Cyberbond

Пердунчик

Аннотация
О чувстве жизни, о вкусе жизни — о жизни, как она, зараза проклятая, утекает.

«А Куалу-Лумпур — это куалу куда?..»
(Детский фольклор)
 
Все стряслось осенним сереньким утрецом. Зашел я спросонья в сортир проссаться. Глядь — и, деушки, обомлел! На меня из нечистого моего толчка мордаха младенца таращится! Щечкам пухленьким тесно уже, они к носику, к пимпочке приподнялись, а глазки круглые-круглые и такие… Ах, эта фиалковость лишь в роддоме, сразу, случается!..
 
— Ты что же тут делаешь? Ну-ка я тебя «Доместасом» щас! — возмутился (но больше смутился из-за естественной своей оголенности в данный момент) рассказчик.
 
А он, там который, ротак мокренький приоткрыл, зубиков, конечно, нету еще, а язычок словно молоком прибелило.
 
Ехидный, хоть без зубов!..
 
Что тут поделаешь? Поселился без спросу бутуз у меня в толчке, каждый раз пялится. Ни по нужде сходить, ни заварку старую вылить или прокисший борщ!..
 
А сантехника разве вызовешь? Он же в милицию стуканет.
 
Что ж, видно судьба! Перенес я все свои природные отправленья в различные баночки, будто каждый день на анализ суточное коплю, а сам — молочка туда, в унитаз, к нему. Причем всегда свежее покупаю, хотя, конечно, и порошковое.
 
А бутуза я — будто с неба шепнули мне — Пердунчиком вот назвал.
 
Скажешь ему:
 
— Пердунчик! — и по краю толчка мисочкой постучишь.
 
А он весь залучится, заулыбается, носик совсем в щечках утопит. Блин щерястый, блин глазастый — ну как такого не покормить?
 
Да что там кормежка — повадился я на ночь унитазу сказки рассказывать! Стал детство свое вспоминать и то, как бабушка в сон загоняла меня песней про «пули в висок» и загадочным словом «аспид».
 
Но Пердунчику такое не напоешь, это совсем другое уже поколение. И потом, мне ведь жалко его! Он, может, в толчок на всю жизнь, бедный, запаянный… Какой же он аспид? Это мы аспиды, что поступили с ним так, можно  сказать, с пелен.
 
И вот ведь какое дело еще: он и улыбается, и куксится, но звуков не издает. С одной стороны удобно: видел ведь, как молодые мамаши с грудными-то маются. А с другой, я же не знаю, что у него там В ДАННЫЙ МОМЕНТ? Все время в унитаз тревожно заглядываю и прикемариваю только тогда, когда мой Пердунчик спит.
 
А тут вдруг наступил тревожный такой момент: куксится мой Пердунчик и куксится, и ни фига ведь не дрыхнет, гад!
 
Я сперва подумал, что простудил его. Сентябрь уже на дворе, осеннее обострение. Стал унитаз пледами, одеялками утеплять. А Пердунчику хоть бы хны: сизый от плача весь, надрывается!..
 
Я прямо извелся. «Скорую» вызывать — так ведь меня заберут, не его: нету у Пердунчика полиса. 
 
И так я устал, что у толчка опал и проспал до рассвета в неудобной позе. Благо, хоть унитаз от одеял мягонький.
 
Просыпаюсь — первым делом в толчок смотрю. Спит мой Пердунчик, рожица вся в соплях. Плакал, небось, меня, негодяя, звал… Но сейчас вроде бы успокоился.
 
Пошел я ему молочка подогреть. Возвращаюсь, а он на меня глядит и ротик, как рыбка, щерит, а в ротишке у него — зубик беленький, свеженький! Первый в нашей жизни его зубок!
 
Так и пошло-поехало. И зубки за зиму у него все прорезались, и на каши мы перешли, и корью переболели (он меня заразил).
 
Так он рос, взрослел, и к весеннему моему обострению у него усики уж прорезались. И рожица сдулась, зато опрыщавела. Не Пердунчик, а весь Пердок!
 
Я ему:
 
— Тебе в армию скоро! На-ка вот, шпроту съешь…
 
Он жует, а морда все равно недовольная.
 
Пойла, что ли, ему плескануть? Может, и телку уж надо бы?..
 
Стал я его срочно перевоспитывать. А то он на воле, хоть и в толчке, от рук отбился, харя бандитская! Начал ему книжки читать: про двух капитанов, про трех мушкетеров, про сорок разбойников.
 
А он послушает-послушает, воды в рот наберет (вода же всегда в толчке) — и хлюп на страницу мне!
 
То есть, наглец, на мировую культуру поползновение. Я уж и не рад, что он у меня завелся, Пердило нахрапистый!..
 
Я ему:
 
— Будешь плохо себя вести — я на тебя насру!
 
Он вроде бы испугался: непривычно ж ему, хотя и всю жизнь в толчке.
 
Попритих вроде б Пердунчик мой — затаился, наверное. Но мне-то хочется, чтобы по-настоящему он человеком стал, чтобы про жизнь не из одних только книжек, но и из телевизора хоть что-то узнал!
 
Приспособил я телек свой экраном прямо чтоб в унитаз.
 
Ну, чувствую: проняло его (я имею в виду Пердунчика). Скромный стал, мордаль весь будто от мыслей окуклился. И до того он на кого-то знакомого похож сделался, что перепугался я. Это кого ж я грудью, можно сказать, порошковым молоком выкормил?!
 
Я ему:
 
— Ты это дело брось: провокации! Кончай, говорю, пародии-то!..
 
Короче, унес я телек от унитаза, подальше от греха спрятал его в гостиную.
 
Поскучнел мой Пердунчик, букой глядит. А начнешь его совестить, он шлюп — и прямо в глаза плюнуть мне норовит!
 
Обидно-то как: я ему всю жизнь посвятил, мои осенние и весенние обострения, а он лицо новой России помоит своей гнусной похожестью! Да в старой-то России ты б в коммунальном, в общем толчке торчал, и я б еще посмотрел, питался бы ты молоком и сосисками!.. Ел бы, конечно, чаще, но ведь совсем не то…
 
Ночь я проспал ох неспокойную. Все мне мерещилось, будто унитаз закипает, бурлит, что-то в нем клокочет, как в кастрюльке, и варится. 
 
Утром первым делом — к нему. Поднимаю крышку — батюшки святы! Снова младенчик щекастый, щерястый, улыбчатый! И глазыньки: ультрафиолет молочной невинности!..
 
Пердунчик сам себя в толчке обновил! Осторожный, умница, аккуратненький… К пожеланьям прислушивается.
 
Именно, что умняга вырос, комп ему надо в сортир за это, нового поколения!
 
*
Ну, комп — не комп (комп при толчке — вовсе дурка, мне кажется), но по-новому надо его воспитывать, с чистой душой, с просторной для нашего непростого времени совестью. Гражданином чтоб, сволочь, рос!
 
Правда, собственным уму и, типа там, совести никогда я не доверял: жизнь учила, как говорится, обратному. Почему я и позвонил самому умному из моих друзей, а именно — Тихону.
 
Тихон — это явленье особое, достойное не только главы, но и отдельной повести.
 
С ним я у Макса в садомазо его подвальчике познакомился. Держался он скромно и наособицу, но взгляд у Тихона был сияющий, манящий, бездонный, загадочный, что бы там Макс с тусой со своей перед ним, пидар, во все отверстия не выпиливал. А Макса тогда ну просто вело (я не хочу при ребенке — пока — лишних подробностей…)
 
Максик, впрочем, всегда такой: только кадр новый появится — он неделю не слезает с него, а после сразу как все гильотиной отрезало, старых вяло перебирает да новых сварливо ждет.
 
Новых он, кстати, свежачком называет и еще также свежатиной.
 
Коршун, блин!..
 
Гриф по кличке «Совершенно Секретно».
 
Но о Максе я: а) подробно рассказывал (см. повесть мою «Зассанцы») и б) после как-нибудь еще чего набодяжу вам.
 
Однако сейчас вот про Тихона. Он не всем говорит, но мне открылся: есть у него дар ясновидения. И я не раз убеждался: н-ну да, имеется!
 
