производителя этой кошмарной бело-голубой плитки. Оливер Дельфт, – он протянул Неду руку. – А вы?..
– Эдвард Маддстоун.
– Эдвард? Вас и дома называют Эдвардом? Или как-то по-другому – Эд, Эдди, Тед или Тедди?
– Обычно – Недом.
– Нед. Совсем неплохо. Тогда и я буду звать вас Недом, а вы зовите меня Оливером.
– Так куда же мы едем?
– Ну, нам ведь нужно многое обсудить, не так ли? Вот я и подумал, что лучше выбрать для этого приятное, тихое место.
– Да, но понимаете, моя девушка… она не знает, где я. И отец…
– Боюсь, дорога нам предстоит дальняя. Я бы на вашем месте подремал немного. Определенно подремал бы, – посоветовал Дельфт, откидываясь на спинку сиденья.
– Она будет волноваться…
Однако Дельфт, похоже мгновенно заснувший, ничего не ответил.
После ночной вахты на «Сиротке», а затем и хлопотливого дня Нед так и не смог уснуть в тряском поезде Глазго – Лондон. На следующий день, то есть сегодня – неужели вправду сегодня? – ему пришлось ехать в аэропорт, а оттуда назад на Кэтрин-стрит. Там-то он провел некоторое время в постели, однако поспать не поспал. Порция подремала немного, но Нед был слишком счастлив, чтобы заснуть.
И вот теперь, несмотря на странность происходящего, на Неда напала зевота. Последним, что он увидел, прежде чем заснуть, было зеркальце заднего обзора и следящие за ним холодные глаза мистера Гейна.
– Вам придется простить мне столь топорное обхождение с яйцами, – сказал Оливер Дельфт. – Я начал мою карьеру с омлета aux fines herbes [38] , но теперь, боюсь, скатился к присыпанной зеленью болтунье. Зато не подгорает! Это, если хотите знать, самое точное ее описание. – Улыбаясь, он пододвинул тарелку к Неду.
– Спасибо. – Нед принялся уплетать яичницу, сам удивляясь тому, насколько он голоден. – Очень вкусно.
– Польщен. Пока вы едите, давайте поговорим.
– Это ваш дом?
– Это дом, в который я иногда наезжаю, – сказал Дельфт. Он стоял со стаканом вина в руке, прислонясь к кухонной плите «Ага».
– Вы полицейский?
– Полицейский? Нет-нет. Боюсь, ничего столь волнующего. Всего лишь скромный труженик из низших эшелонов правительства. Работа у меня скучная. Мы здесь для того, чтобы внести полную ясность в один-два вопроса.
– Если вы о наркотиках, которые нашла у меня полиция, то, клянусь, я ничего о них не знаю.
Дельфт снова улыбнулся. Улыбка давалась ему с трудом. Он смертельно скучал, да и необходимость находиться здесь вызывала у него раздражение. Oт долгого приятного уик-энда, который он предвкушал, остались рожки да ножки.
Пять минут… пять проклятых минут – вот что встряло между Оливером и свободой. Он уже запер стол, уже расписался в журнале прихода и ухода, когда в комнату влетела Морин, взволнованно лепеча что-то о срочной депеше из полицейского управления в Уэст-Энде.
– А разве Степлтон не пришел? Мне уже пора сдавать смену.
– Нет, мистер Дельфт. Капитан Степлтон еще не появился. Кроме вас, здесь никого.
– Вот сволочь, – от всей души выругался Оливер. – Ну ладно, дайте взглянуть.
Он взял у Морин бумажную лету и внимательно прочитал все, что было на ней напечатано.
– Так. Кто из костоломов у нас нынче дежурит?
– Мистер Гейн, сэр.
– Пусть греет двигатель. Буду через три минуты.
Хоть тут повезло. Мистер Гейн был из числа подчиненных Оливера, он, по крайности, не станет осложнять жизнь, попусту хорохорясь и наступая на чувствительные мозоли.
Кого Оливер совсем уж не ожидал обнаружить в полицейском участке на Савил-роу, так это испуганного школьника. Все происшедшее выглядело полной нелепицей. Явная ошибка, сказал он себе, едва увидев жалкое, недоумевающее лицо всклокоченного юнца, подергивавшего – вверх-вниз – коленом под столом комнаты для допросов. Дельфту и самому-то было всего двадцать шесть, но он успел повидать достаточно, чтобы сразу понять: Нед Маддстоун невинен, как новорожденный цыпленок. Новорожденный почтовый голубь, подумал он. Хорошее выражение, надо будет использовать его в отчете. Начальство Оливера было достаточно старомодным, чтобы получать удовольствие от ловко ввернутого словца.
Теперь он смотрел через стол на этого ребенка.
Нед сидел за кухонным столом, все еще подергивая упирающейся пальцами в пол ногой, все еще храня умоляющее выражение на невинном лице.
– Честное слово, – говорил он. – Готов поклясться на чем угодно. Хоть на Священном Писании!
– Успокойся, – сказал Оливер. – Не думаю, что нам понадобится Писание. Да в этом доме греха оно навряд ли сыщется, – прибавил он, оглядывая кухню с таким видом, словно та находилась не в английском загородном доме, а в луизианском борделе. – Можешь, если тебе это доставит удовольствие, поклясться на «Иллюстрированной кулинарии» Маргариты Паттен, однако особой необходимости я в этом не вижу.
– Так вы мне верите?
– Разумеется, верю, дурачок. Все это какая-то идиотская ошибка. Однако, раз уж мы здесь, почему бы тебе не объяснить, что означают слова «внутри, внутри, внутри».
– Да не знаю я! – воскликнул Нед. – Вот и полицейский спрашивал о том же, а я этих слов никогда и не слышал. Нет, слово «внутри» я, конечно, слышал и раньше, но…
– Ну вот, в этом мы и попытаемся разобраться, – сказал Оливер. – И как только все выяснится, ты вернешься к своей жизни, а я к своей, чего нам обоим и хочется.
Нед с силой покивал:
– Абсолютно! Но…
– И отлично. Теперь давай-ка взглянем на это, ладно?
Оливер подошел к столу и положил на него листок бумаги.
Нед озадаченно уставился на листок. На нем был отпечатан список имен и адресов. Нед сразу узнал имена министра внутренних дел, лорда-канцлера и министра обороны; за ними шли другие, тоже смутно знакомые. Внизу листка были заглавными буквами написаны от руки слова:
ВНУТРИ ВНУТРИ ВНУТРИ
– Что это значит? – спросил он.
– Листок принадлежит тебе, – ответил Оливер. – Так что ты мне и скажи.
– Мне? Я его никогда раньше не видел.
– Тогда что он поделывал во внутреннем кармане твоей куртки?
– В карма… Ох! – В голове Неда забрезжила догадка. – А он… он лежал в конверте?
– Именно в конверте! – подтвердил Оливер. – Ты совершенно прав! Вот в этом!
В руках Оливера оказался белый конверт, который в полиции, к его неудовольствию, не долго думая разодрали. Оливер сразу заметил за клапаном конверта маленький волосок – меру предосторожности, позволяющую получателю, в случае, если кто-нибудь сунет нос внутрь, сразу это заметить. Можно, конечно, найти точно такой же конверт и пустить письмо в дело, но неизвестно ведь, какие еще хитрости этого рода сдуру уничтожили полицейские. Собственно, они и не виноваты, признал Оливер. Они проводили рутинный обыск, полагая, что имеют дело всего-навсего с запасом наркотиков, который таскает с собой дрянной мальчишка.
– А почему это так важно? – спросил Нед. – И что это значит?
– Ну-с, поскольку ты признал, что листок твой, думаю, ты и должен ответить на эти вопросы.
Нед неловко поерзал на стуле.
– Но, понимаете, я… мне его дали.
– Н-да. Боюсь, мне нужны кое-какие подробности.
– Один мужчина.
– Ну что же, это исключает из рассмотрения миллиарда два людей или около того, однако нам этого маловато, не так ли? Хорошо бы еще немного сузить зону наших поисков.
– Он умер.
– После чего вручил тебе конверт.
– Нет, он умер только вчера.
– Сделай мне одолжение, Нед, перестань нести чушь. Кто он и как получилось, что он отдал тебе конверт?
«Поклянись этой святой для тебя вещью».
Нед едва не расплакался от огорчения. Ему отчаянно хотелось быть честным. Хотелось порадовать этого милого человека, но ведь слово нужно держать. Нарушив священную клятву, не навлечет ли он на себя ужасные беды?
«Что для тебя дороже всего на свете?»
Какого поступка ждала бы от него Порция?
– А это очень важно, чтобы я вам рассказал? Настолько, чтобы заставить меня нарушить торжественную клятву?
– Послушай меня, юный скаут, – сказал Оливер. – Я тебе кое-что объясню. Тебе этого знать не следует, но я уверен, лишнего болтать ты не станешь. Вина хочешь?
– А молока у вас нет?
– Молока? Сейчас посмотрю. – Оливер склонился над холодильником и заглянул внутрь с такой подозрительностью, будто это был первый холодильник, увиденный им в жизни. – Молоко, молоко, молоко… а, вот оно. Так вот, Нед, – продолжал он, – моя работа требует, среди прочего, чтобы я постарался остановить людей, которые взрывают в нашей стране бомбы. Боюсь, есть только пастеризованное. Да еще и обезжиренное. Подойдет?
– Вполне. Большое спасибо.
– Сам я его на дух не переношу. Сразу начинаю сопливиться. Взрывы бомб, Нед, устраивают, как ты, наверное, читал в газетах, разного рода мерзавцы. Они закладывают их в пивных, в клубах, в офисах, на вокзалах и в магазинах, убивая и калеча простых людей, которые ни на кого зла не держат – разве что на управляющих их банков, начальников и супружниц. Да пей ты прямо из пакета, дружок. Так вот, некоторые из этих бомбистов с удовольствием звонят в полицию или в редакцию какой-нибудь газеты, дабы объявить о своих достижениях, – коли слово «достижения» тут уместно. Или же, если в них еще осталось хоть что-то человеческое и они хотят только разрушить здание, предупреждают полицию о том, что следует убрать с места взрыва людей. Пока понятно?
Нед кивнул, ладонью стирая с лица белые усы.
– Хорошо. Но для того, чтобы помешать первому попавшемуся старому придурку позвонить и оставить ложное предупреждение или просто взять все на себя шутки ради, между нами, правительством, и ними, bona fide [39] террористами, заключено более или менее работающее соглашение. Звоня в полицию или в газету, заложивший бомбу человек произносит кодовую фразу, доказывающую, что он действительно самый что ни на есть террорист. Ты за мной успеваешь?
– Да.
– Отлично. Так вот, самая последняя кодовая фраза, которой временная Ирландская республиканская армия пользуется, предупреждая о заложенной бомбе, – и фраза эта установлена всего несколько дней назад – состоит из трижды повторенного слова «внутри».
– Но…
– Так что теперь ты, возможно, понимаешь, почему сержант уголовной полиции Флойд, да хранит его Бог, малость разволновался, обнаружив этот листок в кармане твоей куртки. И вероятно, ты сможешь понять, почему он позвонил в мою контору и почему я прошу тебя рассказать мне, как листок оказался у тебя. Тот, кто тебе его дал, был террористом ИРА, Нед. То есть человеком самого дурного толка. Из тех, чьи представления о политическом протесте сводятся к отрыванию рук и ног у маленьких детей. Так что какую бы клятву он с тебя ни взял она решительно ничего не значит. Поэтому назови мне его имя.
– Падди Леклер, – сказал Нед. – Его звали Падди Леклер. Он был инструктором по парусному спорту. Мы шли по морю, и ему вдруг стало очень плохо. Он дал мне конверт перед самой смертью.
– Ну вот, видишь. Ты и назвал его, – сказал Оливер, похлопав Неда по спине. – Не так уж было и трудно, правда?
– Я не… Я и понятия ни о чем не имел. Понимаете, он же работал в школе, ну и так далее. Если бы я хоть на минуту…
– Конечно, малыш, конечно.
– Вы думаете, это как-то связано с моим отцом?
– Твоим отцом? С какой стати… а, так ты, выходит, из этих Маддстоунов? Родственник сэра Чарльза? Он кем же тебе приходится, дедом?
– Отцом, – словно оправдываясь, ответил Нед. – Я… я поздний ребенок.
– Во второй мой год в Сент-Марке я жил во Дворе Маддстоуна, – сказал Оливер. – И из окна моей комнаты открывался прекрасный вид на огромную каменную статую Джона Маддстоуна, основателя колледжа. Ты на него совсем не похож. Знаешь, в «восьмую неделю» [40] мы его красили в синюю краску. Так, так. Да, думаю, твой друг Падди Леклер здорово веселился, отдавая тебе это письмо. Такого рода фокусы очень нравятся типам вроде него.
– Он не был моим другом, – вспыхнул Нед. – Просто школьным инструктором.
– Извини.
Нед снова взглянул на листок:
– Выходит, это люди, которых ИРА собирается убить?
– На первый взгляд выглядит именно так, – согласился Оливер. – Однако выглядеть и быть – не всегда одно и то же.
Нед еще раз прошелся по списку имен.
– Не понимаю, что еще это может значить, – сказал он. – Тут одни политики, генералы и так далее, верно?
– Ну, может быть, нам хотят внушить, что эти люди намечены в жертвы. Возможно, твой друг Леклер был уверен, что ты из любопытства вскроешь письмо, заподозришь неладное и покажешь его отцу. Не исключено, что вся идея сводится к тому, чтобы мы засуетились, потратили попусту уйму времени и сил на охрану этих людей, между тем как настоящая жертва – кто-то совсем другой. А может быть, конверт был заражен каким-нибудь смертоносным вирусом и весь план сводился к тому, что ты заразишь отца, а он, в свой черед, – весь кабинет министров. Не исключено, что Леклер оттого-то и умер – по причине неосторожного обращения с микробами.
– О господи! Но…
– Много есть всяких «может быть». Может быть, они подбросили тебе марихуану и стукнули в полицию, чтобы выманить меня и проследить до этого дома. Может быть, они сейчас сидят неподалеку в фургоне, нацелив миномет на эту самую комнату. Таких возможностей тысячи и тысячи. Кто знает? Всякого рода «может быть» столько же, сколько секунд в столетии. Но одно могу тебе сказать наверняка, – продолжал Оливер, усаживаясь напротив Неда. – Мы так ничего и не узнаем, пока ты не расскажешь мне все от начала и до конца. Надеюсь, ты с этим согласен?
– Конечно. Абсолютно.
– Хорошо. Я был с тобой совершенно откровенен, отплати мне тем же. Расскажи все, что знаешь, и ты даже глазом моргнуть не успеешь, как мистер Гейн отвезет нас обратно в Лондон. Обещаю, ты вернешься домой, в лоно семьи, еще до десятичасовых «Новостей». Полагаю, против магнитофона ты возражать не станешь?
– Нет, – сказал Нед. – Нисколько.
– Превосходно. Посиди здесь, попей молочка. Я мигом.
Ур-ра! Мысли Оливера, пока он переходил в гостиную, летели впереди него. Если быстро вернуться на службу, набросать предварительный отчет и оставить Степлтона звонить в Службу безопасности, к полуночи можно будет удрать за город. Возможно, ему все-таки удастся спасти этот уик-энд.
– Как вы здесь, Гейн? Где «Ревокс»?
– В буфете под полкой, сэр. Сейчас принесу. Оливер взял со стола кроссворд из «Ивнинг стандард» [41] , над которым трудился могучий интеллект мистера Гейна.
– Вот в чем ваша ошибка. Макака.
– Сэр?
– Шесть по горизонтали, «примат». Вы написали «собака», а следовало «макака».
– А-а.
– Кстати, почему «собака»?
– Ну, мистер Дельфт, сэр, – сказал Гейн, вручая Оливеру магнитофон, – знаете – устал как собака, устал как макака.
– Да, действительно. – Оливер в который раз подивился причудливости мыслительных процессов мистера Гейна. – Ладно, все займет не больше часа. Будьте героем, заправьте «ровер», хорошо? В гараже должны быть канистры.
– Уже сделано, сэр.
– Умница. Да, и еще, Гейн…
– Сэр?
– Вы уверены, что за нами не было хвоста?
– Сэр! – В голосе мистера Гейна слышалась обида.
– Да я, собственно, так и не думал. Просто хотел убедиться.
– Итак. Начнем с самого начала. Когда ты познакомился с Падди Леклером?
Вопросы шли и шли, один за другим. Нед говорил уже больше часа, а до последней ночи на борту «Сиротки» они все еще не добрались. Оливер хотел выяснить все подробности не только каждого из прежних плаваний, но и каждого происходившего во время учебного года собрания парусного клуба.
– Ты хорошо справляешься, Нед, очень хорошо. Теперь уже не долго осталось. Так, на чем мы остановились? Ах да. Ирландия. Джайентс-Козуэй. Ты отсутствовал два часа, бродил по скалам, пока все остальные играли на пляже. Точно два часа?
– Может быть, и полтора. Два – это самое большее.
– А когда ты вернулся, он был один?
– Я определенно никого с ним не видел.
– Потом вы пошли в Обан и плыли всю ночь? В какое время вышли?
– Восемь тридцать пять. Я сам занес время в вахтенный журнал. Я же говорил.
– Я просто проверяю. Просто проверяю. Теперь опиши мне обстановку. Луна сегодня совсем молоденькая, так? Вон она, в окне. Стало быть, две ночи назад было очень темно. Вы шли морем, не удаляясь от пустынного берега. Темень, я полагаю, наступила такая, что хоть глаз выколи, но от силы на час с небольшим, в это-то время года. Я прав?
Вопросы продолжались. Оливер, естественно, был дотошен – так его учили, однако на сей раз он старался выяснить все до точки еще и потому, что не хотел вторично встречаться с Недом, упустив сегодня какую-то подробность. Работы в предстоящие недели будет предостаточно, придется допросить директора школы, других членов этого чертова парусного клуба, свидетелей в Обане, Тобермори, Голландии, еще в дюжине мест.
– …Я сразу понял, что он серьезно болен… послал Кейда за бутылкой виски… нет, «Джеймсонс»… похоже, его это развеселило… заставил меня поклясться… самым святым для меня…
Оливер допил остатки вина.
– Прекрасно, прекрасно. А откуда взялся конверт?
– Ну, наверное, купил где-нибудь. В магазине. Он об этом ничего не сказал.
– Нет-нет. Откуда Падди достал его? Из кармана? Из сейфа? Откуда?
– А, понял. Из небольшой такой сумки. Она лежала на штурманском столе.
– Какого цвета?
– Красного. Красный нейлон.
– Имя производителя на ней значилось? «Адидас», «Файла», что-нибудь?
– Н-нет… почти уверен, что нет.
– Ладно, ладно. Твой приятель Руфус Кейд ничего услышать не мог, так?
– Да, определенно.
– Ты уверен? Оттуда, где ты находился, был виден люк?
– Нет, но Падди его видел, и, если бы Руфус вернулся, он заметил бы.
– Неплохо. Пойдем дальше.
– Ну, тут он попросил меня доставить письмо.
– На конверте ничего не написано. Или он воспользовался симпатическими чернилами?
– Нет. – Это предположение вызвало у Неда улыбку. – Он заставил меня запомнить адрес.
– А именно?..
– Лондон, ЮЗ-1, Херон-сквер, тринадцать, Филипп А. Блэкроу.
Оливер Дельфт дернулся, точно от удара током. Каждый нерв его затрепетал. Сердце вдруг скакнуло куда-то, в глазах на миг потемнело.
Нед встревоженно глядел на него:
– Вам плохо?
– Просто свело ногу. Судорога. Ничего серьезного.
Оливер встал, выключил магнитофон и отошел от стола, налегая на правую ногу словно бы в стараниях размять сведенную судорогой мышцу. Теперь самое главное – оставаться спокойным, совершенно спокойным, не терять самообладания.
– М-м, послушай, – сказал он, – я отойду на минуту. Подожди меня здесь, хорошо? Сделай себе бутерброд или еще что. В холодильнике осталось молоко. Мне нужно кое-что сделать. Позвонить. Найти для тебя какую-нибудь одежду. Ну и так далее. Ты не против?
Нед радостно закивал.
Мистер Гейн продолжал борьбу с кроссвордом.
– Все в порядке, мистер Дельфт, сэр?
– Скользкий нам попался стервец, – вздохнул Оливер. – Придется использовать Д-16. Я поднимусь наверх, подготовлю все. Слава богу, до Лондона всего полчаса езды.
Брови мистера Гейна взлетели вверх.
– Д-16? Вы уверены, сэр?
– Разумеется. Еще бы я не был уверен. Это террорист, Гейн. Из самых крайних. Вызовите пару ваших людей, чем тупее и жестче, тем лучше. Когда они доберутся сюда, воспользуетесь их машиной. Ваша понадобится мне. Встретимся завтра в Д-16, я привезу все документы. Давайте, давайте, звоните. Только убедитесь сначала, что телефон чист. Да идите же! Какого хрена вы ждете?
Гейн рванулся к двери, он был испуган – впервые за четыре года он видел своего начальника хотя бы частично, но утратившим власть над собой.
Оливер стоял посреди комнаты, мысли в его голове обгоняли одна другую.
Невероятно, невероятно! Имя и адрес, ясно и громко произнесенные прямо в микрофон, – ладно, первым делом стереть запись. Да нет, не стереть. Нужно же что-то и Лондону скормить. Депеша из управления в Уэст-Энде занесена в журнал, о ней знает Морин, а есть еще этот сержант из уголовки.
Боже ты мой, мальчишка-то сын члена кабинета министров! Если он где-то намажет, ему это дорого обойдется.
Оливер заставил себя мысленно отступить назад, сосредоточиться. С сержантом и производившими арест полицейскими справиться будет несложно. Уже к полуночи они подпишут «Акт о неразглашении» и поклянутся вечно хранить молчание, об этом он позаботится лично. К тому же имени Неда Маддстоуна в полиции не знают. Оливер вошел в допросную как раз в тот момент, когда Флойд спросил у Неда, как того звать.
Теперь уж о долгом уик-энде нечего и мечтать, это ясно. И о коротком тоже. Помимо всего прочего, надо что-то придумать с записью. Ему, разумеется, нужна лента с записанными на ней именем и адресом, но только не с этим адресом и не с именем Филипп А. Блэкроу.
Конечно, услышать это имя было для него жутким потрясением, с другой стороны, думал Оливер, можно считать, что он получил от Бога подарок. Приди депеша на пять минут позже, она попала бы не к нему, а к Степлтону. И если бы Степлтон услышал фамилию Блэкроу…
Нет, в конечном счете Господь более чем милостив. Мальчишку взяли на улице. Никто ничего не знает. Никто ничего не знает. И этот простенький факт дает ему почти неограниченную власть над обстоятельствами. Теперь от него требуется только одно – точная работа.
Первое побуждение, охватившее Оливера едва ли не до того, как Нед договорил имя и адрес, состояло в том, чтобы немедля его ликвидировать, однако теперь он отбросил все мысли об этом. В его мире, что бы там ни твердили газетчики и сочинители детективных романов, убийство всегда оставалось крайней мерой – и до того уж крайней, что ее почти и не принимали в расчет. Не из соображений какой-то там совести, просто всегда существовал иной выбор. Враг может в один прекрасный день обратиться в друга, друг – во врага, ложь может стать правдой, правду могут признать ложью, покойника же никогда и никакими средствами оживить не удастся. Гибкость – вот что важнее всего.
И кроме того, смерть имеет свойство развязывать языки. Мертвые, естественно, помалкивают, зато живые говорят как заведенные, а Оливеру, если он хочет выбраться из этого пикового положения невредимым, как раз живые-то и понадобятся. Он не сомневался, что может целиком положиться на Гейна, однако следует видеть и дальнейшую перспективу. Оливер мог представить себе далеко не один угрожающий поворот событий, а наберется немало и таких, он это понимал, которые ему и в голову никогда не придут, жизнь есть жизнь. Всегда ведь существует опасность, что в Гейне ни с того ни с сего пробудится совесть или он вдруг уверует в Бога, преисполнится раскаяния и пожелает очистить душу признанием. Да если на то пошло, и старомодный, обремененный сознанием собственной вины либерализм штука тоже опасная. В конце концов, Гейн может попросту пристраститься к бутылке, а это грозит неосторожностью в речах, если не шантажом. Оливеру случалось видеть его пьяным – причем в стельку, – да, голова у этого малого столь же крепка, как все остальное, однако кто знает, во что он обратится лет через десять, двадцать или тридцать? Ничто не вечно, все изменчиво, а потому смерть, с ее вечностью и неотменностью, может оказаться самым рискованным выбором. Парадоксально, но верно.
Оливер принадлежал к разряду людей, решительно неспособных понять, почему все так носятся с «Гамлетом». Для него мысль и действие составляли единое целое. Он еще поднимался наверх, чтобы поискать в шкафу одежду, а превосходный план уже сложился в его голове до последних деталей.
