Cyberbond
Попал "в случай"
Аннотация
Это еще один рассказ-иллюстрация к моему очерку о геях в России 18 века. На этот раз практически все сурьезно.
Это еще один рассказ-иллюстрация к моему очерку о геях в России 18 века. На этот раз практически все сурьезно.
В ночь с 7 на 8 ноября 1740 года камер-пажу Ивану Брыкину приснился господин в черно-узорчатом тафтяном кафтане и круглом, без косицы, седом парике. Он погрозил Брыкину желтым, как карандаш, длинным перстом и заявил: «Запомни: отныне ты есть государынин шпиц, скороход и набрюшник!» И растаял в воздухе, подобно чаду каминному.
Бывший также при сем в постеле преображенец сержант Сергучов Павел громко дрых, с вечера еще сильно навеселе.
— «Экое Пашка скоторылище! — грустно подумал Брыкин. — Но ведь и шпиц — пес, а не чин, как хотелось бы…»
Брыкин Иван был юнош мечтательный и писал стихи не всегда даже матерные. Сие последнее (нематерные стихи) Сергучов полагал в друге совсем уже пустобрешеством, предпочитая во всех смыслах бранное удальство.
Окошко было мутно-оранжевым от уличного фонаря и снегопада. На фоне него решительный, но курносый профиль сержанта четко темнел, будто был нарисованный.
Брыкин стал разбирать приснившиеся слова, будучи и сам пьяным и не совсем проснувшимся:
— Отчего это я, скажем, шпиц? Шпиц есть пес, я же по образу божьему деланный, а ведь про бога никто не посмеет сказать, будто он также и шпиц! Значит, и я не шпиц, это пустое… Также и скороход есть чин придворный, но ведь лакейский же. В скороходы меня, дворянина, еще не разжаловали. Выходит, я вовсе не скороход. Остается набрюшник. Но ч е й я набрюшник-то?! Государыня Анна Иоанновна мертва во гробе лежит у регента Бирона в дому, государыня принцесса Анна Леопольдовна молода в набрюшнике-то нуждаться. Остается государыня цесаревна Елисавет Петровна. Может, ей набрюшник уж надобен?..
Ваня вновь, будто ответа ища, воззрился на отважно курносый профиль преображенца, храпеньем мерным волнуемый. Было ж, было у Пашки с цесаревной аккурат третьего дни. Тот, правда, по привычке попер в августейшую задницу, но, знатной затрещиной оглоушенный, вернулся нехотя в цесаревнино женское естество.
— Щедра, торовата на ласку к нашему брату Елисавет-свет Петровна, — жаловался после Сергучов Брыкину, — ан, баба все ж таки неразумная…
При мысли о том, что придворной фортуне друг предпочел его, Брыкина, увлажнился Иван очьми и спустил ладонь сержанту на самый уд. Уд лениво вздрогнул, откликнулся.
— «Вот оно, щастие, — подумалось Брыкину, — и с ним никакое набрюшество у высочайшей даже особы человеку не надобно!»
Всё же наутро Брыкин рассказал Павлухе про странного господина и про набрюшество.
— Пустое, Ванюшка, мелешь с утра. Эх, рассольцу ба!..
Однако остался Брыкин при сильном впечатлении от того, что он нынче набрюшник. В словах этих примстилась ему угроза нешуточная. Еще страшней было то, что господин в черной тафте был в черной также и маске.
Чрез день в жизни Двора и Империи случилась премена, которую, впрочем, ждали все с момента смерти императрицы Анны: внезапному арестованию был подвергнут регент Бирон со всем семейством своим. При такой приятной оказии Сергучов забрал у герцога длинный туго набитый кошель, вернув его матери императора Анне Леопольдовне. Та, растрогавшись эдакой невиданной песьей верностью, вернула ему кошель и даже за плечо приобняла, что сержанта ответно в ажитацию верноподданных чувств до конца дней его ввергло нешуточно.
Брыкин же вечером на куртаге был при шлейфе ея высочества принцессы Анны Леопольдовны и вздрогнул, заметив в свите шведского посла Нолькена черный тафтяной кафтан, переливчатый, как шкура змеиная. А надобно вам, мой читатель, знать, что еще покойная императрица Анна Иоанновна строго-настрого воспретила ко Двору в черном являться, ибо черный есть цвет траурный и тревожный. Теперь шведский сей кавалер был без маски, и Брыкин рассмотрел его лицо во всех невзрачных подробностях. Костистое, узкое, длинное и носастое, — старое немецкое лицо, книжно-пергаментно-желтое. Оно казалось бы вовсе и неживым, если б не глаза кавалера сего, тоже книжно-огненно-черные и временами беспокойно по сторонам бродившие.
Увы, покинуть шлейф государыни регентины (правительницы) Брыкин не смел и лишь тоскливо, волнуясь, копил немецкие словесы, чтобы обрушить их при случае на кавалера в черной тафте.
Случай представился уже при разъезде господ послов, когда Анна Леопольдовна удалилась к себе вместе с докучным шлейфом своим.
— Простите, мой господин, могу ли я вас спросить?.. — набросился Брыкин на желтого-черного-тафтяного, но тотчас, осекшись, политесно представился.
— Я знаю, кто вы, юноша! Я с вами ведь позавчера еще говорил, — пожал равнодушно плечами фрайгерр фон Лямпе, ибо так звали этого незнакомца. Причем заговорил он по-русски и без акцента, что Ивана даже в испуг ввело. — Впрочем, вы ведь уже свободны? Садитесь ко мне в карету, там разговор продолжим…
Карета фон Лямпе была обита огненно-рыжим шелком вопреки всякой тогдашней моде, так что будь свету поболее, Иван понял бы, что средь пламени оба они обретаются. Но сперва было вполне темно.
— Про шпица и скорохода, конечно, я пошутил. Но вот про набрюшник — всё правда! Вы — станете! — заявил фон Лямпе, больно сжав Иванову руку холодной своей рукой.
Отсвет уличного огня мазнул внутри кареты, и в ней на мгновенье будто всё вспыхнуло.
— Вы… черт? — прошептал тут Брыкин отрывисто.
— Вспомни, мой друг, — отчеканил фон Лямпе, на «ты» тотчас с ним перейдя, — что ты сказал своему любовнику перед тем, как вы позавчера возлегли? Ты изрек, что присягал императору Ивану трехмесячному и богу, а вовсе никакому иному черту. Ведь говорил?