А если вы хотите узнать, что он там, КАК он там в подвальчике нашем делает, то есть у нас там удивительно забавный такой комбез резиновый, с сапогами совмещенный, именно, чтоб наводнение пережить. Вот Тихон любит в него задраиться. Сядет на пол в уголке, кто хочет — подходит, шланг ему в декольте, а мигнет Тихон — можно и поярче куда-нибудь впрыснуть горечь жизни скопившуюся, в другое неотъемлемое от человека отверстие.
 
Тихон, бывало, возьмет ссущего за корму, обминает ласково, оглаживает, а взгляд мудрый-мудрый, сияющий, материнский. То есть грядущее ссущего с грустной улыбкой Тихон разглядывает, из конца в конец, как бог в библии. А ссущий, овца, не втюхивает — еще и хер соленый Тихону в рот грубовато запхнет (Тихон любит «грибочки» соленые). А Тихон про него, может, такое уже узнал, что хер бы у мужичонки не то, что опал — вовсе к чертям собачьим отлетел бы и в стенку впечатался, и замер бы, тихо-тихо дрожа, если бы сам парень про себя правду будущую узнал!
 
Но Тихон молчит и с хуем во рту загадочно улыбается, и от этой его улыбки, властно торжественной, мне сразу как-то не по себе становится…
 
Такие вот таинства в нашей жизни, такие вот деликатности…
 
А по жизни, он просто психолог, что, впрочем, тоже кому-то символичным покажется, а кому-то — и жутковатеньким: напугает глупых, живущих по каталогам «Отто» дам с нервенными проблемами.
 
Вот этому человеку — Человеку Тайны — я в то утро и позвонил. И чем дальше рассказывал про Пердунчика, тем больше я понимал: звучит, как бред буйного сумасшедшего.
 
И он даже по телефону это просек, и усмехнулся с вечной своей хитрой таинственностью:
 
— Пердучник — это хорошо, Валера! Это у тебя, в общем, от душевного одиночества…
 
— Какое там, в шизду, одиночество?! — завопил, не поверил я. — Всю ночь не спал из-за этого аспида…
 
— Да, — сказал Тихон рассеянно про что-то свое. — Разумеется…
 
— Тиш, ты мне лучше скажи, как его воспитать опять?!
 
— Это дело надо обмозговать…
 
— Да что там, блин, обмозговывать?! Ты итак ведь все знаешь про нас, наперед! Не темни, Тишунь, конкретно рассказывай!..
 
Тихон в трубочку посипел — значит, сильно он рассмеялся на том конце.
 
— А скажи-ка, Валер, ты на толчок садился после того?
 
— Как я могу?! Там же Пердунчик живой сидит! Ты его видишь?..
 
(Тихон на расстоянии, через чужие мысли, тоже ведь видит все).
 
— Да, — говорит. — Щекастый он у тебя, щечки горочкой. Кушать хочет, мне кажется. Ты его корми молоком, но лучше козьим, у бабушек покупай. И почаще с ним разговаривай. Про свою жизнь, например. Они в этом возрасте на лету хватают, очень уж впечатлительны.
 
— Ты шутишь, Тиш! Как же я про жизнь про МОЮ — и младенчику?! Он же с ума спрыгнет!
 
— Не спрыгнет. Все будет, мне кажется, хорошо…
 
*
Ну что скажешь на это? Затаился наш кукловод, убулькал в комбез свой резиновый, который то ли ваза с ним, с Аленьким цветком, то ли аквариум с ним же — Золотой капризною рыбкою.
 
И все же успокоил меня Тихон, надо признать!
 
Покормил я Пердунчика и стал с воспоминаниями тут разбираться. Нужно, во-первых, все по порядку, а во-вторых, фильтровать базар, не то Пердунчик увидит, кто благодетель его — не буду искать обходных, а тем более обиходнейших выражений.
 
Но воспоминания — они же, сволочи, без спросу всею гурьбою лезут! Стал я припоминать, как мы с Максиком и еще пятком кексов подвальчик этот украдкой делали. Стиль — «Застенок», сантехника вся немецкая (итальянская больно хлипенькая для густого использования), опять же для стиля притаранили какие-то оббитые писсуары и жестяную ванну — чуть не из морга, мне кажется, сволокли.
 
Макс все ворчал, что у меня руки из жопы растут, ничего не умею. Однако и Макс не больно-то оказался гений сантехники: дважды потоп устроил в Подвальчике. Пока Крюка он не зам*андил, все у нас как-то не ладилось.
 
Крюк же — это особая песнь. О нем не стыдно рассказать и Пердунчику.
 
Дело в том, что Пашка по жизни — ПОДЛИННЫЙ крановщик, отчего и кликуха. Только общительно оборотистый Макс в своих байкерских латах и мог подхватить такого.
 
Пашка — существо медлительно двухметровое, с круглым детским лицом сильно верующего бандюжки, серьезным и доверчиво вдумчивым.
 
Привыкший к теснотище кабины, он всегда как-то сутулится, отчего еще больше походит на бритую под ноль запуганную гориллу. Взгляды у него, ясен пень, как и положено реальному пацану, скиновские. Путин тоже, типа, божок.
 
(A propos для цензуры несуществующей: я тож ничего не имею против НКВД. Мне их широкая в шаге-замахе форма, заметьте, глянется!)
 
Но как такой праведник оказался в наших рядах? Думаю, это все потому, что Пашка детдомовский, мерзнет он без человеческого участия. А тут блеск-треск-красота — Макс на своем «харлее»-харлампии, при этом вроде совсем простой, пиво пьет, матерно над всем в жизни, как настоящий пацан, насмехается. Ка-ак вдруг харканет на проезжающий мерседес! Такой богатый, такой упакованный, но и совсем простой, да еще и полонил Пашку этой своей эротической эрундицией.
 
Крюк слушал с изумленным вниманием про Гитлера, слушал про Сталина, слушал про Валерию Мессалину и, конечно, решил, что Макс — не просто нате вам пидар шиздливенький, а редкое существо (природы, может, и не вполне человеческой).
 
И этот Максов вельможно небрежный апломб, от которого млеют даже кони и женщины…
 
Сперва Пашка лишь позволял с собой разно-всяко дурачиться, но потом вдруг втюрился в Макса, как делал все: до упора, бесповоротно и мучительно-основательно. До соплей, ибо слезы пацану не положены.
 
Конечно, в Подвальчике Пашка и с другими «играет», но уважает-то только Макса, а Тихона всякий раз опасается. Остальных же прочих он «демонами» зовет. Мы для него даже и не пидарасы теперь, а какие-то существа, исполненные соблазнов нечеловеческих.
 
Правда, стоит кому-то из наших захабалить, он прерывает сурово:
 
— Ну ты, пгекгати вы*бываться!
 
Да, Крюк еще и картавит по-стародворянски вполне. Смущенно скупой и картавый мат делает его бесподобным. И шея у него тонковатая, бледная — беззащитная. Не то, что Максов загорелый с апреля уже загривок… Хотя рядом с Крюком Макс — мелкий игрун-нахал.
 
*
Вспомнив, что время Пердунчика покормить (в последний раз порошковым-то), склонился я над толчком. Пердунчик тотчас открыл глаза и беззубо мне улыбнулся. Бедный малыш! Муки первых зубов опять у нас впереди...
 