Гордон вернулся домой в самый разгар бурной ссоры Порции с родителями.
– Он не такой, как все! – кричала она на Хиллари. – Не смей так говорить!
– Скорее всего, встретил каких-то друзей, направлявшихся в «Харродз», и думать про тебя забыл, – предположил Питер. – Он из людей этого типа. Никакого чувства долга. Посмотри, как они ведут себя в Палестине. Взгляни на Ирландию. Напрочь лишенный подбородка болван, если хочешь знать мое мнение.
– Палестина? Ирландия? При чем тут вообще Палестина?
– Ну-ну-ну, – пробормотал Гордон бросившейся ему на грудь Порции. – Остынь, Пит. Ты же видишь, она расстроена. Что случилось, Порш? Поссорилась с Недом?
– Конечно, нет, – всхлипнула она. – Ах, Гордон, он пропал!
– Пропал? Что значит пропал?
– То и значит. Исчез. Я… я пошла договариваться насчет работы. Он должен был ждать меня на улице, а его там не оказалось. И в отцовский дом на Кэтрин-стрит он тоже не вернулся. Я несколько часов пробродила около дома, он так и не появился. Тогда я подумала, что он, может быть, позвонил сюда, прилетела домой, но и здесь от него никаких известий не было, ничего. И вообще, – она повернулась к Питеру, – что значит «лишенный подбородка»? У Неда замечательный подбородок. Больше того, Неду не приходится, как некоторым, прятать его под чахлой, травленной молью бороденкой.
– Ну, насчет этого мы ничего наверняка сказать не можем, – откликнулся Питер, размашисто складывая номер «Морнинг стар». – Давай подождем, пока он повзрослеет достаточно, чтобы обзавестись бородой, идет?
– Совершенно недопустимый тон, – фыркнула Хиллари. – В сущности говоря, это род эмоционального изнасилования. Вот именно. В самом простом и чистом виде. Изнасилования.
Порция, повернувшись к матери, зарычала.
– Ладно, ладно. – Гордон умиротворяюще положил руку на плечо Порции и повернул ее лицом к себе. – Давайте на этом и остановимся. Ты туда еще не звонила?
– Звонила? Куда?
– Домой к Неду. Вернее, к его отцу. На… Кэтрин-стрит, так, по-моему?
– Конечно, звонила. Как только пришла сюда.
– К телефону кто-нибудь подошел?
– Он просто трезвонил и трезвонил, – ответила Порция, бросаясь к телефонному аппарату. – Сейчас попробую еще раз.
– Выглядит, в общем-то, странновато.
– А то я не понимаю! Это я и пыталась втолковать им обоим, так они же не слушают!
– А с отцом Неда ты связаться не пробовала?
– Я не знаю номера. Он на какой-то встрече с избирателями.
– Ну да, скорее всего гоняется где-нибудь за несчастной лисой.
– На дворе июль, Пит! – заорала Порция. – В июле на лис не охотятся!
– Ах, прошу прощения, ваше высочество. Сожалею о моем ужасном невежестве по части всяких тонкостей светского календаря. Боюсь, я расходую слишком много времени на всякую ерунду вроде истории и социальной справедливости. На вещи же воистину важные, к примеру на то, как высшие классы организуют свой год, у меня его вечно не хватает. Придется как-нибудь заняться этим всерьез.
Большей части этой прекрасной речи Порция не услышала, потому что одно ухо заткнула пальцем, а к другому плотно прижала телефонную трубку.
– Не отвечает, – сказала она, – его там нет.
– Или просто трубку не берет… – вставила Хиллари.
Гордона так и подмывало включить телевизор, узнать, не попало ли уже что-нибудь в новостные программы, однако он понимал, что должен сейчас вести себя как самый что ни на есть нежный, участливый брат. Для Порции это суровое испытание, а публичный скандал, который наверняка вот-вот разразится, будет способствовать все большему и большему их сближению. Нужно разыгрывать свои козыри умело и ни в коем случае не спешить.
– Слушай, может, мне туда смотаться? – предложил он. – На Кэтрин-стрит. А ты оставайся у телефона, вдруг он позвонит.
– Ах, Гордон, а тебе не трудно?
– Да нет, конечно.
– А вдруг он позвонит после твоего ухода? Как я тебе сообщу?
– Ну, найду телефон-автомат и буду связываться с тобой каждый час.
– Только вернись до полуночи, – крикнула ему вслед Хиллари. – Если он не объявится, утром решишь, что делать дальше. Я не хочу, чтобы ты ночь напролет слонялся по улицам.
– Конечно, конечно. Непременно вернусь, – пообещал Гордон.
Он выкатил из гаража свой велосипед и поехал в Хайгейт, к дому, принадлежащему родителям Руфуса Кейда, предвкушая приятный вечерок с травкой и весельем под выпуски «Новостей».
Нед устал, но чувствовал странный подъем. Приятно говорить с человеком, который впитывает каждое твое слово. Как только он решил рассказать Оливеру обо всем, старания извлечь из памяти все до последней мелочи стали доставлять ему удовольствие. Он даже начал гордиться точностью и доскональностью своих воспоминаний.
А какая получилась история! Ему не терпелось пересказать ее Порции, если, конечно, Оливер разрешит это сделать. Отцу-то он непременно расскажет. И может быть, Руфусу, он же был на яхте той ночью. Оливер, скорее всего, так или иначе будет расспрашивать Руфуса, да и всех остальных членов парусного клуба. Какой скандал ожидает школу!
Вот только марихуана в кармане так и оставалась полной загадкой. Вероятно, думал Нед, кто-то из испанских студентов, с которыми он заговорил у дверей колледжа, увидел за его спиной приближающихся полицейских и, чтобы спасти свою шкуру, сунул травку ему в карман.
Оливер вернулся с полиэтиленовым пакетом – из тех, что выдают в супермаркетах.
– Детали, детали, – произнес он. – Моей конторе, с прискорбием должен признать, без деталей и жизнь не в жизнь. Ну вот, через пару секунд можешь все это надеть. Твою одежду, увы, залило в багажнике маслом.
Нед взял пакет, заглянул внутрь. Пара дашгопских теннисных туфель, серые брюки, свитер и твидовая куртка.
– Превосходно! – сказал он. – Большое спасибо.
Оливер опять включил магнитофон.
– Забудь. Стало быть, так. Ты вроде бы говорил, что у тебя есть девушка.
– Да, Порция. Но она ничего не знает. Вообще-то, я хотел бы ей позвонить.
– Всему свое время. А скажи-ка, чем занимается ее отец?
– Ну, он читает историю в Политехническом институте Северо-Восточного Лондона.
Оливер готов был сам себя обнять на радостях. О таком он и мечтать-то не мог. Преподаватель истории! Да еще и в Политехе, подумать только…
– Понятно, – кивнул он. – И просто для отчета, не можешь ли ты назвать мне его полное имя и адрес?
– М-м, Питер Фендеман, Плау-лейн, четырнадцать, нет, простите, сорок один, Хэмпстед, Лондон, СЗЗ. Но зачем?..
– Сделай одолжение, повтори еще раз, ладно? Просто имя и адрес.
– Питер Фендеман, Плау-лейн, сорок один, Хэмпстед, Лондон, СЗЗ.
– Отлично.
Еще и еврей, судя по фамилии. О, дивный день! Когда все вот так встает по местам, сказал себе Оливер, нос задирать особенно нечего. Это Божьих рук дело.
– Нед, ты был великолепен! Я и выразить не могу, до чего мне жаль, что мы вынуждены были приволочь тебя сюда и заставить терпеть все эти глупости. Послушай, мне придется сейчас нестись во весь дух в другую сторону, нужно кое-что выяснить в Шотландии, так что я откланиваюсь. В дальнейшем о тебе позаботится мистер Гейн.
Нед с жаром потряс протянутую Оливером руку.
– Спасибо, мистер Дельфт. Большое вам спасибо.
– Просто Оливер. И спасибо тебе, Нед. Знаешь, ты сегодня сделал большое дело. Еще будешь гордиться собой.
– А как же наркотики?
– Наркотики? Какие наркотики? – Оливер снял с магнитофона бобину с лентой. – Все уже забыто Нед. И даже лучше, чем забыто, – ничего этого не было. Полиция тебя не забирала, она о тебе и не слышала никогда. Имени твоего там не знают, не знают даже, как ты выгладишь. Это я тебе обещаю – завтра утром все документы насчет твоего ареста исчезнут навсегда.
«И если в ты знал, сколько во всем этом правды. Чудесной, восхитительной правды!»
– Ничего себе! – Нед улыбнулся, чувствуя, как его омывает волна облегчения. – Если бы это попало в газеты, отец был бы… ну, уничтожен.
Оливер взглянул на часы:
– Боюсь, тебе придется еще немного побыть здесь. Машина у нас одна, я вынужден забрать ее. Но мы уже вызвали другую, скоро приедет. Я бы на твоем месте оделся. Приятной тебе поездки домой. Если что-то понадобится, просто обратись к мистеру Гейну.
Свитер пришелся впору. Ничего не скажешь. От него попахивало гнилым луком, но размер был именно тот, что надо. Куртка и теннисные туфли оказались слишком тесны, а брюки, похоже, шили на человека в пять футов ростом и с талией в сорок восемь дюймов. О брючном ремне Оливер не подумал, пришлось Неду обшарить кухню в поисках какой-нибудь бечевки. Он отыскал ее в одном из ящиков и пять раз обмотал вокруг поясницы. И как раз потянулся за ножом, чтобы обрезать лишнее, когда услышал, как отворяется дверь.
– А, здравствуйте, мистер Гейн, – сказал он, радостно оборачиваясь. – Вы не могли бы…
Гейн сделал шаг вперед. Прежде чем Нед понял, что происходит, его правая рука оказалась заломленной за спину, да так высоко, что кость выдрало из суставной сумки. Хруст и внезапная дикая боль заставили Неда завопить. А когда здоровенный кулак Гейна обрушился на его висок, Нед рухнул на колени и завопил снова. Когда же Гейн с невероятной силой несколько раз ударил его сзади по шее, Нед утратил и способность кричать.
Мистер Дельфт, думал Гейн, глядя на бесчувственное тело Неда, как всегда, оказался прав. Мерзкий типчик, да еще и слабак. Совсем хилый. И делов-то – все равно что крылышко оторвать у цыпленка. Разве тут по-настоящему развернешься? Он услышал, как к дому подъезжает фургон. Задержавшись лишь для того, чтобы с силой, с приятным хрустом врезать Неду ногой по ребрам, Гейн вышел в прихожую.
– Оливер, дорогой, какой приятный сюрприз. Жаль только, что ты меня не предупредил. Мне совершенно нечем тебя угостить.
– Я пришел не завтракать, мама, – сказал Дельфт, уклоняясь от материнских объятий. – Я пришел поговорить.
– Ах, дорогой, звучит просто пугающе. Ну что же, пойдем в гостиную. Мария на кухне, моет плиту, бедняжка. Прошлым вечером со мной случилось просто феерическое несчастье, ты бы никогда в такое не поверил. Двое молодых людей из Австралии, они обслуживают званые обеды – самые лучшие рекомендации, сокрушительно красивы, впрочем, среди голубых это теперь не редкость, – но их суфле просто взорвалось, Марии пришлось сбегать в магазин, купить американское мороженое, знаешь, это новое, пятьдесят семь разновидностей. У меня был монсиньор Коллинс и несколько пугающе богатых людей, которых я хотела умаслить, прежде чем вытряхнуть из них деньги на Ораторский фонд. Господи, какой здесь воздух спертый, верно? Это все сигары Джереми, по-моему. Я открою окно?
– Нет, мама, просто присядь.
– Очень хорошо, дорогой. Ну вот.
– Кстати, а где Джереми?
– В офисе, разумеется, В последнее время он работает как лошадь. Оно бы и ладно, лишь бы не переусердствовал, как твой бедный отец. Или как ты, уж если на то пошло. У тебя ужасно усталый вид, дорогой. Просто изнуренный. Впрочем, у меня есть и хорошие новости. Если ты знаешь кого-нибудь, кто мог бы купить для тебя акции, я их мигом раздобуду.
– Сколько можно повторять, мама? Это незаконно.
– Ох, я знаю, я не очень хорошо вела себя с авиалинией «Колин», но это же дело семейное и, стало быть, в счет не идет. А кроме того, отец Хендри как-то на исповеди сказал мне, что внутренние сделки, как ты их называешь, это никакой не смертный грех, а обычный, человеческий, так что я не думаю, чтобы он так уж много значил.
– Послушай, мама, – сказал Оливер, встав перед камином, – давай обойдемся без этой великосветской болтовни, у меня от нее уже голова кругом идет.
– Ах, Оливер, пожалуйста, не стой там. А то ты становишься похожим на викторианского патриарха. Такой насупленный. Напоминаешь мне папу, каким он бывал, когда я плохо себя вела. Вот и умница! Иди, присядь рядом со мной и не будь таким напыщенным. Скажи-ка мне, что тебя гложет?
– Ну, раз уж ты его упомянула, давай поговорим о твоем отце.
– Что за странная мысль, дорогой!
– Не о великом дяде Бобби, о твоем настоящем отце. Мы с тобой никогда его не обсуждали, верно?
– А разве тут есть что «обсуждать», как ты выразился?
– Разумеется. И я всегда это знал.
– Всегда знал что, дорогой?
– Знал о твоих чувствах к нему. Как ты всегда им гордилась. Видел это по твоему лицу в тех редких случаях, когда ты о нем упоминала.
– Папа был великим человеком. Великим. Если в ты знал его, то просто обожал бы. И гордился им так же, как я. В некоторых отношениях, должна сказать, вы с ним до странного похожи.
– Очень надеюсь, что нет. Он был изменником.
– Не надо так говорить. Умереть за свою родину – это не измена, а героизм.
– Он умер вовсе не за свою родину. Он был англичанином. Стопроцентным англичанином – «Сердцевина дуба» [42] , сельские пастбища, майское дерево, баранья отбивная и все такое. В его жилах не было даже капли ирландской крови.
– Он любил Ирландию, и Ирландия любила его! Верность стране, в которой ты родился, пуста и безвкусна. Только верность идее – вот что имеет значение. Ты ничего в этом не понимаешь. Ты не узнаешь принципа, даже если тебе его сунут под нос. Просто проштампуешь его скучным служебным штампиком, продырявишь дыроколом и сплавишь в архив.
– Тем не менее убийство, когда я его вижу, я узнаю.
– Убийство? О чем ты говоришь? Папа в жизни своей никого не убил.
Оливер извлек из кармана белый конверт.
– По-моему, это тебе.
– Святые небеса! – воскликнула мать, на миг вернувшись к прежней своей повадке. – Как волнительно! Это что, приглашение?
– По-моему, там все на месте. Видишь, и волосок торчит из-под клапана. Открой конверт, мама.
– Но тут же не написано, что это для меня…
– Мне из самых надежных источников известно, что адресатом является Филиппа Блэкроу, Херон-сквер, тринадцать, и никто иной. Я точно повторяю то, что мне было сказано, – во всяком случае, достаточно точно. Можешь мне верить, мама, письмо предназначается тебе – этакий подарок от покойника.
– Покойника?..
– Боюсь, что так. Падди Леклер умер два дня назад. Последнее его желание сводилось к тому, чтобы этот конверт передали тебе. Мог ли я не выполнить просьбу умирающего?
– Если бы ты знал, как я страдала от того, что ты работаешь в Министерстве внутренних дел, – сказала мать, печально глядя на конверт, который вертела в руках. – Помню, как ты радовался, что тебя туда взяли, я еще подумала тогда: какой позор, мой сын лишен честолюбия настолько, что выбрал для себя подобную карьеру. Видимо, я ошиблась в тебе. Ты все же похож на деда, но только ты – зеркальное его отражение, сражающееся на неправой стороне, выворотив все его достойные качества наизнанку. Нож у тебя найдется?
Оливер, вручив матери карманный нож, смотрел, как она вскрывает конверт.
– А вот тут ты допустил ошибку, дорогой, – почти торжествующе изрекла она. – Письмо должно быть вложено чистой стороной кверху, как глупо, что ты этого не заметил.
– Меня, видишь ли, не было там, где его вскрывали.
– А где его вскрывали?
– Не суть важно.
– Что ж, спасибо за доставку; Оливер, дорогой. И что теперь? Меня арестуют? Интернируют без суда? Пристрелят на месте? Отвезут в один из ваших секретных сумасшедших домов и накачают торазином?
– Мы подобными вещами не занимаемся, мама.
– Разумеется, нет, дорогой. Это все ужасные слухи и сплетни. Вы также не стреляете на поражение, не пытаете, не лжете, не шпионите, не подслушиваете и не шантажируете, верно?
Оливер, услышав скрип на лестнице, обернулся, быстро пересек гостиную и распахнул дверь.
– А, Мария, вам нужна помощь?
– С добрым утром, мистер Оливер. Извините, что помешала. Я просто подумала, может, вы или миссис Блэкроу захотите выпить по чашечке кофе? Или печеньиц? Я много всяких напекла.
– Нет, Мария, спасибо. Если нам что-то понадобится, мы к вам сами заглянем, – сказал, затворяя дверь, Оливер.
– Какая вы заботливая! – успела воскликнуть его мать. – Спасибо, Мария, дорогая.
Закрыв дверь, Оливер подошел к окну и встал, оглядывая Херон-сквер. Сквозь балконную решетку он видел, как на стоянку заезжает отмытый до блеска бирюзовый «бентли». На одном из трех отведенных для местных жителей кортов центрального парка играли в теннис. С большинства глядевших на площадь лепных фасадов свисали прикрепленные к оливкового цвета древкам государственные флаги. Дома здесь были до того велики и роскошны, что лишь в нескольких еще жили люди, большинство же особняков занимали теперь посольства и офисы крупных компаний.
– Я хочу узнать только одно, – сказал Оливер. – Почему? Интересный вопрос, не правда ли? Почему? У тебя есть все – гораздо больше того, о чем мечтает большинство людей. Богатый муж, который тебя обожает, здоровье, друзья, роскошь, положение… так почему же?
Для Филиппы Блэкроу, жившей своей страстью столько, сколько она себе помнила, ответ на этот вопрос был до того ясен, что выразить его словами казалось ей почти невозможным. Закурив, она подняла глаза на сына, лицо которого темнело на фоне окна.
– После того как англичане расстреляли твоего деда, – сказала она наконец, – мы с мамой перебрались в Канаду, подальше от шума. Она умерла, когда мне было четырнадцать. Врачи так и не сумели понять, что с ней, но я знала – то, что принято было называть разбитым сердцем. В последнее время такое встречается все реже, верно? Мы как-то утратили эту способность. Врачи говорят нам: не валяйте дурака. Животные, те еще умирают от этого, но кому какое дело до животных? Я и по сей день уверена, что, будь папа жив, мама не заболела бы. Англичане убили обоих моих родителей. Ну а потом мамин брат, дядя Бобби, удочерил меня, и я вернулась в Англию как его дочь. О папе он мне даже заговаривать не позволял. Стоило упомянуть его имя, как меня отправляли в спальню. Папой следовало называть дядю Бобби, а мамой – тетю Элизабет. Все выглядело так, словно мои настоящие родители никогда и не существовали. Папа был негодяем-зятем, обманом женившимся на бедной сестре дяди Бобби, и имя его из семейной истории вычеркнули. Они, видимо, надеялись, что и я забуду его, но я не забыла. Чем меньше о нем упоминали, тем больше я им гордилась и тем сильнее становилась во мне решимость отомстить несправедливому, жестокому, трусливому режиму, который убил его. Ты думаешь, у меня есть больше того, о чем мечтает большинство? Мне все равно, о чем оно мечтает. У меня всегда было меньше того, о чем мечтала я. Все, о чем я мечтала, – это семья. Отец и мать. Большинству о подобной роскоши мечтать не приходится, для них она – нечто само собой разумеющееся. Вот о чем я постоянно думала, одна в моей спальне. Я думала, как думают все дети, о несправедливости. Несправедливость – самое страшное, что есть на свете, Оливер. Она порождает все прочее зло, и только пустая душа может сносить ее без гнева. Ты знаешь, тебя назвали в честь святого Оливера Планкетта, осужденного на основании лживых показаний протестантов и приговоренного к повешению, вырыванию кишок и четвертованию, – здесь, на холме Тайберн, в который упирается Парк-лейн.
– А я-то полагал, – сказал Оливер, глядя поверх крыш на Марбл-Арч [43] , – что назван в честь Оливера Кромвеля, того самого человека, который его схватил. Ты нарисовала очень милую, очень чувствительную, очень ирландскую, если позволишь мне так выразиться, картину, мама, картину возвышенных страданий и благородных идеалов но я вроде бы помню, что блаженный Оливер Планкетт, как его, кстати сказать, называли в мои школьные годы…
– Святейший Папа недавно канонизировал его…
– Вот как? Должно быть, я проглядел заголовки. Пусть так, однако память твердит мне, что он умер, благодаря Господа за ниспосланные страдания и моля о прощении врагам своим. Как-то не помню, чтобы мне приходилось читать, что он визгливо клял всех англичан до единого и взывал к кровавой мести. Как ты полагаешь, вид разорванных на куски английских детей наполнил бы его сердце радостью?
– Я и не надеялась, что ты поймешь. Собственно, я предпочла бы больше об этом не говорить.
– Не сомневаюсь, – сказал, отворачиваясь от окна, Оливер. – Но по крайней мере за одну особенность твоего детства мне следует быть благодарным.
– И за какую же?
– Великий дядя Бобби удочерил тебя, и мое истинное происхождение осталось незамеченным, верно? Он закопал твоего отца так глубоко, что, когда я проходил проверку, имя его не всплыло ни разу. Ты что же, всерьез думаешь, будто правительство взяло бы меня на работу, знай оно, что я внук изменника-фения, шпиона, друга Кейсмента [44] и Чилдерса [45] , ярого врага Короны?
– Ну, теперь, я полагаю, ты откроешь ему глаза?
– Нет, мама, этого я не сделаю. Ты ошибалась, считая, будто я лишен честолюбия. Мы с тобой – единственные на всем божьем свете люди, знающие правду, так оно и останется в будущем. Я провел кое-какие приготовления, и одно из них касается тебя.
– Неужто, Оливер? Ты что-то для меня приготовил? Звучит чрезвычайно интригующе! И много тебе пришлось потрудиться?
– Ты известишь своих друзей, что последнее письмо Леклера перехвачено. Ты опасаешься, что за тобой установлена слежка, и решила на время затаиться в глуши.
– Неужели я так решила, дорогой?
– Решила, решила. Время от времени я буду навещать тебя, а ты – снабжать меня именами каждого работника каждой мастерской, в которой производят бомбы, сведениями о каждой ячейке, каждом отряде боевиков, каждом тайном складе оружия и каждом вербовщике, сборщике средств и сочувствующем, о каких ты когда-либо слышала. Любые данные, слухи и сплетни, не миновавшие твоих длинных ушей за долгие годы преступной, изменнической деятельности, ты передашь мне. Это в огромной мере ускорит мою карьеру и наполнит тебя материнской гордостью на все оставшиеся годы сельской жизни.
– Когда я рожала тебя, – сказала Филиппа, – у меня сработал кишечник. Много лет я гадала, не сбилась ли акушерка во всей той суматохе, не выбросила ли ошибкой ребенка и не принесла ли мне для кормления завернутый в одеяло кусок дерьма. Теперь я знаю наверняка.
– Какие чарующие сантименты.
– А если я откажусь?
– Вот этого, мама, делать не следует. У меня достаточно возможностей изгадить жизнь тебе, Джереми, твоим приемным детям и в особенности молодому человеку, благодаря которому я доставил тебе это письмо.
– Кто он?
– Ты его не знаешь, но он бы тебе понравился, уверяю. Теперь он обречен на вечные муки, подобные мукам распятого Христа, и все за твои грехи. Даю тебе неделю, чтобы растолковать Джереми, как ты устала от города и как тебе не терпится вкусить сельского покоя в Уилтшире. И если ты полагаешь, что сможешь скармливать мне бесполезную информацию, мама, подумай как следует. Я готов рискнуть и сдать тебя. Ты проведешь остаток жизни в самой суровой тюрьме Европы.
Оливер шел по площади, мурлыча «Лиллибуллеро» [46] . Сияло солнце, от улиц исходил приятный запах размякшего гудрона. Бедная мама, думал он, как ей будет не хватать Лондона.
У гостиницы «Баркли» он вошел в телефонную будку.
– Отдел новостей.
– Это временная ИРА [47] . У нас в руках сын британского военного преступника Чарльза Маддстоуна. В доказательство вам будет послана его одежда. Код «внутри, внутри, внутри». Всего доброго.
Нед, прикованный наручниками к деревянной стойке, сидел на полу фургона напротив двух мужчин, мерзее которых он в жизни своей не видел.
