Cyberbond
НАСРИ, или РОЗОВЫЙ ТАЛИСМАН СЧАСТЬЯ
Аннотация
Мелким я очень любил разглядывать годовой комплект «Всемирной иллюстрации» за 1870 год. И люди, моды, пейзажи оттуда как-то воскресли для меня в этой вот вещи — юморной авантюрной повести из русской жизни тех лет.
Мелким я очень любил разглядывать годовой комплект «Всемирной иллюстрации» за 1870 год. И люди, моды, пейзажи оттуда как-то воскресли для меня в этой вот вещи — юморной авантюрной повести из русской жизни тех лет.
ГЛАВА 1. Первое знакомство
Не сочтите крепостником, но денщиков подбирал я себе всегда очень разборчиво. Потому что в нашей глухомани рязанской без хорошего тела умный человек просто с ума сойдет. А ведь учился я в Пажеском корпусе и доступен велениям просвещенного нашего времени. Я даже господину Тургеневу Ивану Сергеевичу в парижскую его ссылку послал письмо с возражениями по поводу пастушков из «Бежина луга». Слишком он их сыдеальничал, наше золотое перо. О, знаю я превосходнейшим образом пастушков этих и чем они «в ночном» занимаются — наблюдал не раз, будучи до народа простого большой охотник, а летом особенно. Есть, есть в нем, в народе этом, нечто подлинное, вы не находите? Меня и из Пажеского корпуса изгнали за связи с нижними чинами, уставом не предусмотренные. Вот и приходится здесь прозябать, в чине штаб-ротмистра, среди свиней, крестьян и солдат, наблюдать их нравы и посильно в них все же участвовать, поскольку я в чем-то, наверное, демократ.
Ибо гуманному духу века и в рязанской колужине соответствовать надобно!
Так вот, мой прежний денщик, суровый и страстный Бойков Ванечка, увольнялся. Напоследок он так всё мучительно, со свирепостью, на квартире мне вычистил, что слеза прошибла: пробудил я чувство даже и в этой конопатой колоде!
Но встал вопрос о денщике новом — не столь остро, как стоит у нас вопрос, скажем, о женской эмансипации или железных дорогах, или вот о кринолинах, однако ж не самому мне сапоги себе чистить! И тут как раз в плюс к сапогам удалось совершить акт подлинного человеколюбия. Ибо среди нового пополнения оказался некий татарчик Хайруддинов с именем, для русского уха смешным и попросту невозможным. Звали его, представьте себе, Насри. Ясное дело, солдаты слишком дерзко шутили над этим именем, а сам Насри, вместо того, чтобы вниманья не обращать и тем их от шуток отвадить, ярился и кидался на них чуть не зубами рвать, ибо православной кротости в себе не имел, а также и просвещенного мненья о кринолинах.
Про кринолины я потому настойчиво говорю в этюде о бедном моем Насри, что местная помещица мадам Вереницына так и норовит женить меня на дочке своей Жюли, а та эмансипе, кринолины носит самые скромные, клетчатые, пенсне на широком снурке и читает «Отечественные записки», и даже школу пытается сделать для местных пастушков. Меня считает le satrap[1] и le dergimorda[2] и матушкиными поползновеньями насчет женитьбы манкирует всячески. Мне это на руку, но старушку все-таки жаль: 135 тысяч за Жюли-то приданого!
Однако ж Насри — вот кто есть герой моего нынешнего этюда, который я непременно пошлю господину Тургеневу или господину Некрасову, или даже самому графу молодому Толстому Льву, который этими своими очерками о военных в Севастопольскую страду и на Кавказе страшно раззадорил мою фантазию, очумевшую от ржаной сонной глуши. А пошлю-ка и господину Панаеву заодно — не все ему о кокотках писать. Нынче ТЕМА НАРОДНАЯ на кону!
Насри оказался не в моем вкусе: худенький, жилистый. Только лицо и приятное: усики черные, но глаза!.. Удивительные, восточные эти глаза, темные, как кромешная ночь осенняя, но при этом жаркие, и искры мечут, — вот какие глаза!
Сперва Насри меня как-то сторонился, молчал, но и я, впрочем, не торопился: не те времена, чтобы народ принуждать…
Однако ж представьте: летняя, щедрая, вся в шорохах и мечтаньях ночь, и ходят тени по стенам, точно отсветы сновидений. И сплетаются эти сны, бог знает, в какие мысленные поползновения!..
И вот лежим мы с ним, стало быть, через стенку: в кухне он, я же в горнице, где лампу уж затушил. Но Насри не идет, да и сон не торопится. Однако по шорохам в кухне чувствую: невольник имени своего не спит и тоже прислушивается.
И тогда я решился, ибо опыт всегда обязан протянуть руку беспомощности.
— Насри, — говорю, — у меня голова что-то болит. Сделай компресс холодный.
Насри — даром, что басурманин — русский язык преотлично знал и обхождение господское понимал, да и сам весь такой чистенький, аккуратный. Принес мне мокрое полотенце, я полотенце одеколоном сбрызнул, он носом воздух и потянул, мой Насри.
А как он мне полотенце передал, да руку-то не отнял, — так вот я руку его и пожал, самую кисть, и говорю:
— Видишь, какой аромат! Французский. Если хочешь, по вискам себе проведи пальцем. Только не лей-то все, дурачок, это же дорогое.
И стал мой Насри, надо мной стоя во тьме беспокойной, неверной, седой — странно-странно пахнуть: тут тебе и одеколон, но и запах тела его горячий, сухой. Этот Насри, мне кажется, даже и не потел: такая особенность. Кожа всегда сухая и пахнет полынью чуть-чуть.
— Знойный, — говорю, — запах у тебя, Насри. Приляг, нечего уже мяться.
А он, как струнка, весь напряжен, рядом стоит. Прилег ко мне на край кровати, ноги свесил на пол неловко.
И будто он деревянный весь.
Тут я ему:
— Ну что ты, всю постель мне собьешь! Ложись-ка нормально.
Он ноги нерешительно возле моих положил. И тут я, конечно, не утерпел и дотронулся до груди его почти безволосой и ниже, ниже рукою пошел. А там, среди жидких волосиков, будто и детских еще — «вознесся выше он главою непокорной» — ну, не Александрийского столпа, разумеется, но обелиск приапический стройный и совершенно, представьте, каменный!
Однако же понял я каким-то животным чутьем, что рано нам на алтарь Венере жертвы приносить — а пусть-ка он лучше помучится и прочувствует, знойный номад, всю ситуацию в тонкостях. Пусть вознесется, в самом деле, не только телом, но и душой! Ибо ночь такая была, такая — неожиданно сумасшедшая, и будто на нас в окно с самых небес глядели.
Конечно, искуситель во мне говорил, не скрою. Но право же, я не лгал, когда руку из-под одеяла, его перечным духом пахнущую, положил ему на лоб, на голову, погладил жесткий стриженый ворс солдатский.
И тут с ним НЕЧТО произошло, представьте! Не ожидал я этакой вот реакции, хоть и человек вполне себе опытный. Охнул он — не губами, а где-то внутри себя — и голову мне скатил на плечо, и в плечо мне губами уткнулся, горячими и сухими. Это был вовсе даже не поцелуй, а как к святыне прикосновенье.