— Так же пьяный был…
— Равнять младенца трехмесячного и бога со мной вполне есть ересь и спесь! Тем и объявил ты мне, что г о т о в.
— К чему готов?!..
— Готов, готов. Есть особые конъектуры — вот к ним ты теперь и готов…
Далее фон Лямпе говорил очень тихо. Ивану казалось порой: это голос был его собственный, брыкинский.
Из кареты к себе на крыльцо Ваня выкатился и вовсе тряпицей бесчувственной. Сергучов подумал, что Брыкин, скотина, без него во дворце надраться успел.
— Хоро-ош!.. — тиская друга и трепля его, урчал Сергучов. — А я вот, без тебя, Ванька, начал праздновать премену счастливую! Как-никак, а в судьбах, сука, отечества! И знаешь ли, Ваня, что мне подумалось? Ты — Иван, и государь наш тоже — Иоанн, сука, Антонович. Тезки вы ведь с царем! Это же к счастию!..
— Ох, Павлуха… — и Брыкин тут разрыдался, весьма обслюнив новый сержанту мундир. «Конъектуры… — всхлипывая, шептал, — конъектуры, брат…»
Однако фон Лямпе строго-настрого запретил и Павлушке что-либо рассказывать.
Наутро Брыкин, как и предсказано ему было давеча, повстречал во дворце ея высочество цесаревну Елисавет Петровну, про естество коей он от Сергучова, впрочем, преподробно уж знал. Ведал ведь также он, что Елисавет Петровна хватов любит, а не таких, как он, мягоньких пыжиков. Но цесаревна, лучезарно улыбкой сияя, обратилась к нему, велев из кареты доставить ей нечто, ею там «позабытое». Нечто оказалось коробкой тяжеленькой, и в ней лежал длинный пистоль всамделишный, цесаревной привезенный в подарок младенцу царю. Сие можно было принять и как шутку и как верноподданный комплиман, но Брыкин счел вещицу, слоновьей костью всю изукрашену, намеком на обстоятельства, что должны были осуществиться, и скоро весьма.
— Отчего ты не ходишь ко мне? — спросила его Елисавет Петровна. — Чай, Сергучов твой сердится, не велит?
И подмигнула свойски. Ах, знала ведь!..
— Сегодня же быть ко мне! — велела, притворно хмурясь, но глаза играли, сине смеялись ведь. — Будет, Ванюша, весело! Заранее приезжай, слышишь ли? К шести часам!
Однако ж вечером и Сергучов за ним увязался, потому как считал в простодушии, что, будучи цесаревне вовсе ведь не чужой, право имеет являться к ней даже без приглашения. Был Павлуха эти все дни во хмелю, от минутной улыбки судьбы словно на всю жизнь заговоренный. Он блаженствовал.
— Это что приволокся ты?! Это, что ли, и тебя звали, рожу мокрую?! — грозно накинулась на него Мавра Шувалова, цесаревнина подруга-наушница, в сенях еще.
— Грозна ж ты нынче, кума! — Пашка тут озадачился.
— Ишь, куму нашел тоже, наглец! Котят я с тобой, что ли, крестила когда? Баклага кума тебе, Павка, а стакашек — зятёк! Здесь постой: велено одного Ваню к государыне цесаревне весть.
Но Сергучов свои права здесь знал. Схватил маленькую кубышку Шувалову за бока, к себе спиной развернул и легонько наподдал ей коленом по кожаной-то по заднице. Треск раздался нешуточный. Весь двор ведал, что после родов у Шуваловой урина не держится, отчего юбки с исподу кожей подшиты, да и злой запах не перебьешь.
Озабоченная Шувалова не обиделась, рукой махнула на дурака и повела Ваню по лестнице вверх, к Елисавет Петровне в личные комнаты. Лишь наказала Сергучову в первой каморе гостей дожидаться, коль уж явился, — их чаркой и потчевать.
По дороге Маврушка (так звали ее по-домашнему за глаза) трещала без умолку, пересыпая сплетни игривыми прибаутками, но Брыкин не слушал ее: от волненья стеснился дух. Фон Лямпе вчера поведал уже, о чем будет с цесаревною разговор.
— Вот, матушка, привела вам к р а с а в и ц у новую! — возгласила с порога Шувалова. — Только, воля ваша, с розанами роба палевая ей ну никак уж не подойдет: больно она худа.
— Тогда то, цвета смарагда ей, Маврушка, выдай, когда я полна еще не была, — отмахнулась Елисавет Петровна.
— Да оно старей поповой кобылы! Ну, да как скажете… Ах, матушка-цесаревна, и Сергучов окаянный приволокся вослед, к тому же и пьяненький…
— Куда лиса, туда и хвост! — подмигнула Елисавет Петровна.
И дамы засмеялись язвительно.
Через полчаса Ваня явился пред глаза государыни цесаревны в робе цвета смарагд, мелкими атласными цветками у корсажа и по подолу густо усыпанной.
— Лучше всякой девицы кралечка! А главное — не р о д и т… — аттестовала ее Маврушка, своей работой очень довольная.
— Что ж ты, Ванюша, грустный такой? — ласково обратилась к Брыкину государыня цесаревна. — Нынче праздник у нас, будет посол французский маркиз де Ля Шетардий. Он по хромости не танцует, да любезней его, знаешь сам, в Питере человека нет. Соберутся только с в о и.
— Будем комедь мою про царя Еографа древнего представлять! После ужин, и попляшем ужо. Плясать — не пахать, всякому хочется, — заявила Шувалова.
— «Всё, как о н говорил. Ах, всё!..» — сжалось сердце у Брыкина.
Всё было в тот вечер так, как предсказал ему фон Лямпе. Сергучов так упился, гостей потчуя, что унесли его бесчувственного куда-то, как сказала Шувалова, «грехи у черта замаливать». Затем была комедь дикая про древнего царя «Еографа» — в мишурных одеждах паяцы кривлялись и завывали под дружный хохот гостей. Гостей, кстати, было числом около двадцати: все люди свои, родня цесаревны по матери — Скавронские, Гендриковы — да Разумовский Алеша, да братья Шуваловы. Худородные почти все, больше в первом колене дворяне-придворные.