В пятнадцать лет, играя в регби, он сломал ключицу и полагал в ту пору, будто больнее человеку быть уже не может. Теперь он знал, что это не так. При любом повороте, любом ухабе, одолеваемом сидевшим на водительском месте мистером Гейном, Неда пронизывала слепящая боль, столь острая, что при каждой ее волне в глазах вспыхивали оранжевые и желтые сполохи, кровь ревела в ушах и казалось, будто сами внутренности его вот-вот разорвутся от ужаса. Боль изматывающая, безостановочная возникала в плече и вырывалась оттуда неистовыми, яростными языками пламени, бившими, опаляя Неда, в каждый уголок тела. Старания сохранять неподвижность, не напрягаться при каждом вдохе и выдохе не оставляли Неду сил, чтобы сказать хоть слово, – пока он наконец не почувствовал, что фургончик выехал на шоссе. Сравнительная ровность движения позволила попытаться объясниться.
– Мистер Дельфт… – начал он. Мужчины обратили к нему взгляды. – Мистер Дельфт сказал, я поеду домой… он сказал, я…
Мистер Гейн, обгоняя грузовик, резко взял вбок, Неда мотнуло вперед, и в плече что-то взорвалось. Осколки, визжа и сверкая, разлетелись по всему его телу.
Пять минут спустя он предпринял еще одну попытку и шепотом выдавил.
– Я должен был… ехать домой…
Миг-другой мужчины с безмолвным интересом созерцали его, потом отвернулись.
Нед почти утратил ощущение времени и пространства. Он не знал, как долго провалялся на полу кухни – пять минут или пять часов. Не знал, как долго они уже едут и в каком направлении. Окна в фургоне отсутствовали, единственное, что позволяло судить о времени суток, это ощущение, что число машин на дороге возросло. Значит, час теперь утренний.
Он снова попробовал заговорить:
– Мое плечо… оно… я думаю, оно сло… сло… сломано.
Удивительно, но даже при той мгле непонимания, что заволокла его рассудок, Нед еще пытался быть вежливым. Он мог ведь сказать, что плечо ему сломали, мог сказать, что сломал его мистер Гейн.
Мужчины посмотрели друг на друга.
– Ты случайно плечи вправлять не умеешь? – спросил один.
– Да я к нему пальцем, на хер, не притронусь, – ответил второй. – Этот пидор все свои гребаные штаны обосрал. Вонючка.
Разбитый нос Неда, в котором пузырилась кровь, не воспринимал окружавшей его вони, однако Нед понял теперь, что за мягкая кашица перекатывается между его ягодицами.
– Простите… – роняя слезы, выдавил он. – Я не знал. Простите, но только…
– Заткнись наконец, мать твою, понял?
– Мистер Дельфт сказал… сказал, что я поеду домой. Он рассердится… и отец… отец важный человек… прошу вас, пожалуйста!
Чтобы прекратить это утомительное нытье, они принялись по очереди избивать Неда и били, пока он не впал в беспамятство.
Мне редко случается признаваться, что я сбит с толку, однако нынешним утром исчезновение Неда Маддстоуна в течение какого-то времени представлялось мне удивительнейшей из загадок, какие только можно вообразить. Впечатление было такое, что его просто смело с поверхности земли. Как это типично, думал я в ранние часы дня, после очередного выпуска телевизионных, а следом и радионовостей, – они не позволили просочиться наружу даже обрывкам сведений. На полицию нажали, мне это было совершенно ясно. Какого-то гнусного лакея из Центрального управления подключили к этому делу, и он все прикрыл. Меня так и подмывало спросить у Тома, в доме которого, в полуподвале, располагается моя квартира, не слышал ли он чего-нибудь. Том работает в штаб-квартире партии на Смит-сквер и посвящен в самые разные тайны. Уж я-то знаю, я часто читаю его бумаги, когда он, пьяный, валяется наверху в кровати. Я подавил это искушение, не желая, чтобы ко мне потом лезли с расспросами. Но то, что информация об аресте Неда так и не вышла наружу, меня расстроило.
Нам с Руфусом следовало оповестить и прессу, не только полицию, гневно повторял я себе, а мне это не пришло, по наивности, в голову. Это следует учесть на будущее. Когда-нибудь, решил я, на моем письменном столе будет стоять табличка: «В конце концов, это ведь Англия», и ни одного важного решения, не взглянув на нее, я принимать не стану. Сейчас-то я уже понял, что был несправедлив и к полиции, и к правящей верхушке, однако идея насчет таблички все равно хороша.
При нормальном ходе событий сэр Чарльз должен был в середине дня появиться на Кэтрин-стрит, чтобы провести ежедневное совещание с помощниками. Однако, с учетом отсутствия каких бы то ни было новостей, мне представлялось очевидным, что он, скорее всего, приехал туда еще ночью, чтобы внести залог за сына и так или иначе перекрыть кислород прессе. Тем не менее я был полон решимости добиться того, что пресса этим делом займется, даже если это потребует от меня еще одного анонимного звонка из телефонной будки. Но первым делом следовало в точности выяснить, что происходит на Кэтрин-стрит. Надежда услышать объяснения сбитого с толку Неда, увидеть, как он смущенно уверяет отца в своей невиновности, наполнила меня сладостными предвкушениями. Поверил ли ему отец? Или без ужина отправил в постель? И я решил, что буду демонстрировать Неду ту же тактичность, смотреть на него теми же собачьими глазами, проявлять то же неуклюжее сочувствие, с каким он, с его непроходимой глупостью, лез ко мне.
Как ни хотелось мне попасть на Кэтрин-стрит по возможности скорее, в поезд метро, идущий к Виктории, я сел в свое обычное время, в половине десятого. Приятно было бы оказаться там пораньше, однако важно ничем не показать, что я ожидаю от сегодняшнего дня чего-то большего, чем следует ожидать от совершенно нормальной пятницы.
Свернув на Кэтрин-стрит, я с радостью увидел у дома полицейскую машину. Дела, похоже, шли на лад. Присутствие здесь полиции никак не вязалось со сколько-нибудь согласованными, удачными попытками замять всю историю; в лучшем случае – с крайне неумелыми. Если бы удалось надавить на полицию, она вряд ли светилась бы здесь, вряд ли оставила бы машину прямо у входной двери. Возможно, люди из отдела наркотиков обшаривают сейчас дом сверху донизу, возможно, войдя, я увижу вывороченные паркетины и книги, валяющиеся среди осколков фарфора. Какая милая перспектива. Я оглядел фасад и вроде бы заметил чье-то лицо, прижатое к оконному стеклу в кабинете на втором этаже.
Я вошел, поднялся по лестнице, сооружая на лице выражение, состоящее, как надеялся, из приятной смеси умеренного любопытства и бесстрастной готовности к любым сюрпризам.
Сэр Чарльз сидел за столом, разговаривая с двумя полицейскими. Лицо, которое я увидел в окне, было лицом Порции, девушки Неда. Она и сейчас стояла у окна и тревожно оглядывала улицу, вертя туда-сюда головой и туманя дыханием стекло.
– Эшли, слава богу! – едва я вошел, вскричал, взволнованно вскакивая, сэр Чарльз.
– В чем дело, сэр Чарльз? Что-нибудь неладно?
– Вы не видели Неда?
– Неда? Нет, сэр, со вчерашнего дня не видел. А что? Он разве не здесь?
– Никто не видел его со вчерашнего вечера, с четырех часов!
– О господи! – воскликнул я. – Но это странно…
Полицейские с любопытством посматривали на меня, я уважительно склонил в их сторону голову.
– Джентльмены, это мистер Барсон-Гарленд, мой аналитик, – сообщил сэр Чарльз.
Полицейские встали со стульев и с серьезным видом пожелали мне доброго утра.
– Эти любезные офицеры очень помогают мне, Эшли. Тем не менее до сей поры все остается полной загадкой.
Очень помогают? Столичной полиции следовало бы присмотреться к тому, как взаимодействуют ее подразделения. Клоуны из отдела наркотиков все еще не удосужились сообщить этим несчастным топтунам, что именно они держат у себя Неда.
Должен признаться, я и не подозревал, что такая мелочь, как хранение травки, позволяет продержать человека в камере всю ночь. Но тут до меня дошло, что при аресте Нед мог, желая оградить отца, и не назвать своего имени. Возможно, подобная неуступчивость вкупе с вызывающими манерами Маддстоуна до того разозлила полицейских, что они засунули Неда в камеру, просто чтобы преподать ему урок.
– А в больницы вы звонить не пытались? – спросил я. – Или даже в полицейские участки. Может быть, на него напали или…
– Да, да, – сказал сэр Чарльз, снова усаживаясь. Он привычно занял начальническое место за письменным столом, полицейские же почтительно сидели напротив – фуражки на коленях, записные книжки в руках, словно у секретарей, приготовившихся писать под диктовку. – Мы испробовали все. Сообщение о пропавшем без вести разослано по всем полицейским участкам и больницам Лондона. Скоро сюда подъедут офицеры из Специальной службы [48] . Понимаете, – сэр Чарльз понизил голос, – при положении, которое я занимаю, нельзя сбрасывать со счетов и возможность того, что дело касается вопросов безопасности.
Что-то в том, как он произнес «при положении, которое я занимаю», очень и очень напомнило Неда. Тот же способный довести до исступления маддстоунский покаянный тон – как будто высокое положение, власть и родовитость суть смутительные промахи, которые следует понять и простить.
Один из полицейских обратился ко мне:
– Когда вы в последний раз видели мистера Маддстоуна, сэр?
Я поразмыслил над этим вопросом.
– М-м, где-то в середине дня. Все утро я проработал с корреспонденцией… – я обратил взгляд к столу сэра Чарльза, где так и лежала стопка неподписанных писем, – собственно, вот с этими письмами. Потом отправился… в котором часу мы ушли, Порция?
Порция, отвернувшись от окна, уставилась на меня пустыми глазами. Видно было, что она не спала всю ночь, а вопроса моего не услышала, только свое имя.
– Я ушел вместе с вашим кузеном Гордоном, – напомнил я ей. – Хотел показать ему парламент. Вы помните? Не можете сказать, когда это было?
– В середине дня, – тусклым голосом ответила она. – Вы ушли в середине дня. А потом вернулись.
– Вернулись? – приподнимая брови, удивился я. – Не помню, чтобы… ах да, конечно, вы правы. Я зашел забрать кейс, это было примерно… думаю, около трех, однако Неда я в тот раз не увидел. Вы с ним поднялись наверх и… вы были чем-то заняты, – торопливо поправился я, за что один из полицейских наградил меня подобием улыбки. – Вы еще собирались после сходить куда-то, договориться насчет работы, верно? И что было потом?
Порция, запинаясь, рассказала, что было потом. Я сразу понял, что она уже повторяла эту историю множество раз – другим людям и – снова и снова – себе самой, словно надеялась, что, рассказывая, сможет разобраться в случившемся, отыскать ключ к загадке. Когда она после собеседования вышла на улицу, Неда там не было. Она подождала его на Кэтрин-стрит, вернулась домой, звонила, звонила, а в семь утра ей наконец удалось упросить служащего палаты общин связаться с сэром Чарльзом. Тот приехал прямо сюда и позвонил в полицию, которая до сих пор ничего не смогла обнаружить.
– Простите, мисс, – прервал ее один из полицейских. – Вы ведь не поссорились с мистером Маддстоуном, верно? Ни размолвки, ничего в этом роде?
Порция уставилась на него:
– Размолвка? Между мной и Недом? Нет, это было невозможно. Мы никогда… мы и не могли никогда… Мы были как…
Сэр Чарльз подошел к ней с носовым платком и обнял за плечи. Полицейские обменялись взглядами, потом заметили, что я наблюдаю за ними, и уставились в свои записные книжки. Все это было очень трогательно.
– Могу ли я чем-то помочь? – заговорил я. Позвонить куда-нибудь?
– Вы очень добры, Эшли, но не думаю, что… – начал сэр Чарльз.
– Стоит подумать о журналистах, сэр, – сказал один из полицейских. – Они могут оказаться очень полезными. Возможно, мистер Барсон-Гарленд мог бы позвонить кому-то из ваших знакомых газетчиков.
Сэр Чарльз напрягся. Пресса не принадлежала к числу любимых его общественных институтов. Она посмеивалась над ним за «отсталость» и выговор, из-за которого герцог Эдинбургский обретал сходство с архивным клерком. Как правило, пресса именовала его Гавкинстоуном, Психстоуном и сэром Чарльзом Чокнутым.
– Вы действительно считаете это необходимым? – озабоченно спросил он. – Они же только…
Громкое дребезжание дверного звонка вынудило нас на время отложить дальнейшее обсуждение роли прессы в обществе. Порция ахнула, вырвалась из рук сэра Чарльза, подскочила к окну и глянула вниз.
– Ох. Там какие-то трое, – упавшим голосом сообщила она.
– Это Специальная служба, сэр.
Замерший посреди ковра сэр Чарльз выглядел теперь ровно на все свои годы. Мне пришло в голову, что Порцию он обнял, чтобы не только успокоить ее, но и самому остаться на ногах.
– Я открою, – вызвался я.
Так это утро и тянулось. Одна из новостей, появившаяся наконец к середине дня, сильно озадачила меня. Я поделился ею с Руфусом и Гордоном во время очередного нашего завтрака в пабе, стоящем в тени Биг-Бена.
– Похоже, полиция нанесла визит в Найтсбридж-колледж, – сказал я. – Вроде бы четверо испанских студентов видели, как молодого светловолосого англичанина запихали в машину и увезли. Договориться между собой о том, был ли это «воксхолл» или «форд», они не смогли, и их потащили куда-то, чтобы посмотреть фотографии Неда.
– А, дьявол! – воскликнул Руфус. – Они же его сразу узнают.
– Я что-то не врубился, – сказал Гордон. – Копам ведь уже известно, что это он. Ради Христа, они же сами его и забрали.
– Чем больше проходит времени и чем больше полицейских вовлекается в дело, тем менее правдоподобным выглядит то, что они вообще забирали его, – пробормотал я, однако Гордон в этот миг слушал Руфуса.
– Машина, конечно, была «воксхоллом», – убежденно говорил тот, – и сомневаться нечего. Трехрежимный «кавалер». И выглядели они, по-моему, как парни из отдела наркотиков. Кожаные куртки, небритые, в линялых пятьсот первых, в «адидасах». Классический отдел наркотиков. Такие у них представления о маскировке. Даже трогательно.
– Господи, ну и каша. Так ты думаешь, его держит отдел наркотиков и они там не знают, что он объявлен в розыск? Может, позвонить им еще раз?
– Гордон, это очень опасная идея, – сказал я. – Послушай меня. И вбей себе наконец в голову, что какие бы джинсы и обувь ни предпочитали люди, которых мы вчера видели, они были не из отдела наркотиков. И вообще не из какого бы то ни было отдела.
Я провел очень жаркие полчаса, убеждая эту парочку, что если мы признаемся хоть в каком-то своем участии во всей этой истории, то лишь сильнее ее запутаем.
– Это простое совпадение и ничто иное, – объяснял я им. – Неда похитили. Вот очевидное и единственное объяснение. Случайно получилось так, что похитители выбрали именно это время и это место. Если вдуматься, все вполне логично. Вчера у них появилась первая за долгое время возможность. Несколько месяцев он провел в школе, потом был в плавании. А вчера – вчера они могли проследить Неда с Порцией от дома до Найтсбридж и, увидев, что он остался на улице один, схватили его. Это произошло на наших глазах. Мы, естественно, подумали, что это арест. А полиция, скорее всего, не приняла наш звонок всерьез и решила не связываться. Или, – добавил я, – они там услышали, как Руфус хихикал около будки, и поняли, что имеют дело с обычным школьным розыгрышем. Чем все это и было.
На мой взгляд, объяснение звучало довольно беспомощно, однако они на него купились и некоторое время переваривали эту версию. Гордон, как я и предполагал, первым обнаружил слабое место.
– Если его похитили, почему никто не требует выкупа?
К этому я был готов и мрачно ответил:
– Похитители похитителям рознь. Отец Неда два года занимал пост министра по делам Северной Ирландии.
Когда до них дошел смысл сказанного, челюсти у обоих отвисли.
– Понимаете теперь, – продолжал я, – почему нам следует затаиться и не говорить никому ни слова? К нам все это не имеет никакого отношения.
– Если не считать того, что мы свидетели, – сказал Гордон. – Мы могли бы дать показания…
– Там же были испанские студенты, они отлично опишут тех людей. А мы находились на другой стороне оживленной улицы. Нет уж, поверьте мне, ничего, кроме лишней путаницы, мы тут не добавим.
Паб я покинул в уверенности, что на них можно положиться – ничего неблагоразумного они не сделают и не скажут. Вернувшись на Кэтрин-стрит, я обнаружил, что попасть в дом могу теперь, только предъявив свой пропуск в палату общин поставленному у входной двери полицейскому.
В кабинете Маддстоуна имелось подобие шезлонга – плюш, позолота, – из тех, в которых обычно позируют живописцам экзотические принцессы. Поднявшись наверх, я увидел обмякшего в нем сэра Чарльза, с лица которого сбежали все краски. Порция сидела, припав к нему, – или это он к ней припал – по лицу ее катились слезы. Ясно было, что в мое отсутствие поступили очень серьезные новости.
Какой-то человек – с виду от двадцати до тридцати лет – разговаривал по телефону, присев на краешек стола. Когда я вошел, глаза его обшарили меня с ног до головы, породив неприятное чувство, что, сколь бы ленивым и благосклонным ни показался мне осмотр, человек этот видит меня насквозь, до самого донышка, и увиденное его не очень-то впечатляет. Оперативник из разведки, сказал я себе, стараясь стряхнуть неприятное чувство. Умение смотреть так на людей, без сомнения, оттачивается одновременно с умением пользоваться шифровальными книгами, микропленкой и капсулами с цианистым калием.
– Что случилось? – спросил я. Сэр Чарльз открыл глаза и попытался что-то сказать. Бедняга окончательно развалился на куски. Если таковы наши политические лидеры, нечего и удивляться, что страна пошла к чертям собачьим. Когда я приду к власти, меня никому так просто сломать не удастся.
«Когда я приду к власти». Странно. Очень странно. Впервые в жизни я облек эту мысль в слова. Я вечно твердил себе, что стану преподавателем, и сейчас, записывая ее, испытываю непонятное облегчение. Возможно, я всегда это знал.
Ну-ну.
– Вы кто? – спросил человек у стола, мягко кладя трубку и улыбаясь мне.
– Эшли Барсон-Гарленд. Личный помощник сэра Чарльза.
– Эшли Барсон-Гарленд, Эшли Барсон-Гарленд… – Он взял две лежавшие у телефона записные книжки. – Ну и почерк же у наших друзей в синем… ага, да, вот оно. Эшли Барсон-Гарленд. Здесь сказано, что вы школьный товарищ Эдварда и проводите для сэра Чарльза исследования. Но, позвольте, в таком случае вам должно быть года двадцать два? Или двадцать три?
– Через две недели мне исполнится восемнадцать, – слегка покраснев, ответил я. В школе новички нередко принимали меня за учителя, и мне не нравятся напоминания о том, что выгляжу я старше своих лет.
– Виноват, опростоволосился. Моя фамилия Смит.
Смит, подумать только. Намеренное оскорбление. Я подошел, чтобы пожать ему руку, и у него хватило наглости оглядеть после этого свою ладонь, а затем снова мое лицо, отчего я опять покраснел.
– Ну-с, мистер Барсон-Гарленд, – сказал он, и я обнаружил, что открыто выказанное отвращение бесконечно менее оскорбительно, чем полное отсутствие выражения, царившее на его лице, пока он вытаскивал из рукава носовой платок и вытирал ладонь. – Боюсь, покамест вы завтракали, поступили новости довольно дурные…
Тон, которым было произнесено «покамест вы завтракали», похоже, должен был внушить мне, что я повинен в некоем ужасном нарушении долга, порожденном свойственным мне сибаритством. Между тем это сэр Чарльз настоял, чтобы я поел, а полицейские согласились с ним, сказав, что я ничем больше помочь им не в силах.
– Дурные новости? – повторил я, сопротивляясь искушению объяснить про завтрак и тем самым подвергнуться новым унижениям.
– Похоже, что час назад некто позвонил в редакцию газеты «Таймс» и взял на себя ответственность за похищение Эдварда Маддстоуна. Мы исходим из предположения, что звонивший сказал правду.
– Но кто? Почему?
– Человек заявил, что он представляет ИРА. Что касается «почему»…
Сэр Чарльз словно бы застонал, и Порция покрепче прижала его к себе.
– О господи, – прошептал я. – Так я был прав.
– Вы были правы? – Смит с выражением снисходительного удивления приподнял брови.
– Ну, такая мысль приходила мне в голову. Я хочу сказать, это выглядит возможным объяснением, сами понимаете. С учетом… с учетом… всего, – неловко закончил я.
– А вы сообразительны, мистер Барсон-Гарленд. Что ж, может быть, вы пустите вашу сообразительность в ход и немного поможете нам? Если вы не против.
Я с готовностью кивнул.
– Конечно. Всем, чем хотите.
– «Таймс» дала нам время проверить эту информацию, прежде чем они ею воспользуются, а они воспользуются непременно. Я подумал, что, возможно, сэру Чарльзу и присутствующей здесь юной леди следовало бы покинуть дом до того, как разверзнутся врата ада и журналисты устроят здесь цирк. Может, вам известно какое-нибудь подходящее подземелье? Где вы живете, мистер Барсон-Гарленд?
– Тредвэй-Гарденз, – ответил я. – Это всего лишь небольшая квартирка.
– И вы, э-э, делите ее с кем-либо?
Вопрос прозвучал достаточно невинно, но у меня снова возникло впечатление, что он отыскал во мне нечто забавное.
– С Томом Гроувом. Он работает в штаб-квартире партии, это его дом, а я живу в полуподвале. Обо всем договорился личный парламентский секретарь сэра Чарльза, – объяснил я, злясь на себя за то, что считаю нужным вдаваться в подробности.
– Понятно, – сказал Смит. – Что ж, давайте-ка двигаться туда, да побыстрее.
– Боюсь, я не вожу машину.
– Об этом, моя улиточка, предоставьте позаботиться мне.
Пока я пишу эти строки, сэр Чарльз спит наверху, в спальне Тома. Смит вызвал врача, и тот накачал старика успокоительным.
Бедного Тома Гроува вытурили из дома. Порцию, так и пребывавшую вне себя от горя, полтора часа назад увезли для дальнейших расспросов. Похоже, ей придется туго, но, полагаю, власти знают, что делают. Сам Смит удалился куда-то, чтобы «перебрать кое-какую грязную посуду», что бы это ни значило, сказав, однако, что завтра утром он «еще сунет голову в мою дверь», а мне пока хорошо бы «занять вторую линию обороны». Все-таки он невыносимо самодоволен.
В квартире наступила приятная тишина, никаких журналистов нигде не видно. Какая-то часть меня немного жалеет Неда, но другая заверяет, что, где бы он ни был и что бы с ним ни происходило, это пойдет ему только на пользу.
Ну и хватит пока. Надо посмотреть шестичасовой выпуск «Новостей».
Как ни противилась этому Порция, вечера, проводимые дома, вскоре обратились в рутину. Долгое время она старалась продлить состояние вечного кризиса, препираясь с Питом и Хиллари обо всем и ни о чем, но от недели к неделе вспышки ее становились все более вялыми. Жизнь шла заведенным порядком, и сопротивляться ему девушка не могла, каким бы предательством ни представлялось ей это заурядное существование.
Если бы не Гордон, думала Порция, она сошла бы с ума. С великим тактом и душевной деликатностью он предложил Порции, чтобы та – вместо ожидания новостей и бдений у постели сэра Чарльза в тщетной надежде увидеть хоть какие-то признаки выздоровления – сделала ему огромное одолжение и показала Лондон. Ну, то есть, всю эту хренотень, до которой так падки туристы. Глупое, конечно, занятие, однако прогулки хоть на несколько часов в день отвлекли бы ее от мыслей о Маддстоуне-младшем и Маддстоуне-старшем. Да и Гордон был бы ей очень признателен: он уже начинал томиться тоской по дому, а в Лондоне так и не разобрался.
Пит, сознававший, что принуждать Порцию выполнить данное ею обещание – поработать во время летних каникул – было бы жестоко, снабдил их карманными деньгами, которых вполне хватало на разного рода входные билеты, и Порция с Гордоном проводили долгие дни, бродя по галереям, храмам, музеям и королевским дворцам.
– Вы бы завели блокноты да делали записи, – сказал Пит. – Архитектура Лондона – это своего рода трактат о переходе власти и денег из одних рук в другие. От церкви к королям, от них к аристократии, к классу торговцев, к банкам и, наконец, к международным корпорациям. Что-то вроде слоев в скальных породах.