Или, может быть, к сестре, к матери…
И это в Насри моем было самое удивительное: выйдет из себя, глаза чуть не на лбу, ярится — а погладишь его по щеке или по темечку, и он сразу голову-то тебе на плечо и почти, как котик, урчит.
Что за особенность — до сих пор не пойму. Не голова, а сплошной восторг, и христианский, и приапический.
Про христианство я потому вспомнил лишь, что душу его сей восторг пронизывал каждый раз. Нечто экстатическое и детское было в сем. А так-то я человек вполне просвещенный и верю, что это обезьяны человечество понаделали.
Ну, да и бог уж с просвещением с этим, никуда оно не уйдет от нас вместе с m-lle Вереницыной. Ах, Насри!.. Тогда я просто стал его целовать, макушку эту стриженую и ухо, и в ухе языком щекотнул слегка, глубины и не зацепив совсем. Но он замер опять, точно испугался чего-то слишком уж близкого или, напротив того, незнакомого.
И тут такая волна великодушия и нежности поднялась во мне, будто я ему царский венец сейчас подарю! Спустился я под одеяло, и в этой вот духоте-жаре губами приник к Приапу его торчавшему. И такое было, знаете ли, ощущение, будто струна в Приапе звенела, на одной такой нотке вздернутой, но испуганной. Говорят, так песок в пустыне звенит, когда остывает в сумерках.
И когда я дотронулся — не руками, а уж самым интимным лобзанием — вскрикнул мой Насри гортанно, беспомощно. Словно лебедь плеснул по воде крылом. И недвижим мой Насри, недвижим — будто в обмороке.
Лежит, аки труп в ночи, а после дрожать стал мелко, дрожать — а после трястись и почти уже корчиться. Или как птица, когда хочет, да не может вспорхнуть.
Было в нем что-то дикое, чего он боялся сам, и это дикое я укрощал, и он боялся меня за это и был мне за это же благодарен. Такие вот странности психологии!
Все это порядочно поэт может изъяснить. Я же лишь обыватель и могу только на точность претендовать в письме к господину Тургеневу…
Потом мой Насри лежал, а Приап его продолжал, как тетива лука, в боевой твердости пребывать, и он словно ждал — то ли смерти, то ли нового жестокого ощущения.
Тут я понял, что «лобзанье» — слово не пустое, не глупое, не для романсов только придумано, ибо прикосновение к этому горячему телу было касанием как бы прута раскаленного и в то же время желанным, жадно жданным было ему оно!..
И здесь только моя грешная опытность могла придти нам на выручку. Уж не помню, как оседлал я Насри, да лицом к нему, да глаза в глаза. А глаза его почему-то раскрыты были широко-широко, и в них сверканье какое-то мне привиделось. То ли звездочки плавают, то ли всполохи.
Может, и не было никакого сверкания, может, это у меня слезы в глазах от какого-то непонятного, неведомого мне еще счастья и ужаса. Будто я жертву приносил на алтарь некому древнему божеству. Какая-то не просто между нами возникла связь, а древняя участь вершилась, — вот!
Говорят же, что голос крови. Знаю: предки татарские у всякого русского ведь имеются. Вот эти предки в нас и говорили сейчас. И говорили, и действовали. Он мне наутро так и сказал, улыбаясь смущенно:
— Ровно не я был, а кто другой. А ваше скородь тоже вроде как заместились.
— Кем же это, мой друг?
Он лишь головой мотнул, будто наваждение отгоняя. Но гордым ходил. Напевал про себя тихохонько что-то свое, басурманское. А я нет-нет, да и подойду к нему, да и поглажу его, а он голову мне на плечо — кувырк. И урчит, еще с ночи душистый и радостный.
Ах, а если подробности, так это ведь скачка была ужасная, доложу я вам! Будто я его оседлал, будто я на коне несусь, мчусь поперек всякого дола и омута! И словно во мне, внутри, режет ветром некая ссадина!.. И стрелы в спину свистят!
А потом, когда он снова вскрикнул, я на него упал, и целовались мы, будто до стен не добежали еще, а надо вот за стены через поцелуи как раз проникнуть, умудриться пролезть…
Весь день я, как в угаре волшебном, был, хоть и пришлось ехать с визитом к мадам Вереницыной солдатиков ей одалживать для работ в парке. Ну, и конечно, ее Жюли не преминула мне заявить, что я le satrap.
Но я такой был в тот день дурак счастливый, что хотел схватить ее за руки и сказать:
— Ах, знаете ли, Жюли! Ах, знаете ли…
Но ведь все равно le dergimord’ой обозвала б да еще б и обиделась!
А ночью только лампу я загасил — Насри тут как тут в дверях:
— Компрессу не надо ли?..
ГЛАВА 2. Банкет продолжается…
Ох, и любил я Насри моего, да и он сильно проникся! Причем, что самое характерное для восточной его души: ни разу сам не подходил обняться, все по хозяйству хлопочет молчаливо или песенку тянет: то заунывную, то с лукавством явным да переливами — хоть язык его басурманский учи. Может, он надо мной насмехается? Но нет. Подойдешь к нему, по щеке проведешь, он замрет на миг — и голова его уже на плече у меня, мурлычет.
То есть, почитал он во мне начальника. Я первый всегда должен был на ласку его потянуть. А в ласке неутомим был татарчик мой, но в «деле», а не в лобзании — на лобзание само по себе он был скромен и странно, стыдливо скуп. Однако «дело» меж нами каждую ночь вершилось с тихими вскриками, что даже нехорошо, ведь начался Великий Пост. Ну да иконку я не забывал занавешивать и как-то взгляд Насри уловил, что одобряет он мое благочестие, уважает его. Он и сам был в своей вере молитвенник.
Блаженство наше с Насри продолжалось осень и всю зиму, до марта. А в марте вызвал меня начальник и объявил:
— Увы, Петр Иваныч, выступаем нынче мы в Туркестан. Там, изволите знать, англичанка гадит, и нам самое время вмешаться, да-с! Готовьтесь, мой дорогой. В Рязани побольше одеколону закупите и коньяку. В пустыне лавок-лабазов не будет, одна гадость ползучая.
Милый мой Никодим Федрыч! Как он понимал меня, как и сам не хотел с места сниматься-то, русский добрый он сидень и человек!..
Но делать нечего: служба. Вечером объявил я о ретираде моей госпожам Вереницыным. Старушка заплакала, а Жюли объявила, что сатрап-де едет к сатрапам же — ничего нету здесь странного. Но сделалась суха и колюча, и я понял, что le satrap не так уж ей, эмансипанке, и безразличен.
Вернемся, однако ж, к Насри. Он пришел в восторг от всего предприятия! Так глазенки его и заблистали, забегали. Хоть самовар только ставил, а пыл воинственный во всем сухом стройном теле его взыграл.
— Что ж ты, Насри, — говорю, — они же единоверцы твои…
Он чуть на меня самовар не взгромоздил:
— Какие единоверцы! Шайтаны…
И что-то такое очень уж тонкое про имамов заплел, чего я и не понял. Признаться, я больше им любовался, телом его сухощавым и стройненьким, чем про имамов каких-то слушал. Пес разберет, что у них там за склоки. А он ярится, жаждет, чтоб я осознал РАЗНИЦУ, вжился б в борьбу и непременно чтоб встал на его сторону. Я ему по голове провел, в губы впился и в самый в рот его громко соврал:
— Да понял, понял уже! Я с тобою, милый Насри! Pour toujours[3]!