Ваню бесцеремонно вертели, разглядывали, как зверя заморского, как диковину. Было ему неловко, непривычно в огромном панье, которое жестко топорщилось. Да еще мужеска грудь в мягком ворсе из глубокого выреза торчала. Разумовский, смеясь, за волоски его подергал. Полный, рыхлый де Ля Шетардий в дымчатом бархате, по широким обшлагам крытом седыми соболями — подарке государыни цесаревны — лишь взглядом скользнул по Ване, даже не улыбнулся. Варварство местных было ему знакомо, а в отношении Брыкина равнодушие выглядело сейчас как тонкая деликатность.
— «А он — х р о м е ц, как сам враг рода человеческого! — подумал угрюмо Иван. — Не вся ль на меня накинулась ныне сила нечистая?!..» Бросало Ваню то в жар, то в холод, и руки обтирал он украдкой о скользкий шелк безграничных фижм.
После спектакля к ужину Елисавет Петровна явилась в мужском кафтане цвета лазурного, с серебром.
— Матушка! Красота-то какая!.. — громко всплеснула руками Шувалова. — Была б я не такая лягушка, сейчас бы влюбилася!
— Вы соединили в себе достоинства обоих полов, мадам: поправили самого творца! — де Ля Шетардий, улыбнулся приятно. За столом сидел он по правую руку от цесаревны. По левую указано было сесть все еще красному от смущенья Брыкину.
— Не кощунствуйте, месье еретик! — Елисавет Петровна погрозила пальцем. — Я смиренная раба божия…
Маркиз усмехнулся еще тоньше, себе в тарелку.
А после ужина случилось это вот самое — что фон Лямпе также предсказывал. Менуэт августейшая хозяйка плясала с Брыкиным, и он, путаясь в фигурах, фижмами сшиб с ног кадушку Шувалову, а та и рада стараться — свалила еще двоих. Люстра зазвенела от людского от хохота: цесаревна особенно веселилась. Ваня на паркете лежал в своем безразмерном платье, как в луже шелковой, и не мог подняться — бессильно, нелепо скользил.
— Помогите ему! — сотрясаясь от хохота, велела государыня цесаревна. И сама потянула за руку поднявшегося Ивана, ослепшего от стыдных внезапных слез.
— «Теперь будет об э т о м со мной говорить…» — подумалось Брыкину.
И одно лишь вертелось у него в голове: «НЕТ!» — огненными буквицами слово это, слово-вскрик, в мозгу взорвалось и растеклось, беспокойно плещась сознания через край…
В будуаре цесаревна села на канапе, юноше указав на пуф подле:
— Не сердись, Ваня, что девкою обрядила! Хотела с тобой поплясать, да знаю: противен тебе женский пол. Видишь: для этого сама мужиком оделась… — она все еще похохатывала. — Не сердишься? Павлушка уж очень тебя спьяну нахваливал: он, знаешь, Ванечка, любит ведь сердечно тебя, хоть и грубый ботфорт. А он-то сам люб тебе, сиволапый наш?..
Брыкин угрюмо кивнул.
— Ну да, понимаю тебя!.. Что ж, нынче мужеско с женским — всё на Руси перепуталось. Раньше-то, при деде моем, бояре с царем в Думе сидели, а бабы с девками в теремах куковали, вышивали, кудель пряли…
Она положила руку Брыкину на коленку:
— Ах, Ванечка, знал бы ты, что такое есть наша власть государская: не мужик и не баба ты должен быть, а нечто третье совсем. Жалко, жалко мне нашу регентину, сестрицу-то Аннушку — больно мягкая у ней ручка для скипетра. Добра она, но добра некстати всегда. Бестолковая… Громадна, дремуча наша страна, наша Расеюшка. Удержат ли ее Аннины ручки? А и государь наш — младенец слабенький. В ы ж и в е т ли?..
Иван вздрогнул.
Елисавет Петровна убрала тотчас руку с его колена, вздохнула глубоко и печальнейше, перекрестилась:
— Страшусь за него! Береги его, Ванечка. Анна приставила тебя к его величеству ведь не просто так. Заботлив ты, нежен, аки девица…
Она скользнула рукой Брыкину по щеке:
— Ах, нежный ты паренек… Ан как такого на дыбу-то? А под кнут?.. Ты уж молчи про наш разговор, Ванюш. Рассказывай, что мы тут с тобою амурились. Что я твоя первая… ха-ха-ха — стала женщина. А то и попробуем?..
— Я не рассупонюсь от панье без Маврушки, — хрипло выдохнул Брыкин.
— А Маврушка-то нам зачем? Помогу тебе сама, цесаревниной ручкою. Ну-ка встань!
Елисавет Петровна ловко распустила шнуровку на корсаже. Платье, как усталый обширный бутон, тяжело приспустилось, шурша. Обнажились Ванины белые плечи, довольно покатые, мягкие.
Цесаревна провела ладонью по ним:
— Ах ты, эдакий, гладенький!.. Прямо атласный весь…
Она промелькнула взглядом по Брыкину. Озорные искорки все еще прыгали в ее голубых глазах:
— Ну-ка, сам теперь засупонься, уж как получится. Да не старайся, слышь! И к гостям!..
Ваня, путаясь в шнурках, вздел платье на плечи, но кривенько.
И в эту минуту на пороге явился Пашка без мундира, расхристанный. Он качался, хватаясь за дверной золоченый косяк. Преображенец уставился на Ивана. Глаза Сергучова были распахнуты. В них плыли слезы и боль, немо вопившая, и в о п р о с.
Цесаревна, зардев от гнева тотчас, вытолкнула Ваню к гостям.
*
Зима 1740 — 41 гг. выдалась суровой, снежной. Город, и без того плоский, словно б осел под белыми шапками, зарылся в снег — он то ли спал, как медведь, то ли ждал чего. Или Брыкину так казалось: он мучился. Тот разговор не прошел для него бесследно. При Дворе заговорили, что он «в случай» к государыне цесаревне попал, да вместе с пьяницей этим Пашкою.
— Это как же она с двумя, да и с «буграми»-то?.. — обсуждали и на куртагах, и за картами вечерами у камелька. Девицы и дамы, давно от Брыкина отставшие, снова стали вкруг него куры плесть, лукаво глазами играя. Ваня в моду вошел. Раньше при такой оказии они с Пашкою посмеялись бы. Но нынче стало не до смеху обоим. Сержант понимал: положение их ужасное.