Стал я лить теплое молоко, воркуя как можно ласковей:
 
— Вот, Пердунчик, кушай, нагуливай щечки-то. Силы тебе нужны, когда у нас зубки полезут. А про себя рассказать — я и не знаю, что. Человек я положительный, толстый, стеснительный, Максик скурвил меня на втором курсе. Сам-то он на четвертом был. Вхожу я, понимаешь, как-то в сортир у нас в институте. Институт полупустой уже, вечер, но такой, знаешь, бесконечный, апрельский свет, пыльно-молочный, почти зачарованный. Вхожу, значит, я в кабинку. Там кабинка была у меня, типа, заветная. Кто-то фломастером на стенке нарисовал, как голые парни в фурах в попу работают «паровозиком». Понимаешь, для меня это было прямо ведь откровение: КАК, и солдаты?! А скученность казармы?.. А лимитированность воды?.. А строгий призор отцов-командиров? А невозможность, наверно, клизмы?.. Конечно, я уже многое знал и читал, и времена наступили тогда ужасно свободные. Но все-таки… И вдруг, ты знаешь, прямо под фреской, в дырочку — я ее раньше как-то даже не замечал, все внимание на искусство — вдруг, Пердунчик, короче, ФУЙ из нее, самый конец! Причем багровый, знаешь, ядреный реальный фуй, я и не думал, что люди бывают в желанье такие багровые… А он, ты понимаешь, Пердунчик, блестит, там беленькое уж выступило вовсю, будто улыбка прорезалась. И шепот за стенкой тихий, настойчивый, какой-то беспомощно-въедливо задушевный и словно бы тающий, как поцелуи воздушные. Я прислушался. «Потрогай!.. Возьми, возьми!..» Боже мой, я тогда жил, точно в монастыре! Взять в руки фуй постороннего человека!.. ЧУЖОЕ, ты представляешь, взять?!.. Я испугался, торможу очевидно, но уйти тоже почему-то не смог, в пол впечатался.  И тогда он говорит: «Ну, давай ты сперва!..» Жуткое дело, Пердунчик, словно меня повело тут что-то! Его фуй исчез, а я свой, худой и бледный, и можно сказать, чахоточный — не фуй, а критик Белинский на смертном одре — тихонько просунул ТУДА. И там, ты знаешь, мне провели нежно-нежно, влажно-влажно, и так тепло-тепло, задушевно, и, разумеется, не стамескою!.. Господи, о чем это я?! И кому — младенцу! Пердунчику!!..
 
Я стал лить молоко, как бы себя заглушая. Пердунчик, милая рожица, то возникал морозным розовым солнышком под мутно-белым потоком, то скрывался совсем.
 
Почему-то тотчас и вспомнилось, как мне, шестилетнему, бабушка купила в морозный денек елочную игрушку — красногрудого снегирька, так стеклянно сиявшего. В лице этого снегирька я словно душу зимы в руки заполучил, еще такой хрупко нарядной, предновогодне праздничной и негрязной.
 
Да тьфу ты, черт! Я, что ли, в детство уже впадаю? Праздник давно уже кончился: на меня наступила жизнь.
 
И зачем я Пердунчику про снегирька не рассказал, а про дырку в сортире тотчас и бряк? Да снова — тьфу ж на меня!..
 
Но все заветное мы так опасаемся расплескать — даже вот и Пердунчику.
 
И словно прочел мысли мои Пердунчик! Молоко белым водоворотиком у него в ротишке еще крутилось, а он уже глазами хлоп-похлоп, и сизой лаской они сияют! Типа: успокойся, я ОЧЕНЬ все понимаю. Да, снегирек; да и детство, и снег, пускай себе еще не затоптанный…
 
Ну, я вовсе, дурак, рассиропился, лезу рожей в толчок, чтоб Пердунчика в самые умные глазки расцеловать. Да тут звонок, как выстрел, в прихожей грянул.
 
— Кто там?
 
— Шизда на аркане!
 
Ясно, КакОс приперся. Но нельзя не впустить — говном закидает!..
 
*
Вы, наверно, обрадовались уже: как же, Какос, гудрон, и шланг у него, как лиана толстенная. Ан вот и обломчик вам-с! Белый он, блеклый он, хоть и бочкою. Под 2 м вымахал, ровно Крюк, но какая между ними все ж таки разница! Пузатый, в сильнейших очках, а голосишко тоненький, точно в жопени последний осенний глист. Плывет леблядью, как певица русских фольклорных песен, и что ни шаг — то жеманная матерщина заслужённой вокзальной сводницы.
 
Наглый, всюду хозяин — он. Но соски дрочит — закачаешься. Стойкая сальная энергетика. (И прикиньте: не Ко он, а Ка…)
 
Меня сразу объял запах потной куртки, потной ацтекской шапки, прелых парных телес.
 
— Вообрази, шизда, — стряхнув на меня куртку, Какос уже плыл по квартире, будто он дар небес. — Весна, а пурга, как у Пушкина. Неделю дома торчу и дрочу без любимых губ: Суслик уэбал на историческую прародину-мать, размать его так. И в СетИ все какие-то мчудаки попадаются. Приходится аж к тебе обращаться… Ты рад?.. По е*альнику вижу — сияешь! Почему у тебя всюду анализы? Ты что, ими теперь м*андишься?..[1]
 
(Это он про баночки с мочой).
 
И скотина, натурально, швартуется к бухте «Сортир»!
 
— Нельзя туда! Толчок засорился…
 
— Н-да? А почему такая экспрессия? — Какос распахнул дверку, желая убедиться, что там не прячется «юное дырование».
 
Не заметив Пердунчика, отступает.
 
— Что ж, придется пополнить твою коллекцию. Баночку!
 
Самое прикольное, что сия груда жира — большой эстет, поклонник древней японской словесности. На этой почве он и ко мне, можно сказать, «благоволит»:
 
— Ты маленький, жирненький, лысенький — сущий принц Гейндзи[2].
 
С шумом проссавшись и посмотрев на свет (и, конечно, надменно сравнив с шампанским), Какос погружается в кресло, тянет меня к себе.
 
— Ну и?..
 
Сквозь рубашку его пальцы теребят мне соски.
 
Умеет, умеет, ох же умеет, гад!..
 
…Потом он долго, долго, долго сидит у меня, лазит по сайтам знакомств, требует себе чая, да не того, а зеленого, да не просто зеленого, а шариками, потом начинает вдруг заботиться обо мне, то есть выискивать сантехника «срочно», попутно мечтая, как его «выэбет». Потом вдруг решает, что унитаз у меня просто позор, и прется на сайты неодушевленной сантехники. Но перекидывается на порники с копро и начинает читать, глядеть, галдеть, комментить, — визгливо, завистливо хохоча.
 
Горе в том, что он рядом живет. Второе же горе в том, что он наслышан про Максов Подвал. Он прощупывает меня, он выводит меня на чистую воду с глухой оскорбленной ревностью. Я что-то брешу, порю отмазки тоскливые, машинальные. Это у нас уже и не выяснение истины, а просто такое собаченье ритуальное. Тогда он начинает долго и нудно (и очень зло) сплетничать обо всех наших «родных и близких», а также и о покойниках.
 
Я смотрю на часы. Если Пердунчик не спит, если он все это слышит!..
 
Если он просекает весь этот сленг…
 
А Какос чует мое нетерпение, мое раздражение, и поэтому он сидит, сидит, сидит, — истину свою двухяйцовую, сука, высиживает!
 
Мой мандраж передается и технике: монитор зависает на каком-то чудике с говнищем в ротешнике и во все табло. Какос вырубает комп. У него паранойя, он боится слежки, взгляд Какоса застывает в напряге и ужасе, по-моему, даже и не преувеличенном его линзами…
 
Общаться без компа и без секса нам обоим скучняк.
 
Его ждет пурга и проза раннесредневековых японских пидарасиков.
 
Фуйни бы вот только не подцепить!..
 
*
Свалил Какос, исчез Какос в последней мартовской слепой круговерти. А у меня и молока-то нет Пердунчика покормить! И страшно к толчку приблизиться: может, он, Пердунчик мой, помер от Какосовой сальной шерсти и пошлости? Но пересилил себя: приблизился с йогуртом. Поднимаю крышку — а Пердунчик грустный-прегрустный, скучный-прескучный, веки на глазки приспущены. Будто запачкается он мне в глаза теперь посмотреть. 
 
Ах, ты мой миленький! Вкатился этот Какос, как лихая судьбина — я тебе такой уж наверное не желаю! Да и у меня, Пердунчик, ты не думай, судьба не такая совсем. Какос, хоть и грязней нас всех, а в Подвал не допущен, да и слишком шиздлив он, слишком гнидист. Тьфу, Пердунчик, опять же я не о том!..
 
Я вот мечтаю: может, вырастешь мужиком, семью с детьми сбацаешь, будут мелкие потешные твои спиногрызики по всему моему туалету ползать. Вырастут — в армию пойдут: солдаты — штука надежная, крепкоствольная…
 
Тьфу, снова я не о том!..
 