Гордон с Порцией совету его не вняли и – вместе с толпами юных туристов – просто жали на кнопки в Музее наук, веселились, глядя на дворцовую стражу и пытаясь заставить часовых, стоящих в их будках у Сент-Джеймсского дворца, шелохнуться или повести глазами. Порция обнаружила, что, водя Гордона по своим любимым художественным галереям и объясняя ему картины, она начинает испытывать подобие удовольствия, о котором в последние недели и думать забыла. Хорошо все-таки иметь возможность отвечать на вопросы, быть кому-то полезной и нужной.
Пит так ни разу и не поинтересовался, как обстоят дела с блокнотами, на которых он так настаивал. Ему хватало возни с летними студентами Политехнического. Один из них порадовал Пита, создав дискуссионную группу для анализа британского колониализма в Северной Ирландии, и Пит изводил Управление народного образования петициями о выделении средств, которые позволили бы этой группе посетить Белфаст и «на месте», как он выражался, разобраться, что там к чему. Хиллари же, занятая новым романом, была только рада сбыть Порцию с рук умнице-кузену. И все же два раза в неделю Порция по-прежнему посещала сэра Чарльза. Журналисты больше не торчали у ворот больницы, и Порция воспринимала это с облегчением, но и с тревогой, поскольку то был знак, что общество начинает терять интерес к происшедшему. Подоспели новые события, и заметки об исчезновении сына одного из членов кабинета министров постепенно перекочевали с первых полос на последние страницы, а потом о нем и вовсе вспоминать перестали. На самом пике этого интереса – когда премьер-министр страны прервала отдых на юге Франции и, стоя на ступенях больницы, заверила камеры, что будут приняты все необходимые меры и отмщение ждать себя не заставит, – похищение Неда было сенсацией летнего периода, именуемого в журналистских кругах (как с отвращением обнаружила Порция) «сезоном глупостей». Однако, по мере того как газетные фотографии Неда уменьшались в размерах, а ИРА, судя по сообщениям прессы, отрицала свою причастность к исчезновению Маддстоуна-младшего, стали появляться статьи с предположениями, будто вся эта история была просто-напросто результатом семейной ссоры, приступа подросткового бунта – из тех, что происходят каждый день. И пресса со вздохом облегчения вернулась к привычному августовскому параду трехсоткилограммовых женщин, двухвостых собак и бобов волокнистой фасоли, которые, когда их раскусывают, совершенно отчетливо произносят на древнееврейском слово «Армагеддон». Серьезные журналисты разъехались по летним отпускам, а те, кто «остался в лавке», предпочитали не переть против традиции. К тому же единственным, кого стоило бы проинтервьюировать, был сэр Чарльз, а он не говорил ни слова. Ни единому человеку.
В первую же неделю, последовавшую за исчезновением сына, у него случилось подряд два удара, и настолько серьезных, что врачи не были уверены, сможет ли он когда-нибудь снова ходить или говорить. Первый удар привел к полному параличу левой стороны тела, а второй – к коме. Порции сидение у его постели позволяло разговаривать без каких-либо опасений быть неправильно понятой.
– Ничего нового, папочка, – сообщала она, закрыв дверь отдельной палаты, и, пододвинув к койке кресло, принималась пересказывать сэру Чарльзу последние события. Обращение «папочка» вызывало в ней тайный, почти эротический трепет. – Кого-то видели в Скарборо, но это была очередная ложная тревога.
И она продолжала говорить, изливая все, что приходило ей в голову, снова и снова отыскивая возможность упомянуть имя Неда и приглядываясь к больному в надежде, что именно это упоминание окажется спасительным тросом, который позволит вытянуть сэра Чарльза из колодца беспамятства.
В один из таких дней, когда она в тысячный раз рассказывала о появлении Неда с друзьями в «Хард-рок кафе», в дверь палаты постучали. Врач, которого Порция раньше не видела, сообщил, что он переговорил с сестрой сэра Чарльза, Джорджиной.
– Возможно, настало время отключить систему жизнеобеспечения, – сказал он, – и позволить старику отойти с миром.
– Но ближайший его родственник – Нед, – возмутилась Порция. – Только он может принять такое решение.
– Прошло уже больше месяца. Необходимо смириться с фактом – никаких надежд на улучшение нет. Мисс Маддстоун обещала обдумать все и через неделю сообщить нам о своем решении. Насколько я понимаю, – добавил доктор, – вы ведь не член семьи.
Дома в Хэмпстеде Пит объяснил ей, что любое решение подобного рода, принимаемое в частной лечебнице, основывается на соображениях скорее финансовых, чем медицинских:
– Тут не обошлось без страховой компании, поверь мне. Такая круглосуточная интенсивная терапия штука не дешевая. Скорее всего, люди, ведущие финансовые дела семьи, уже подняли шум и требуют отключить систему.
Гордон, услышав это, удивился:
– Я полагал, что в Англии существует система общественного здравоохранения.
– Система общественного здравоохранения? – фыркнул Пит. – Жди, как же…
О господи, опять он за свое, подумала Порция. Гордон мог бы уже и понять, что таких вопросов Питу лучше не задавать. Теперь его ничем не остановишь.
Но нет, Пит только еще разводил пары, когда сверху спустилась Хиллари – спросить, какую одежду он намеревается взять в поездку, которую она пышно именовала «путешествием в Северную Ирландию в поисках фактов».
Порцию всегда удивляло, что мать – такая ярая, если почитать ее книги или послушать, беззаветная феминистка – в повседневной жизни тратит кучу времени на то, чтобы обслуживать нужды Пита, все до единой. С самого детства Порция не видела, чтобы отец поднял с пола, не говоря уже – постирал, хотя бы носок. Хиллари готовила ему еду, следила за его одеждой, укладывала его чемоданы, и Порция ни разу не слышала от нее ни единой жалобы. Если все мужчины и вправду насильники, о чем Хиллари писала множество раз, непонятно, почему их нужно обслуживать так, точно они магараджи.
Пока Пит с Хиллари спорили о том, какой именно гардероб позволит ему выглядеть на улицах Западного Белфаста уверенным в себе, основательным и в доску своим, Гордон предложил Порции пойти куда-нибудь прогуляться.
– Ладно, – согласилась она, – давай сходим в «Фласк». Тебе там понравится.
– А это что, какой-нибудь парк?
– Паб. Тебе понравится.
Где находится «Харчевня Фласк», Гордон отлично знал и без Порции, поскольку уже бывал там дважды с Руфусом Кейдом. Однако ему хотелось, чтобы Порция получила удовольствие, познакомив его с этим заведением. Он давно уже обнаружил, что чем более беспомощным и несмышленым выглядит, тем сильнее ей нравится. Ничего нового. Большинство знакомых Гордону девушек были точь-в-точь такими же.
– Только, ребятки, вернитесь до одиннадцати, – попросила Хиллари, – чтобы успеть попрощаться с Питом.
Они выходили из комнаты, когда в дверь громко позвонили, и сердце Порции слегка подпрыгнуло. Она уже научилась не впадать в волнение при каждом дверном или телефонном звонке, но ведь рано или поздно должен же раздаться тот звонок. Никогда же не знаешь…
– Посмотрите, кто там, – крикнул Пит. – Если ничего важного, нас нет дома.
Они уже спускались по лестнице, и тут входную дверь сотряс жуткий удар – в нее словно врезался грузовик. Затем последовал удар еще более громкий, такой, что содрогнулось все здание. От третьего дверь сорвалась с петель и с грохотом рухнула, круша плитки пола. В проем ввалились трое в противогазах и бронежилетах.
И в ту же секунду из гостиной наверху донесся мелодичный звон разбиваемого стекла, а за ним – громкое шипение баллонов со слезоточивым газом и полные ужаса крики Пита и Хиллари.
Доктор Малло был человек простой. Очень простой. Жизнь он воспринимал рационально, не эмпирически. Горизонты его мира были строго ограничены, и это, считал он, приносило ему куда больше счастья, чем выпало подавляющему большинству его ближних Молодой англичанин, к примеру, сидевший сейчас перед ним, был доктору нисколько не интересен. Будучи опытным психиатром, доктор, разумеется, без особых усилий распознал в нем скрытую напряженность, эмоциональную сублимацию и признаки эротической пристыженности, однако серьезного внимания и изучения заслуживали лишь документы и деньги, лежащие перед доктором на столе. Откуда этот человек, откуда у него деньги, какими полномочиями наделяют его предъявленные им документы и каковы причины его нервозности – все это были вопросы, задаваться которыми мог лишь эмпирик или, еще того хуже, психолог. Единственные же вопросы, которые считал достойными рассмотрения доктор Малло, были те, что касались подлинности и количества денег плюс надежности и серьезности намерений их подателя.
– Этих средств, – сказал доктор Малло, – хватит на год лечения. Правда, при нынешней слабости фунта сумма, которую вы мне выдали, занижена, с сожалением должен заметить, примерно на процент с четвертью.
Оливер Дельфт извлек из кармана толстую пачку двадцатифунтовых банкнот.
– Случай серьезный, – подчеркнул он. – Необходимые суммы будут поступать в банк, который вы нам назовете, ежегодно или, если желаете, ежеквартально. Надеюсь, такая процедура вас устроит? К сожалению, моей семье, как вам, несомненно, известно, не в первый раз приходится прибегать к вашим услугам.
– Порой проблемы такого рода коренятся в глубинах генетической наследственности, – пояснил Малло, наблюдая за тем, как молодой человек отсчитывает деньги и выкладывает их на стол. – Достаточно, сто сорок фунтов, это на пятнадцать больше, чем требуется. Будьте любезны, распишитесь вот здесь и здесь. Сдачу могу предложить в долларах США или в швейцарских франках.
Оливер вернул пачку денег в карман и взял протянутую ему авторучку.
– В долларах, если вас не затруднит.
– Я заметил, что вы не указали имени вашего несчастного брата.
– Боюсь, вам еще предстоит обнаружить, что имен у него слишком много, – с сокрушенной улыбкой отозвался Оливер. – В прошлом году он был законным наследником всего состояния Гетти. Этой версии он придерживался больше полугода – почти рекорд. В другие времена он был, дайте припомнить… тайным любовником Маргарет Тэтчер, злосчастным сиротой, палестинцем, занимающимся контрабандой оружия, членом датской королевской семьи, – в общем, что ни придумай, он уже все попробовал.
– Да что вы? – промурлыкал доктор. – А теперь?
– Вернулся в политику. Считает себя сыном члена английского кабинета министров по фамилии Маддстоун. Отзывается только на имя Эд. Или Нед? Трудно сказать, как долго это протянется. Все, разумеется, почерпнуто из газет. Настоящего молодого Маддстоуна два дня назад похитили террористы. Вы, наверное, читали об этом?
Малло не ответил.
– Как бы там ни было, – продолжал Оливер, – такова его теперешняя мания. Грустно, конечно, расставаться с парнем, но, боюсь, дальше нам с ним просто не справиться. Он молод, очень крепок и может иногда впадать в страшное буйство. Он уже навлек на семью кошмарные неприятности. Делал вещи совершенно непростительные. По виду его ничего такого не скажешь, но ведь это, насколько я понимаю, не редкость.
– Да, действительно.
– Я слышал также, что мании подобного рода, как правило, не поддаются лечению. И зачастую оказываются чрезвычайно устойчивыми.
– Да, порою это, к сожалению, так – почти не помню примеров, чтобы пациенты поправлялись быстро. Однако, если отмечается некоторое улучшение…
– Думаю, с нашим больным это маловероятно, – перебил Оливер. – Впрочем, если семейные обстоятельства изменятся и мы найдем кого-то, кто согласится дать ему еще один шанс, мы, разумеется, свяжемся с вами по обычным каналам. В противном случае…
– В противном случае, сэр, вы можете быть уверены, что он получит уход и лечение самого высшего качества. В случае же его кончины…
– Он очень дорог мне, и я не сомневаюсь, что вы и ваш персонал приложите все усилия, чтобы он прожил как можно более долгую и, по возможности, счастливую жизнь. Отец и дядюшки заверили меня, что в этом отношении на вас можно положиться.
– Естественно, естественно, – подтвердил доктор. – Наша диета и принятая у нас система физических упражнений отвечают самым высоким стандартам. Вас, несомненно, порадует также серьезность, с которой мы относимся к вопросам гигиены, безопасности и здоровья наших пациентов. Кроме всего прочего, за нами строго следят соответствующие власти. У нас есть больные, без забот прожившие с нами больше тридцати лет. Трое из них были помещены сюда вашим, э-э, дедом.
– Вы увидите, что общество других людей и разговоры с ними сильно возбуждают моего несчастного родственника, – сказал, вставая, Оливер. – Подпитывают его заблуждения. Возможно, самое лучшее – это держать его в одиночестве, пока он как следует не успокоится. Нужно, чтобы его воспоминания о прошлом поблекли.
– Разумеется, разумеется, тут вы можете на нас положиться. И когда же мы будем иметь удовольствие увидеть его?
– Мои друзья привезут его сегодня, ближе к вечеру. Я хотел бы, конечно, остаться, посмотреть, как он устроится, но, боюсь, неотложные дела…
– Что ж, это понятно. Если вы ничего больше не хотите посмотреть у нас, машина доставит вас прямо в аэропорт.
Нед пробудился от сна, в котором ему привиделись реки слюны и крови, изливающиеся изо рта Падди Леклера, и сразу понял, что где-то внизу под ним бурное море. Он попытался открыть глаза. На миг ему показалось, что веки накрепко слиплись от высохших пота и крови, но он тут же понял: на самом деле глаза его широко открыты. Просто видеть им решительно нечего. Он либо находится в полной темноте, где нет ни света, ни предметов, способных его отражать, либо ослеп. Инстинкт сказал ему, что нет, не слеп, просто вокруг пустота беспросветного мрака.
Изматывающая боль в плече заволакивала черным облаком всякое сознательное мгновение, и все-таки Нед обнаружил в себе способность мысленно упорядочить каждую из перенесенных им мук. Он мог, к примеру, по отдельности сосредотачиваться на мучительном жжении в разодранных запястьях, на тошнотворной пульсации в расквашенном носу, на колющей боли, причиняемой переломанными ребрами, которые при каждом движении или вдохе вонзались в легкие. Все это жгло и жалило, точно рой растревоженных ос, однако за каждой мукой маячил язвивший Неда, как злое воспоминание с неумолимой жестокостью похрустывающий, скрежещущий плечевой сустав. Но тяжелее самой мучительной, самой ужасной из пыток было страдание переносить которое оказалось гораздо труднее, страдание, порожденное недоумением, одиночеством и элементарным страхом.
Ужас и замешательство сделали разум Неда настолько неповоротливым, что отличать прошлое от настоящего ему становилось все труднее. В беспамятстве, в часы, которые вполне могли быть минутами или днями, ум хватался за образы всего, что было когда-либо дорого Неду, – за отца, за крикет, за летящую по ветру яхту, за любимый шерстяной блейзер, за горячую, чуть подсоленную овсянку, за вечерний звон школьного колокола. Образы эти сменялись без всякого порядка: пара серебряных щеток для волос, которые он нашел на благотворительной распродаже и начистил до полного блеска; шестерни первого велосипеда; резкий кисловатый запах номеров «Нэшнл джиографик»; холодное молоко; только что заточенные карандаши; собственное голое тело в зеркале; имбирный пряник; стук хоккейных клюшек при вбрасывании мяча; запах тряпки для вытирания школьной доски… Но каждая картинка ускользала от него, как выскальзывает мыло из мокрой руки, и чем пуще старался Нед удержать ее, тем быстрее она улетала.
Нед пытался помешать самому дорогому из образов открыто явиться ему, но в конце концов сил противиться у него не осталось. Нед призвал к себе Порцию, однако она не пришла. Ее почерк, смех, лучезарное тепло ее кожи, улыбающиеся в чувственной греховности глаза – все это сгинуло.
И вот остался один лишь Христос. Христос явился ему и развеял пустоту отчаяния. Разбитые губы Неда с трудом повторяли слова молитвы. Он просил о сострадании, надежде и любви. И внезапно Иисус восстал и поплыл перед ним, изливая свет. Глядя в мягкие, любящие глаза своего Спасителя, Нед потянулся к нему, чтобы Христос взял его на руки и вынес из этого страшного места. Но тут к ним ринулся, рыча от ярости, разевая гигантскую пасть, Сатана. Он разодрал Сына Божьего на окровавленные куски и с торжествующим ревом пожрал его черными челюстями.
Снова очнувшись в темноте, Нед услышал, как гудит двигатель фургона, как с глухим рокотом пролетают мимо другие машины. Возможно, море ему только причудилось.
Теперь его связывали с реальностью лишь боль и ровный шорох покрышек по гудрону. Он словно родился заново, родился в обжигающей пустоте одиночества и боли. Казалось, каждое мгновение содержит вечную муку и все дальше уносит его от того, кем он был, уносит к новому существованию, в котором дружба, семья, будущее, любовь никакой роли не играют.
Впоследствии ему казалось, что он побывал в какой-то белой комнате. Он вроде бы помнил слепящие лампы дневного света, помнил, как усилилась исходящая от него, Неда, вонь, когда скальпель перерезал веревку на его пояснице и брюки свалились на пол. Он думал, что помнит и жалящий укол в руку, прилив совершенно новой боли, резкий удар в плечо, потоки теплой воды и куда-то несущие его сильные руки.
А когда Нед опять пришел в себя, оказалось, что он лежит посреди комнатки, в которой все окрашено в кремовый цвет. Дверь, стены, потолок, стальная спинка кровати, решетка на единственном окне, облака в небе за нею – все было кремовым. Насчет пола ничего сказать было нельзя, потому что комната была крохотная и к тому же что-то прочно прижимало его к кровати. Подняв голову и вытянув шею, Нед увидел два стягивавших грудь и ноги толстых ремня из черной ткани и с застежками, как на ремнях безопасности. От резкого движения шею обожгло, словно огнем, ребра, щелкнув в груди, сместились, и Нед откинул голову на подушку, ища утешения и покоя в ноющей боли, затопившей его тело. Он был теперь спокоен и бездумно весел. Черный прилив кошмаров стих, и полный идиотизм положения, в которое он попал, начал понемногу его забавлять.
Он задремал ненадолго, а пробудившись, обнаружил, что комнату заливает все тот же кремовый свет дня. На здоровом плече зудела кожа, и из глубины сознания вдруг выплыло воспоминание, как чьи-то руки! расстегнули ремни, заставили его сесть, как кожу проколола игла. Он как будто бы помнил, что, перед тем как снова впасть в забытье, пробормотал заплетающимся языком «с добрым утром» и «спасибо». Глядя на кремовый потолок, Нед пытался собраться с мыслями. Но прежде, чем это ему удалось, он услышал чьи-то шаги, поскрипывание подошв по полированным полам. Шаги приближались, и Нед на дюйм приподнял голову. Где-то неподалеку открылась и снова закрылась дверь. Нед уронил голову на подушку.
В замке заскрежетал ключ, и Нед проснулся окончательно, сердясь на себя за то, что опять задремал.
– Ну, здравствуйте, молодой человек! Вам уже намного лучше, не сомневаюсь.
В комнату, улыбаясь и помигивая, вошел упитанный человечек в белой куртке дантиста. Говорил он с акцентом, определить происхождение которого Нед не смог. Мужчина помоложе, очень высокий, подтянутый, со светлыми, почти белыми волосами и бледно-голубыми глазами, остался стоять у двери, держа в руках стальную кювету.
– Вы были весьма нездоровы, друг мой, но мы позаботимся, чтобы вы почувствовали себя лучше и окрепли.
Нед попытался заговорить, однако упитанный человечек поднял ладонь:
– Нет-нет. У нас будет время побеседовать, несколько позже. Меня зовут доктор Малло, мы еще успеем наболтаться с вами всласть, обещаю. А сейчас я хочу познакомить вас с Рольфом, который будет за вами присматривать. Вы причинили себе немало вреда, вашему телу потребуется время, чтобы исцелиться. Рольф поможет вам справляться с болью… – Он махнул верзиле, и тот приблизился, держа кювету в вытянутых руках, ни дать ни взять церковный служка, протягивающий дискос. А вы, в благодарность за это, будете вести себя очень спокойно, не волноваться, да?
Нед кивал, глядя, как доктор Малло извлекает из кюветы шприц и стеклянный пузырек.
– Превосходно, это превосходно. Вы молодец.
Рольф наклонился и расстегнул ремень, стягивавший грудь Неда. Нед заставил себя сесть, доктор Малло воткнул иглу в пробку флакончика.
– О, но это же замечательно! Вы уже сами садитесь! – Лицо доктора Малло расплылось в одобрительной улыбке, он подтянул повыше широкий рукав Недова халата и ваткой протер кожу. – Боюсь, немного холодит. Ну-с, Рольф обладает большей, чем я, сноровкой в обращении с иглами, так что, надеюсь, больно вам не будет… Вот так! Ничего страшного.
Нед откинулся на подушку, и тотчас теплая волна покоя унесла боль. Он улыбался доктору и Рольфу, который, склонясь над ним, застегивал ремни.
– Соросо… так соросо. Судесно…
Доктор Малло, снова расплывшись в улыбке, обошел кровать и встал по другую ее сторону.
– Ну, что плечо – болит уже не так сильно?
– Нет, – пролепетал Нед, мозг которого уплывал куда-то в полном довольстве. – Я ничего не чувствую.
– Мы его перебинтовали покрепче. Человек вы молодой, думаю, оно скоро пойдет на поправку. Так. Теперь спите и ни о чем не тревожьтесь.
Нед не помнил, как эти двое оставили комнату, а когда он проснулся, уже почти стемнело.
В следующие несколько дней Нед изо всех сил старался хотя бы двумя-тремя словами перемолвиться с Рольфом, который через равные промежутки времени навещал его, принося кювету и шприц, а время от времени – свежие бинты, пластиковую бутылку, в которую Нед мочился, и термосы с супом, пить который Неду дозволялось только через блестящую стальную трубку.
Рольф оказался человеком до крайности необщительным. Нед решил, что он просто не понимает английского. Доктор Малло, которого Нед так больше и не видел, говорил с акцентом, который мог быть и немецким, и скандинавским, а отсюда вполне могло следовать, что и Рольф – иностранец.
Хотя нет, это Нед – иностранец. Что бы это ни было за место, до Англии от него далеко. И доказательство тому – черный кошмар мрака и боли, который длился не один день. Далекие крики чаек навели Неда на мысль, что он находится неподалеку от моря, скорее всего даже на острове. А некий инстинкт подсказывал, что он на севере. Быть может, сам здешний свет внушал ему уверенность в этом, быть может, выговор доктора Малло – скандинавский, как решил наконец Нед. А тут еще пронзительные голубые глаза Рольфа и его серебристая белокурость.
Нед научился использовать периоды физической боли и ясности ума, выпадавшие ему примерно за час до нового укола, для того, чтобы обдумывать свое положение. Вскоре он пришел к выводу, что не природа света внушила ему мысль о севере, а ровность света, его постоянство. В какое бы время Нед ни проснулся, за окном всегда виднелось яркое небо или, самое большее, мягкие сумерки. В это время года, как Неду было известно, чем дальше на север заезжаешь, тем короче становится ночь. В ночь, когда они шли на «Сиротке» в Обан, в ночь, когда умер Падди Леклер, стемнело лишь на очень недолгое время.
Нед не сомневался в том, что коллега Оливера Дельфта, мистер Гейн, – сумасшедший или преступник. Он избил Неда, переломал ему кости и с помощью двух отвратительных, уродливых, злобных и свирепых психопатов, чьи мертвые, зверские глаза будут теперь вечно его преследовать, увез куда-то на край света. Здесь с ним обращаются с добротой и участливостью, но тем не менее держат привязанным к кровати в запертой комнате с решеткой на окне. Что все это может значить?
Где-то Оливер Дельфт и отец заняты его поисками. Возможно, мистер Гейн потребовал выкуп. В способностях Дельфта и влиянии отца Нед не сомневался, и это наполняло его уверенностью в том, что содеянное не сойдет Гейну с рук.
Но пока-то, пока, что думает отец? А Порция, что с нею?
Странно, но в ярких, живых снах к нему приходил отец, а не Порция. Когда же он бодрствовал, представляя себе, что станет делать, вернувшись домой, когда думал о школе, о местах и людях, которых знал, образ Порции тоже никогда его не посещал. То, что надо прикладывать усилия, чтобы подумать о ней, Неда не особо тревожило. Наверное, он просто боится, что Порция сердится на него за это исчезновение. Возможно, думает даже, что он сбежал. Быть может, боится, что чем-то разочаровала его, когда они были вместе в спальне, – вот он и улизнул, как трус, при первой же возможности. Когда все наконец уладится, Нед отвезет ее в какую-нибудь сельскую гостиницу, и там они смогут узнать друг друга получше.