— Я б донес! — уговаривал Сергучов Ванечку. — «Слово и дело», — а там уж пускай само оно, как знает, и вертится. Так верность выкажешь государыне регентине Анне-то Леопольдовне, а Лизавета выкрутится — та еще чертовка Петрова дщерь!
— С цесаревной живешь, ее же и предать норовишь? — грустно удивлялся Иван.
— То и оно: лишь «живу»! Одна слава, что цесаревна, а так блядка — блядка и есть. Сходи, Ваня, в Тайную канцелярию — покайся!
— Ах, Паша, меня ж и на дыбу тотчас. А там я с муки-то все, что хочешь, им расскажу. И тебя ж приплету — не помилуют!
— Я при Тайной с год солдатом лямку тянул. Верно, Ваня, тебе реку: благородного, дворянина, как ты природный и есть, на пытку так прямо не сволокут. Коли видят, что дело говоришь, не виляешь — ну и ладно оно. Генерал-аншеф Ушаков — старичок ушлый, сразу чует, кто врет.
— Ах, мы оба ведь лжем сейчас! — горестно заключал всякий раз Иван и пальцы хрустко ломал себе в тихом отчаянье.
Да, и лгал — лгал себе Брыкин Иван! Фон Лямпе не покидал его, всюду встречал, везде привечал. Тихо зудел:
— Про набрюшник никак вам забыть нельзя, дорогой мой господин Брыкин! Дело уже своим ходом идет. Так что ж вы теряетесь? Сами выгоду свою расчислите: цесаревна в люди вас выведет в благодарность за услугу наиважнейшую. Станете графом Римской или Российской империи, обер-камергером либо фельдмаршалом… Ну, про фельдмаршала, допустим, я пошутил, и про обер-камергера, наверно, тоже, но точно вельможей ведь сделаетесь! Ах, где ваше честолюбие, мой юный друг?..
Брыкин угрюмо молчал. Не только страх дыбы и плахи его томил. Да и графский титул — что в нем? Бирон был вовсе герцог, владетель другой страны; был, кстати, он и обер- ведь камергер, — и где он нынче?.. В Пелыме, где льды одне…
Было еще обстоятельство, которое Ваня Сергучову лишь изъяснил:
— Коли у них на меня вся надежда, не станут они к другим подручникам обращаться. Оно и выходит, что государь при таком обороте все-таки в безопасности.
— Долго так играть не получится, Ваня, — покачал головой Павел. — Ты бы хоть с Лизкой телесно сошелся. Уж постарался бы… Глядишь, отвлечешь ее… Вот курва! Вот стерва-то!.. Но сдается мне, она и шведам с французами ковы строит, шкодит по-всякому… Давеча опять Шетардий был у нее, я в соседней каморе сидел. По-французски я плоховат, знаешь ведь, но и то понял: он уламывал ее бумагу какую-то подписать, а она ерепенится.
— Про бумагу надо б узнать!
— Молчит, зараза! Начинает сразу про государя Петра Лексеича, про батюшку своего, расписывать. Какая она, дескать, дочь у него верная да хорошая, да одна она и осталась в царском дому, кровиночка-то его, отца-то отечества… Сиротинка гуллявая…
Юноши обменялись печальными вздохами. И разом подумали: обоим придется на плаху взойти. Ну, а на дыбе быть — это уж точно, это как водится…
Не донесли — выходит, и сами участники… Время! Жестокое время, чтобы доносу быть, безвозвратно у ш л о.
Искушение томило Брыкина. В покоях регентины, возле колыбели с государем Иоанном Антоновичем не раз Ивану выпадало одному оставаться — дежурить и ночью, в креслах свернувшись клубком. Тут-то фон Лямпе и начинал у него в голове нашептывать ласково:
— Подушечку на лицо… Подушечку…
По-французски, по-немецки, по-русски нежно так повторял. Будто в Брыкине кого убаюкивал.
Младенец в огромной, с золочеными выкрутасами, колыбели причмокивал и сопел. Был забавен и розов, и тепл. Как такого — и придушить?..
— Будет рыженьким, — изрекла Анна Леопольдовна, глядя, как подруга ее баронесса Юлия Менгден пеленает царя тут же, на столике. Анна Леопольдовна улыбнулась, что бывало так редко с ней — строгая и вроде холодная высокая молодая женщина. Красавица Менгден, смуглая подруга, любовь ее, ответила по-немецки почти повелительно:
— Прекрасен и рыж!
Где рыжину они разглядели в светлых, будто прозрачных, волосиках?
Брыкин рядом застыл, в новом наряде. Анна Леопольдовна после смерти тетки все во дворце старалась переменить: обои, мебель, одежду служителей. Был у Брыкина мундир желтый с черным — стал зеленым с красным, совсем по-военному, как у Пашки. Обоим такая «премена» понравилась.
— Я в этом новом, будто в тебе, целый день хожу, — сказал как-то Иван.
— То и оно: обоим быть нам уже, до конца, на этой земле, Ванюшка! — покачал головой сержант.
Он даже пить меньше стал: будто к причастью готовился. Пашке ли было не знать, что оно это — Тайная канцелярия! Еще при первом знакомстве с Иваном, упившись, рассказывал кое-что и плакал у Брыкина на плече.
Неожиданно в конце января фон Лямпе исчез: отозвали его.
— «Может, к счастью? Может, и пронесло?..» — обрадовался Иван. Но той же ночью фон Лямпе явился к нему, сел в кресла напротив, ногу закинул на ногу. И больше не улыбался приятно-ласково.
— Я сплю, — строго сказал Иван.
— Я снюсь, — как эхо, ответствовал гость.
— Уйди! Сгинь, сила нечистая! — простонал Брыкин.
— Куда же мне деться? Ты спишь, я снюсь — мы делаем общее дело, мой друг! Да мы с тобой и давно уже з а е д и н щ и к и. В следующую ночь снова твое дежурство. Решайся же, наконец! Ходу тебе назад нет, Брыкин Иван. Верно твой друг говорит: тотчас не донес — значит, уже соучастник. Так выиграй от своего соучастия! Любая баба в глухом селе э т о давно бы сделала…
— То и горе, что не баба я, а здесь не село!