Лью йогурт в толчок, а сам свое прошлое весеннее обострение вспоминаю в ярких, именно ЖИЗНЕННЫХ чтоб, подробностях. Особенно меня поразил в те апрельские, такие пусто просторные дни один мен, худенький, лет этак около 30-ти, высокий и, помнится мне, в очках. Ты только представь, Пердунчик: идет этот человек чуть впереди остальных по нашей залитой солнышком длинной и лысой улице, идет после рабочего дня, видать (там у нас какое-то закрытое предприятие), идет чуть впереди пяти-шести матерых, простых мужиков, и кричит на всю длинную, на всю лысую, на всю весеннюю улицу: «Сааасссать хачююю! Е*аааться хачююю!..» А мужики от хохота давятся и стесняются, будто их всенародно тискают, но ведь рядом, следом за ним и следуют! А могли б разбежаться — могли б и убить…
 
И на всю, понимаешь, Пердунчик, улицу!..
 
Кушай, мой золотой, силы копи: зубки пойдут — намучаемся.
 
И, конечно, каюсь, я на этого смельчака, можно сказать, глаз мысленно положил. Не затем, чтобы пурлямур[3], а очень он занимательный, ведь не пятнадцатилетний же капитан, в дристок унюханный, а взрослый вполне мужик! И у нас тоже не Амстердам пока здесь и даже не уютный не Впопендаден…
 
Это он, наверно, потом каждую почти ночь в нашем дворе все лето, дурака валял.  Мат его в темноте и откровенные между хохотом кому-то ржущему громогласные интимные предложения. Такая вот Заза Наполи[4], но вышла она вся из народа, а та, клубная, только аранжирует — но ЩАСЛИВА ЛИ эта последняя?..
 
Однако ты знаешь, Пердунчик, не было криков, как будто в попу уже *бут. А ведь должен был бы такой смельчак подать всему миру спящему сигнал о своей до упора заполоненности! Ох, боюсь, одна там, на узкой скамейке, процветала пьяная похвальба да за сиренью квохчущая слепая от слез ораловка. Параша, может, в душе-то и Жемчугова была, но наяву уж очень по сокращенной программе Параша: Параша-Сатиновая…
 
Я же, каюсь, дрочил в душной ночи, дрочил сиротливо, завистливо и неистово, слизывал пот бурлацкий с губы — и снова дрочил, за себя испуганный.
 
Господи, Пердунчик, опять я тебе не про то, ты же малек еще!.. А из моего колыбельного я только про «пули в висок» и помню…
 
Ох, какая пурга за окном! Все синим-сине. Неужели через два месяца — снова зелень и шортики?..
 
Я, конечно, в отпуск никуда и в этом году не поеду. Я буду тебя, Пердунчка моего, растить.
 
Не знаю, отец я тебе или мать и вообще родитель ли твой, но точно старший я, опекун! И как же мне хочется, чтобы ты вырос, чтобы ты ЧЕЛОВЕКОМ стал! Чтобы там у тебя в унитазе все увязалось-слепилось-сплелось и чтобы однажды ты шагнул из него, отряхнувши брызги — прямо мне в жизнь, чтобы мне на самое сердце, чудилка, встал! И чтобы я при этом — не задохнулся…
 
*
Наверно, такие желания только с возрастом прорезаются. Знаю я одного старикашечку, вот он так же ко мне, как я к тебе, Пердунчик, относится!
 
Недавно тряхнУл его инсульт. И даже не тряханул пока — так, погладил по темени. Он и ходит уже, хоть и с палочкой. Я, когда мою книжку ему в подарок завез, подумал: «Ну, попрощаемся!..» Стоял под дверью и слушал навстречу мне стук этой палочки, будто птица по полу когтями осторожно скребет.
 
Мы обнялись. Потом на кухне чай пили, я сам ему бутерброды в неловкие руки вкладывал. Тут подумалось: а ведь да, он любит меня, как я и представить себе не могу.
 
(Пердунчик, теперь ушки заткни и слушай!)
 
Короче, после была постель. Я его уложил, сам же сверху, обычные наши вечереющие уже 69, и я ощущал, как его фуй все еще хочет жить во мне, как его рот ищет, алчет меня. И уши его даже обычной моей в этом случае матерщины хотят, скребут по воздуху, ТРЕПЕТАЮТ! Вы скажете: пошлость, фи! Возражаю: НЕТ! А попросту всюду жизнь — пока не закончится…
 
Я еще никого не лабзал с такой осторожной, с запинками, нежностью.
 
И матик мой был туманный, ласкающий…
 
Тени, тени вокруг — но тем ярче, тем ПРЕДСТАТЕЛЬНЕЕ эротика!..
 
Пердунчик, можешь дышать: дядя снова исправился.
 
Итак, значит, были там вокруг вещи его молодости, кастлинское литье и артистические коряги из далеких 60-х, когда он был денди и лев, и увел жену одного очень крупного интенданта, а она, жена, сгорела потом, но это была инсценировка пожара, главное — похитили ее изумруды. Но от всей этой жизни мой друг сохранил лишь забавные вещи в памяти. Первое — это истерики, которые она устраивала ему аж в театре: «Ты не на мне женился, ты на камнях этих женился! Думаешь, они тебе достанутся?!»   И она убегала от него по проходу, такое кино! Второе — каждую зиму соседние поселяне исправно гадили на их даче, пиша на стене говнищем: «Вы богатые, а мы бедные». Такой упрек, совершенно почвенный. И третье, уже не плоско там социальное, а чисто личное, интимно-можно-сказать-и-выстраданное: она любила, чтобы во тьме перед ней, лежащей, он снимал брюки так, чтобы ремень с тяжелой флотской нарочно для этого купленной бляхой гулко падал бы на пол — и она уже была у райских дверей.
 
(Пердунчик, снова ушки заткни!)
 
Ты плачешь?! Глупенький! Запомни: отойти с улыбкой — это и есть Мечта…
 
*
И знаешь, Пердунчик, глядя так часто из окна на соседнюю башенку Кутузовской их высотки, на эту снежную сизость и синь, я уносился мечтой в одну грезу, которая меня манила и возбуждала. Уносила в 1952-й где-то год.
 
Ты только себе представь: я, молодой и подтянутый, но окутанный какою-то усталою чернотой, возвращаюсь в такой же вот синий день в ту вон, скажем, квартиру — вон в башенке, где зреет оранжевый абажур. Там меня ждет тяжелая роскошная тишина и любимая акварель в широкой и черной раме: нежнейшие осенние кроны, широкими пятнами. Будто бы они сквозь туман, словно их осень почти слизнула одним мазком.
 
Там как бы дзен-дали для меня, утомленного, раскрываются, и космос лепестки распахивает с медлительностью, задумчиво; и в кратер его, в эту бездну, я пропускаюсь не вдруг и торжественно, но зато как в цветок — законно, натруженною пчелой.
 
И там меня уже ждет ЭТОТ МАЛЛЛЬЧИК лет восемнадцати. Каждую неделю присылают из Центра нового, вроде как ординарца: умелого, молчаливого. И вот уже новый ждет, худенький, утонувши в широкой форме, с челкой на лысом черепе. Конопатая курносость крестьянская. Серьезность обреченного рекрута.
 
И вот я опускаюсь на пуф в прихожей. И он встает на колени и тянет с меня сперва почему-то левый[5] (почему они с левого всегда начинают, ведь люди из Центра разные? Дьявольщина какая-то!..) И он упирает мокрую, в снежном крошеве, подошву себе в грудак, и тянет, и как-то странно, жадно поглядывает.
 
— Как зовут тебя?
 
— Миша, — словно бы нехотя, будто вспоминает ненужное.
 
Их почему-то все больше Мишами, Сережами и Андрюшами ТАМ зовут.
 
— Миша — имя хорошее, — говорю, каверзно продолжая щиколоткой сопротивленье. — Миша, потише…
 
Он понимает, что я дурачусь. Приостанавливается и вдруг рывком, словно бы полосуя, проводит всю грудь свою по подошве, слева направо и снизу вверх.
 
Мне становится не по себе от взгляда его исподлобья, сияющего, от чуть ухмылки, скосившей так властно рот, от грязного креста этого на его груди.
 