Первое время Нед тешил себя надеждой, что Рольф принесет ему что-нибудь почитать. Теперь, когда ремни ослаблялись, он садился без особых усилий и потому полагал, что сможет держать книгу. Чтение помогло бы скоротать время, которое ныне, когда боль утихла, а успокоительные средства все реже и реже глушили разум, тянулось куда мучительнее, чем прежде. Кроме того, он получил в школе список обязательного чтения, а сейчас уже был конец летнего триместра, и Нед не хотел отставать от других. Вследствие всего этого Нед начал при каждом появлении Рольфа приставать к нему с одним и тем же вопросом:
– С добрым утром, Рольф. Я вот подумал… Здесь случайно нет никаких книг?
– Рольф, я правда двигаюсь уже достаточно свободно, чтобы читать…
– В общем, неважно, какие это будут книги, но если бы вы нашли что-нибудь по истории Европы…
– Может, стоит спросить доктора Малло, что он об этом думает, но я, честное слово, уверен, что чтение поможет мне быстрее поправиться…
– Вы не спрашивали у доктора Малло? Что он сказал?
– Рольф, пожалуйста! Если вы понимаете, что я говорю, нельзя ли мне почитать что-нибудь? Все, что угодно.
– Рольф, я хочу видеть доктора Малло. Понимаете? Вы… говорить… доктору Малло… прийти ко мне, да? Скоро. Я видеть доктор Малло. Это очень важно…
В душе Неда закипал гнев, и гнев этот заставил его совершить роковую ошибку. Не может быть, сердито решил он в одну из бесконечных, одиноких ночей, чтобы Рольф совсем ничего не понял. Он просто жесток, причем жесток намеренно.
И однажды утром Нед не выдержал:
– Что говорит доктор Малло о моих книгах? Скажите.
Рольф продолжал методично расстегивать ремни, готовя Неда к уколу.
– Я хочу знать, что говорит доктор Малло. Скажите мне.
Рольф молча протянул ему пустую бутылку для мочи.
Кипя от горькой несправедливости происходящего, Нед сунул бутылку под одежду и начал наполнять ее, а гнев между тем все нарастал и нарастал.
Рольф склонился над ним со шприцем, и Нед, доведенный до исступления и размеренным спокойствием этой процедуры, и молчанием, резко рванул бутылку вверх и выплеснул ее содержимое Рольфу в лицо.
По меньшей мере пять секунд Рольф простоял совершенно неподвижно, не мешая моче стекать по лицу и капать с подбородка.
Вспышка Неда мгновенно угасла, и он попытался, безуспешно впрочем, подавить смешок. Рольф неторопливо наклонился, положил шприц на снабженный колесиками столик, взял полотенце, аккуратно сложил его вчетверо и промокнул лицо. Что-то в холодной бесстрастности его поведения обратило веселье Неда в страх, и он, словно трехлетний ребенок, залепетал извинения:
– Пожалуйста, не говорите доктору Малло! Простите меня, Рольф, простите! Но я хотел только… мне так жаль, я не понимал, что делаю…
Рольф обеими руками показал Неду, что тому следует лечь, – обычный его жест, свидетельствующий, что он намерен застегнуть ремни.
– А как же укол? Укол, Рольф…
Рольф пощелкал застежками и теперь стоял, склонив голову несколько набок и глядя сверху на Неда.
– Рольф, мне действительно очень жаль, я обещаю…
Рольф положил обе ладони, одну поверх другой, на здоровое плечо Неда и, навалившись всем весом, принялся месить его, как пекарь месит тесто. Выворачиваясь из сустава, треснула кость.
Рольф легонько кивнул, развернул столик и выкатил его из комнаты. Через несколько часов Нед лишился голоса. Крик, казалось, изодрал его горло в клочья.
Последующие, растянувшиеся на целую вечность дни Нед лежал в одиночестве и скулил. Никем не посещаемому, не получающему никаких лекарств, купающемуся в собственном поту и моче, ему нечем было занять свой мозг, кроме двух страшных фактов и одного невыносимого вопроса.
Во-первых, Рольф вовсе не вышел из себя. Если в он сделал то, что сделал, в приступе гнева, в миг, когда Нед смеялся прямо в его залитое мочой лицо, тогда еще могла сохраниться какая-то возможность примирения, возможность выпросить прощение. Тогда поступок его был бы ужасным, но человеческим.
Во-вторых – Нед плакал и плакал от жестокости случившегося – Рольф совершенно обдуманно занялся здоровым плечом Неда, левым. Правое, еще не до конца сросшееся после увечья, он не тронул. А такая безжалостная, методичная жестокость никаких надежд не оставляла.
Третьим же шел вопрос – вопрос, заслонявший собою все, пока Нед шептал и шептал его, обращаясь к себе самому.
За что? В чем его преступление? Именем Иисуса…
За что?
3. Остров
Наконец-то, наконец-то, наконец-то, наконец-то.
Бумага.
Две ручки.
Вернее, фломастера – это чтобы я не поранился. И не поранил кого-то другого.
Очень трудно описать чувство, которое возникает в сжимающей фломастер руке. Я давно уже не держал ручку. На каждое слово у меня уходит по сто лет. Я отвлекаюсь, с таким напряжением следа за рукой, что она начинает смущаться и забывает, как выводить простейшие буквы.
Примерно то же было с голосом. Иногда я по целым дням не произносил ни слова. Боялся разговаривать сам с собой. А иногда до меня доносились какие-то чужие голоса, звучавшие, как голоса безумцев. И мне не хотелось, чтобы мой звучал так же.
Когда я решаюсь заговорить с собой, то стараюсь говорить упорядочение и разумно. «Сегодня я триста раз отожмусь до обеда и пятьсот раз после», – могу я сказать себе. Или: «Этим утром я повторю „Отче наш", „Символ веры", все известные мне гимны, а потом перечислю все столицы, какие смогу вспомнить». И вслух напоминаю себе, что, если какие-то из них забуду, отчаиваться не следует. Я уже понял: разочарование в себе, отчаяние – мои враги. Некоторое время назад я забыл столицу Индии. Глупо, конечно, но я очень долго визжал, плакал, бил себя в грудь и дергал за волосы с такой силой, что в руках оставались окровавленные пучки, – и все из-за того, что не мог вспомнить, какая в Индии столица. А потом, без всякой на то причины, я проснулся поутру со словами «Нью-Дели» на губах. Это название, вернее, его отсутствие в моей голове доставило мне столько страданий и боли, что я почти разозлился – и на то, что вспомнил его, и на то, что оно такое простое. Когда я что-нибудь забываю, даже на несколько дней, это не просто огорчает меня: все мое тело покрывается сыпью, я мучаюсь запором и впадаю в полное отчаяние. Я решил, что в дальнейшем, забыв даже самую простейшую вещь, буду только смеяться и улыбаться.
Был, к примеру, такой случай – год, что ли, назад, – я никак не мог припомнить имя моего школьного преподавателя биологии. И смеялся от удовольствия. Я действительно заставил себя смеяться от удовольствия при мысли, что мой мозг так глубоко похоронил доктора Сьюэлла. Да и с какой стати Нью-Дели или доктор Сьюэлл обязаны являться ко мне по первому зову? Такое отношение к памяти очень мне помогает. Теперь я не заставляю себя вспомнить то или это, не сужу о себе по способности вспоминать и в результате помню многие вещи куда более ясно. Пожалуй, надо будет завтра посидеть, перебрать в памяти все сданные мной когда-то экзамены. Правда, глянув на первые две исписанные страницы, я сказал себе, что за такой почерк любой экзаменатор счел бы меня никуда не годным. Кроме того, теперь я знаю, что доктор Сьюэлл не был моим учителем биологии. И он, и школа – все это плоды моего воображения.
Очень интересно было перечитать то, что я уже написал. Я заметил в себе склонность удваивать буквы. Я даже «годным» попытался написать с двумя «д». Мне кажется, это как-то связано с боязнью завершить то, что я делаю, слишком быстро. Я тут научился дважды обдумывать все, что собираюсь сделать. Каждую ложку еды, каждое отжимание, приседание и наклон, каждую прогулку по комнате я строжайшим образом планирую, все это – полностью продуманные поступки. О! Как красиво! Полностью продуманные поступки!
…Полностью продуманные поступки…
Боже! Какая красота! Я раньше не обращал внимания на то, как выглядят на странице слова того или иного языка. Иностранцу, наверное, показалось бы, что от этой фразы просто смердит английским. Я потратил целые века, пробуя слова на вкус, перекатывая в горле, чтобы насладиться их звучанием, но никогда, никогда прежде не приходило мне в голову, что слова могут, даже при моем жутком почерке, еще и выглядеть такими прекрасными, исполненными такого вечного изящества.
Кстати, слова «полностью продуманные поступки» и звучат прекрасно. По крайней мере, когда громко произносишь их в пустой комнате.
Думаю, то, что они означают, тоже прекрасно, особенно для человека в моем положении.
Ну вот, я смотрю на исписанные мной листы и все оттягиваю момент, когда придется связно и последовательно написать о себе и о своем положении, оттягиваю из боязни, что сделаю это слишком быстро, что может настать день, когда я обнаружу – написанное исчерпывает мое настоящее и больше мне сказать нечего.
Последовательно! Это ли я имел в виду? Я имел в виду «в исторической последовательности», и все же слово «последовательно» тут не годится.
Хронологически – вот как. Нужно только расслабиться, и слова возвращаются ко мне.
Думаю, если я стану описывать все случившееся хронологически, оно предстанет передо мной в другом свете. Я в этой комнате один, и в моем сознании в моей душе вся моя жизнь стала не чем иным, как странного рода игрой. Подобно любой игре, эта может быть забавной, а может – очень огорчительной. Подозреваю, что, если я перенесу ее на бумагу, получится что-то вроде отчета. И все обратится в правду, а я не уверен, что станет со мной, когда я осознаю: все это правда. Возможно, я действительно сойду с ума, возможно, обрету свободу. Стоит рискнуть и выяснить.
Начну со времени. На то, чтобы записать все это, у меня ушло, думаю, пять часов. Я основываю мои выкладки на движении теней, на появлении еды и на подсчетах. Я предполагаю, что завтрак приносят в восемь. Вообще-то, неважно – в восемь, в семь или в девять, важен ход часов, а не их обозначение. Когда я (незадолго до ломки голоса) состоял в школьном хоре, нас учили читать ноты по интервалам. Совершенно несущественно, какая нота пелась первой, «до» или «фа», важен был промежуток между первой и второй, интервал. Вот чему учила Джулия Эндрюс детей… ладно, я не могу припомнить их имен, но злиться не стоит… Она учила мальчиков и девочек петь «до-ре-ми». Примерно то же происходит и у меня со временем. У этого есть свое название. Тоническое что-то там…
Хорошо, завтрак, ну, скажем, в восемь. Если так, то обед – в половине первого. Я знаю это, потому что множество раз просчитывал промежуток времени, отделяющий завтрак от обеда. «Одна Миссисипи, две Миссисипи, три Миссисипи, четыре Миссисипи» и так далее. Это было очень тяжелое время: день за днем, неделю за неделей я где-нибудь да сбивался со счета и потом плакал от горя до самой ночи. Я начинал верить, что сбиваюсь намеренно, не желая больше быть хозяином времени. И все же настал день, когда я в совершенстве – «без сучка без задоринки», так я это назвал – овладел искусством счета и мог с уверенностью сказать, что между завтраком и обедом проходит четыре с половиной часа. Я установил, что результат (когда я не сбиваюсь) лежит между шестнадцатью тысячами и шестнадцатью тысячами пятьюстами Миссисипи. Шестнадцать тысяч двести секунд – это четыре с половиной часа, хоть вам и стало бы за меня стыдно, узнай вы, сколько мне потребовалось времени, чтобы обрести полную уверенность в правильности этого простого подсчета. Разделить на шесть, а потом еще на шесть не так уж и сложно, однако моему мозгу было трудно удерживать все цифры сразу.
16 200. В записанном виде это число не кажется таким уж большим. Шестнадцать тысяч двести. А если записать его словами – оно увеличится? Поверьте, когда подсчитываешь все Миссисипи одну за другой, кажется, что на это уходят часы. Так ведь они и уходят. Четыре с половиной часа.
В этой комнате только одно окно, под самым потолком, а за ним (я подпрыгивал на кровати) стоит дерево, которое я называю моей лиственницей. Вообще-то, я никогда толком не мог отличить лиственницу от дуба, но помню, что лиственницы высоки, а мое дерево тоже высокое, так что оно вполне может быть и лиственницей. Зимой, при низком солнце, я вижу, как ее тень ползет по потолку. Это могло бы сильно помочь мне в расчетах, да только я мало что знаю о Земле и о Солнце. Знаю лишь, что, когда появляется тень, значит, лето закончилось и вот-вот начнется долгая зима, а когда тень исчезает, стало быть, наступила весна и впереди бесконечное лето.
Я пытался, как вы легко можете себе представить, подсчитывать дни и недели, но что-то меня остановило. Как-то раз я попробовал отмечать дни на стене, царапая метки ногтями, однако ногти быстро сточились, и я не смог продолжать. Пластмассовую посуду после еды неизменно уносят, а если бы я попытался делать пометки на стенах фломастерами, у меня бы их наверняка отобрали. Теперь-то у меня есть бумага, и я мог бы рисовать, как делают заключенные, ряды солдатиков, каждую неделю разделяя их черточкой, но, по правде говоря, мне не хочется знать, сколько прошло времени. Не могу сказать, какое количество зим и лет уже миновало. Иногда я думаю, что тех и других было три, иногда – пять.
Одно время мне казалось, будто я знаю, когда наступает воскресенье. Свет снаружи становился более ярким, атмосфера в доме менялась. Эхо шагов в коридоре, казалось, звенело как-то иначе, – глупость, конечно. Я говорил тому, кто приносил мне еду обычно Рольфу или Мартину: «Приятного воскресенья!» – но ответа не получал. Только один раз Мартин, который казался мне – совсем недолго – человеком получше, чем Рольф, буркнул: «Сегодня среда», и я почему-то страшно расстроился.
Меня перевели в эту комнату, когда зажили плечи. Первую я почти забыл, в чем, наверное, есть своего рода милосердие. Меня там привязывали к кровати, и я почти совсем упал духом. Рольф со мной не разговаривал. Доктор Малло не приходил. Воспоминания мучили меня сильнее, чем боль. Я все еще верил, что скоро все закончится, понимаете? Думал, что снившийся мне отец придет и освободит меня, что все это ужасное недоразумение вот-вот разрешится. Теперь-то я знаю, что к чему. Доктор Малло объяснил мне, что мой дом здесь и другого у меня нет. Я был болен. Мой разум наполняли ложные воспоминания, рассеять которые способно одно только время. Если я потерплю, если не стану спешить, то смогу понять все гораздо яснее.
Я очень больной человек, хоть и молодой. Фантазер, выдумавший для себя жизнь, которой не было. Ощущение своей неадекватности заставило меня уверовать, будто когда-то я вел приятную, полную любви и уважения жизнь. Я вообразил, что был счастливым, уравновешенным, всеми любимым юношей, сыном знаменитого, занимающего важный пост отца, что учился в прославленной частной школе. Заблуждение, по-видимому, распространенное. Многие несчастливые дети предпочитают – вместо того чтобы глядеть реальностям своей жизни в лицо – перебираться в примерно такой же мир. Для меня все осложняется тем, что чрезмерная пылкость моих фантазий выжгла воспоминания о той жизни, которую я на самом деле вел. Я не могу припомнить или вообразить ее, как ни стараюсь. Выдуманная личность так срослась со мной, что даже сейчас, когда я уже знаю правду, мне не удается полностью избавиться от нее. Доктор Малло говорит, что моя болезнь одна из самых стойких и неподатливых, с какими он сталкивался за всю свою профессиональную жизнь, и эти его слова мне помогают. Тут поневоле хоть немного да возгордишься.
Чем больше я смиряюсь с правдой, тем легче становится моя здешняя жизнь. Бумага и фломастеры – это результат одержанной некоторое время тому назад «победы». Теперь я чаще вижусь с доктором Малло. Возможно даже, что мы встречаемся регулярно – раз в две недели или в десять дней, трудно сказать. Восемь или девять визитов назад я расплакался и признался ему, что знаю – никакой я не Нед и все, что я принимал за свои воспоминания, на самом деле ложь, как он и твердил мне давным-давно. Наверное, он решил, что я говорю это из желания порадовать его, потому что поначалу ничего не изменилось. Он даже был очень строг со мной, обвинил меня в том, что я притворяюсь, будто согласен с ним, – чтобы облегчить себе жизнь. Однако, навестив меня еще несколько раз, доктор сказал, что я одержал настоящую победу и, стало быть, мне можно доверять и кое-что мне разрешить. Я спросил, не означает ли это, что мне позволят читать книги. Книги – это потом, ответил доктор, книги могут быть опасны для человека, у которого связь с реальностью еще настолько слаба. Для начала будет неплохо, если я получу бумагу, ручку и запишу все, что чувствую. Если доктор Малло уверится в том, что я отношусь к своему положению с должной серьезностью, я смогу начать посещать библиотеку.
А как насчет других пациентов? Можно ли мне будет встречаться с ними? Я заметил, что после полудня и по вечерам наступает время, когда раздается электрический звонок, а потом где-то далеко открываются и закрываются двери, слышится шарканье ног и временами короткий смешок.
Доктор Малло похвалил меня за наблюдательность и выразил надежду, что когда-нибудь я стану настолько сильным и уравновешенным, что смогу общаться с другими людьми, не подвергаясь при этом опасности. Ему приятно, что мне присуще самоуважение, которое заставляет меня поддерживать физическую форму, он надеется, что я смогу заняться и умственными упражнениями, подобными наклонам и приседаниям, с помощью которых я укрепляю тело.
Так что теперь мне следует делать все очень медленно и не позволять себе чересчур возбуждаться. И не нужно преувеличивать мои кажущиеся достижения, потому что, если честно, во сне, а иногда и наяву тени ложных воспоминаний еще наполняют мой разум, словно духи-искусители. Если я буду слишком оптимистично оценивать свое состояние, это не принесет мне никакой пользы. Впереди у меня еще очень долгий путь.
Снаружи доносится поскрипывание тележки. Скоро время лечебных процедур и ужина. Я должен отложить ручку, аккуратно выровнять на столе пачку бумаги и сидеть выпрямившись. Совсем не нужно, чтобы доктор Малло узнал, что я слишком разгорячился или вел себя недисциплинированно.
Фон Трапп! Вот как звали детей в «Звуках музыки»! Вот видишь! Если расслабиться, все действительно возвращается. «Певцы семейства фон Трапп»…
Это был чудесный, обнадеживающий день.
– Ну-с, Нед, друг мой, как вы сегодня?
– Очень хорошо, доктор Малло, но только – можно кое о чем попросить?
– Разумеется. Вы же знаете, что можете попросить меня о чем угодно.
– Я думаю, это неправильно, что вы все еще называете меня Недом.
– Мы уже говорили об этом. Я с удовольствием стану звать вас так, как вам захочется. Попробуйте предложить мне другое имя. Имя, которое вам памятно.
Нед наморщил лоб.
– Ну, иногда мне кажется, что я, может быть, Эшли.
– Вы хотели бы, чтобы я называл вас Эшли?
– Нет, не думаю. Что-то тут не так. Я уверен, что помню одного Эшли, наверное, он был чем-то похож на меня. Имя Эшли связывается у меня с притворством, с попытками казаться не тем, кто ты есть, но все это немного запутано. Нет, вряд ли я – Эшли. Я надеялся, что, может быть, вы сами придумаете мне имя. Не исключено, что я скоро вспомню настоящее, а пока, как вы меня ни назовете, все будет лучше Неда. Имя Нед начинает меня раздражать.
– Очень хорошо. Я буду звать вас… – доктор Малло оглядел комнату, словно ожидая, что какая-то из находящихся в ней вещей подскажет ему подходящее имя. – Я буду звать вас Томасом, – сказал он после паузы, во время которой разглядывал картину, висевшую на стене за спиной Неда. – Как насчет Томаса? Имя, сколько я понимаю, английское, а вы у нас – молодой англичанин. Уж это-то нам известно.
– Томас… – Нед с удовольствием произнес это имя. – Томас… – повторил он счастливым тоном разворачивающего подарок ребенка. – Очень хорошее имя, доктор. Спасибо. Мне оно очень нравится.
– Итак, мы станем звать вас Томасом, – решил доктор Малло. – Однако я должен убедиться в том, что вы понимаете, в чем состоит значение имени. Это попытка бегства от Неда, символ, скажем так, нового начала. Важно, чтобы вы относились к нему реалистично, не воображали, будто у Томаса имеется прошлое, в которое вы можете отступить. Это имя, которое мы только что придумали вместе, – для удобства и для того, чтобы отметить ваш успех. Ничего более.
– Абсолютно!
– Итак. Томас, мой юный друг. Как вы себя чувствуете?
– Спасибо, очень хорошо, – ответил Нед. – В последнее время я чувствую себя очень счастливым.
Звучание нового имени казалось ему чудесным, порождало чувство, которое позже, в своей комнате, он еще разовьет в себе и станет хранить, как сокровище. «Привет, Томас»; «Томас, рад тебя видеть»; «О, смотрите, а вот и Томас!»; «Добрый старый Томас…»
– А я наконец, – сказал доктор Малло, бросая взгляд на лежащую перед ним на столе высокую стопку бумаги и чуть приметно улыбаясь, – начал без особых усилий разбирать то, что вы пишете.
– Я теперь лучше пишу, правда? – с энтузиазмом согласился Нед. – Мне стало гораздо легче выводить буквы.
– И лучше, и медленнее, надеюсь? С большим спокойствием?
– Более чем.
– У вас отросла изрядная борода. Она вам не мешает?
– Ну, – рука Неда поднялась к лицу, – чтобы привыкнуть к ней, потребуется время. Чешется, и, думаю, я выгляжу с ней довольно странно.
– Нет-нет. Почему же странно? Борода – вещь самая естественная.
– Ну…
– Вы хотели бы увидеть себя с бородой?
– А можно? Правда, можно? – Упирающиеся пальцами в пол ноги Неда начали подпрыгивать.
– Я никаких противопоказаний не вижу.
Доктор Малло выдвинул ящик письменного стола, извлек из него ручное зеркальце и через стол передал Неду, который опустил зеркальце на подергивающиеся колени и отвернул в сторону лицо.
– Боитесь взглянуть?
– Я… я не уверен…
– Упритесь ступнями в пол и сделайте несколько глубоких вдохов и выдохов. Раз-два-три. Раз-два-три.
Колени Неда замерли. Он повернулся к доктору Малло, поднял зеркальце, дважды сглотнул и открыл глаза.
– Ну, и как вам?
Нед смотрел на лицо, которого он не знал. Лицо с не меньшими изумлением и ужасом взирало на него. Изможденное, с острыми скулами и запавшими глазами. Длинные, прямые, соломенного цвета волосы свисали на уши, борода же казалась жестче и несколько отдавала в рыжину. Нед коснулся своего лица и увидел костлявые пальцы, погладившие подбородок лица в зеркале, подергавшие его за усы.
– Вам знакомо это лицо?
Нед старался не встречаться взглядом с глазами, глядевшими на него из зеркала. Глаза обиженно отливали холодной синевой. Похоже, он им не нравился.
– Кто это? – крикнул Нед. – Кто этот человек? Я не знаю его!
По бороде в зеркале текли слезы. Лицо облизало растрескавшиеся губы. Поджало их, с отвращением глядя на Томаса.
– Довольно. Верните мне зеркало.
– Кто он? Он меня ненавидит! Кто он? Кто? Это не я! Это Томас? Это не Нед. Кто это?
Доктор Малло нащупал под столом кнопку звонка. Глупо было решаться на подобный эксперимент. Зрелище неприятное, но и завораживающее тоже. Такой прискорбный дистресс, такое полное вытеснение личности. Малло вспомнил свою диссертацию, посвященную работам Пиаже [49] . Если бы в нем еще сохранилась энергия ученого, он мог бы написать об этом статью. Но дни профессионального честолюбия для доктора Малло давно миновали. Доктор смотрел, как Рольф входит в комнату, как с методичной распорядительностью, никогда его не покидавшей, отбирает у Неда зеркальце, как застегивает наручники на запястьях молодого человека.
– Успокойтесь, Томас. Теперь вы, надеюсь, понимаете, что вам еще предстоит проделать долгий путь. Пока же вас ожидает период покоя. Писать вы некоторое время ничего больше не будете, просто предавайтесь мирным размышлениям. Хлорпромазин, – прибавил он, обращаясь к Рольфу. – Семьдесят пять миллиграммов, я полагаю.
Глаза Неда не отрывались от зеркальца, стеклом вниз лежащего на столе. Он даже не замечал, что Рольф закатывает ему рукав. Разум его наполняло одно желание – снова увидеть этого изможденного человека и выдрать из глазниц его злые глаза.