До того забылся, что на французский с нижним чином вдруг перешел, будучи влюблен и все-таки демократ.
Тут уж и он меня обнял и по всему телу жадно и ртом и руками промчался. Будто заново меня вылепил — для себя одного теперь, даже засопел от сердитого, пристального старания. И ну опять жарко про имамов молоть! Я уж и не знаю, как угомонить эту проповедь. Говорю:
— Насри! Я в вере дурак дураком, ибо питомец прогресса и либерал, а тебе верю просто как любимому существу, говорящему. Но давай-ка уж, наконец, чай пить, чертушка эдакий!
Господи! Жюли меня сатрапами да кринолинами донимает, этот — имамами. У каждого своя правда и своя вера, хотя веления сердца всегда важней убеждений, мне кажется… В поход! Только в поход от всего этого лишнего, напускного и ложно многозначительного!..
Однако ж ночью на всякий случай я спросил у Насри:
— Неужели и в пустыне имамы имеются?
Но он уже спал, похрапывал, мой такой неустанно твердый в вере дружок. УходИл я его, сердечного, жадно выпил всего обоими своими жерлами. Хотя вроде мы и не артиллерия, а войска пусть и конные, но инженерные… Пионеры мы скромные.
10 марта погрузили нас в поезд и отправили в Оренбург, чтобы оттуда уже пешком идти на извергов всего прогресса и человечества. И тут случилась неприятнейшая история, которую я даже и нынче вспоминаю не без стыда…
Судите сами. Поезд на сутки разлучил нас с Насри. Нижние чины ехали в третьем классе, а мы в первом и во втором. Соседом моим по купе стал тоже штабс-ротмистр Саблин — существо адски гнусное. Огромный, красный, с рыжими баками, будто из проволоки, с странной длинной шишкой поперек лба. И шишка эта особенно багровела, когда он в сердцах был или же пьян, будто это не кость, а шрам кожаный. В собрании офицерском Саблин всегда быстро напивался, сидел молча кулем на диване, ни в чем не принимая участия, а ежели видел меня, глаза его бесцветные останавливались и сужались, будто он скажет сейчас чего. И усмешечка по мокрым красным губам блуждала. Я старался уйти подальше, но «существо» (иначе я его про себя и не называл) провожало меня взглядом через толпу, ровно толпы и не было.
И я как-то чувствовал, что объясненье меж нами случится преобязательно.
Вот и тут: Саблин вытащил бутылку дешевого коньяку, предложив мне выпить на брудершафт, «за грядущее боевое товарищество». Отказаться не было никакой возможности, иначе Саблин выпил бы все один, и тогда бог его ведает, какие были б последствия.
Коньяк оказался прегадостный, лимон к нему вялый, вчера нарезанный принесли. Потом Саблин достал жестянку с леденцами и начал бросать эти леденцы в свою пасть, как баба деревенская семечки — и явно с каким-то намеком и вызовом. Он катал их во рту, рожа его уморительно, зверски корчилась. Временами он хрустел леденцами, как пес костями. Один раз Саблин распахнул рот широко, показав язык с осколками леденцов, словно бы мне в насмешку. Я сделал вид, что не замечаю никаких намеков (к чему они?) и углубился в предстоявшие нам обстоятельства. Говорил читанное про туземцев, про коварную политику Англии, про патриотизм (что только он связывает все сословия отечества нашего воедино, а больше любить страну не за что) и про возможные неприятности от жары, про потертости и опрелости.
Саблин смотрел на меня, точно на дурака. Тут наступила ночь, я разделся ко сну, пожелав Саблину «bonne nuit»[4]. Саблин, будто повинуясь моему желанию, прикрутил рожок в лампе. Стало почти темно, я отвернулся к стенке. Колеса мерно выстукивали свою обычную песенку. Я успел подумать: чем быстрее усну, тем и лучше — наутро уж Оренбург, выгружаться, и этот омерзительный Саблин не посмеет при всех…
Нынче я много читал новомодного Федора Достоевского и ловлю себя на том, что своей беззаботностью лишь дразнил этого монстра, подзуживал. Впрочем, тонкости психологические вряд ли были доступны тогда вусмерть пьяному Саблину.
Я хотел, как всегда перед сном, представить себе Насри, его сухое тепло и колючие короткие волосы. Сам запах его казался мне каким-то радостно благодетельным. Вдруг огромное вонючее нечто обдало меня жаром животного. Саблин навис надо мной, пребольно схватив за кисти рук, совершенно не сообразуясь со своею силою:
— Ну хватит, Пьер! — выдохнул он мне в лицо гнусный запах утробы и леденцов. — Ты же все понимаешь, детка… Девка… Мягонькая, пухленькая… Молчи, молчи…
Он плотно уселся мне на ноги. Брюки его были распахнуты, как и исподнее. В вялом отсвете ночника я увидел широкое, темное, блестевшее.
— Жан, не делай этого! Я прошу! — вскричал я в смятении.
— Отчего же не делать? Ты же со своим НАСРИ, — он глухо расхохотался, — это, поди, каждую… каждую… ноченьку… А где один НАСРАЛ… Там и… второму… Ну, ну, шире лапки-то…
Он хрипел, шипел, брызгаясь липкой леденцовой своей слюной. Тяжкое, как колода, тело завалило меня, вжало в себя.
— Жан, ведь Великий Пост! — взмолился я.
Саблин отпрянул на миг и вдруг отвесил мне оплеуху, да такую, что в ушах звон восстал.
— Ты чего, чего?!.. – тихо взревел он, словно бы поскользнувшись. — Ты чего?! А?..
Он осоловело уставился на меня и вдруг рывком задрал на мне ночную рубашку:
— Молись, Дездемона!..
Только тут я по-настоящему испугался и принял все, что должно было свершиться в ту ночь.
Покорно и вяло я отдавался ему, его бОльным тяжелым ударам в крестец, его беспокойным, жадным рукам, покрытым жестким, как у всех рыжих, курчавым волосом, его мокрым губам, которыми он ловил мое лицо, мои губы, словно по мне прыгали две бестолковые горячие рыбины.
Казалось все время, что я падаю на пол и что только он держит меня — держит только это мучительно широкое, бившееся во мне полено…
Кончая, он зарычал и еще с минуту высился надо мной с запрокинутой головой.
Потом достал себя, смахнул лимон со столика на пол и салфеткой обтер себя, меня, буркнув:
— У, ты, моя девочка… Уф, че-оорт…
С треском опустил он окошко, купе обдало ледяным ночным ветром. Саблин швырнул салфетку во тьму, повалился, не снимая сапог, на свой диван и тотчас же захрапел.
Я поднял глаза к окну. В черноте его, прижатая ветром к стеклу, белела униженная салфетка.