Я прекращаю сопротивленье, он стягивает сапог, и теперь еще четче виднеется темный крест на его чистенькой гимнастерке.
 
Мне вспоминается предыдущий, Санек. У него были густые брови и губы полные, красные, будто натерли, надули их. Правый глаз у него косил — казалось, он задорно зовет вас к чему-то. Это даже и раздражало порой, будто он не насытился… Но у него удивительная особенность оказалась. Я застал его как-то за томиком Иннокентия Анненского, любимого мной тогда, болезненно честного и устало выспреннего чисто русского лирика.
 
Парень смутился, залился краской, будто обварили его.
 
— Миша, у вас есть ведь такой: Санек?
 
Смотрит с недоуменьем:
 
— Позавчера.
 
— За что?! — стало вдруг как-то грустно.
 
— Позавчера с ним вместе… Не велено ж говорить, у кого…
 
— А-а… Миша, а ты любишь стихи?
 
— Че их любить? Я сапоги вот люблю!
 
— Вижу. Ладно, работай.
 
С хрустом, выворачивая насторону язык, Миша проводит им по носку правого моего сапога. Так тигрята сочно впиваются в теплый труп.
 
— О, не зови меня, не мучь!
Скользя бесцельно, утомленно,
Зачем у ночи вырвал луч,
Засыпав блеском ветку клена?
 
Миша, не отрывая губ, впивается глазками мне в лицо. Они кажутся сейчас бельмами.
 
— Не бойся, это поэт Анненский был такой; это он про электричество.
 
Где-то в ранте застряли солоноватые брызги мозгов мною сегодня расстрелянных.
 
*
Красный кабинет, как у Анненского, осколки антики по стенам, желтовато-костяные, в червивых дырочках времени. Оттуда темнеет нутро красоты.
 
Мы идем в ванную. Я вижу Мишино узкое тело, с полосатыми от ребер боками, рабоче-крестьянский пупок килой-шишечкой, коленки-мозоли (видно, часто на них ему приходится)…
 
Щекот острых струек. Миша стоит возле ванны, мылит мочалку, потом берет мыло в рот. Гудит от едкой слюны, что бежит в него. Пенит мне чресла, потом я упираюсь рукой в стенку, поворачиваюсь спиной. Сопение-гудение между ягодиц. Мишук возбужден, я заметил: у него весомо мотается и блестит. Вдруг чувствую: обмылок соскальзывает внутрь меня, Он трахает меня обмылком и ртом, этот Мишук! Он рычит сдавленно. Мыльные пузыри дерут ему носоглотку.
 
Становится страшно: скользкое покатое дно ванны, скользкая от воды стена.
 
Упаду, а он такой возбужденный. Дикий зверек!..
 
Хорек таежный…
 
Вдруг Миша бьется, рычит: обмылок падает из перекошенного рта мне под ноги. Он кончает.
 
После ванны, после кофе читаю ему стихи. Приручить, огранить, сделать человеком культуры. Он слушает удивленно, почти обиженно. Иногда спрашивает: «Это про что?..»
 
Он не верит словам, он не определяет словесно мир, он немо проживает его, как мы проживаем погоду, всем существом своим, порой ценой самой жизни, но для изменчивых небес безмолвно.
 
Да, он прав: слова недостаточно емки для ощущений!
 
Он был Демоном Центра, этот Мишук. Он растворился в мире насильственных, язвительных, на грани гибели, удовольствий. На мой вопрос о родителях он всхрапнул, как конь, и провел вдоль ребер своих, будто стрелу из них вытянул.
 
И я вдруг понял: нет, нет! Это он надо мной господин сейчас. Неуязвимый для страха смерти и для сострадания мелкий раб, в мешковатой форме похожий на самозванца-героя вчерашней войны.
 
В нем не было даже хаоса: хаос предполагает бытие отдельных предметов, их столкновения и взаимонаезды. Там же чернота космической алкающей пустоты зияла, беспощадная к любому, как к частности.
 
Я стал почему-то его называть Мисюсь. Кто такая Мисюсь, Мишка не знал.
 
Ежедневно соприкасаясь со смертью, я понял, что передо мною — бессмертный дух.
 
Как-то я заставил его надеть мою рабочую униформу, кожаный шлем с наушниками и глухой кожаный фартук, и широкие толстые сапоги 
 
— Там крыс тьма в подвале, понимаешь, Мисюсь? Ничего не боятся, даже выстрелов!
 
Глаза у Мисюсь сверкали, кожаный фартук весь приподнялся.
 
— А стрельнуть?.. — спросил он почти без голоса, хрипом, и. скорей, не меня, а пространство жизни.
 
Я вздрогнул и перешел на лирику:
 
— Когда ОН падает, душа его словно проходит через тебя. «Без шума и следа» — Мисюсь, ты это еще прочитаешь у Лермонтова. Но отчетливо ко мне прикасается там, под ложечкой. И кажется, дарит лишние годы жизни. Надарая[6] вот — вурдалак, садит без передыху, как пулемет, часами. А я словно каждого пестую, нянчу, точно освобождаю его для лучшего, очищаю от кожуры здешней жизни. Понимаешь? А теперь вот стихи…
 
Стихи он слушает сегодня ревниво и невнимательно, словно женщина. Уточняет: «Это про смерть?..»
 
Я понял: Мисюсь начал меня презирать за что-то.
 
Хуже всего, что я не могу на это закрыть глаза. Конечно, они все молчат, — однако…
 
Отсылая его в Центр все-таки с приговором, прячу глаза…
 
*
Ах, мемуары-воспоминания! Греете вы слаще шубы порой! ГлОтка какого-нибудь Петра Тимофеича или жопка Заринки Водичкина (и фуи, фуи…) — это вам не просто то, что психопат Шуман[7] назвал «Мимолетностями». Это валенки для души, в которых ходишь на пенсии.
 
Хотя кто сказал, что «на пенсии»? Вот у меня опять была бессонная ночь из-за него, моего Пердунчика! Поднялась ночью по трубе из глубин мутная тина навозная и закрыла Пердунчиково лицо!
 
А я вижу: пузыри-то бегут, он там, под ней, все еще живой, надрывается!
 
Я вокруг мечусь, что делать — не ведаю. Сантехника вызывать — так задушит помпой сантехник ребеночка! Загонит совсем в трубу! А как же я без Пердунчика? Я без него уже не могу! Пусть у него хоть жабры под жижей прорежутся, лишь бы живой мой Пердунчик со мною был!
 
А что жижа пахнет — так ведь и роза, и тортик пахнут, не мертвое всё оно…
 
И мучит меня одна только мысль, одно представление: а что, если это мои бывшие, и все фантазии тож, в трубу, где мой Пердунчик растет, прутся его задавить, уничтожить, на ленты разрубить своими залупами, тем, что у них в залупах напаяно?!..
 
Конечно, я понимаю: Пердунчик многое, наверно, от меня перенял. Может, он тоже мечтает стать пидарком, которым взводы меж собою меняются? 
 
Ах, но представить, что мой Пердунчик будет где-то с порванной пастью косолапо по сортиру бродить, что ночи станет мерить не минутами, а грудой вычищенных сапог, что из него, как из коровы задумчивой, будут лепехи падать ему же в сгнившие труселя!.. Или что он под шконкой у зеков поселится, где так наблевано, и оттуда он сможет лишь по свистку ротак (а на два — и попку с наколотыми чертями) выставить?..
 
Своими ужасами я с Максом тотчас по мылу делюсь. А он на Закинфе[8] сейчас кайфует, ему мои страхи смешны и тока повод подрочить малеха. У них там черепахи-«кареты» полуметровые, цифрами меченые, плавают, яйца среди лежаков безмятежно откладывают, и вообще Макс мечтает, чтобы кто-то фотнул его с фуем на панцире безмолвной избалованной людьми и морем рептилии… Это он после Гамбурга, после писс-копро-пати[9] на Закинфе спа-сравнительно-задешево-процедурится…
 
Вчера днем звонил. Балдежный тающий голос, после каждого предложения хоть смайлик многозначительный ставь:
 
— Тут такие источники!.. (Смайлик восторженный; хлюп). Я из него говорю, слышишь?.. (Смайлик лукавый; хлюп). Я теперь ТАКАЯ КРАСИВАЯ!.. (Смайлик отрешенно мечтательный; хлюп). Тут одни английские тины, но сопливые — фи, Валери!.. (Смайлик короткий, досадливый; хлюп). Оставим этот прыщавый жанр для любимых твоих Пианистушек. (Смайлик высокомерный, официальный и решительно осуждающий, но также и намекающий на известных, прославленных даже персон; хлюп-хлюп-хлюп).
 