Выпадали, очень нечасто, особые дни, когда еду на поднос Неда наваливали горой, а на столе появлялись вазы с цветами и свежими фруктами. В такие утра Мартин и Рольф выводили Неда из комнаты и ставили под душ, расположенный в конце коридора. Один держал его, другой отмывал дочиста губкой. Затем там же, под душем, но уже выключив воду, они стригли его и сбривали бороду. И комната, когда он возвращался, оказывалась тщательно вымытой. Ночной горшок исчезал, в воздухе витал сосновый аромат освежителя.
Во второй половине этих удивительных дней его посещал доктор Малло, а с ним еще два человека, мужчина и женщина, – на них не было белых халатов, они приносили с собой в комнату атмосферу внешнего мира. Сумочка женщины и кейс мужчины зачаровывали Неда. От этих людей исходили странные запахи – настораживающие, чарующие и пугающие одновременно.
Все трое разговаривали на неизвестном Неду языке – на котором говорили Рольф и Мартин и который Нед когда-то давно счел скандинавским. Он слышал, как в этих разговорах упоминалось его имя – теперь только «Томас», Недом больше никто его не называл.
Иногда женщина обращалась к нему.
– Вы меня помните? – с сильным акцентом спрашивала она по-английски.
– Да, как поживаете? – отвечал Нед.
– Вы-то как поживаете?
– О, мне намного лучше, спасибо. Намного лучше.
– Вы всем довольны?
– Очень доволен, спасибо. Да. Я очень доволен.
Как-то летом они появились опять, но на этот раз их было трое. К знакомой паре добавилась еще одна женщина, моложе и намного пытливее. Нед заметил, что доктор Малло напрягается при каждом ее вопросе и изо всех сил старается давать такие ответы, какие, по его представлениям, от него ожидали или хотели услышать.
– Как давно вы здесь, Томас?
Английский этой новой женщины был лучше, чем у доктора Малло, да и обращалась она прямо к Неду. Другие тоже задавали ему вежливые вопросы, но даже не пытались сделать вид, будто ответы их интересуют. Эта женщина, похоже, очень интересовалась Недом и с большим вниманием слушала то, что он говорил.
– Как давно? – Нед глянул на доктора Малло. – Я не очень уверен…
– Не смотрите на доктора, – предупредила женщина. – Я хочу узнать, сколько времени, по-вашему, вы здесь провели.
– Довольно трудно сказать. Возможно, года три-четыре. Или немного больше?
Женщина кивнула:
– Понятно. А зовут вас, насколько я знаю, Томасом?
Нед с энтузиазмом подтвердил:
– Да-да, именно.
– Но когда вы только попали сюда, вас звали Недом.
Нед обнаружил, что звук этого имени ему неприятен.
– Я тогда был немного не в себе, – объяснил он. – Много мусора в голове. Навоображал себе всякое.
– У вас есть друзья среди других пациентов?
Доктор Малло начал что-то объяснять молодой женщине, она выслушала его и быстро заговорила сама. Неду показалось, что некоторые из услышанных слов немного схожи с английскими – «лучше» и «истерия».
Странно было видеть, как словно уменьшившийся в размерах доктор Малло боится этой женщины. Доктор слушал ее, склоняя голову набок, кивал и улыбался, быстро проводил языком по губам, что-то записывал на листке, прикрепленном зажимом к пюпитру, который он принес с собой. Далеко не один только рост этой женщины, думал Нед, делает доктора маленьким рядом с нею, хоть она и была на целый фут выше его. Все поведение Малло напоминало Неду собственные потуги угодить Рольфу, а то и самому доктору.
Женщина опять обратилась к Неду:
– Доктор говорит, что вы с самого вашего появления здесь предпочитали не общаться с другими пациентами.
– Я… думаю, я не был к этому готов.
Брови женщины приподнялись:
– Почему же?
Нед понимал, что ему не следует смотреть на доктора Малло, пытаться получить от него подсказку или ободрение. Доктору будет приятнее, если он проявит способность думать самостоятельно.
– Я хотел обрести побольше уверенности в себе, понимаете? Не хотел никому лгать о том, кем я был. И еще, – добавил он, – я говорю только по-английски и мне не хотелось, чтобы у меня возникли проблемы, связанные с непониманием моих слов.
Последняя мысль возникла сама собой, и Нед надеялся, что доктор будет доволен его изобретательностью.
Последовал еще один быстрый обмен репликами, в котором приняли участие и вторая женщина, и ее спутник. Доктор Малло с энтузиазмом кивал и что-то записывал. Нед заметил, что он очень старается выглядеть довольным.
– Мы скоро увидимся, Томас, – сказала молодая женщина. – Надеюсь, общество говорящих по-английски людей вам поможет. Пообещайте, что постараетесь разговаривать с другими пациентами, хорошо? С одним или двумя для начала. На случай, если вы разнервничаетесь, за вами будут присматривать. Думаю, вам понравится.
Нед кивнул и постарался принять вид храбрый и решительный.
– Хорошо. – Она обвела взглядом комнату. – Я вижу, у вас тут совсем нет книг.
– Я теперь опять пишу, – сказал Нед тоном почти оправдывающимся. – Даже сочинил несколько стихотворений.
– Не сомневаюсь, что, если у вас появится возможность читать, стихи ваши только улучшатся. Книги полезны для здоровья. До свидания, Томас. Мы встретимся при следующем моем приезде, и я надеюсь увидеть в вашей комнате книги. Тогда мы поговорим о том, что вы прочитали и каких друзей завели.
Вечером того же дня, когда Мартин принес ужин и начал переставлять на тележку вазы с цветами и фруктами, Нед заговорил с ним плачущим тоном:
– Та женщина сказала, что мне придется разговаривать с другими людьми. Это правда? Я не хочу. Я хочу быть один. Передайте доктору Малло, что я не хочу ни с кем знакомиться. Особенно с англичанами.
– Ты делать, как говорить доктор. Если доктор хочет, чтобы ты знакомиться с другие люди, ты знакомиться с другие люди, – ответил Мартин. – Все равно, английский не английский. Не ты выбирай. Выбирай доктор. И вот, смотри, – Мартин уронил на пол у кровати толстенный том английской энциклопедии, – ты читать.
Этой ночью Нед улыбался во сне. К нему вернулось давно забытое воспоминание о добром старике, читавшем ему «Сказки дядюшки Римуса». Что-то такое про Братца Кролика, Смоляное Чучелко и терновый куст. Он не очень хорошо понимал, чем важна для него эта сказка, но понимал, что важна.
Когда Мартин через застекленную дверь ввел в освещенную солнцем комнату явно недовольного пациента, Бэйб поднял глаза от шахматной доски. Гладко выбрит после вчерашнего официального визита, отметил Бэйб. Судя по соломенным волосам и синим глазам, еще один чертов скандинав. Какие же у них испуганные глаза. Ты только помни, испуг может быть и поддельным. Насторожен и внимателен – под личиной уступчивости и пеленой торазина. Знакомый видок. Наш друг, как я погляжу, провел здесь немалое время. Во всяком случае, не рисковать по пустякам он научился. Но почему они держали его отдельно от нас? В чем состоит его большой секрет? – вот что нам интересно. И форму поддерживает самостоятельно, это тоже видно. Физические упражнения по полной программе. И кстати, о физических упражнениях, Мартин, сальная скотина, наверняка уже к нему подъезжал. Ничего ему не обломилось, судя по тому, как сердито стискивает его лапа плечо молодого человека. Ну-ну. Хоть будет о чем поразмыслить.
Бэйб опустил глаза к доске и заныл-загудел на высоких тонах:
– А, так вон что ты задумал, свинья распутная? Ну, с этим-то я управлюсь, есть у меня пара приемчиков…
«А здорово ты наловчился нести невразумительную чушь, Бэйб», – прибавил он про себя.
– Ты сидеть здесь, – сказал молодому человеку Мартин.
Иисус Христос, английский! Благословенный Господом английский язык. Искалеченный Мартином до смерти, согласен, но все же английский.
Бэйб едва не выдал любопытства, распрямившись и взглянув через стол на вошедших.
Спокойнее, Бэйб, спокойнее. Существует масса причин, по которым Мартин заговорил по-английски. Мальчишка все равно может оказаться финном, фламандцем или голландцем. Ниоткуда не следует, что он самый что ни на есть бритт из Бритландии. Не надо спешить с выводами. Английский – лингва франка всех шикарных международных заведений. На нем говорят в любом классном банке, борделе и сумасшедшем доме – отсюда и до Балкан.
Молодой человек, уже севший, попытался теперь встать.
– Я говорю – сидеть. – Мартин сердито придавил его плечи. – Ты сидеть, оставаться.
А ты-то почему ни слова не говоришь, мальчик?
Глаза Бэйба перебегали с одной шахматной фигуры на другую, пальцы подергивали за нижнюю губу. Никто бы и не подумал, будто он осознает существование мира за пределами лежащих перед ним шестидесяти четырех клеток, и уж совсем невозможно было догадаться, что все его внимание сосредоточено на нескладном госте, заявившемся в солнечную галерею.
Мартин прошелся по ней, оглядывая других пациентов, пока его собственный беспокойно ерзал на пластмассовом стуле.
– Пожалуйста, можно я уйду? – в конце концов проскулил молодой человек.
Да охранят нас ангелы Господни! [50] Не просто бритт. Англичанин! Такой же английский, как майское дерево! Английский, как пытка! Английский, как ханжество, педерастия и парламент. Четыре коротеньких слова, но я могу провести их грамматический разбор, разложить их на части так же легко, как простое «спасибо».
«Пожалуйста, можно я уйду?» Частная школа. И хорошая к тому же, не какая-нибудь дыра. Одна из трех первоклассных – или я полный дурак, а таковым, свидетель мне Бог [51] , я никогда не был.
«F3, слон g2, ладья отходит…»
Уинчестер, Итон, Харроу?
«Пешку с „с" вперед, потом жертвуем ею, чтобы расчистить место на ферзевом фланге…»
Не Уинчестер, полагаю. Слишком вежлив.
«Меняем слона на коня и все черные квадраты мои…»
Итон? Не думаю. Не та осанка. Осанки у итонца не отнять, даже здесь. Остается Харроу. Semper floreat herba [52] .
– Бэйб, я хочу с тобой кое-кого познакомить.
Это Мартин, подойдя, заговорил уже по-шведски.
– Не хочу я ни с кем знакомиться, – на том же языке пробурчал Бэйб и так неуклюже произвел размен, что фигуры посыпались с доски. – Оставь меня в покое.
– Мало ли чего ты не хочешь, старик. Его зовут Томас. Можешь научить его играть в шахматы.
Нед наклонился и поднял с пола черную ладью. Бэйб, даже не взглянув на него, вырвал фигуру из руки Неда и хлопнул ею по доске.
– Сидеть и играть шахматы, – приказал Неду Мартин. – Это Бэйб. Наш самый старый гость. Здесь даже перед доктор Малло, так, Бэйб?
– Я попал сюда еще до того, как ты был капелькой семени, стекавшей по греховной ноге твоего папаши, ничтожный ты, извращенный, обгаженный пидер.
– Что? Что он говорит?
– Он говорит, что действительно провел здесь долгое время, – ответил Нед. – Послушай, Мартин, мне обязательно нужно с ним разговаривать? Нельзя ли мне вернуться в мою комнату? Пожалуйста. Или хотя бы побыть одному?
– Ты разговаривать, – приказал Мартин. – Я вернуть к обеду. Сидеть. Разговаривать. Играть шахматы. И не ссорить друг друга.
Почти минута прошла в молчании – Бэйб расставлял фигуры, а Нед сидел, старательно изображая недовольство.
За спиной Бэйба он видел лужайку, полого уходящую вниз, к веренице деревьев, стоявших так тесно, что это наводило на мысль о реке. За окном виднелись другие пациенты, сидящие на скамейках, прогуливающиеся. Нед никак не мог поверить, что все это стало возможным.
Яркий свет, запахи, исходившие от людей и мешавшиеся с кисловатым запашком нагретого солнцем винила, пьянили Неда. Он ощущал спиной подозрительный взгляд Мартина и потому не мог показать, как ему не терпится поговорить, – вместо этого он угрюмо сгорбился и уставился на шахматные фигуры с таким выражением, словно те были его врагами.
То, что этот старик, Бэйб, если Нед правильно расслышал, сказал прямо под носом Мартина, взволновало Неда невообразимо. Старик назвал его ничтожным, извращенным, обгаженным пидером, но говорил невнятно и быстро, чтобы значение сказанного до Мартина не дошло. Он, может быть, и безумен, и нехорош собой, но находиться с ним рядом определенно куда веселее, чем сидеть в пустой комнате.
– Ну вот, сынок, – произнес вдруг старик Взгляд его был прикован к доске, говорил он себе под нос, но Нед отчетливо слышал каждое слово. – Мартина ты облапошил. Чем более расстроенный у тебя будет вид, тем пуще ему это понравится. Сразу мне не отвечай, обопрись подбородком о ладонь, чтобы прикрыть губы, и сохраняй на лице раздраженное, недовольное выражение. Оно у тебя отлично получается.
Сердце Неда забилось быстрее. Он поставил локоть на стол, уткнулся ртом в ладонь.
– Вы англичанин?
– Черта с два!
– Мартин смотрит на нас?
– Стоит с чашкой кофе в руке и пялится на твой затылок, насупясь, как обозленная навозная оса. Ты отверг его амурные притязания, так, паренек? Нет-нет. Краснеть не надо. Он подъезжает с ними к каждому новому пациенту. Ты ход-то делать собираешься? Или хочешь сказать, что шахматам в Харроу не учат?
Нед ахнул и невольно поднял на старика взгляд.
Бэйб, выпятив губы, уставился на доску с таким видом, словно ничего и не говорил. Затем неторопливо произнес нараспев:
– Зря я так сразу тебя огорошил. Чертовски люблю повыпендриваться, ты уж меня прости. Но если профессор Хиггинс умел проделывать эти штуки, почему не попробовать Бэйбу? Опусти взгляд на доску и сделай ход, ты, изнеженный азиатский нефрит.
Нед двинул вперед пешку и сразу принял прежнюю позу, прикрыв ладонью рот.
– Как вы могли это узнать? Ну, то есть… не кто я такой, не что я здесь делаю. Вы заглядывали в бумаги доктора Малло? Или слышали наши с ним разговоры?
– Да успокойся же ты, юный Томас. Давай не будем спешить, как слоны, завидевшие посудную лавку. Или как любые другие слоны – бегущие к лавке, вбежавшие в лавку или выскакивающие из реки, дабы предаться насилию и разбою. Со временем ты привыкнешь к моему безумному обращению с метафорами и аллюзиями. Пока запомни одно: если сегодня и в следующие несколько дней мы будем вести себя правильно, Мартин оставит нас в покое и будет рад-радешенек. Меня он считает сумасшедшим стариком, стариком странным, безвредным, комичным, отвратительным, но тебе не доверяет, не нравишься ты ему. Он и Рольфи считают своим делом защиту этого заведения от последствий глупой либеральной доверчивости доброго доктора Малло. Если тебя выпустили на люди, так это из-за вчерашней новой девицы. Или я ошибаюсь?
– Нет, все верно! – выдохнул Нед.
– Ну вот… Господи Боже, юная обезьянка, тебе еще много чему предстоит научиться по части шахмат. Ты о «вилке» когда-нибудь слышал?.. Ну вот, я так и думал. Она у нас реформаторша с крепко притороченной к млечно-белым грудям новой метлой. Малло и его команда еще впадут по ее милости в буйство какое не снилось и самым буйным из нас. Если тебе до сих пор не позволяли разговаривать с нами, тому должна быть причина, а нашему начальству отнюдь не по вкусу ходить на поводу у либеральной дамочки с современными доктринами в голове. Кто засунул тебя сюда?
Нед молчал.
– Не хочешь об этом говорить? Я тебя принуждать не стану, мальчик.
– Нет, дело не в этом. Я просто не знаю.
– Ладно, а давно ли ты здесь?
– Я… – Нед не знал, что сказать.
– Тут легко потерять счет времени. Но хотя бы отдаленные представления о последнем дне, в который ты еще был свободным человеком, у тебя имеются?
– Тридцатое июля. Только я был болен… придумывал всякие вещи. Вообще-то мне не следует думать о том времени. Доктор Малло говорит, что я должен забыть все те ассоциации, галлюцинации…
– Галлюцинация – это одна из немногих вещей, которым здесь можно доверять. Значит, тридцатое июля. А год?
– Восьмидесятый, – сказал Нед, чувствуя, как в душе его нарастает волнение. – Больше того, Томас – не настоящее мое имя. Меня зовут…
– Этого я знать не хочу. Пока. Если они сменили твое имя, не надо, чтобы кто-то слышал, как ты называешь мне прежнее. Давай, делай ход. Делай, делай. Попытайся вытащить эту бедную ладью из дерьма, если сумеешь.
Нед смотрел на плывшие перед его глазами фигуры.
– Вы позволите называть вас Бэйбом?
– Разумеется, ты можешь называть меня Бэйбом, и что за наслаждение откликаться на имя, произносимое голосом столь чистым и правдивым. И первое, что сделает Бэйб для Томаса, когда мы убедим нашу стражу, что заставить нас общаться была их идея, – научит его толком играть в schach, echeques, шахматы, chess, scacchi… называй как угодно, ибо в настоящий момент ты, юный балда, имеешь о них представление катастрофическое. А в довершение сказанного – шах и мат.
– Боюсь, все мои познания ограничиваются правилами.
– Я сейчас снова расставлю фигуры, а ты отвернись. И поникни этак истомленно, как безлистая лилия в Ленте. Тебе со мной скучно, ты находишь меня космически омерзительным, иными словами, ты считаешь меня смердящим, как наивонючайшая из вонючек. Но, прежде чем отвернуться, ответь мне на один вопрос.
– Какой?
– Как долго, по-твоему, ты здесь пробыл?
– Ну, какой сейчас год, я не знаю, но что-то около… нет, не знаю. Три года? Четыре?
– Десять, друг мой Томас. В следующем месяце исполнится десять лет.
– Что?
– Не так громко! И держи глаза долу. Сегодня, милостью Божией, восемнадцатое июня тысяча девятьсот девяностого года.
– Но не может же… не может же быть так много! Тогда выходит, что мне двадцать семь. Это невозможно!
– Сожалею, что именно мне приходится говорить тебе это, Томас, но выглядишь ты лет на тридцать, а то и сорок семь. На висках у тебя седина, да и выражение глаз далеко не юное. Так, стоп, он опять ест нас глазами. Отвернись и смотри в сторону.
Мартин с подлой, саркастической улыбочкой на физиономии приближался к Неду.
– Быстро сыграли. Не умеешь шахматы? Позволяешь сумасшедшему старику бить тебя?
Нед покачал головой, указал на Бэйба:
– От него пахнет.
– Ты приходить играть и говорить с Бэйбом каждый день. Каждый день на час дольше. Вам обоим на пользу.
– Но…
– Не «но». Не «но». Ты жаловаться, и я делать вас вместе все время. Может, поселить вас вдвоем? Тебе нравится? Делить комнату с вонючим стариком?
– Нет! – гневно ответил Нед, – Не нравится! И ты не имеешь права меня заставлять!
В следующие два месяца Нед возвращался к себе в комнату со спрятанными на теле листочками бумаги. На них было расписано все, что Бэйб знал о теории шахмат, – атаки, защиты, гамбиты, комбинации и используемые в эндшпиле стратегии. Курс обучения Неда начался с партий, сыгранных Филлидором и Морфи, с шедевров века романтиков, с партий, которые, подобно живописным полотнам, носили собственные имена, такие, как «Вечнозеленая», «Два герцога» и «Бессмертная». От них Нед перешел к эпохе Стейница и современному стилю, затем к изучению так называемой сверхсовременной позиционной теории, от которой голова у него пошла кругом. Далее последовало введение в дебюты и контрдебюты, язык которых вызывал у Неда приступы смешливости. «Каро-Канн» и королевская индийская, сицилийская и французская защиты, Джиоко Пиано и Рюи-Лопец. «Вариант дракона», Тартаковер и Нимцович. Отказной королевский гамбит и королевский гамбит принятый. Атака Маршалла. Связка Мароши. «Отравленная пешка».
– Мы не подружимся, пока не сможем вместе играть в шахматы. В тебе есть качества приличного игрока. Они есть во всяком. Все дело лишь в памяти и в нежелании относиться к себе как к молокососу. Если человек умеет читать и писать, значит, ему по плечу и шахматы.
Неду хотелось расспросить Бэйба о столь многом, но любые вопросы, задаваемые поверх доски, Бэйбом отвергались.
– Шахматы, паренек. Впери свое недреманное око в доску и давай играть. Твой ход, да не забудь о задней линии.
В первую же неделю доктор Малло зашел в солнечную комнату и отправил Бэйба прогуляться по лужайке.
– Я хочу поговорить с моим другом Томасом. Фигур я трогать не стану, – заверил он Бэйба, и тот удалился, шаркая и бормоча в бороду ругательства. – Ну, как тебе здесь нравится, Томас?
– Немного непривычно, – неуверенно ответил Нед. – Он очень странный человек, к тому же я и половины того, что он говорит, не понимаю. Он бывает очень груб, но если я не разговариваю слишком много, то, похоже, против моего присутствия не возражает.
– А скажи-ка, с кем-нибудь еще из пациентов ты беседовал?
– Да попытался пару раз, – ответил Нед. – Только я не знаю, кто из них владеет английским. Вчера огорчил вон того мужчину – сел с ним рядом в кресло, а он обругал меня по-английски.
– Да, этот доктор Майклз очень несчастный человек. Боюсь, от него тебе никакого толка добиться не удастся. Неуравновешен, но не опасен. Я рад, Томас, что ты оказался способным бывать здесь. А Бэйб не… – доктор Малло окинул доску взглядом, который Нед инстинктивно определил как решительно ни аза не смыслящий, – Бэйб не проявлял любопытства к тебе? Не перегружал твой мозг вопросами?
– Он меня вообще ни о чем не спрашивает, – разочарованным тоном ответил Нед, – только собираюсь ли я ходить да почему дергаю коленями под столом.
– А! Видишь ли, я интересуюсь этим по одной лишь причине: крайне важно, чтобы тебя не подтолкнули опять к прежним фантазиям. Если кто-нибудь начнет расспрашивать, кто ты и какова природа твоей болезни…
– Так ведь я и не знаю, что им ответить, доктор. Ну, скажу, что зовут меня Томасом, что я выздоравливаю. Мне не хочется говорить о себе.
– И правильно. А в шахматы Бэйб хорошо играет?
Нед пожал плечами.
– Думаю, что нет. Будь ты повнимательнее, ты поставил бы ему мат в четыре хода. – Доктор Малло встал и, удовлетворенно кивнув, удалился.
– Мат в четыре хода, клянусь моей задницей и задницами всех, кто их здесь отсиживает! – шепотком прошипел Бэйб, когда Нед передал ему этот разговор. – Сколько же в нем дерьма, лживости и фальши. Если не уберешь пешку «h», так сам же мат и получишь, причем в один ход, о четырех не мечтай.
– Когда мы сможем поговорить о чем-нибудь, кроме шахмат, Бэйб?
– Когда ты меня обыграешь.
– Но я никогда не сумею!
– А ты в это не верь. На сегодня я записал для тебя «нимцо-индийскую». Тебе понравится.
Недели шли, и Нед обнаружил, что шахматы увлекают его все больше. Что ни ночь, он засыпал с диагональными линиями напряжения и энергетическими силовыми полями, создаваемыми в его уме каждой из фигур. Шахматы и власть человека над фигурами стали основой его внутренней жизни. Он научился легко прокручивать позиции в уме, не представляя себе доски в целом. Его вопросы, теперь целиком посвященные шахматам, начинали доставлять удовольствие Бэйбу.
– А, вон оно что. Тут ты перепутал стратегию с тактикой. Напоминает мне мою давнюю учебу в военной школе. Стратегия, видишь ли, это план сражения, Большая Идея. Мы выиграем сражение, если возьмем тот холм. Такова наша стратегия – взять холм. А как мы его возьмем? Вот тут наступает черед тактики. Мы можем обработать его артогнем, а затем двинуть вперед танки. Можем бомбить его с воздуха. Или сделаем вид, что разворачиваем наши силы вокруг другого объекта, и одурачим врага, внушив ему мысль, будто холм нам ни черта и не нужен. А ночью направим туда отряд диверсантов с ножами в зубах и сажей на физиономиях, чтобы они втихую заняли холм. Тактика может быть какой угодно, но служит она достижению одной стратегической цели. Ты все понял?
Лишь позже Нед, чей ум целиком захватили подробности партии, задумался над словами «моя давняя учеба в военной школе». При возрасте Бэйба он, вероятно, сражался на войне. На Второй мировой. Когда Нед при первом знакомстве спросил, не англичанин ли он, Бэйб ответил: «Черта с два!» – и Нед принял это за подчеркнутое отрицание. Однако голос Бэйба, его выговор, манера речи были очень и очень английскими – богатый, сочный, упоительно старомодный английский язык, чем-то напоминавший Неду давние радиопередачи. Хотя в том, как он говорил, в выборе слов, в странных поворотах, придаваемых обыденным фразам, было нечто отнюдь не английское. Нечто от сценического ирландца или голливудского пирата. Надо будет как-нибудь расспросить его поподробнее.