— Хорошая логика! — рассмеялся фон Лямпе. — Не хочешь ли ты сказать, что доброе сердце мешает тебе, просвещенное?
— Доброе сердце — не так уж и мало, черт, даже без всякого просвещения! Мне Пашка рассказывал: попалась к ним в Тайную канцелярию баба одна. Ее на дыбу, потому как мужик у ней продерзостные слова против покойной государыни Анны Иоанновны говорил. Он и сам уж сознался в том. А она — ни в какую: не сказывал, дескать, и все дела! С дыбы баба вопит: наклепали на него, и он сам от муки на себя наплел. Она одна, мол, правду рассказывает. Семь раз ее на дыбу вздымали, огнем жгли — а она все свое! И ведь обоих все одно не помиловали…
— Какой странный, нечеловеческий подвиг! — вздохнул фон Лямпе и в ухе себе почесал. — Но вернемся к делу: ее подвиг не есть твой удел, Ванечка. Регентина — женщина слабая, знаешь сам, супруг ее герцог Антон-Ульрих — еще слабей. Они оба чужие в вашей темной стране, не удержатся. Елисавет — женщина яркая, сильная, будущее за ней. Смерть младенца императора будет прекрасным поводом устроить переворот. Учти, дорогой Иван, что на границе уже давно шведское войско стоит. Летом война начнется, прольется кровь, много крови, прежде чем армия короля Фредрика войдет в Питербурх и посадит на трон Елисавет Петровну. Это будет последний, решающий аккорд Полтавской баталии!
— Это будет ваша викторья, черт? И наш вечный позор…
— Ничуть! Победят культура, прогресс, победят в перспективе добрые отношения между обоими нашими государствами! А черт или дипломат — это пустые подробности. Россия войдет в границы, для нее куда более естественные, ибо сейчас раздулась она, как труп, и этот труп засмердит на всю Европу не одно, быть может, столетье. О, положив подушку на императора Иоанна, ты спасешь много жизней, дружок. Решайся! Здесь выбора просто нет. Это же, в конце концов, пошлая школьная арифметика.
— Это обычные ваши доводы, человеку непосильные! — закричал Иван.
И проснулся на полу: видно, так дернулся в кресле, что с него слетел.
Через минуту Анна Леопольдовна из соседней опочивальни своей явилась на пороге в широкой ночной сорочке до пят:
— Был некий крик? — спросила тревожно и по-немецки.
— Виноват: задремал, с кресла скатился я, ваше высочество.
— Это плохо, что ты уснул. Нужно быть начеку, ты на дежурстве при императоре, — сказала Анна Леопольдовна строго. Она вошла в комнату и склонилась над колыбелью.
— Спит, — сказала она. — А ты не спи больше! Это нехорошо.
— Слушаюсь, ваше высочество.
Не в обычае у доброй Анны Леопольдовны было с придворных за мелкие промахи взыскивать.
Иван на край стула присел. Фон Лямпе развалился, как ни в чем не бывало, напротив, в обширном покойном кресле. Словно и при регентине не исчезал.
— Твой план, черт, глуп! — отрезал Иван. — Ее высочество ждет уже второго ребенка. Удушим этого — новый явится. Всех, черт, не передушить!
— О регентине после поговорим. Два дела разом не делают. И повторяю, Брыкин Иван: в царском доме есть еще одна ветвь, Елисавет Петровной представленная. И ее племянником герцогом Гольдштейн-Готторпским Петером!
— Голоштан-Готовским, как наши солдатики говорят.
— Все равно, что говорят твои дураки! Герцог Петер — совсем молодой человек и будет иметь потомство. О, он глуп, очень подходит.
— Так в чем ваш план, черт?
— План прост, как все гениальное. Елисавет садится на трон под крики, что Россия изгнала чужеземцев. Переносит столицу назад в Москву. Мир со Швецией отторгнет у русских все земли, царем Петром завоеванные. Своим рябым татарским лицом империя повернется к Азии. Я откровенен с тобой, Иван! И это последний наш разговор… скорее всего, последний… Решайся! Полежит немного подушка на н е м — и ты боярин не ниже герцога Бирона или князя Меншикова.
— Они оба в ничто слетели с высот своих. А я — и вовсе на плаху, да?
— Младенец слабый: сделай аккуратно. В твоих руках сейчас жизнь и собственная, и целой империи! Повторять не хочу. Знай: будущее России — Елисавет, из этого следуй!
И фон Лямпе растаял, чуть потрещав, будто свечка перед тем, как погаснуть.
Трещали морозы январские и февральские. Споря с ними, трещали дрова в печах и каминах, потрескивали огоньки свечей. Жизнь катила куда-то, треща разнообразно, по-всякому.
— Время тяни! — говорил Павлуха. Он, сделался беззащитно нежным и ласковым. Любились они с Иваном в те месяцы, каждый раз, как в последний.
Фон Лямпе более не являлся. Махнул рукой?..
Наступила весна с открывшимися прозрачными, томящими далями. В ранние летние жары кровать ее высочества вынесли на балкон, от народа укрыв только ширмами. «Не спасет Европу теперь подушка-то!» — думал Ваня. Стал радостен. Погрозив смертью, жизнь-то продолжилась!
В июле государыня регентина разродилась принцессой Екатериною. В начале августа случилась война со шведами, как фон Лямпе предупреждал. Война, однако, пошла для шведских штыков вовсе нехорошо. В финских болотах шведы увязли, русские «дураки» (как аттестовал их фон Лямпе самонадеянно) одержали кровавые, но победы.
Войска младенца Иоанна Антоновича праздновали виктории, потрясая, впрочем, Европу свирепой расправой над побежденными в крепости Вильманстранд, где пожгли они много раненых — но то был ответ на коварство шведов, кои перед тем поубивали российских парламентеров. Павлуха чванился громко, хмельно триумфами. Ваня печалился: фон Лямпе в начале осени появился вновь и притом наяву, в составе посольства гессенского.
— Старый друг лучше новых двух! — приветствовал он по-русски Ивана.
— Где же армия короля Фредрика? — дерзко ответствовал Брыкин, не смущаясь теперь и черта уесть.
Тот лишь развел руками сокрушенно, но ласково:
— Всего не предусмотришь! Я скромный лишь дипломат.