След этого человека еще зудел во мне, еще гудел, как набат, наполняя мое нутро горьким недоумением. В этот миг я страшился представить будущее, я боялся вспомнить, кто я сам и что есть такой на Земле — мой хрупкий, мой стойкий Насри. Где-то он есть — и сейчас в совершенной недостижимости…
Я провалился во тьму безо всяких видений. Впрочем, эхо саблинского вторжения пробивалось к сознанию и в сумраке сна, похожего на полупрозрачный обморок.
Когда я открыл глаза, солнце сияло в ореховых панелях стен, на серой ползучей безбрежности одеяла.
Я только очнулся и тотчас услышал:
— Пьер! А, Пьер?!..
Кажется, Саблин следил за мной уже долго и, только заметив, что я проснулся, начал канючить виновато и осторожно. Как у него голова не трещит? Как ему есть дело сейчас до чего-то, кроме как умыться и зубы почистить?..
Он еще несколько раз произнес мое имя. Я закрыл глаза. Солнце ало вспыхивало на веках. Я вздрогнул: жесткая, в мозолях от шашки ладонь легла мне на лоб. Я замер. Ладонь слегка шевелилась, вздрагивала от толчков вагона и никак не хотела убраться.
Кажется, Жан испытывал удовольствие от касания. Или оно успокаивало его?
Внизу горел во мне след грубого саблинского вторжения, вверху царапала и грела его тяжеловесная нежность и нерешительность.
Видать, он растерялся не менее моего. Что дальше? Дальше-то что?!..
Не было духу его отогнать, но я все же сказал по-французски:
— Позвольте, сударь… — и убрал его руку со своего лица.
Саблин крякнул с досады и отсел в угол на свой диван. Оба мы уставились в окно. На стекле салфетка оставила стыдный след, ветром не смытый, а солнцем ярко подсвеченный.
Я улыбнулся невольно: странно двум мужчинам пялиться на такое. И тотчас в дверь постучали. Насри!..
Господи, как мог забыть я о нем?.. Он принес вычищенную одежду и сапоги — и сейчас войдет — и сейчас увидит!..
Саблин резко восстал с дивана, распахнул дверь, сказал громким, зловещим шепотом:
— Кой ты рвешься чуть свет?! Спит еще! Дай сюда…
Дверь щелкнула, мундир мягко хлопнулся на мое одеяло, следом стукнулись в пол сапоги.
— Жан, — сказал я, глядя на сизое широкое, все еще напряженное лицо Саблина, — давайте оставим все случившееся в забвении. Мы начнем жизнь с чистого листа, согласны?
Саблин продолжал смотреть на меня, напряженно помаргивая.
Ах, он же по-французски не понимает почти совсем!..
И я сказал как можно более товарищеским, залихватским тоном:
— Жан, плюнем и разотрем! У нас война впереди, мой милый!.. Или почти война…
Саблин повесил голову. Солнце искрилось в его непокорных рыжих курчавинах. Он буркнул что-то себе под нос. Я мягко переспросил.
Саблин повторил, посмотрев мне в глаза с кривой, насильно выдавленной усмешкою:
— Мы ведь пили на брудершафт…
— Тем более!
Мне вдруг захотелось взять его широкую сизую руку в свою. Что-то подсказало: это сейчас самое верное. Я поймал его руку, пожал. Для этого пришлось подвинуться к краю дивана, и теперь я видел лицо Саблина. Губы его скривились болезненно и насмешливо. Но, кажется, он кивнул.
Впрочем, поезд в это мгновенье дернулся. Ах, зачем я пожал эту руку! Я не мог, впрочем, знать, какая Саблин может быть страшная бестия!..
Я стал одеваться. Саблин отвернулся к окну, вжался в угол. Он словно уменьшился, сник совершенно. Сделалось жаль его.
Одевшись, я вышел в коридор. Там стоял, среди прочих денщиков, мой Насри. Лицо его было каменным. Я понял: он догадался! Сердце мое сжалось… Он влип в стенку, мимо него все время проходили люди, толкая его.
Я улыбнулся. Насри чуть отвернул голову, словно пропуская улыбку мою мимо себя.
Как хотелось приласкать его, стиснуть в объятьях!.. Но в утренней сутолоке прибытия я принужден был вернуться в купе.
— Ступай к себе, Насри! В вокзале съединимся.
Я сказал это как можно теплей. Но в теплоте моей сам почувствовал фальшь нестерпимую.
Саблин встретил меня одетым и деловито спокойным. В окне мелькали, замедляясь, привокзальные в пыли инея низенькие строения Оренбурга.
В суматохе выгрузки я не мог с Насри и словом как следует перемолвиться.
Вечером генерал-губернатор дал бал в нашу честь. Саблин надрался, по своему обыкновению, и я, предчувствуя опасность, тихо улепетнул.
Насри сидел в кухне отпущенной мне квартиры, света не зажигая. Я сбросил мундир и тотчас прошел к нему, в тесную темноту.
— Насри! Милый Насри! — я схватил его за рукав, он вырвался.
На секунду я испугался. Дикий он все-таки человек, мой Насри: вдруг пырнет ножиком?.. И ведь будет, наверно, прав! Пускай!..
Я схватил его за плечи, притянул к себе, покрыв лицо поцелуями. Оно было мокрым! Ах, так вот почему ты света не зажигал!.. Всем лицом, волосами я вытирал его злые, невольные слезы.
Он качнулся в моих руках и обмяк. Я повалил его на сундук все еще насильно и впился в кадык губами с какой-то темной, но нежной яростью.
Руки мои ходили по его телу неистово. Насри застонал: против воли своей он уже рвался в бой.
Я вжался лицом в его суконные шаровары. Они были полны запахом его жизни. Чертыхаясь, я путался в крючках, как в темном лесу — я рвался к источнику этой жизни. Насри не помогал мне: он стонал, беззащитный и передо мной, и перед своей обидой. Он дрожал, шипел, выгибался весь!..
Кажется, я лепетал что-то, как идиот, по-французски. И вот, наконец…
Он кончил почти сразу в какой-то невольной, потрясшей обоих нас болезненной судороге. Я продолжал ласкать его, понимая, что это был лишь первый залп примирения.
Все стало мешать вокруг. Особенно одежда — она, как тьма, опутывала наши тела бессмысленной теперь отчужденностью. О, как хотел я видеть его всего, сейчас, мучительно изогнувшегося!..
Кто-то заколотил в дверь нашей квартиры. Мы тотчас поняли, кто это, и замерли.
Удары посыпались. Дверь содрогалась. Или хозяева прибегут в наш флигель, или Саблин высадит дверь…
По всей улице залаяли собаки, где-то хлопнула ставня.
Позор, позор!..
— Вот видишь! — прошептал я. — Только ты! А этот зверь…
Не хватает еще на дуэль нарваться.
Впрочем, некий демон меня подхватил. Я быстро поднялся и отомкнул засов.
На меня свалился огромный Саблин. Я отпрянул: он повалился во тьму прихожей.
Саблин грубо выругался, ударившись шишкой лба о порог комнаты.
— Послушайте, Саблин, — сказал я твердо, — вы можете погубить меня. Но и вам это не прибавит чести! Убирайтесь ко всем чертям! И забудем об этом.
Саблин, охая и кряхтя, встал на карачки. Шаря рукой по стене, оборвав с вешалки наши шинели, он поднялся во весь свой рост, дохнул мне в лицо всей своей проспиртованною утробой.