Вот говнюк! А сам дальше фашистских маршей музыкой не проперся ведь ни фуя…
 
И насчет Пердунчика похихикал лишь, дупляга чугунная!.. Не поверил и не доверился.
 
Правильно говорят: слишком успешный человек — это почти животное.
 
*
Я сажусь у толчка на пол и начинаю сквозь гущу словесно Пердунчика успокаивать:
 
— Ах, детеныш ты мой! Все одно я люблю тебя. А ты только, знаешь что, Пердунчик, ты ВЫЖИВИ! Всяко в жизни бывает — я ведь, ты знаешь, Пердунчик, я тоже ведь выживал! У нас в стране тогда всякие ужасы творились. Вспоминаю: я ел котлеты, и это было новогоднее ЛАКОМСТВО! Но все это время я верил, что там, под землей, в параллельном мире коммуникаций, обитает такое существо первобытно стальное, мускулистое и шерстистое, вроде бы человек, хер — колбасиной докторской, а глаза добрые-добрые, как у Ленина, и голубые, как у истинного арийца, и, как у тебя — чистейшие в смысле мыслей! И его Ику, типа, зовут. И вот он сначала там как бы с бабушкой (его бабушку я Акату назвал), она была худенькая, голенькая, как зародыш и из года в год, десятилетьями, при смерти. Он ее на руках таскал и грел своим телом, но она все равно незаметно и неожиданно умерла, и он зарыл ее в навозную кучу там же, в канализации, и стал одиноко жить, стал по туннелям бродить и наружу из люков высовываться. И видел все время какие-то ужасы: то стреляют, бегут и падают, то бабы голые визжат под столами, и их пинают ноги мужиков военных. Иногда это и совмещалось, и однажды раздался выстрел, и на место сапог упала лысая голова, и из нее густая темная струйка тепло зажурчала по асфальту ему навстречу. А он из люка смотрит, глядит, Ику-то, даже рот распахнул: в ротак ему соленое это и стало капать. Вкусно, питательно, но страх-то какой! Ику не выдержал, убежал, разрыл Акату и углубился фуем в скелет, чтобы там успокоиться, угомонить сердце свое, чтобы родные кости согрели душу его во всем этом чужом ВЕРХНЕМ ужасе. А потом, однажды, он выглянул из люка — а люк на опушке, далеко Ику по коммуникациям-то забрел! И там, на опушке, девушка сидела, блондинка в зелененьких резиновых сапогах, типа туристка. И она была такая вся — светилась родным ровным светом. Но увидала Ику, закричала от ужаса — он опять бежать, и в бабку зарылся.
 
Я уже дрочил с каким-то мечтательным вдохновением:
 
— Зарылся он в бабку, *бет привычный уже скелет, а чувство не отпускает! Это он, Пердунчик, влюбился. Я никогда не любил женщин по-настоящему, чтобы там глубоко-глубоко да со всяким возможным вывертом, но через Ику, образ которого так меня все время поддерживал в те голодные годы и дни, я тоже влюбился в ту туристку испуганную, грезил, мечтал о ней, как об ангеле. И об Ику тоже мечтал, но не только душевным, а также и самым сочным телесным образом. И представил, как один Пидарас его подхватил, привел к себе в квартиру, как у них там все было вроде бы зашибись, но это ж ВЕРХНИЙ жутчайший мир: короче, Пидараса угробили. Стал Ику один среди его раритетов и всяких коллекций военных жить (Пидарас был с большой насчет солдатиков при*издью). Но вот все Ику подъел, весь годовой запас и муки и гречки, и решил выйти воробушков половить. А как выйдешь-то, всюду люди, голым неприлично же! Ну, он не знал, как это там у людей принято, почему и натянул сапоги, шинель, лифчик поверх шинели и самотык с лампочкой для красоты в солдатскую шапку вдел (батарейки еще работали, самотык, как мигалка, розово вспыхивал). И в таком виде Ику отворил входную дверь, вышел на лестницу. И тут вдруг дверь напротив тоже открывается, и выходит на площадку та блондинка. Увидела Ику — и ну снова кричать! А Ику перед ней стоит, мигает   крышаком, что твой президент, моргает и не знает, куда от любви-то своей, не только теперь рукотворной, деваться…
 
В толчке что-то всхлипнуло. Я понял: Пердунчик со мной, сопереживает и слушает.
 
— Короче, они поженились, не мог я Ику оставить совсем-совсем одного на свете! Такая вот повесть-литература была у меня, начинавшего. Но жизнь моя была гораздо, гораздо в те годы суровее. Макс, говнюк, готов и с бомжами, все ему интересно, естествоиспытателю, но только попервости. А потом ищет новые он пути. И я телесно был после один целую вечность, наверное, и тока наружу поглядывал, и даже песню одну под себя саморучно исправил:
 
Миллион, миллион, миллион разных поз
Из окна, из окна, из окна видишь ты.
Кто влюблен, кто влюблен, кто влюблен и всерьез,
Свою жизнь для меня перенес в кусты.
 
ПОшло, но от души… Правда, потом он Подвальчик залудил, самопальный такой клубец, в 96-м, но это когда баблом погуще оброс…
 
*
И тут слышу: бурлит мой толчок, аж на сторону топорщится!
 
Глянул в него — батюшки, мой-то Пердунчик всю жижу уж выхлестал! Щечки по всему толчку разметал, разросся, набычился и что-то сипит полуслышно, однако ритмически, и ритм этот — только что мною прочтенных исковерканных, но бесстрашно интимных строк Аллы нашей навеки Борисовны. Господи, вроде заговорил — и сразу такой, блин, поэзией!..
 
Значит, это не жижа была, а именно кризис роста. Вон и два зубика сразу вылезли! И каким серьезным умнягой смотрит теперь!
 
Но тут вдруг: дзынь! Звонок! Посреди ночи звонок…
 
А вы бы не испугались?..
 
Но я напрасно насчет милиции пересрал: это был всего-то Пашка Крюк, мрачный, мучительно горестный.
 
— Пгивет! Вот мимо шел (это в третьем-то часу ночи, — коммент. автора), гешил зайти. Ты гад?
 
— Гад, — говорю. — Я сплю уже.
 
— А свет гоит! — Пашка ухмыляется. Под курткой рубаха до пупа распущена, грудак и живот голые, гладенькие, это он наверно нарочно меня подразнить решил? Нет, все-таки соблазнить!
 
— Отлить могу? — спросил.
 
Час от часу не легче! У меня Пердунчик щеками скоро из толчка перевесится, а тут приперлась эта шняга грустная под парАми, в депрессняке.
 
— У меня сортир не работает! — я вовсе не вру сейчас.
 
— А чо, давай посмотгю?
 
(«Че» он произносит как-то очень округло и крупно, именно  — «ЧО»).
 
— Не надо! — ужасаюсь я за Пердунчика. — Там полный затор, до краев, обмараешься. Я на завтра уж мастера заказал.
 
Пашка любит побаловаться золотым дождем[10], но насчет копро[11] он пасс самый решительный.
 
— Тогда чо ж — в ВАННУ?.. — намекает Пашка на наши общие с Максом и им иногда подвальные отношения.
 
Нарочито равнодушно плечами жму: поскорее б свалило и это сокровище.
 
Он удивленно покосился, точно не узнавая, и в ванную пошагал. Света я не включал: не оступится.
 
— Не идет, — констатирует Пашка из темноты мрачно-лукаво. — Подегжишь?
 
Теплый фуй в руке и струя из него горячая, как приданое… Кто удержится?
 
Вы?..
 
Вы?!
 
Или, быть может, вы, девушко???
 