— А вы еще наших, господин дипломат, дураками назвали!
— Не могу и от этого отречься, Иванушка. Скажите, за какое с о б с т в е н н о е счастье они там сражаются?
— Из азарту! Из куражу!
— Вот именно! Но — мы на куртаге; здесь не спорят, здесь, главным образом, улыбаются.
— Вам нечего мне сказать?
— Что вы! Но мы еще встретимся…
В этот миг двери в зал распахнулись, и все склонились. Регентина с мужем вошла. Прямая и очень серьезная, плыла она мимо склоненных голов снежно-пудреных прямо к цесаревне Елисавет. Та тоже положенный реверанс правительнице сделать уже готовилась, — да вдруг дернулась Анна Леопольдовна криво, нехорошо, и полетела на пол в робе своей серебряно-померанцевой: ковер замкнул ей каблук. Все ахнули, Елисавет кинулась племянницу заботливо поднимать прежде, чем даже очнулся худенький прытконогий ея супруг.
Кто-то дотронулся Брыкину бегло до рукава. Ваня сразу понял, кто именно.
Той же ночью Брыкина забрали в Тайную канцелярию.
*
Андрей Иванович Ушаков, начальник Тайной канцелярии, человек был простой, но занятнейший. В юности хаживал он в лаптях. Но красивый и рослый «детина» попал в Преображенский лейб-гвардейский полк, а там и нашлось занятье ему, расторопному, дельному, легкому, умному, даже душевному, если сам хотел и если то было надобно. Сергучова он помнил как юного мягкотелого дурака из своей команды и как агента, но дюжинного, а местами и бестолкового. И в общем, Пашку даже любил по-своему.
— Ну, Ванятка, лучше все сразу и сказывай! Хотя, поди, твой Павлуха-то мне все уже рассказал…
Сидел Андрей Иваныч в том же, в чем на куртаге только что находился. Синий бархатный кафтан его с золотым шитьем и голубая через плечо «кавалерия» под сырыми черными сводами казались сном. Ушаков по-домашнему ногти чистил, на Ваню и не смотрел. Что толку смотреть на человека, который подштанники руками поддерживает, и на подбородке испуганная сопля, — на человека раздавленного?
Андрей Иваныч свойски Брыкину подмигнул чрез очки:
— О чем эт ты с фон Лямпием лясы точил, Ванек, давеча? Ну-тко, выкладывай!
Заботливо по ногтям пилкою тонко взыкивал, внимательно — прям точил.
Ваня молчал. Как откроешь такому вот ясному умом старику, что «фон Лямпий» — ч е р т? Скажет: крутишь, паренек; сказки мне тут бабьи свистишь! И на дыбу. И кнутком… Это все Павлуха ему сто раз всяко расписывал. Признавался: от такого от воя утробного у самого Павла уд в портках прискакивал, — власть над телом чужим взыгрывала вдруг сатанинская…
— Душа человеческа — бездна пылающая! В ней главный ад-то и есть… — шептал Павка в самое ухо, обнимая до боли тесно, — шипел и сладостно, и мучительно. И тотчас, будто от себя, поглубже в Ванятку удом лез.
— Что ж молчишь-то, Иван? Ты свой человек ведь здесь, чрез Пашку-амурника. Знаешь, что далее будет с тобой. Вот она, дыба-то. А зачем тебе?
И снова чрез очки глянул с дедовским любящим изумлением.
— Андрей Иваныч, ежели я скажу, вы мне ведь не поверите…
— Да ты скажи сперва, чудак человек! А там уж будем решать, верить ли. Тебе, дураку, верить — мне даже х о ч е т с я.
И Брыкин набрал в грудь вонючего тюремного воздуха:
— Андрей Иваныч, фон Лямпий — черт!
Ушаков взглянул остро и снова ведь любяще:
— Это ты верно заметил: черт! Да только мне, Ванюшка, не это от тебя сейчас надобно. На меня возложено дело не поповское — государское. Что он тебе про шведа, про высочайших и известных особ молол? Это и изустно, и письменно изложи. Поведай ужо!
Брыкин в этих мягких и дряблых стариковых руках котенком себя почувствовал. И взмолился о главном, даже кулаком по столу пристукнул:
— Он — ч е р т!!
— Ты мне вола не верти, Ванюшка: черт! Вон у меня про черта полный сундук всяких дел. Пыров Митрий с Москвы — дворянин, между прочим — объявил себя сыном Петра Великого и что жаловано ему государем отцом с того свету в услужение тридцать шесть чертей, кои на запятках кареты его ездят и на посылках служат ему. Доктор Краузе, немец и образованный человек, лечил, значит, животину и в хлеву у помещицы у Ненилы Хватовой услыхал, как два барана по-немецки назвались при нем Гаврилами, а один Софроном, причем Софрон была на самом деле женского полу овца и продерзостно за барана выдать себя при этом скотском лекаре покушалась с упорностью. А солдат Пимен Живоглотов и вовсе явился ко мне сам и заявил, что в Зимнем дворце нужно у каждой печи и в каждом нужнике по часовому поставить, ибо нечистый чрез те места хочет проникнуть в царские покои со шапиёнскими в пользу Китая целями. И откуль, подлец, про Китай узнал, ведь неграмотный?..
Андрей Иваныч отложил пилку и зорко поверх очков взглянул на Брыкина:
— Так что твой фон Лямпий на таком бесовском безбрежье — мелкий прыщ, мучений твоих вовсе бы не достойный. А мученья-то — гля-кось, Ванек! — вся дыба, как корова, от пролитой кровищи пятнистая. Ведь не только подвесим, но и похлещем кнутиком, а то и веничком огневым поводим-погреем тело твое полубабское. Эх, Ванька, не будь дураком: дело мне говори!
— Ежели… ежели я скажу, меня и на плаху тотчас.
— Называй, сукин кот! Ведь штаны-то полнехоньки…
— Велено мне было… самого государя… государя мне велено, самого царя… — залепетал Брыкин. Земля из-под него словно заранее, до дыбы еще, ушла.
— Эко! Ну, далее…
— Также государыня цесаревна Елисавет Петровна… она покушалась со мною амуриться.
— Мало Павлухи ей… Опять, значит, Елисавет Петровна… А про шведа что фон Лямпий рек?