Тем временем с начала его обучения прошло уже два месяца, и Нед предвкушал восхитительную неделю. Он впервые сыграл вничью. Бэйб, а не он протянул над доской руку и сделал предложение, которое Нед, возбужденный, уже учуявший победу, отверг. После этого Бэйб принудил его к обмену ферзей и ладей, и партия завершилась вничью, на что и была обречена с самого начала. Однако Нед играл черными, а для черных ничья – результат всегда положительный. Равновесие в шахматной партии до того неустойчиво, объяснял ему Бэйб, что во время турниров преимущества первого хода достаточно, чтобы в большинстве случаев обеспечить победу тому, кто играет белыми. Поэтому Нед понимал: его ничья – это поворотный пункт.
На следующий день Бэйб легко выиграл черными, и в ту же ночь злой на себя Нед разработал скрупулезный план, который назавтра мог позволить ему взять верх.
Он заснул, думая о том, что стоит попробовать принадлежащий Винаверу вариант французской защиты, которой, как он успел заметить, Бэйб не любил. А проснулся с совершенно отчетливо сложившейся в голове идеей выигрыша. В состав плана входили не только шахматы в чистом виде, но и психология, так что когда дежуривший в этот день Рольф привел его в солнечную галерею, Нед выглядел недовольным и невыспавшимся.
– Я не должен был проиграть вчера, – начал он без обычного своего вежливого приветствия. – Вы заманили меня в западню. Жалкое было зрелище.
– Батюшки, – откликнулся Бэйб, выравнивая перед собой белые фигуры. – Мы нынче не с той ноги встали?
– Ладно, давайте играть, – хмуро буркнул Нед, в душе молясь, чтобы Бэйб двинул вперед королевскую пешку, но глядя при этом на пешку «с», словно надеясь на английский дебют или индийский с отсроченным королевским гамбитом.
Бэйб, пожав плечами, пошел на е-4, и Нед мгновенно повторил ход, двинув навстречу пешке Бэйба свою королевскую. Бэйб вывел коня на f-3, а Нед протянул руку к ферзевому коню, словно решившись на итальянскую или испанскую партию. Потом, неодобрительно хмыкнув, отдернул руку и погрузился в раздумья. Ему понадобилось пять минут, чтобы сделать второй ход – скучный, по видимости сверхопасливый любительский ход на d-б, характерный для французской защиты. Бэйб продолжал, пощелкивая фигурами, делать стандартные ходы, а Нед с заминками отвечал на них. Каждый ход ложился в рисунок, продуманный им ночью, выстраиваясь в ту самую линию Винавера, которую он замыслил, и сердце Неда билось все быстрее. Настал миг, когда Бэйбу пришлось начать играть с крайней точностью, чтобы избежать западни, которая, как знал Нед, будет стоить ему потери активной пешки. Бэйб играл уже не так быстро, очевидных ходов не делал, и Нед, сидевший уткнувшись носом в доску, краешком глаза заметил, что Бэйб поднял голову, чтобы взглянуть на него. Нед не шелохнулся, он по-прежнему хмурился над доской, ничем себя не выдавая, и тут Бэйб, избегая западни, сделал единственно правильный ход. Однако Нед и не ставил на дешевую тактическую ловушку, как непременно сделал бы две недели назад. Собственно, он был бы разочарован, попадись Бэйб в нее. Он знал, что позиция у него хорошая, – а только это и шло в счет.
После получаса озабоченной, совершенно безмолвной игры Бэйб остался без пешки и вынужден был передвигать разрозненные фигуры так, чтобы избегать разного рода тактических кошмаров. В выигрышной позиции перед игроком открываются дюжины атакующих комбинаций, ловушек, завораживающих жертв. Нед был занят обдумыванием эффектной жертвы ферзя, которая, как он считал, через пять-шесть ходов приведет к мату, когда Бэйб, пристукнув, положил короля набок и издал сдобный, низкий смешок.
– Переиграл по всем статьям, изворотливый сын горной шлюхи.
– Вы сдаетесь?
– Конечно, сдаюсь, пешенный ты бес и наоборот. Чудо, что доска еще не развалилась на части, – при стольких-то дырах в моей позиции. Ты ведь спланировал все это, так, мальчик? От недовольно надутых губ до приводящих в бешенство заминок. Да, силен. Силен, как Силен.
Нед с тревогой взглянул на него:
– Но ведь шахматы – это не просто смесь трюков и психологии, верно? Я к тому, что сама игра, в чистом виде, тоже была неплоха.
– Никакой игры в чистом виде не существует, паренек Есть игра хорошая и есть плохая. Хорошая игра – это не только умение проникнуть в сознание противника и в положение его коней, но еще и умение слышать, как он дышит, понимать, что варится в его котелке. То, как ты передвигаешь фигуру, для хорошей игры столь же важно, как клетка, на которую ты ее ставишь. Известно ли тебе, что ты только что изобразил «винт Смыслова»? Именно его. Самый что ни на есть «винт Смыслова».
– Что?
– Василий Смыслов, советский чемпион мира. Я однажды видел его игру. Мастер эндшпиля, хитрый, как лис, с которым теперь и тебя можно сравнить. Делая ход, он ставил фигуру и ввинчивал ее в доску, неторопливо вжимая и поворачивая, словно хотел закрепить навсегда. Фокус простенький, но на противников он нагонял страх. Ты, когда ставил сегодня ладью на седьмую клетку, проделал то же самое. Но что еще важнее, ты понял самый главный шахматный секрет. Лучший ход, который ты когда-либо сможешь сделать, играя в шахматы, вовсе никакой не лучший. Нет, лучший ход, который ты когда-либо сможешь сделать, играя в шахматы, это тот, которого твой противник желает меньше всего. И ты делал их раз за разом. Ты знал, что я терпеть не могу напыщенный тактический ад французской защиты, знал? Я тебе этого не говорил, но ты почувствовал. Ах, мальчик, я бы обнял тебя, до того я горд.
Нед увидел, что по лицу Бэйба текут слезы.
– Все это благодаря только вам, – сказал он.
– Тьфу на это! Сколько уже, девять… нет, восемь с половиной недель прошло, как ты впервые двинул в мою сторону пешку. И посмотри на себя, посмотри, что ты способен учинить с этими шестнадцатью кусочками дешевой древесины. Знал ли ты когда-нибудь, что твой мозг может думать так глубоко и играть так подло? Знал? Знал? Скажи Бэйбу, что ты и сам себя изумил.
– Бэйб, я и сам себя изумил, – сказал Нед. – Не понимаю, как мне это удалось. Поверить не могу. Просто не могу поверить. Это вы. Вы сделали меня таким.
– Ничего я не делал. Ничего вообще, только дал тебе ощутить силу твоего ума. Теперь в мире нет игрока, который смог бы назвать тебя любителем или молокососом. Великие тебя, конечно, побьют, но опозориться за доской ты уже никогда не опозоришься, даже если проживешь с мое. И это требует пышного тоста и выпивки.
Нед рассмеялся:
– Может, свистнуть Рольфа, а?
– Ты думаешь, я шучу. Залезь в свой разум и вытяни оттуда свой любимый напиток. Что это? Ты такой же поклонник виски, как я, или в Харроу тебе привили вкус к великим, глубоким винам Бордо? Или, быть может, тебя радует шепотливое шипение шампанского, напитка негодяев и уличных девок? Что до меня, я жажду маслянистой солености «Баннахэбхайна», загадочного порождения солодов острова Айлей. Сейчас у меня в руке странно приземистая бутылка, я подцепляю ногтями проволоку на горлышке… эй! Что из сказанного мною тебя так огорчило?
С подбородка Неда на шахматную доску капали слезы.
– Ничего, ничего… просто, понимаете, я, если честно, так и не успел попробовать ни одного напитка. Больше всего я люблю… любил… просто выпить стакан холодного молока.
Воспоминание об открывающем холодильник Оливере Дельфте мелькнуло в голове Неда, и горло его сжало рыдание.
– Тсс! – торопливо прошипел Бэйб. – Не позволяй никому видеть твое горе. Прости меня, Томас, правда, прости. Я ведь и не знал ничего. Все мой дурацкий язык, нравится ему забредать, куда сам он захочет. Женщины говорили, что я могу соблазнить одними словами, вот я порой и заигрываюсь в память о них. Это все, чем мне осталось тщеславиться в нашем доме разрушенных рассудков, и в вульгарной спешке моей я увлек тебя в места, которые ты не успел навестить. Но теперь пусть это тебя не заботит. Придет еще день, когда ты с удовольствием вернешься в них.
– Нет! – с силой сказал Нед. – Мне нельзя. Абсолютно нельзя. В моем прошлом есть вещи, которых я пока толком не понимаю, а доктор Малло говорит…
– «Доктор Малло говорит»! Пусть тебя утешает мысль, что он – человек, способный сказать: «Мат в четыре хода, если я не сильно ошибаюсь». Да доктор Малло дерьма от меда не отличит, и не делай вид, будто это не так. У него душа из гноя и гнилое говно в голове. Он неудачник, и не подпускай даже близко к себе ни единого сказанного им слова.
– Он неудачник? – задохнулся Нед. – Кто же тогда мы? Мы-то тогда кто такие?
– Это нам придется решать для себя самим, Томас. Ну вот, Рольф топает, давай-ка, запузырь в твой носовой платок великанский чих, как если бы в нос тебе запорхнула пылинка из тех, что витают здесь в солнечном свете.
Последним, что Нед сказал Бэйбу тем вечером, было:
– Вы научите меня, Бэйб? Всему, что знаете. Как научили играть в шахматы. Всему, чему можете, – науке, поэзии, философии. Истории и географии. Музыке, искусству, математике. Ладно? Вы знаете так много, а я так мало. Я должен был поступить в Оксфорд, но…
– Что ж, по крайней мере от этого тебя избавили, – ответил Бэйб, – так что надежда еще осталась. Да, я стану учить тебя, Томас. Мы пройдем широкой стезей философии, как прошли узкой стезей шахмат, и кто знает, что узнаем мы о себе по дороге?
Бэйб, которому дозволено было проводить в солнечной галерее или на лужайке столько времени, сколько он захочет, смотрел, как Неда уводят за стеклянные двери, и сам себе улыбался.
Очаровательную в своем негодяйстве партию разыграл сегодня парнишка.
Бэйб не то чтобы обладал комплексом Бога, но мозг его, который он сумел сохранить столь изворотливым и живым, жаждал заняться чем-то – что-то лепить и создавать. Он всегда сознавал, что рожден учителем: жизнь, полная действий и идеалов, не дала ему ничего, лишь привела сюда. Во внешнем мире он настоящее свое призвание отринул, а теперь ему предлагался шанс искупить этот грех, под конец жизни посвятив себя великому делу. Не бедным, бесправным, порабощенным, угнетаемым массам, но жизни разума и силе человеческой воли. Перед тем как Нед два месяца назад вошел в галерею, Бэйб почти уже готов был перестать цепляться за жизнь – сдать внутренние крепости, которые он так старательно строил и преданно обживал все эти годы. Нед о том не ведал, но игра в шахматы с ним стала для Бэйба спасением. Что бы они там ни творили с Недом, с Бэйбом сотворили намного больше. Мозг Бэйба представлял собой каприз Господа Бога, а Господь заслужил большего, чем просто смотреть, как каприз этот умирает вместе со стариком, в которого его поселили. Чудовищная, безупречная в своей полноте память Бэйба была даром, который, собственно, и заставил людей из разведки впервые обратить на него внимание. Однако без энергии, воли и цели память мало чего стоит, а Бэйб обладал и этими качествами тоже, причем в устрашающем избытке. Без них его мозг, сколь ни был он быстр и силен, ни за что не пережил бы жуткого режима наркотиков, одиночества и электрических конвульсии, который ему приходилось сносить долгие годы. В конце концов, мозг и память Бэйба были продуктом генетического везения, и он нимало ими не гордился, ибо давно уже обнаружил, что воля и одна только воля выделяет его из числа заурядных людей, а владению волей – в отличие от сноровистости мозга – можно научить, ее можно передать другому и тем обеспечить ей вечную жизнь.
За исключением «Универсальной британской энциклопедии» (под редакцией Ф. С. Доррингтона), все книги, к которым персонал допускал Неда, были на шведском, немецком и датском. И хотя труд Доррингтона, содержавший сведения обо всем на свете, от Аазена до Ящура, представлялся Неду вполне приемлемым, у Бэйба имелись на этот счет собственные соображения. Он отобрал у Неда книгу, открыл ее наугад и презрительно фыркнул, тыча сердитым пальцем в страницу.
– Нет, ты только взгляни. Ты видел двух этих Греев?
Нед заглянул через плечо Бэйба. Под именем Грея были помещены две статьи – первая, посвященная Джорджу Грею, начиналась словами: «Профессиональный спортсмен из Квинсленда, который всего в 17 лет произвел своей исключительно рискованной игрой сенсацию в мире бильярда…»; вторая была еще короче: «Томас Грей, английский поэт, похороненный в Сток-Поджес».
– А вот это, – продолжал Бэйб, отлистывая страницу назад, – «Граппа, гора в Италии, место жестокого сражения между итальянцами и австро-германцами во время Первой мировой войны». И ни слова о тяжелом, гнуснейшем напитке, обеспечившем этим местам бессмертие! Нет-нет-нет, не пойдет. Придется мне взять дело в свои руки. Мы начнем со шведских и немецких книг, и начнем сейчас же.
– Но, Бэйб, я не читаю ни по-шведски, ни по-немецки…
– Можешь ты назвать мне великую книгу, которая тебе хорошо знакома? Посмотрим, нет ли ее здесь на другом языке.
Нед, испытывая неудобство, поерзал.
– Великую книгу?
– Роман. Не хочешь же ты сказать, что не прочел до сей поры ни одного романа.
– Мы проходили в школе «Мэра Кэстербриджа». И «Повелителя мух».
– Ах, вы проходили, бедный ты ягненок! А «Остров сокровищ», его ты когда-нибудь читал? Я точно знаю, что он здесь есть на немецком.
– О да! – с энтузиазмом воскликнул Нед. – Читал по меньшей мере шесть раз.
– Всего-то? Чем это он тебе так не угодил? Эта книга – шедевр.
– Будем читать вместе. Ты еще сам себе удивишься.
Прошло две недели, и они, поначалу с болезненной медлительностью, продрались через «Остров сокровищ». А после «Рождественского гимна», «Алой буквы» и «Графа Монте-Кристо» Нед обнаружил, что способен не только читать по-немецки, причем довольно бегло, но и составлять предложения. Через некоторое время он уже читал немецкие книги самостоятельно – да еще и быстрее, чем когда-то английские. За немецким последовали шведский, французский и латынь.
– Беглость равна необходимости, помноженной на уверенность в наличии времени, – любил повторять Бэйб. – Если пятилетний ребенок способен говорить на каком-то языке, таковая способность должна быть по плечу и пятидесятилетнему человеку.
– Но пятилетний ребенок может бегать несколько часов, спотыкаясь и падая, и ничуть не устать, – часто жаловался Нед, – отсюда не следует, что и пятидесятилетний способен на это.
– Вздорная болтовня. И слушать не хочу.
В летнее время Бэйб с Недом иногда прогуливались по лужайке, негромко беседуя на шведском (они наслаждались этой игрой – не дать никому из персонала узнать, что Нед выучил здешний язык и понимает теперь разговоры, которые ведутся в его присутствии), и Бэйб раз за разом подталкивал Неда к рассказам о прошлом.
– Чарли Маддстоун. Да что ты? Сам я его не знал, но у меня были друзья, служившие под его началом. Так он ушел в политику? Какая ошибка для человека вроде него. Он вообще-то и родился с опозданием на сто лет.
Для Неда возможность рассказывать о своей жизни стала великим облегчением, хоть он и без того чувствовал себя полным сил. Жажда знаний все возрастала в нем, и скоро они с Бэйбом начали беседовать на темы, о которых Нед в жизни своей не помышлял.
– Мы побеждаем время, ты понимаешь, Нед? – Теперь, если никто из персонала не мог их услышать, Бэйб называл его настоящим именем. – Скажи мне, что именно люди, живущие в настоящем мире – мире, который лежит за пределами этого гнусного острова, – считают самым драгоценным предметом потребления? Время. Время, старинный враг, так они называют его. Что мы слышим снова и снова? «Если бы только у меня было больше времени». «Коль Божий мир на больший срок нам щедрый выделил бы рок» [55] . «Нам вечно недостает времени». «У меня никогда не было времени, чтобы заняться музыкой, насладиться жизнью, узнать названия небесных звезд, земных растений, птиц. Никогда не было времени выучить итальянский». «На размышления времени не осталось». «А где я возьму для этого время?». «Я так и не нашел времени, чтобы сказать, как любил ее». И все, что у нас есть, у тебя и у меня, так это именно оно, время, и если взглянуть на него как на величайший дар, пожалованный человечеству, мы поймем, что здесь, на острове, мы оказались наедине с Августином в его келье и Монтенем в его башне. Мы избранные, привилегированные люди. У нас есть то, чего богатейший на земле человек жаждет сильнее всего и никогда не сможет купить. То, что Анри Бергсон почитал величайшим орудием Божьим, орудием пыток, насылателем безумия. Время. Океаны времени для жизни и становления.
Выпадали дни, когда Нед, вспоминая эту речь, готов был подписаться под нею обеими руками и благодарил судьбу за свой арест и власть над временем, которую тот ему принес. В другие же минуты чем больше он узнавал, тем пуще злился и артачился.
– Вам известно, почему вы здесь, Бэйб? – спросил он однажды.
– Фу, Нед, это же так просто! Я здесь, потому что я сумасшедший. И все мы здесь по той же самой причине. Разве тебе не объяснили этого, когда привезли сюда?
– Нет, серьезно. Вы не сумасшедший, и я знаю, что я тоже, хотя благодарить за это могу только вас. Вы не настолько доверяете мне, чтобы рассказать о себе? Вы мне даже настоящего имени своего ни разу не назвали.
Они прогуливались по лужайке, но теперь Бэйб остановился и подергал себя за бороду.
– Я – отпрыск обедневшей ветви великого и древнего шотландского рода Фрезеров и получил при крещении имя Саймон. Поскольку я был младшим из шести детей, прозвище Бэйб так и пристало ко мне на всю жизнь. На службу меня взяли прямо из университета – из-за моей памяти. – Бэйб говорил, глядя поверх лужайки на далекие голые холмы. – В этой моей черепушке, которой Бог счел уместным проклясть меня, все застревает навеки. А в те дни застревало даже быстрее и крепче. Ум и целеустремленность никакого к этому отношения не имеют. Я помню время, показанное каждым победителем Дерби, – так же, как помню постулаты Спинозы или категорические императивы Канта. Шла холодная война, и человек вроде меня был ценным капиталом. Но у меня была совесть, Нед, и потому настал день, когда я отправился повидаться с одним моим другом, писателем. Я сказал ему, что хочу написать вместе с ним книгу. Большую книгу, издать которую придется в Америке, потому что в Британии ей никогда не позволили бы увидеть свет. Книгу, способную положить конец всем грязным трюкам, всем ханжеским уверткам, всей мерзкой лжи, какая когда-либо произносилась на Западе в ходе отвратительной борьбы за превосходство над предполагаемым противником. Я не предатель, Нед, и никогда бы не стал им. Я любил Англию. Слишком любил, чтобы позволить ей пасть, в попытках вернуть утраченное величие, ниже уровня навозного жука. Ну вот, в итоге оказалось, что друг-писатель никакой мне не друг, и в конечном счете я попал сюда. Они используют это заведение, когда находят удобным. Когда какой-нибудь человек представляет для них опасность, понимаешь? У Советов имеются психиатрические тюрьмы и прочее, и, как мы с тобой обнаружили есть они и у нас. Наши психушки удается сохранять в большей тайне, это единственное различие, какое мне удалось отыскать.
Нед немного помолчал.
– Да, наверное, что-то подобное я себе и представлял, – сказал он наконец. – Потому и хотел все услышать от вас. Если вы попали сюда по этой причине, значит, и я, наверное, тоже. Только вы знаете, почему вас посадили, а я нет. Какой-то… не знаю… какой-то заговор привел меня сюда, и мне необходимо понять, что он собой представлял.
– Мы теннисные мячики небес, Нед, они собирают нас вместе и лупят, как захотят.
– Вы сами в это не верите. Вы верите в волю. Так вы мне говорили.
– Как всякий, у кого остался хотя бы огрызок совести, я верю в то, что нахожу достойным веры, проснувшись поутру. Иногда я думаю, что нас целиком определяет то, что записано в наших генах, иногда – что это воспитание создает нас либо уничтожает. В лучшие же мои дни я искренне и убежденно полагаю, что мы и только мы одни обращаем себя во все то, чем мы стали.
– Натура, насыщение и Ницше, на самом-то деле.
– Ха! – Бэйб хлопнул Неда по спине и рявкнул так, что его услышала вся заполненная безумцами лужайка: – Ребеночек-то того и гляди народится! – И добавил уже тише, беря Неда под руку: – Послушай, если ты хочешь разобраться в своем положении, не могли бы мы хотя бы отчасти воспользоваться логикой, которой я обучил тебя, едва не истощив при этом мой мозг? Возьми бритву Оккама и отсеки все ненужное, напускающее туман. Оставь только то, что знаешь. Разве я не рассказывал тебе о Зеноне?
– О его парадоксе насчет Ахилла, которому никогда не удастся пересечь финишную черту? Рассказывали.
– Ага, но Зенон способен преподать нам еще один урок. Сейчас я тебе покажу.
Бэйб отвел Неда к высокой ели, косо стоящей на склоне у ограждающего лужайку высокого забора.
– Присядем под дерево. Великие мыслители всегда сидели под деревьями. К тому же это академично. Последнее слово происходит от Академии, рощи, в которой Платон наставлял своих учеников. Даже французский lycee [56] поименован в честь сада Лицеум, в коем читал свои лекции Аристотель. На Будду с Ньютоном просветление, как уверяют, снизошло под деревьями, снизойдет оно и на Неда Маддстоуна. Теперь смотри. Я беру еловую шишку, immobile strobile [57] , кладу ее перед тобой и задаю вопрос: это куча?
– То есть?
– Это куча?
– Нет, конечно.
Бэйб добавил еще одну шишку.
– А теперь куча у нас уже получилась? Нет, разумеется, перед нами всего лишь две шишки. Кстати, тебе никогда не казалось странным, что на нашем языке еловая шишка, fir cone, – это анаграмма хвойного дерева – conifer? Ты мог бы счесть, что Господь в очередной раз напортачил. А посмотри на расположение чешуек. Три в ряд, затем пять, восемь, тринадцать. Ряд Фибоначчи. Какая уж тут случайность, верно? Господь Бог снова выдал себя с головой. Но это вопрос посторонний. Покамест у нас две шишки. Хорошо, добавляю третью. Теперь это куча?
– Нет.
– Добавляю четвертую.
Нед, прислонясь спиной к теплой коре сосны, следил, как Бэйб шарит вокруг, подбирая шишки и добавляя их по одной.
– Да, – наконец сказал он, скорее из жалости к Бэйбу, чем потому, что и вправду так думал. – Теперь я определенно назвал бы это кучей.
– У нас есть куча! – вскричал, хлопнув в ладоши, Бэйб. – Куча еловых шишек! Их семнадцать, голубушек. Итак, Нед Маддстоун поведал миру, что семнадцать предметов официально именуются кучей?
– Ну…
– Семнадцать еловых шишек образуют кучу, а шестнадцать не образуют?
– Нет, этого я не говорил…
– Вот здесь-то и возникает проблема. Мир полон куч вроде этой, Нед. Это хорошо, а это плохо. Это невезуха, а то ужасная несправедливость. Тут массовое убийство, а там геноцид. Это детоубийство, а то просто аборт. Это законное совокупление, а то, по закону, изнасилование. И все они рознятся на одну еловую шишку, не более, и порой одна-единственная, маленькая такая шишечка определяет для нас различие между раем и адом.
– Я как-то не вижу связи…
– Ты сам, Нед, ты сам сказал, что тебя привел сюда заговор. Это все равно что сказать, будто тебя привела сюда куча. Кто он, этот заговор? Почему он? Сколько людей в нем участвовало? Ради чего? Не говори мне, что то была куча, просто куча, не больше и не меньше. Скажи – семнадцать, четыре, пятьсот. Увидь вещь такой, какая она есть, во всей ее сути, сущности, с ее спецификой, с глубиною ее природы. Иначе ты никогда не поймешь и самой пустяковой подробности случившегося с тобой, не поймешь, даже если проведешь здесь тысячу лет и выучишь тысячу языков.