Мысленно прося прощения у Пердунчика (который вот ведь затих за стенкой сейчас и хорошо, если уснул), захожу во тьму. Не глядя кладу руку на рабочий болтик толстый, мясистый и какой-то обиженный.
 
ВЕнки под пальцами доверчиво, как уголки губ, подрагивают.
 
Рядом пивом разит и Пашкиным пьяным потом. Пот у Пашки — это что надо пот: не кислый, не селедочный, а такой: с горькой мужской, как морщина на лбу, пахучею «загогулиной».
 
Рабоче-крестьянский суровый пот; пехотный, окопный пот; ферамонистый!
 
Пашка вдруг качнулся, меня локтем боднул. Видать, не слабо надрался зверь…
 
Господи, пускай бы Пердунчик спал и ничего этого не узнал!
 
А, господи?..
 
— Не идет, — вежливо констатирует Пашка. Он кладет руку мне на плечо, впрочем, мягко так, вежливо.
 
Самое занятное: Пашка подчеркнуто и, можно даже сказать, суеверно вежлив с нами. Никогда не скажет прямо и грубо, развязно, как любит Максундище[12]: «Отсоси» или, там: «Убери за собой, золотая рвота!» Видно, уронить себя не желает, а чтобы с «демоном» все по касательной как бы было, не просимая, типа, случайность. 
 
Стесняется: даже и трогательно!
 
Я порой думаю: Пашка — конечно, жертва у нас. У каждого ведь свое реальное дело имеется: у Макса — бизнес, эти коляски, блин, детские; у меня — искусство (вы сейчас с ним, дурилки, знакомитесь). А у Пашки-то что? Работа? Крановщик — конечно, дело высокое… Но дальше-то? Вряд ли найдет он счастье в семье, сирота и не знает, что такое семья. А Макс — валандаться с ним не станет, и я не буду. И никто, наверное, не захочет, тем паче годы летят-отлетают. Своим толстеньким на конце, будто приплюснутым, носом прижался вот Пашка к стеклу, за которым жизнь, и сам не заметит, как окажется это стекло мутным бочком бутылки…
 
И финита ля коммедиа, синьоры мои!
 
*
Тут я слышу: урчит за стенкой, рычит опять унитаз мой живородящий! Может, это у Пердунчика голос прорезался? Или шум прется из труб и, наоборот, разбудил разоспавшегося детеныша, который вот поселился в сердце моем и дышит в нем сдержанно, точно совесть моя немытая?..
 
— Ну чо, ну чо?.. — Пашка двигает хером, как хоботом, дергает боком, всем корпусом, Его ладонь ковшиком лезет на темя мое, давит, но нерешительно, опять скользит на плечо…
 
Зачем мучить грядущего алкоголика?
 
Сперва дышу, потом нюхаю, потом забираю. Щекотный оттенок стыда и вопроса чисто интимного: «Паша уже ПОПЫСИЛ?»
 
Надо мной глубокое, рваное, радостное дыхание.
 
Наверно, там летят в облаках навечно бессмертные ангелы.
 
— Х-хоо?.. Х-хоо?.. — шепчут губы его. Слюна его внутрь него с грохотом низвергается.
 
Пердунчик, ты ушки-то позаткнул? А то дяденьки тут взрослыми, случайными для себя, необязательными для мужчины делишками занимаются. Но мерно, равнодушно урчит толчок за стеной. Может, это Пердунчик храпит, во снах своих плавает и ничего-то не слышит? Может сладкая слюнка сновидений с губ его из унитаза на пол капает? Ведь щечки разросшиеся уж с бортика свешивались, когда этот долбень Пашка ломиться стал…
 
Долбень-то — он долбень, конечно, базару нет. Только зачем этот лавер Максов ко мне раз в полгода швартуется? Давеча, осень запрошлая была аккурат, тоже явился под банкой, хорошенький. «Валегик! Ва-аалегик! Ты один меня можешь понять, ты ЧЕЛ!» — «А Макс?» — «А Макс!..» — и уныло мотнул головой, как-то по-лошадиному.
 
Это что же, он думает, я его холить, одомашнивать на всякий-пожарный стану?.. Бедную Лизу-Облизу, понимаешь, себе нашел!..
 
Но тогда хорошо, в общем, вышло: расположились мы так же, в комнате, свет погасили, уже темно, окна в доме напротив словно созвездия — мигают и о своем бытовом как бы лопочут. За каждым окном — сериал чужой чьей-то судьбы. И ОН пыхтит. А окна — даже не как экраны с сериалами, нет: как созвездия с неизвестной нам еще, неожиданно уютной реальностью. И мы как бы наедине со всеми, даже и с космосом, и одиночество друг в друге дружески чуткое, бережное (хотя он гость, а я только принимающая запчасть).
 
Н-да, когда кончаешь, всегда словно в бессмертие окунаешься. А он мне потом, после еще и проссался ТУДА — привет из Подвальчика. Вот и весь вам «Ва-алегик!..» (Это я к тому, что незачем делаться типа поэтами под дулом жизни, перед жерлами космоса. Жизнь — это всегда Дантес, а не Пушкин. Хотя и Пушкин был тоже хорош).
 
*
Короче, Пашка чует, что Макс в любой момент бортанет его. Конечно, я Пашку не уведу от Максундища. Потому что Пашка уважает силу, энергию жизни, а она нынче в деньгах. Не то, что он подживиться от Максика норовит — нет, ему важен сам факт: богатенький (относительно), упакованный — и с ним, у которого в жизни не будет ведь ни-че-го!
 
А я рядом с Пашкой лишь напоминать буду об его социальном убожестве. Какие там книжки-слюни-симфонии! Как он, Пашка, смотрел два года назад на Максиков новенький драндулет!..
 
Время пыточно капает всем на темя — но лишь Макса оно буравит теплой водой.
 
Вот почему и все у меня возможное с Пашкой — будет не будет, а выйдет фуйня!
 
Нет, господа — на повестке дня ТОЛЬКО ПЕРДУНЧИК!
 
Он не предаст, он не продаст, он не отдаст; он, словом, не пидарас!
 
И к тому же еще он очень и очень маленький.
 
Фуй уже в стояке, но Пашка вдруг замирает и зажимается.
 
— Слышь, не могу! Посгать надо бы…
 
Вот напасть!
 
— Погоди! Я щас, ведро принесу.
 
Бегу за ведром на балкон, ведерко целлулоидное, с крышкой/
 
Ах, покупал — будто чувствовал!
 
Конечно, умный читатель догадался: я застал Пашку во тьме и НА УНИТАЗЕ. Он тужился и кряхтел с тоскливым смирением обреченного.
 
Мне зачесалось надеть ведерко этой скотине на голову — но не пустое надеть!..
 
И вбить его этому идиоту в полые редкие мозговые извилины…
 
Мое гневное замешательство, мое отчаяние Пашка понял по-своему:
 
— Чо, Валегик, у меня, мля, стоИт! Сгу, а тогчун! Мля, никогда такого не было ж…
 
Он замолчал многозначительно.
— Давай, чо, давай, а!..
 
Пыхтит губами, глубоко, с освобождающейся надсадою.
 
— Я жопой! — говорю с бесповоротной, решительной мстительностью.
 
Пашка чует (а темнота), что я взбеленился.
 
Чувствует виноватым себя и, грузно сопя, соглашается.
 
— Я не мытый! — почти оскорбляю я.
 
— Давай-давай… — шепчет Пашка. Ему щас один — вауу! — херрр…
 
*
Вы скажете: боже мой! Бедный Пердунчик!..
 
И какая все это грязь… Эти пидарасы распоясались до того, что не желают более признавать себя простой туалетной бумагою!
 
Про технику же только одно скажу: сильная боль в коленках, в суставах по всей ноге, потому что и не встать на мослы, и не просто напополам согнуться. Был я на четвереньках, будто тоже я срал, срал себе на пол и где — возле фаянсовой мокрой гробницы моего золотого Пердунчика!.. И все равно колени Пашки остановили глубокий, до боли (ведь гибнет Пердунчик!) захват моей территории.
 