— Они… будут здесь. И Елисавет Петровну на трон возведут, шведы-то…
— Уже сорвалось. Ну а государь-то что? Ты ж при нем состоишь?
— Так точно. Не смог я! Не посмел…
И Ваня тяжело, до судорог, разрыдался.
Рыдал он минут с десять, дошел до икоты. Икота глотку забила — затих.
— Дурак! — сказал Ушаков равнодушно. — Телок… баран ты Гаврила…
Он вздохнул, звякнул в колоколец. Явился усталый унтер.
— Отведи его в темную. Пускай успокоится.
В «темной» было черно, промозгло. В углу что-то пищало и тяжеленько прыгало. Брыкин опустился на сырую скамью. Следом обрушился на него рыбой пропахший драный тулупишко:
— Разрешили, — буркнул унтер и с лязгом захлопнул железную дверь.
Тулупчик внутри весь дыбом торчал от засохшей крови, но на Брыкине имелось одно исподнее. Он укутался в тулуп, сколько мог, и сразу, как в беспамятство, рухнул в сон.
Фон Лямпе возник не сразу. Черная тафта на нем блестела, как мокрая, а лицо было мутное — лица что-то было не разобрать.
— Сознался! — начал первым Иван. — И про государя, и про тебя сказал!
Фон Лямпе пискнул смешком в ответ.
— Знаю, — больно вздохнул Иван, — меня — на плаху, а тебя просто вышлют, раз дипломат.
И вскрикнул вдруг:
— Ничего хуже ты мне не сделаешь, что люди со мной теперь учинят! Нету твоей власти надо мной — кончилась! А на том свете меня за муки — простят…
Фон Лямпе не отпускал, вонько щерился. Чего он ждет?..
— Я подушку не клал! — вскрикнул Брыкин и дернулся. Что-то слетело с него, тяжело шлепнулось на пол, торопко потопало в угол, сбежало. Остановилось.
Ваня вскочил. Из угла на него смотрели пристально и спокойно.
— Ты, фон Лямпий, дурак! Ты русской души не знаешь…
— «Тебя не немцы на дыбу взденут», — тотчас подумалось.
— Хорошего нет ничего на свете… Нет ничего… — вслух лепетал, сморкался Иван. И вдруг стал хохотать: вот она, истина! Все напишет им завтра, а там будь, что будет. Фон Лямпий — ВЕЗДЕ! Весь мир, весь свет — один только фон Лямпий: всюду власть его! Оттого и стражду, что его не послушался… Ах, дурак я, дурак! Эх, подушку — подушку-то надо бы! Было бы!..
— Вот ты и победил, черт! Победил! Чего смотришь-то?..
Фон Лямпий, не отрываясь, уставился на него. Люди так — без выраженья — не умеют глядеть.
Кажется, потом он уснул. Ему примстился уютный зеленый сумрак, но вдруг и темный путаный лабиринт.
*
Сколько времени протянулось с тех пор, Ваня не знал. Но вот дверь, скрежеща, отворилась, явился все тот же, зевая, унтер:
— Вылазь давай! — велел и решительно содрал тулупишко с Вани.
Брыкин вышел в высокий черный коридор с оконцем в торце. В оконце серел клочок утра. После тьмы и этот свет Ивана почти ослепило, он пожмурился. Подхватил падавшие без срезанных завязок подштанники.
— Сюда ступай! — буркнул унтер. И добавил, хотя вовсе не должен был. — Будешь жрать.
— «К дыбе готовят?» — подумалось. Но это почти не тронуло его, он стал другим человеком.
Каша была ужасна, грязно-серая, как свалявшаяся овчина. Брыкин лишь две ложки и съел.
Потом его заперли, но в камору с окошком, столом. Снова сунули и тулупчик; при виде него Брыкина передернуло.
Свету в оконце стало побольше. Наконец, потянули к Андрею Иванычу.
— Счастлив твой бог, Ванюшка! — встретил его сурово Андрей Иваныч. — Премена ночью стряслась. Радуйся!
И кивнул унтеру:
— Давай сюда этого!
В камору ввалился Пашка, расхристанный, пьяненький, радостный. Чуть не набросился на Ивана, но покосился на сердитого Ушакова и отступил.
— Еще намилуетесь! — каркнул сварливо, брезгливо Андрей Иваныч. И потянул носом воздух. — Дух от тя, Иван, эдакий, тухлый сделался. Ну, да только ведь дух пока…
Он опять на Ваню зорко глянул поверх очков:
— А только ли дух?.. Вот она где — премена…
Иван стоял перед ним, ничего не понимая.
— Матушка Елисавет Петровна — теперь наша императрикс! — взревел, уж не в силах радость сдержать, Павлуха.
— Что орешь поперек начальства?!.. — прикрикнул на него Ушаков. И повернулся к Ивану. — Ну, коли узнал… Счастлив твой бог, говорю… А только вот тебе условие: нам помогать станешь, ежли рыло в пуху. Отрабатывай!
Брыкин равнодушно кивнул. Еще ночью ему сделалось все едино. Покачнувшись, он опустился на скамью без спроса. Дыба пятнистая торчала из угла, будто прислушивалась.
Ушаков опять пристально посмотрел, уже чрез очки, на Брыкина:
— Обосрамшись, камер- ты паж… — насмешка и сожаленье слышались в стариковском дребезгливом голосе. Он устало махнул рукой: ступайте!
Ваня получил одежду назад. Пашка суетился вокруг, вроде посмеивался, мотал башкой, но что-то его словно сдерживать стало. Казалось: прыгает он вокруг, а дотронуться не решается.
Ване стало досадно от этого.
Назад скользили в тесном возке. Ивану казалось, Пашка старается колени от него подальше отвесть. Ехали возле Зимнего. Всюду толкался народ, ехать было уже невозможно сквозь эту толпу. Ваня с Пашкой вылезли из возка. Их толкали со всех сторон.
— Дух от тебя! А барин… — крикнул в лицо Ване в драном косматом треухе мужик.
Брыкин равнодушно его толкнул.
— Да уж, Вань, домой надо нам. Хоть помоешься! В таком-то виде к государыне…
— «Давно ль она тебе государыней сделалась? — подумал Иван. — А блядкой ведь величал…»
После бани стал Брыкин вроде и прежним. Но Пашка странно на него поглядывал.