— Хочешь шкандаль? — спросил он, ухмыляясь.
— Убирайтесь!
— А будет шкандаль! — нагнув голову набок, изрек Саблин.
Он поднял руку, чтобы схватить меня за рубашку, притянуть к себе. Но растопыренные пальцы поползли мне в лицо.
Я отступил, запнувшись о порог комнаты. Толстые пальцы, извиваясь, так и лезли в глаза.
— У-у-у!.. — мычал Саблин и скалился. — У-у-у!..
Я отступил в темноту комнаты. Саблин, качаясь, делал шаги за мной. И тут в освещенном луной проеме двери сзади Саблина возникла черная огромная, нелепо рогатая тень. В следующий миг Саблин, вскрикнув, повалился в комнату через порог прямо к моим ногам.
Насри весь дрожал. В руках сжимал он ножки от разбитого табурета.
— Ты же убил его!
— Хорошо, кабы так, — тихо ответил Насри.
Саблин лежал недвижим, раскинув руки. Я дотронулся до него: теплый!
Дальше мы действовали, как заговорщики: молчаливо, согласно. Саблин оказался на перекрестке, распластанный на огромной замерзшей луже. В одной рубашке на таком ложе он был, без сомнения, обречен…
Нечего говорить, что утро мы с Насри встретили совершенно, до звона, друг другом опустошенные.
ГЛАВА 3. Новое нечто
Напоив меня утром кофеем, Насри отправился на базар. Поход предстоял нам долгий и трудный, и дружок мой вознамерился накупить теплых вещей. Что такое зимние степи, он знал.
И тотчас вернулся назад.
— Сбежал! — Насри был бледен. — Уполз, шайтан… Никто утром и не видал его… Меня дворник спрашивал, что ночью за шум был. Уполз, уполз он, змея! Уполз со льда…
— Ступай на базар, Насри! Если что, я все на себя возьму, — я жестоко потер виски.
— Со льда уполз… — повторил Насри, качая головой.
— Ступай, ступай!
После ухода Насри я места себе не находил, метался по комнате. Если Саблин выжил и впрямь, дополз до начальства? Если откроется, что мы пытались убить его?!..
Тут меня к начальству позвали. Брел я на ватных ногах по оренбургским скучненьким улицам и прощался со свободой уже. Прахом все враз!.. Где-то звенел набат, и дым пожара черным косым хвостом уставился в серые небеса, словно сгорало все мое прошлое.
Никодим Фёдрыч, однако, вызвал офицеров к себе для инструкций — вызвал, конечно, и Саблина, да тот все не шел. Наконец, доложили: Саблин исчез, а дом, где он стоял на квартире, сгорел почти полностью..
Исчезновение Саблина задержало нас на неделю. Сыскать его так и не удалось.
Через неделю погода установилась сносная, метели улеглись, по степи разбежались проталины. Впрочем, ночи выдавались еще очень холодные, да и от волков надо было хорониться. На ночь мы выставляли распряженные повозки вкруг лошадей и спали, конечно же, при оружии: волчьи глаза светились рядом совсем, и в сухом колком воздухе далеко раздавался тоскливый вой вожака.
Но я был молод и готов к приключениям, а рядом со мной находился мой милый Насри, заботливый, точно нянька, и ласковый, будто женушка.
Впрочем, назвать его женушкой в глаза я не смел, щадя его гордость — да и неверно было б это по существу. Ночью при волчьем вое и тревожном всхрапе коней мы делались с ним одно. Даже неудобства и известная походная нечистота нас не стесняли. Лишь вскрики приходилось душить, впившись зубами в тулуп. Ну да и теплая вонь тулупов, служивших нам верхними одеялами, сообщала нашим соитьям волнующе первобытный оттенок. Господи, думалось мне не раз, кажется, что не в 19 веке мы, а где-нибудь веке в 13-м, во временах Батыя, а вокруг дичь да степь, да та первозданность чувств, ощущений, что доступна лишь варварам.
В Насри тоже память предков, видать, проснулась. Исподволь исчезла его робость, почтительность. Он словно старшим себя почувствовал средь опасностей и неуюта походного и выговаривал мне не раз, если возвращался я от Никодим Федрыча подшофе, ибо вечерние штабные бденья наши над картою сами собой переходили в посиделки над картами. А где карты у messieurs les militaires[5] — там и горячий грог. Видя меня развеселого, Насри шипел как змея, что ночью я подвергаю себя опасностям хуже Саблина. Я забирался в нашу кибитку, он сердито не шел. Я грел нашу постель, разнюненный и разнеженный. Возвращался, наконец, с мороза Насри, молча лез в теплоту нашей норки и поворачивался ко мне спиной.
Но я-то его слабость на ласку знал! Рукой нежил и спинку ему, и нижний мальчишески строгий профиль. А потом рукою через бок и спереди к нему проникал. А там все такое горячее — дыбом, злое, стоит! Я тогда руку и приберу, сам подсяду ему к голове, и давай льдинки с усиков его тонких облизывать. (Он в походе усики отпустил — как же, взрослый теперь батыр!..)
Ну, тут уж у моего Насри и губы дрожмя дрожат. Сперва шипит, а потом рассмеяться уж хочет, да гордость ему не дает. А я, не будь дураком, языком чуть не насильно Казань эту его шипящую и возьму! А там уже и Крым, и Астрахань на подходе. Так, бывало, расходимся, что кибитка не от ветра — от нас качается.
И уж тут стыда между нами никакого не стало, ничего друг в друге мы не стеснялись: одно сделались.
Так с неделю на юг продвигались. Незаметно и снега не стало вокруг, только степь светло-зеленая, и в этом море везде — желтые, алые огоньки — тюльпаны. А небо от пронзительной синевы трепещет! Или это в нем жаворонок полощется. Ветерок сладостный веет в лицо — просто рай! Бывало, едем рядышком, стремя в стремя, и поем: то он что-то свое раздольное, то я «Жаворонка» нашего Михаила Глинки или итальянское что-нибудь — и оба до того счастливы, до того друг другом и всем миром полны, словно солнышко не снаружи сияет, а внутри нас перекатывается.
Солдаты на нас со значеньем поглядывали сперва, перемигивались, а после добродушно только посмеивались. Вид счастливого человека кого ж не взбодрит?
Мы и теплые вещи основные попрятали, достали полотняные башлыки, днем тоже все в летней форме — белых рубахах и красных кожаных шароварах — ходили. И к загорелому лицу моего Насри эта форма шла изумительно! Только восточные черты — высокие скулы и тонкость особую — белое полотно, ветерком треплемое, сильнее подчеркивало. Я его бедуином стал звать про себя, le bedouin[6], но в глаза не посмел: вдруг обидится?..
И всем по весенней пестро-зеленой радости идти было весело: бородатые казаки, которых солдаты прозвали Гаврилычами, подбирали то одного из них, то другого, чтоб ноги у пехтуры отдохнули. Солдат казаки называли крупой, хотя и сами кашу на привале от души трескали.