Стояла середина зимы, и весь остров искрился белизной под вечным саваном зимней пелены. Кресла перенесли из солнечной галереи в салон, находящийся в глубине здания. В одной из его арочных ниш Бэйб с Недом, сидя за пластиковым столом, играли в нарды.
Каменные арки, тянувшиеся вдоль стен салона, были единственным, что осталось от монастыря, в котором затем обосновалась лечебница, – пустые, романского стиля, аркады его давали редкий здесь предметный урок архитектуры. Только солнце и облака днем да звезды ночью, ну, и еще округлые холмы, которые летом было видно из окон, и предлагали Неду другие, схожие с этой, возможности использовать в ходе учебы не одно только воображение.
Нарды, в которые они играли, отличались своеобразием. Поскольку комплекта для этой игры в лечебнице не было, они сделали пять бумажных кубиков – и больше ничего. Доска и тридцать фишек существовали только в их воображении. Смехотворная нелепость игры потешала больничный персонал. Правда, однажды двое пациентов разволновались, попробовали вытащить из-под стола воображаемую доску и растоптать ее, – скорее всего, предположил Нед, потому что она угрожала их представлениям о реальном и невидимом. Гордость этих людей, гордость безумцев, способных видеть то, чего никто больше не видит, распалилась, когда они не сумели обнаружить того, что, судя по всему, не было тайной для других. Вследствие слишком сильного воздействия, которое игра оказывала на остальных пациентов, Бэйбу с Недом и разрешили занять эту нишу, удаленную от центральных столов, за которыми сидели все прочие.
Видеть расставленные перед ними фишки не составляло для Бэйба и Неда никакого труда. Они играли по сотне фунтов за очко, и к этому времени Бэйб задолжал Неду уже сорок два миллиона. Напрягаться, чтобы запоминать позиции, им не приходилось, так что они могли вести далеко не простые разговоры на языке, который находили для этого предпочтительным, даже не оспаривая представлений друг друга относительно того, где какая фишка стоит и сколько их остается под конец игры. Временами, как, например, этим вечером, Нед покручивал в пальцах плоский камушек. Бэйб обучил его фокусам с монетами и картами, и Неду нравилось, беседуя, практиковаться во французском сбросе, манипуляциях и так далее.
В последнюю неделю Нед и сам оказался в роли учителя – рассказывал Бэйбу о крикете, игре тому не известной.
Сейчас Бэйб говорил о сочинениях С.Л.Р.Джеймса, историка и социального мыслителя, которого он очень любил.
– Жаль, что больше мне его почитать не придется, Томас, – вздохнул Бэйб. – Я всегда пропускал его посвященные крикету лирические пассажи. Джеймс связывал эту игру с жизнью в Западной Индии, с колониализмом, Шекспиром, Гегелем – с чем ни попади. Я, в тогдашнем моем молодом пуританском невежестве, считал его рассуждения сентиментальным вздором.
– Знаете, я был хорошим игроком, – сказал Нед. – Думаю даже, что, обернись все иначе, я играл бы за Оксфорд, а то и за команду графства. Господи, какая нелепость говорить о крикете по-итальянски. Может, сменим язык?
– Определенно, – ответил Бэйб по-голландски. – Этот подходит намного лучше, тебе не кажется? В Голландии немного играют в крикет.
– Вроде бы. Отец преклонялся перед князем Ранжитсинжи. Я вам о нем не рассказывал? Золотой век крикета. Говорили, что следить за скольжением его ноги было все равно что любоваться Тадж-Махалом при лунном свете.
– Я как-то видел Тадж-Махал при лунном свете. Разочаровывающее зрелище, наподобие…
– Я знаю, – с ноткой нетерпения в голосе прервал его Нед, – вы рассказывали. Я плохо спал этой ночью, отец снова являлся мне во снах.
– К середине тутошних долгих зим мозг всегда обращается к прошлому, – заметил Бэйб, принимая дубль Неда и пододвигая к нему кубик. – Кости в плечах ноют, ты вертишься. Ничего, весна уже недалеко. Тогда тебе полегчает. – И Бэйб еле слышно насвистел мелодию.
– «Валькирии», – сказал Нед. – Акт первый, сцена третья. «Siehe, der Lenz lacbt in den Saal» Смотри, весна улыбается в окна.
– В самое яблочко. А это? – Бэйб посвистел еще.
– Да ну их совсем, – отмахнулся Нед, переходя на английский. – Я сегодня не в настроении подвергаться экзамену. Я все еще хочу знать, понимаете. Мне нужно знать.
– А осталось что-нибудь, чего ты не знаешь?
– Бэйб, вы уже поняли, полагаю, что я не дурак. Мы с вами в частном сумасшедшем доме, или, как предпочитает называть его доктор Малло, «элитной международной клинике». За здорово живешь никто сюда не попадает. Кто-то заплатил за то, чтобы вы оказались здесь, и за то, чтобы здесь оказался я. И продолжает платить.
– Искусство хорошей разведывательной работы, Нед, не имеет ничего общего со шпионажем. В последнем главное – уметь манипулировать государственными служащими и министрами, которые распоряжаются Секретным фондом. Нюх на деньги у человечества острее нюха на все остальное. И если ты способен утаить свой банковский счет и регулярные платежи, если способен перекачивать и направлять потоки правительственных денег, а затем отмывать их, тогда и только тогда ты вправе назвать себя шпионом.
– Хорошо. Стало быть, никакой великой тайны в том «как» нет. Но в моем случае остается еще «почему». И это лишает его всякого смысла. Перед тем как я сюда попал, меня похитили. Однако похитители не тратят годами деньги на тех, кого они похищают. Поэтому через несколько лет я поверил тому, что твердил мне доктор Малло, – что я фантазер, подлинная жизнь которого оказалась закопанной так глубоко, что никаких воспоминаний о ней не сохранилось. Я знаю, это неправда, да, наверное, и всегда знал. Я знаю, что меня запихали сюда намеренно. Но кто и почему? Вот что по-прежнему от меня ускользает. Никто и на миг не подумал, будто я помогаю ИРА, а если бы и подумал, то уж точно не поволок бы меня сюда, в место, куда стараются запихать людей вроде вас.
– Как ты знаешь, Нед, сюда попадают и настоящие сумасшедшие. Мы с тобой единственные здешние обитатели, которые тешатся мыслью, будто они – политзаключенные. Ты продолжаешь отрицать это, но не задумывался ли ты о том, что, возможно, люди, определившие нас сюда, знали, что делают? А ну как я оказался здесь, потому что я действительно сумасшедший? Полный и окончательный сумасшедший.
– Да, – с улыбкой признал Нед, – естественно, задумывался. Надо полагать, вы сумасшедший, если считать сумасшедшим человека, разум которого подвергает сомнению и отвергает каждую норму цивилизованности. Солипсическое накопление богатств собственного «я» и высокомерная изоляция своей воли от могущественной власти человеческих установлений суть психопатологии, которые можно найти в любом учебнике. Психопатологии, являющиеся привилегией художника, революционера и любовника, впрочем, равно как и безумца. На этих основаниях вы можете признать себя сумасшедшим.
– Господи Боже, Томас, согласись также и с тем, что это я научил тебя разговаривать подобным образом.
– Я избрал данный дискурс, чтобы спровоцировать вас, и вам это отлично известно. Я снова и снова возвращаюсь к одной и той же проблеме. Каким-то образом я оказался помехой для британской Секретной службы или как она там называется. В этом, по крайней мере, вы можете со мной согласиться?
Бэйб кивнул, соглашаясь.
– Помните, мы сидели под picea abies [58] и разбирали парадокс Зенона о куче?
– Помню.
– Вы хотели подтолкнуть меня к тому, чтобы я ясно увидел факты? Отделил реальное от умозрительного, действительность от ее восприятия?
– Не думаю, что я прибег именно к этим словам, однако – да, помню и это.
– Ну так вот, каждую ночь я перебираю то, что считаю пятью поворотными моментами моей истории, пытаясь удостовериться, что вижу их ясно. И ничего не понимаю.
– Расскажи мне об этих поворотных моментах.
– Они очевидны. Во-первых, я по неведению согласился доставить письмо, данное мне курьером ИРА. Во-вторых, меня арестовали за хранение наркотиков, которые мне кто-то подсунул. В-третьих, из-за письма, все еще находившегося при мне, меня забрали из полицейского участка и отвезли в некое место, бывшее, как я полагаю, конспиративной квартирой британской разведки, там меня допросили. В-четвертых, под конец допроса мне сказали, что я поеду домой. В-пятых, меня жестоко избили и привезли сюда, здесь я с тех пор и остаюсь. Вряд ли я ошибаюсь, считая эти факты существенными, так?
– Как скажешь.
– Что значит «как скажешь»? Я многие годы бьюсь головой об их стену.
– Из чего, вероятно, следует, – мягко произнес Бэйб, – что они для тебя бесполезны. Быть может, ты все еще подходишь к делу не с той стороны.
Правильный путь не должен неизменно приводить нас к неколебимой стене фактов, он должен раскрывать рисунок событий. Рисунок, который поддается расшифровке. А нумеруя факты – первый, второй, третий и так далее, – ты неявно подразумеваешь наличие между ними причинно-следственных связей, и это заслоняет от тебя сам рисунок.
– Да нет же никакого рисунка! Об этом я и толкую.
– Не спрашивай себя, почему это с тобой случилось. Спроси, почему это случилось с тобой.
– А это еще что такое?
– Ну, например, враги у тебя были? Ты ни разу не упоминал о такой возможности.
– Никогда, ни единого! – с горячностью отозвался Нед. – Я был самым популярным мальчиком в школе. Я должен был вот-вот стать ее старшиной. Я возглавлял крикетную команду. Я был влюблен. Собирался в Оксфорд. Как мог кто-то ненавидеть меня?
Бэйб рассмеялся.
– Что тут смешного?
– Прости, Сейчас попробую объяснить. Ты только что нарисовал портрет человека, у которого имелось достаточно причин, чтобы чувствовать себя счастливым, но разве ты ответил на мой вопрос? Это просто описание человека, благодаря которому и придумана классическая фраза: «Ну как такого не ненавидеть?»
– Не понимаю.
– Ты хочешь сказать, что никогда раньше не слышал следующего стандартного разговора: «Так он хороший спортсмен и работник? И красив в придачу? Только не говорите мне, что он еще и приятный малый, иначе я его точно возненавижу». Вот так говорят реальные люди в реальном мире, Нед, и ты наверняка это знаешь.
– Но я и был приятным малым…
– «Приятный» – это слово из кучи. Ты наваливаешь кучу приятных поступков и думаешь, что от этого становится приятной сама куча? Каким ты был в действительности? Как делал? Действие, вот что определяет человека, не качества.
– Да ничего я не делал.
– Ну, значит, бездействие.
– Вы хотите сказать, что кто-то меня ненавидел?
– Не обязательно ненавидел. Может, попробуем разобраться в этих твоих поворотных моментах по отдельности? Давай забудем о главном, о твоем появлении здесь, и начнем с самого начала. Предположим, что наркотик тебе подсунули, чтобы тебя опозорить. Кто мог от этого выиграть?
– Никто. Да и что можно выиграть на такой ерунде? Это просто огорчило бы тех, кто любил меня, вот и все.
– А, уже хорошо. Не исключено, что это весьма плодотворная мысль. Не исключено, однако, что кто-то получил бы и выгоду более осязаемую. Старшина школы, капитан команды любит красивую девушку и любим ею. Существует немало раздраженных юнцов, до безумия жаждущих любой из трех этих вещей. Кто, например, стал бы старшиной, если бы тебя выгнали из школы за хранение наркотиков?
– Откуда я могу знать?
– Какие-то соображения у тебя должны же быть.
– Ну, Эшли Барсон-Гарленд, возможно.
– Эшли Барсон-Гарленд. Расскажи мне о нем. Все, что вспомнишь. Только по порядку, не кучей.
И Нед рассказал Бэйбу все, что знал об Эшли, заключив рассказ словами: «Но он любил меня, я уверен…» – прозвучавшими не очень убедительно, даже для его ушей.
– Как по-твоему, он не подозревал, что ты просмотрел эти пять приватных страниц, заполненных самыми сокровенными его мыслями?
– Я страшно старался ничем себя не выдать. Нет, вряд ли он знал об этом.
– Ах, Нед. Бедный Нед. Подумай о том, каким ты тогда был. Об этом приятном, улыбчивом юноше. Много ли ты знал? Насколько способен был скрыть хоть что-то? Так ли уж был хитер? Ты что, не понимаешь, что искушенный, издерганный, ожесточенный и поглощенный собой человек вроде самозваного Барсон-Гарленда мог читать в твоей душе легче и яснее, чем ты в его дневнике? Снобы видят социальное унижение, куда бы они ни повернулись, мошенник с первого взгляда понимает, что разоблачен. Да если он и не знал наверняка, можно ли поверить, что не заподозрил!
Нед сердито пожевал нижнюю губу.
– Ладно, пусть так, но почему он должен был меня ненавидеть?
– Напряги воображение.
– Вы, помнится, сказали, чтобы я рассмотрел все бесстрастно. Если я навоображаю бог знает что, чем это поможет?
– Не следует путать воображение с фантазией. Воображение есть способность проецировать себя в разум другого человека. Это самая трезвая и точная способность, какой мы наделены. Прибегнув к услугам воображения, ты сможешь увидеть, что, с точки зрения Эшли, ты обладал всем тем, чем не обладал он. Мой же инстинкт, должен тебе заметить, подсказывает, что он был еще и влюблен в тебя, да только сам того не сознавал.
– Ой, ради всего святого!
– Обдумай еще раз то, что ты прочитал. С таким неистовством мастурбировать в канотье, которое он присвоил… Я не настаиваю, это только теория.
– Да все это только теория.
– Тогда почему она тебя так раздражает?
– Она меня не раздражает… – Колени Неда принялись подпрыгивать, чего давно уже не случалось. Нед придержал их руками. – Ладно, возможно, раздражает. Потому что она бесполезна. Потому что никуда нас не ведет.
– Она раздражает тебя, потому что она не бесполезна, потому что способна привести нас к истине. Истине, состоящей в том, что другие могли видеть тебя и не таким, каким, как ты считал, они тебя видят. Возможно, они находили тебя высокомерным, бездумным, несносным и тщеславным, до того самоуверенным, что даже твои вежливость и обаяние были словно кинжалы, вонзаемые в их бедные, сбившиеся с толку подростковые сердца. Но теперь-то ты взрослый человек и должен уметь воспринимать все это без боли.
– Хорошо, пусть даже так, – сердито сказал Нед. – Но не станете же вы утверждать, будто Эшли Барсон-Гарленд мог дойти до того, чтобы раздобыть наркотик с целью выжить меня из школы. Да он не имел ни малейшего представления о… Кейд! – Нед ударил кулаком по столу, расплющив бумажный кубик. – О господи, Руфус Кейд!
– Ладно, бог с ним, – сказал Бэйб, когда Нед попытался расправить кубик. – Руфус Кейд. Этого имени ты тоже прежде не называл.
– Да он просто пустое место. Я убрал его из сборной школы… нет, это смешно. Никто, никто не может быть таким злопамятным и мелочным, чтобы… хотя он курил марихуану, это я знаю. Постоянно.
– Ну вот, у нас вдруг появились двое юношей с мотивами, пусть даже тривиальными. А у одного из них еще и имелось то, что мы вправе назвать смертельным оружием.
– Вы знаете, – сказал, почти не слушая его, Нед, – если вдуматься, я всегда подозревал, что Руфус меня не любит. Не могу этого объяснить. Что-то такое присутствовало в том, как он отводил в сторону глаза, когда мы разговаривали. Собственно, груб он не был, но я помню, когда мне пришлось вести «Сиротку» обратно в Обан, после смерти Падди… Руфус был на борту и вел себя отвратительно. Думаю, он злился из-за того, что я взял на себя командование яхтой. Меня это по-настоящему удивило и расстроило. Возможно, я был высокомерен. Но вы хотите, чтобы я поверил, будто он и Эшли были этакими безумными Яго, замыслившими уничтожить Отелло? Господи, я же не был Отелло, я был всего-навсего школьником.
– А в чем состояло преступление Отелло? Он был большой, красивый, удачливый. И у него была Дездемона.
– Но Руфус Порцию и в глаза никогда не видел. Эшли познакомился с ней в один день со мной, однако Эшли… я к тому, что по школе вечно ходили слухи, будто он, может быть, ну, вы знаете, со странностями… Это не значит, что я согласен с вашими словами насчет его влюбленности в меня, – торопливо прибавил Нед. – В конце концов, не мог же он любить и ненавидеть меня одновременно.
– Только не говори, что забыл всего Катулла, которого я когда-то пытался втиснуть в твою башку, – сокрушенно сказал Бэйб.
– Odi et amo [59] , да, понимаю. Но если вы скажете, что и Порция меня ненавидела, я просто уйду и никогда больше разговаривать с вами не стану. Я знаю, что это не так. Правда… – Нед замер, уставясь в стол; он лихорадочно размышлял.
– Новая идея, не так ли? – после долгого молчания спросил Бэйб. – Если бы существовало искусство чтения мыслей по лицу человека, я сказал бы, что твои мысли разбегаются, но в конце тоннеля забрезжил свет.
– Гордон. Гордон Фендеман, – медленно выговорил Нед. – Двоюродный брат Порции. Если подумать как следует, то… когда я встретил их в аэропорту… Они вместе отдыхали, и меня царапнуло что-то в том, как он стоял с ней рядом. Не то чтобы ревность, но, помню, мне это не понравилось. Неуютное какое-то было чувство. И Порция сказала после, что так и не прочитала последнюю мою открытку, потому что Гордон испортил ее. Случайно, объяснила она, но, может быть, и не случайно.
Бэйб внимательно выслушал все, что смог рассказать о Гордоне Нед.
– Давай посмотрим, верно ли я все понял, – предложил он. – В день, когда ты вернулся из Шотландии, а Порция с Гордоном из Италии, Эшли и Гордон вместе пошли осматривать палату общин, верно?
– Верно. Я, помню, еще подумал, что Гордону будет приятно увидеть Матерь парламентов.
– Господи, надеюсь, ты этого хотя бы не сказал? – с улыбкой спросил Бэйб.
– А что, собственно, дурного в этих словах?
– Ну, может быть, они напыщенны, совсем немного?
– Да, пожалуй… – Нед тоже улыбнулся. – Как бы то ни было, дело в том, что позже, когда мы с Порцией были еще… были еще наверху и любили друг друга, они вернулись. – Неожиданно Нед снова ударил кулаком по столу.
– Господи, вот оно! Вот оно!
– Гордон и Эшли вернулись?
– Да, но с Руфусом. Понимаете? Эшли, должно быть, нередко встречался с ним то в одном, то в другом пабе. Их было водой не разлить. Руфус вернулся из Шотландии в Лондон тем же поездом, что и я. Эшли повел Гордона в паб, чтобы познакомить его с Руфусом, и все они вернулись, пока мы с Порцией были наверху.
– Они что-нибудь сказали тебе?
– Они зашли всего на минуту. Эшли сказал… что же он сказал? Он крикнул мне: «А вы, молодые люди, наслаждайтесь обществом друг друга…» – да, точно. И… Бэйб, послушайте! Внизу на перилах лестницы висела моя куртка. Иисусе, они наверняка задумали все еще в пабе. Они даже знали, куда я направлюсь! Знали, что я собираюсь вместе с Порцией в Найтсбридж, чтобы…
– Успокойся, Нед. Успокойся.
– Я просто вижу, как они сидят за столиком паба, наливаются спиртным и жалуются друг другу на Неда, черт его подери, Маддстоуна и рассказывают один другому, до чего им хочется увидеть его крушение. Вот когда они решили погубить мою жизнь. Все, что им нужно было сделать, это позвонить, не назвавшись, в полицию. И они смеялись, подкладывая эту дрянь в мой карман. «А вы, молодые люди, наслаждайтесь обществом друг друга!» Именно это крикнул мне Эшли, и я слышал, как Руфус и Гордон давятся смехом. Я еще почувствовал себя тронутым, почувствовал гордость. Решил, что мои друзья хихикают, как испорченные школьники, при мысли о том, чем мы с Порцией занимаемся наверху, и возгордился. Они же смеялись потому, что знали – еще немного, и мне конец. И я вам вот что еще скажу! Они видели, как все произошло.
Колени Неда дергались, пока откровения одно за другим осеняли его.
– Я отчетливо помню хохот, доносившийся из дверной ниши напротив, пока полицейские заталкивали меня в машину. Они погубили меня и смеялись.
Лицо Неда побелело, слюна закипала в уголках рта – совсем как на губах настоящих безумцев, которых они с Бэйбом видели каждый день. Бэйб наклонился, чтобы коснуться его руки.
– Все в порядке, друг мой. Все в порядке. Не торопись. Возможно, ты действительно сумел подобраться к истине…
– Конечно, сумел! Так все и было! Какого дьявола я раньше-то не догадался?
– Ты знаешь какого. Я тебе уже говорил. Ты не догадался, потому что не туда смотрел. Теперь смотри повнимательнее. Четверка школьников, с одним из них сыграли дурацкую шутку – вот и все, о чем мы с тобой говорим. Шутка, возможно, гнусная, определенно гнусная, однако не позволяй себе…
– Они смеялись, Бэйб! Смеялись надо мной.
Голос Мартина прервал их:
– Что у вас тут происходит? Любовная ссора?
Нед едва не выдал свое знание шведского, вскочив, чтобы ответить гневной колкостью, но Бэйб его опередил:
– Не ссора, Мартин… он забыл счет. Счет забыл. – Бэйб бормотал это изумленно, уставясь на невидимую доску для нард.
– Вы два, – сообщил по-английски Мартин, – оба псих. Здесь все псих, – он развел руки, как бы охватывая комнату, – но вы самые. Вам пора по комнатам. Завтра инспекция. Утром бриться, вести хорошо.
В эту ночь Нед не спал. Три смеющихся лица кружились в его голове. Фендеман, Гарленд и Кейд. Имена повторялись в сознании Неда, словно ритмичный стук вагонных колес или грохот копыт на скаковом кругу. Фендеман, Гарленд и Кейд. Фендеман, Гарленд и Кейд.
Бэйб тоже провел без сна и эту ночь, и многие из последовавших за нею. Он приметил в Неде перемену, которая его встревожила.
– Не нравится мне, как ты жмешь по газам своей машины, – повторял он. – Этак она тебя никуда не привезет. Только сгорит вместе с тобой.
Нед, похоже, не обратил на его слова никакого внимания, он все глубже и глубже погружался в прошлое, снова и снова проживал последние свои дни в нормальном мире, вслушиваясь в каждое слово, сказанное Фендеманом, Гарлендом и Кейдом, мысленно всматриваясь в каждый их взгляд и жест. Теперь он мог увидеть себя их глазами.
Принимая точку зрения Руфуса Кейда, он видел Неда высокомерного, много о себе возомнившего, Неда невнимательного и тщеславного. Каждая приветливая улыбка, каждое произнесенное им вежливое извинение ныне представлялись ему очевидным поводом для обиды.
Нед понимал, почему для Эшли он должен был олицетворять саму обеспеченность, саму привлекательность, саму недостижимую привилегированность, совершенство и элегантность. Даже то, что Нед добился для него летней работы у отца, могло показаться покровительством и оскорблением.
Да и Гордон, приехавший из другой страны, несомненно видел в Неде живой образ всего отдаленного, английского, нееврейского, чужого. То, что кузина, Порция, игнорирует его в своей одержимости этим юнцом, безусловно могло породить в Гордоне ненависть.
Все, чем Нед обладал, все, чем он был, он мог теперь истолковать как отталкивающее, безобразное, гнетущее и непристойное. Все в нем – его спортивные джемпера, копна волос, извиняющиеся улыбки и красивые глаза, его не требующая особых усилий спортивность, нежная кожа и персиковый румянец, голос, выговор, манеры, походка, – все в Неде Маддстоуне выглядело монументом, который всякому сильному духом человеку не терпелось свалить.
Но как они посмели? Как посмели не увидеть, что Нед ничего этого не сознавал? Как смели не понять, что он был беспорочно лишен воображения, мягок и наивен? Какое бы высокомерие он ни выказывал, Нед в те дни никогда не считал, что его чувства важнее чувств других людей. Сама их уверенность в правильности своих суждений о нем таила высокомерие куда как большее того, на какое способен был он. Они скрывали свою злобу. Притворялись, будто любят его. Они хладнокровно замыслили опозорить его в глазах отца и возлюбленной, как будто у него не было ни собственных чувств, ни взглядов, ни права на счастье. То, что они относились к нему, как к символу, лишенному жизни, неспособному страдать, показывало собственную их немыслимую порочность. И нет ни малейшей причины, по которой Нед сможет когда-нибудь их простить.