— Давай теперь к ней поедем! — все-таки предложил.
— Спать сперва, — покачал головой Иван.
Ему снилось то, что Пашка в возке рассказывал. Снились вот эти самые солдатики, что приволокли Елисавет Петровну в Зимний на закорках по глубокому рыхлому снегу. Снилось, как влезли они в опочивальню, как тихонечко Елисавет проговорила над Анной: «Сестрица, вставать пора!» Как закричал, проснувшись, Антон Ульрих — грозно, беспомощно. Как снесли его с Анной вниз, в сани, закутав в шубы полуголых и сразу сломленных. Следом шла Елисавет, прижимая к груди драгоценный сверток с низвергнутым императором. Младенец тревожно кряхтел и вертел щекастою головой средь пушистых от кружев пелен. Снилось урывками, вперемешку. Приснилась Елисавет в пене кружевных пелен. Ее куда-то нес огромный, дремучий, как лес, солдат в драном мундире.
Дня через два Иван с Пашкой поехали, наконец, ко двору. В городе все еще витал дух внезапной «премены». По снежным улицам топтались гвардейские хмельные солдаты, орали песни срамные и строевые и задирались к прохожим — те жались к дверям трактиров, ныряли в калитки.
— Ликует народ! — потер Павел руки. И опять странно покосился на Ваню: не мог его никак разгадать. Почему-то он стал Брыкина опасаться.
В Зимнем было то же, что и на улице. В огромной зале зеленые с красным преображенцы и зеленые с синим семеновцы кучками и порознь бродили осоловело, тянули какие-то матерные песенки, один пытался плясать, да поскользнулся и шлепнулся. Тут же, на паркете, и захрапел.
— Пашка! Сергучов! — крикнул какой-то рыжий детина преображенец и рванулся к вошедшим, расталкивая других. В кулаке сжимал черную похожую на гранату бутыль.
— Не до тебя, Сёма! К н е й сейчас идем… — отмахнулся Павел.
— Свобода! — возопил Сёма, пытаясь обнять почему-то Ивана. Тот попятился.
Они прошли еще две комнаты. Там было всё то ж, и бродили какие-то бабы в платках и полушубках, тоже пьяненькие.
— Сенная, а не дворец! — хмыкнул строго Иван.
— Гуляет народ русский! Немцам хана! — отмахнулся Пашка.
Ваня смолчал.
Прошли еще несколько комнат — и новый огромный открылся зал. Пашка вдруг изменился, как-то весь подобрался. В толпе вокруг все те же солдаты и бабы мешались с придворными кавалерами в роскошном и форменном. Дам было мало — они теснились за креслом, в котором восседала румяная, сияя синими глазами, Елисавет Петровна. На золотой искристой парче ее платья голубой рекой протекла лента ордена святого Андрея Первозванного — этой кавалерии допрежь у нее не было.
Бабка в душегрее толкнула к государыне лопоухого внука лет десяти — тот чмокнул царицу мимо руки в самое платье, в колено. Все рассмеялись, бабка ошпарила внука затрещиной.
— Паша! Привел нашего арестантика… — Елисавет Петровна протянула руку к ним. Оба приложились: Пашка — с чувством, Ваня — торжественно.
Царица взглянула на Ивана внимательно. Шепнула на ухо, когда руку ей целовал:
— Не стал убивцем — значит, и человек!
Иван вздрогнул, но тотчас смело на нее посмотрел. Императрикс отвела глаза.
— Государыня, Иван имеет оду поднесть вашему императорскому величеству! — объявил Павел торжественно.
— Он ведь пиит у нас! Что ж, пускай прочитает вслух, а мы все послушаем.
Иван добыл из кармана в трубку свернутый лист, развернул, покашлял для важности (усмехнувшись про себя на это) и начал:
— Великая Елисавет восстала вдруг средь мрака ночи, когда Борей, до бурь охочий, на нас метелью выл и жег. Тогда с крестом она явилась, среди мужей, которы тщились ее саму на трон возвесть, тем оказав России честь. И как заря, румяна, ясна, восстала дщерь Петра прекрасна, и сгинул страшный, черный Кот, который был такой урод, и в рот его, и в рот, и в рот!..
— Ты чего несешь, идол?!.. — в ужасе зашептал, защипал ляжку Ивану Павлуха. Эх, надо было самому ведь прочесть сперва — да читать стихи нематерны Сергучову всегда было невмоготу. И вот!..
Иван продолжал, щипков и шипенья не замечая:
— Тот Кот на дыбе уж вздымался, мяучил страшно и кусался, а мышек сладкий хоровод вокруг него, пища, —
Далее было русское слово в рифму, но совершенно в оде не подходящее, да и к хороводу не относящееся; б е с с м ы с л е н н о е.
— Ты ж говорил, не по-матерну писано: ода! — возопил вслух Павлуха отчаянно.
Золотая парча платья императрикс снопами искр мерно вспыхивала: Елисавет Петровна хохотала, в кресле откинувшись. Остальные вокруг засмеялись ей вслед; потом захохотали уверенно; после уж и подвизгивали. Ушаков утирал глаза.
— Мыши… кота хоронят… Ох, уморил! — сквозь слезы вымолвила с трудом царица. — Ох, славная ода-то… Пиит…
«Оду» Ваня кончил совсем уже матросскою почти бессмысленной матерщиной. Он стоял среди общего хохота, немой теперь, ошарашенный.
— Уйди, дурак… Уйди с глаз моих… — все так же давясь от хохота, вся пунцовая, махнула рукой Елисавет Петровна.
Пашка схватил Ивана за плечо и вытянул вон из зала.
У Брыкина лицо было все такое же торжественно отрешенное.
— Ты спятивши, — печально молвил, догадавшись вдруг, Сергучов. — Спятивши!..
*
Прошло полгода. За это время Павел из сержантов в капитаны шагнул, но от монаршего тела решительно был отставлен «за непомерное чину пьянствие».
Упившись, он всякий раз Ивану шпынял:
— Из-за тебя, идола! Из-за «оды» твоей!..
Ваня молчал равнодушно. Больше он стихов не писал. Сделался тихим и равнодушным. Но иногда, к смене погоды, улыбался вдруг и с гордостью бормотал:
— Не клал я ее! Не клал! Не клал…
5.05.2022