Был среди нас новенький, офицер казачий — Тепляков Григорий Пантелеевич. Конечно, казачий офицер — вовсе не джентльмен, тут и говорить не о чем. Как-то я заметил: он семечки лузгает! А уж по-французски и по-немецки — это увольте: не говорит почти, только читать знает. Сам молоденький, жилистый и в пенсне: близорукий был несколько. И был он из этих, из новых и молодых, которые журналы почитывают и слыхали про Чернышевского про какого-то, и князя Кропоткина поминают, моего троюродного дядюшку с maman’овой стороны! Даже про Маркса рассказывают, но не издателя, а иностранного, хотя и тоже еврея, естественно.
Мне как человеку либеральных взглядов любопытно послушать про это все новомодное. Но как верный тон найти с таким вот не комильфо?
Тут, впрочем, случай сам собой и представился!
Как-то на привале, перед самым уж сном, вылез я из кибитки по малой нужде. (Прошу извинить за подробности, но из песни слова не выкинешь). И тут вдруг пахнУло на меня густыми парами винными. Оглянулся — он, Тепляков! Стоит, пошатывается, за борт кибитки отчаянно держится. Пенсне на кончике носа, а лицо красное, разнесчастное.
И что-то такое шепчет он мне — не сразу и понял, что именно.
— Дозвольте, Петр Иваныч, пипу вашу мне поглядеть, — наконец, разобрал я, да вроде ослышался.
— Попу, вы хотите сказать, Григорий Пантелеевич?
— Попу — само собой, Петр Иваныч! Но с попой успеется. В пипе, сдается мне, вся загвоздка-то!
— Григорий Пантелеевич, вы мне льстите! Уверяю вас, в «пипе» моей нет ничего особенного. Весь секрет в душе…
Он мотнул головой упрямо:
— Дозвольте ж взглянуть! А я свою предоставлю, если не против вы.
Я смешался от такого истошного его тона и говорю:
— Не против, конечно: люди мы современные, образованные. Но сейчас вернется мой денщик — он что подумает?
Тепляков опять головой тряхнул, так что пенсне под нос слетело:
— А мослом его в рыло умыть!
— КАК?! КАК говорите вы это — вы, ДЕМОКРАТ?!..
И тут Григорий Пантелеевич уткнулся лицом в свою руку, оглоблю сжимавшую, и зарыдал с икотой, без слез, и стало мне вовсе не до малой теперь нужды.
Бросился я его утешать, по-французски привычно залепетал — от растерянности, а не из вредности. Да и шум какой!..
Тут он мне, в свой рукав дыша, всю жизнь свою кратко поведал. Отец его суровый был человек, ногайкой сына воспитывал и сильно горевал, что первенец вроде порченый — близорук. В станице тоже донимали Гришатку сверстники-сорванцы. Только матушка и жалела его да учитель, который и привил мальчику интерес к знаниям, хотя мне показалось, отношения их простерлись гораздо глубже… В 15 лет Гришатка из дома сбежал, учитель помог ему в Казани довершить свое образование. Тут умерли и отец его, и учитель, так что несчастный Тепляков вынужден был на военную службу идти — по семейной традиции. И конечно, страдал он от одиночества, ибо впечатления от просвещенного общества крепко засели в его душе.
— Гляжу я на вас, Петр Иваныч: отчего вы такие счастливые? Не скрываетесь, не таитесь, и любо-дорого на вас всем смотреть. А я — как сыч! Одинок везде!.. Матушка велит вот жениться, да невесты всё какие-то дурочки, куры пыльные. Тоска, Петр Иваныч — ах, какая ж тоска-то, о господи! Хорошо, хоть напился вот да открылся вам. Мочи уж нет терпеть!
Я поднял кепи Теплякова с земли и вертел в руках, глядя на затылок его, заросший курчавым волосом цвета воронова крыла.
— Mon cher, — сказал я, — il ne faut pas[7]… Не надо, не надо так горевать! Oh, mon petit ami[8]! Ах, успокойтесь, Жорж!.. Всё образуется…
Он лишь рукой махнул и прочь пошагал, пошатываясь.
Тут из-за кибитки выскользнул и Насри. Лицо его было темным и перекошенным. Он выхватил кепи Теплякова из моих рук, бросил оземь и стал топтать.
И с такой яростью, будто танец дикий плясал!
Чуть поутих мой Насри, обхватил я его и стал целовать, всего горячего, потного. И сердце-то у него билось, будто у меня в голове это был набат.
— Ох, и дурак же ты, дурачинушка! Разве я тебя променяю хоть на кого?!..
Тотчас на колени перед ним опустился — будто винился, что ненужного Теплякова выслушал. И улетели мы с милым моим Насри под крупные самые звезды, что, мерцая, глядели на нас, такие зеленоватые, в ресницах своих лучей.
Полезли мы поскорей под хранящую сень нашей кибитки. Насри гневно шипел, срывая с меня белье, и сапогом сильно задел мне бок.
— О, Насри!.. Мой Насри…
Сухой торопкий топот копыт раздался средь засыпавшего лагеря. Мы же лишь плотней друг в друга вошли — как поежились. Ночью приснилось мне, что мы в кибитке втроем, и Насри бережно ртом снимает с носа у Теплякова его пенсне, и затем жадно мнут они друг друга в объятьях, а я навзничь лежу и все это наблюдаю, и радуюсь — и будто чего-то жду. Но посмотрел я вниз, а на обоих них шаровары из журналов топорщатся!
И мне ничего иного не остается, как только читать их заглавия…
Разбудил меня Никодим Фёдрыч, прямо за ногу тормошил:
— Петр Иваныч! Петр Иваныч! Тепляков пропал!
Снарядили меня с Насри и десятью казаками его искать. По следам конского свежего помета выследили его. Лежит Тепляков в траве и цветах, как в свежей могиле. Руки разметал, а конь его гнедой рядом валяется изнеможенный: ногу он подвернул.
Это какая ночью скачка была, во тьме!..
Тепляков жив был, только бел, как мука — без сознания. Принесли его в лагерь. Что делать: убился ведь человек! Возвращать его не резон, с ним поход продолжать — и нам, и ему тогда в тягость путь.
Поместили его в мою кибитку, самую покойную, с английским новейшим пружинным матрасиком. Насри, конечно, зубами заскрежетал. А тут еще денщик Теплякова дурак дураком оказался за больным ухаживать, да и пьяница.
— Вот, — говорю, — Насри: это тебе божие наказание! Будешь за ним ходить, как за мной, а жить с тобой станем в его кибитке.
— У него Васька в кибитке, — злится Насри.
(Рябой Васька и был Тепляковский денщик).
— Ваську, — отвечаю, — к казакам прочим выгоним. Нечего ему, пьянице, делать между людей порядочных… Да и чесноком разит.
— Хорошо, хоть третьим его не берем, — бормочет Насри.
— Насри! — говорю. — Насри! Если бы ты меня любил, как давеча всю ночь твердил, ты бы мне ДОВЕРЯЛ! Ты бы чувствовал, что ты есть для меня, Насри!
Тут в глазах его что-то мелькнуло, как острая молния, и он хмыкнул предерзостно: дескать, знаю я вас, господ! Или на Саблина намекнул, что не делает чести такой непросвещенной его злопамятности.