Глубинного буренья не снизошло. Я просто терся верзохой о залупень, как «дэвушка нерешительный»…
 
Пашка-хитрец гладил меня по булкам. Радешенек, что без говнища на своем фуе отделается…
 
Самым же жутким в этот момент были, конечно, мысли о нем, о Пердунчике. Либо Пашка его задушил, либо… Пердунчик выжил? Может, он и освоился? Может, и сам ласкает языком Пашку сзади там, ласкает и ЕСТ?.. Он же дурилка, он в рот тянет ну все почти!
 
И вот еще что, последнее: мужское говно, мужские крепкие ягодицы — что может быть восхитительней?!
 
Может, ему и понравилось?! Может, он уже и любит этого, Пашку-то долбанутого?!..
 
Я пугливо прислушался. Но там сочные шмяки могли означать любое. Может, этот двухметровый обсерок Крюк трупик уже говнит; может, Пердунчик жадно питается; а может, в башке у меня все мои страхи миражливо резонируют?!..
 
Господи, пронеси!..
 
*
После он долго обиженно плескался за стенкой. Я же оставался в густой ароматнейшей темноте. Я боялся света, я страшился любой теперь истины очевидной… Тишина стояла ужасная.
 
По звуку определил: Пашка залез под душ.
 
Жизнь где-то рядом продолжалась с мучительным равнодушием.
 
Почему-то в этот момент мне Тихон привиделся в темноте, как он легко скользит по черноте, по блескучим, ломающимся, рассыпающимся звездочкам, мелким, как недозрелые яблоки. Словно он крадется по чуланчику космоса, насмешливо косясь на меня. А космос — он ведь и впрямь чулан.
 
Тихон говорил, кажется: все будет ОК?..
 
С замиранием, словно ощущенья шептали себя, я обнаружил рукой еще теплое полукружие. Дальше, ниже там что-то журчало и всхлипывало.
 
— Не плачь! Не плачь, милый Пердунчик!.. — губы двигались, звуки же оставались во мне и падали с щекотом в пищевод.
Кончики пальцев коснулись ускользающей теплоты. В ночи потопа плавало рельефное, похожее на мозг естество. Я двигал его руками там, машинально ощупывая этим теплым, ЖИВЫМ, окрестность. На душу наступил удивительно емкий покой, казалось, вся жизнь моя поместилась в нем, как в гробу укрывается от себя опостылевшее себе же прошлое.
 
Вдруг подумалось: я же лепить могу из ЭТОГО густого, живого и теплого, и такого покорно доверчивого! Я могу развалять весь этот Пашкин якобы мозговой рельеф и навязать натуре свою прихотливую пластику!..
 
…Человечки появились сами собой. Я лепил их и расставлял по кругу вокруг жерла, но мне казалось, что не только из моих рук они выскальзывали живыми — они и были живыми до этого, сами карабкаясь в пальцы мне.
 
И все они были мои дорогие, еще живые тепленькие Пердунчики!
 
Свет брызнул в глаза ослепительной белизной.
 
— ФУУУ!!! Ты чо, офуел, Валегик?! — услышал я над собой.
 
Крюк сопел брезгливо-испуганно.
 
— Пшел вон! — заорал вдруг я. — Вооон пошел!
 
— Ты чооо?!.. фууу!!..
 
Я подался вперед, всей грудью защищая рыженьких народившихся человечков:
 
— Вон, говорю, у*бывай!
 
— Ну, мля, точняк шифег сыпется!.. Ты чо, Валегик?!.. Ты чоо?!..
 
Но гундел Крюк из коридора уже, опасливо.
 
— Мля, Валегик, я блевану, мля, ща! Давай, мля, убигай это все! Мля, и вымойся, мля, чмыгдяй!.. ДЕМОНЫ!!!
 
Пашка еще уныло вопил что-то, брезгливо, тревожно, просительно. Собственно, говнищем его было не запугать: Крюк и не такое в Подвальчике повидал, хотя никогда не участвовал, всегда тотчас собирался и уходил, если к копро пошло. Почему он не съ*бывает сейчас?
 
Ждет момента, чтоб уничтожить и этих моих Пердунчиков?..
 
— Валегик, я ухожу!
 
— Вали-вали! УБИЙЦА!
 
— Валегик!..
 
Последнее Крюк сказал упавшим, прощальным голосом.
 
Входную дверь он прикрыл осторожно, тихонечко. Но я почему-то знал, что его уже нет в квартире и никогда, наверно, не будет.
 
Зачем «наверно»? Всегда, навек!
 
Я посмотрел на вылепленных Пердунчиков. Они развезлись по пластмассовому кругу бурой бугристой кашищей.
 
Можно лепить опять. Можно все смыть-замыть и сделать вид, что никакого Пердунчика не было.
 
МОЖНО ВСЁ — но не хочется.
 
Я макнул палец, провел по стене. Потом еще и еще. Такую писанину видел я в сортире, куда иногда заходил с моим стариком. Сортир был в парке, начиналась весна, собственно, еще только оттепель: глубокие лужи, лед, беспощадное сверкание солнца, прозрачно-синие небеса. Мы с дряхлым лавером грелись на лавочке, вдруг заприметили: высокий мужчина в зеленой спецухе нырнул в туалет.
 
Мой старикан закряхтел, как сугроб под солнцем, и стал подниматься: «Мясцо, мясцо!»
 
Я последовал за ним, поддерживая под руку: было скользко, любопытно и стремненько. Мужчина мочился уже. Звук звенел — весенний, бурный; хороший звук. Мой встал за его спиной как-то пристально, демонстративно. Расстояние было уже очевидно невежливое.
 
Рабочий глянул через плечо, отряхнулся, поддел штаны и повернулся к нам.
 
Лицо землистое, сдержанное.
 
Старикан мой сосредоточенно облизнулся.
 
— Дед, тебе помирать пора! — сказал рабочий строго, как-то торжественно увещевая. — О душе бы подумал…
 
Он загремел по кафелю вон, в лужи и солнышко, напрочь тотчас забыв о нас. А мой старикан… он улыбнулся!
 
О, если б видели вы эту улыбку, этот возникший на сизоватых тонких губах Древний Рим, это странное, темное, беспощадное, знающее только себя удовольствие!..
 
Удовольствие от жизни, торжественно, триумфами, протекающей.
 
Я вспомнил сейчас об этом с непонятным мне облегчением — примиряющим.
 
Хмыкнув, макнул палец, еще, еще.
 
Надпись, которую я увидел тогда ж, теперь мной была восстановлена:
 
 «Я ВЫ*БУ ТЕБЯ ЖОПОЙ!»
 
Пожав плечами, я начал дрочить.
 
7.09.2010
[1] Кокетничаешь, завлекаешь (сленг).
[2] Герой классического японского романа эпохи Хейан (9 — 12 вв. н. э.).
[3] Для любви (фр.)
[4] Популярный персонаж московской клубной гей-тусы.
[5] Согласно суевериям, левая сторона — дьявольская.
[6] Подручный Л. Берии.
[7] Имеется в виду цикл пьес для фортепьяно Р. Шумана.
[8] Греческий остров.
[9] Имеются в виду вечеринки для любителей «грязного секса».
[10] Игры с мочой (сленг).
 
[11] Экскременты.
[12] Макс.
Вам понравилось? -5

Рекомендуем:

Очёчки круглые надень

Этот край, забытый богом

Пора

Не проходите мимо, ваш комментарий важен

нам интересно узнать ваше мнение

    • bowtiesmilelaughingblushsmileyrelaxedsmirk
      heart_eyeskissing_heartkissing_closed_eyesflushedrelievedsatisfiedgrin
      winkstuck_out_tongue_winking_eyestuck_out_tongue_closed_eyesgrinningkissingstuck_out_tonguesleeping
      worriedfrowninganguishedopen_mouthgrimacingconfusedhushed
      expressionlessunamusedsweat_smilesweatdisappointed_relievedwearypensive
      disappointedconfoundedfearfulcold_sweatperseverecrysob
      joyastonishedscreamtired_faceangryragetriumph
      sleepyyummasksunglassesdizzy_faceimpsmiling_imp
      neutral_faceno_mouthinnocent
Кликните на изображение чтобы обновить код, если он неразборчив

Наверх