Пришлось обнять Насри и всю его непокорную, гордую шею исщекотать поцелуями, хотя Васька с Тепляковской поклажей мог вот-вот явиться. Ибо к тому, что пьяница и дурак, был он еще и бестолочь. Насри лишь морщился и башкой вертел, и был мил, как котеночек под дождем — впрочем, котенок, от дождя и сердитый.
Нечего делать: пришлось мне ласкать моего Насри постоянно, чтоб злость его и досаду развеять. За Тепляковым он ходил честно, но губы при этом сжимал так, что казались они нитками. В отместку я пристрастился их при поцелуях покусывать.
И странно было обоим нам ночью в низенькой кибитке Теплякова предаваться любви: будто третий незримо присутствовал. Обстановка в ней, тесной, была слишком спартанская.
— Что мне все в бок тычется? — разозлился я как-то.
— Седло его, ваше скородь, — Насри отвечал. — Лошадь пристрелили, а седло очень хорошее.
— Да вон его! — вскричал я в сердцах и метнул тяжелое седло прочь из кибитки.
Утром меня разбудил Насри.
— Вот, — он протянул мне тетрадку в черной сломанной картонной обложке. — Из седла выпало. Утром пошел седло подобрать — выпало.
Я хотел уж велеть, чтоб Насри вернул тетрадку на место, но сам черт шепнул мне ее раскрыть. Это был дневник Теплякова, писанный по-английски! Я стал разбирать с грехом пополам слова. Кто бы мог предположить, что столь редкий язык знаком какому-то казачьему офицеру?! У нас и в высшем свете англичанствовали немногие — и на тех смотрели все, как на скучных педантов, если не дурачков…
Дневник начинался месяца два назад, на его страницах часто попадалась моя фамилия, писанная по-русски. Мог ли я не прочесть?!
Но какой Тепляков все же гнусный не-джентльмен, что пишет не по-французски!..
Там были какие-то странные мысли о России, о народе, какие-то вроде арифметические таблицы, — это я пропускал. Но все вокруг моей фамилии жадно прочитывал. Там полыхал такой костер чувств, животных, обиженных, детских, искренних, что я оглядывался: не видит ли сейчас меня Насри? Отблеск этого костра не мог не плясать у меня на вспотевшем носу.
Наконец, я не выдержал, подошел на привале к нашей кибитке, заглянул в нее. Тепляков лежал, все еще бледный, с перевязанной рукой, и смотрел на меня глазами своими, похожими на влажные черешни. По моему лицу он понял нечто.
— Ду ю спик инглиш? — шепнул я, покраснев вдруг до плеч.
— Йес, ай ду, — ответил он, скорее, губами, чем голосом.
— Жорж, — я вздохнул так, что в груди у меня заболело. — Нам будет трудно, Жорж!
— Ай си… — ответил он. — Я знаю…
Веки его опустились, словно он дал кому-то незримому дополнительное согласие.
В лице Жоржа было что-то диковато-нервическое.
Я вернулся к Насри и велел ему отнести седло с дневником Теплякову. В глаза Насри я смотреть при этом поостерегся.
О, если бы знал я, к каким ужасным последствиям приведет нас эта тетрадка злосчастная, это мое роковое нелюбопытство и нежелание разбираться в тайнах других людей!..
ГЛАВА 4. Ужасный поворот
О, как я был глуп, что не вчитывался в ту роковую тетрадку! Я даже не заметил, что моя фамилия мелькала в арифметических столбцах. Какая беспечность, какая же слепота!.. Показать ее Никодим Фёдрычу я остерегался пока, не желая делать возможную неприятность Теплякову. Ведь Жорж признался мне, и я всегда чувствую некие обязательства перед такого рода людьми…
Впрочем, все свободное время я проводил за чтением Тепляковского дневника, видя в нем страстное любовное признание — бесстыдное, нетерпеливое, трагическое.
Мечтатель! Я все проглядел…
Впрочем, и все по порядку.
Тогда мы как раз вышли к Аральскому морю. Близость его возвестили длинные белесые полосы солончаков и озерца, еще недавно бывшие частью глади морской. В озерцах отражалось синее небо, так что порою казалось, копыта нашего каравана почти парят в небесах. Казаки и солдаты шли шибче, бодрее, улыбались и шутили все чаще. Некая величавая перемена близилась — и все это чувствовали.
Наконец, море открылось нам в своей нестерпимой синеве-широте, оперенное у берега ленивой и пышной белесой пеной.
— А?!.. — Никодим Фёдрыч восторженный, щурясь, ко мне обернулся.
Я, улыбаясь, кивнул. Такую пронзительную синеву видел я лишь в Амальфи, на берегу залива Неаполитанского, где мы с матушкой отдыхали в глубоком моем еще детстве. Каждое утро выскакивал я на широкий балкон нашей виллы. О, ликованье детской души! Я думал, что я в раю. Но странно: ослепительно синее море, которым я жил весь день, никогда мне тогда не снилось.
Снился мне мальчик с соседней виллы, рыжий веснусчатый мой ровесник, сын шотландского лорда Эдвард. Отношения у нас с ним странным образом не заладились: он был холоден и насмешлив, я терялся от непривычной, нелюбезной его манеры. В доме матушки я получил совсем женское воспитание, которое мне досаждало потом в Пажеском корпусе.
Родители Эдварда, между тем, усиленно нас с ним сводили. Это даже матушка отметила, находя общество лорда и леди Дуглас несносно скучным и для себя. В Париже она привыкла к другим людям, иным отношениям. К тому же, по ее мнению, леди Дуглас слишком много таскала на себе кружев, перьев и драгоценностей в тщетной и запоздалой надежде сойти за райскую птичку. Господи, да один алмаз «Шахрияр» в диадеме maman стоил всех этих назойливо выставленных в сморщенном декольте новодельных сокровищ!..
Надобно тут сказать, что мой дед был первым русским в новое время, кто посетил Индию сорок лет назад. Посетил очень удачно: голубоглазый и белокурый любезный «рус» покорил сердце махараджи Джастана. Подарки его высочества составили все наше состояние, но матушка была слишком умна и слишком имела хороший вкус, чтобы выставлять их все напоказ. Слухи о сокровищах бродили по петербургским гостиным — никакими особыми доказательствами, впрочем, не утолённые. Исключение было сделано лишь для алмаза «Шахрияр». Алмаз этот — с голубиное яйцо розового отлива. Он украсил диадему maman, поскольку алмаз приносил, по поверьям, счастье всем, кто его носил — нужно было лишь время от времени иметь его на себе, дабы он впитывал тепло своего хозяина. В детском простодушии я полагал его живым существом и почему-то боялся. Мне казалось, он подглядывает за моими сновидениями, мечтами…
Матушка надевала большую диадему лишь при самых торжественных случаях при нашем дворе и почти не вывозила ее за границу. Впрочем, блеснуть «Шахрияром» в Тюильри — в этом она не смогла себе отказать.
Второй раз мы повезли его для представления maman королю Неаполитанскому. Уже покидая Италию, в Турине, мы были приглашены и к королю Сардинскому — тут-то и случилось несчастье! Матушка была уже в придворном платье и готова ехать во дворец, как вдруг оказалось, что диадема с алмазом исчезла. Надобно вам сказать, диадема составляла гарнитур с браслетами, серьгами, ожерельем, заколками для вуали, — всею «большой парюрой», предназначенной для особых случаев.
Обнаружив пропажу, матушка упала в беспамятстве на кресло. Что тут поднялось! Служанки бегают, мопс Жамэ тявкает и всех за ноги хватает. Полицию уже вызвали, и вот она явилась и бессмысленно трясет своими плюмажами и усами, а стрЕлки часов неумолимо ползут к роковой цифре, после которой как объяснишь церемониймейстеру опоздание к августейшим особам?!..
Тут на меня точно столбняк нашел. Я говорил вам, что по детской впечатлительности ощущал присутствие «Шахрияра», будто он источает тепло телесное. Но тогда всю суматоху я словно сквозь сон увидел, даже не слышал слов, ко мне обращенных.
Вдруг будто меня в спину толкнули. Я вышел на лестницу для слуг, спустился этажом ниже. Площадка перед кухней была пуста, но я чувствовал ровный теплый призыв всей кожей. Он звал меня, наш «Шахрияр»! Я стал шарить по гладкой стене, весь вымазавшись в известке. Неприметный бугорок вдруг поддался под пальцами, и камень отъехал в сторону.
В нише стояла простая кожаная сумка. Я схватил ее за ручки.
Тотчас что-то свистнуло у меня над ухом, и черная стрела, зудя оперением, впилась в деревянный столб возле самого моего уха.
Схватив сумку, я метнулся наверх. Нечего говорить, что в сумке была диадема, и «Шахрияр» в ней сиял, словно умытый лик. Мне показалось, он мне улыбается…
По дороге в королевский дворец я рассказал все maman. Она попросила у Виктора Эммануила и королевы Адельгейды защиты. В тот же день мы срочно покинули Турин под эскортом карабинеров. Интересно, что к нашему возвращению в палаццо, снятое нами, стрела исчезла из балки, но следователь поместил в ямку, ею оставленную, живую мышь, которая тотчас издохла. Стрела, ко всем прочим прелестям этого дня, оказалась отравленной!
После всех этих ужасов матушка твердо решила, что хранить дома «Шахрияр» смертельно опасно, и заложила его у банкира Ротшильда, как, впрочем, и бОльшую часть дедовых «индийских сокровищ». Полагаю, именно потому, что мой хранитель «Шахрияр» перестал находиться под крышей нашего дома, я имел ряд неприятностей в Пажеском корпусе, связанных с моими нежными чувствами, но матушка наотрез отказывалась вернуть «Шахрияр» домой.
Мне же он снился порой. Во сне я его целовал…
Будучи уже взрослым, я продолжал верить, что он живой!..
Но вернемся к Аральскому морю — первый день на его берегах оказался для меня одновременно соблазнительным и несчастным.
Дело в том, что увидели мы ряд круглых покатых хижин (юрт по-местному), в которых жили туркмены — обитатели здешних мест. Никодим Фёдрыч, я и толмач были приглашены к старейшине рода. Он ждал нас со старшим сыном своим возле входа в большую юрту. Оба были рослые, высокие, с медными лицами отличной античной чеканки. (Надобно вам заметить, туркмены считаются отчасти потомками воинов Александра Македонского). Старший имел белую узкую бороду, младший — такую же, только черную. Даже под тяжелыми красными халатами было заметно, что сложены они идеально. Впрочем, из-под своих огромных белых мохнатых шапок смотрели они на нас не особенно ласково.
Никодим Фёдрыч и аксакал (которому на вид было не более сорока пяти) обменялись подарками: мы поднесли вождю этих войлочных палаццо роскошный кинжал, он же нам — вышитую попону с черно-красною бахромой, богато обшитую серебром. После неизбежного здесь обмена такими любезностями нас пригласили в юрту, отменно темную, дымную, душную и вонючую, словно мы залезли лицом в тулуп.
Эти племена были уже замиренными со времен императрицы Екатерины. Нас потчевали прозрачным от жира пловом (впрочем, необычайно вкусным) и зеленым чаем с кобыльим молоком. Никодим Фёдрыч расспрашивал о хане Алиме, который все не мог решиться, отдаться ли под нашу руку или передаться англичанам. По видимости он привержен был нам — но только по видимости, и торговался с обеими сторонами отчаянно.
Признаюсь: мне были не слишком сейчас интересны эти политические материи. Всецело воображение мое и чувства были заняты Давлет-беком, наследником нашего хозяина. Он сидел напротив меня сумрачный и как будто недовольный. По временам из-под блестящих выпуклых век его черные глаза зыркали на меня, скорей, вопросительно, чем любезно.
Я же совсем растворился в его медном лице, мужественном и юношески нежном, в этих высоких скулах, гордых крыльях носа, в этих губах, словно вырезанных на меди бестрепетным резцом замечательного художника. Портила его лишь коротенькая узкая борода, как у отца, только иссиня черная.
Лицо моего Насри явно нельзя было назвать «античным», в нем было что-то другое — живое, упрямое. Давлет-бек же, напротив, при классически ясных чертах имел в физиономии нечто дикое, словно там, в голове его, непокорно корчилась пустынная злая колючка.
Я достал блокнот, золотой карандашик и набросал его портрет почти машинально.
— En voila![9] — я протянул листок Давлет-беку.
Тот не взял его и глянул на рисунок как-то сбоку, точно с коня, осторожно и весьма недоверчиво. Остальные замолкли, уставившись на нас удивленно.
Я показал рисунок и остальным.
Отец Давлет-бека качнул головой, поцокал языком: портрет ему явно понравился.
Я кивнул: рисунок ваш. Он отложил его бережно в сторону от себя и от сына. Давлет-бек, будто красна девица, упорно смотрел в пустую свою пиалу.
— И его сочините, милый! — наклонился ко мне Никодим Фёдрыч, показав глазами на аксакала.
Я стал рисовать, чертыхаясь в душе. Мне бы хотелось хоть украдкой поглядывать на Давлет-бека, а не на этот седой саксаул с жирным от пота лицом.
Портрет получился насильственным и таких же восторгов не возбудил.
Наконец, мы откланялись. Стоило большого труда не оглянуться, хотя глаза Давлет-бека буравили мне спину. Ах, не солнце же!..
По дороге Никодим Фёдрыч поглядывал на меня и кряхтел.
— Эх, Петр Иваныч, Петр Иваныч! — сказал он, наконец, покачав головой. — Не слушали вы нас, увлеклись…
Кажется, я покраснел.
— А между тем, сдается мне, этот наш Фарад-бек что-то финтит.
— Что делает?
— Финтит-с, не договаривает… Что-то есть у него на уме. Сношается он с Алимом своим, и нехорошо-с сношается.
— Что делает?!..
— Ах, в сообщничестве он со своим господином, Петр Иваныч! Что ж вы какой… художник-то…
Добрый старик имел в виду, впрочем, что-то другое. Я не стал уточнять.
Только в нашем лагере пришло в голову: мысленно сегодня я изменил моему Насри! В то время, как он честно ухаживал за своим же соперником, я…
Нет, милый Насри! Только ты, только ты — я почти не лгу…
К черту Алим-хана, к черту этих меднорожих кочевников — только ты!
О. мой Насри… О, как хотелось мне вот сейчас увидеть Насри, прижаться к нему, почувствовать его чуть сердитую податливость во всем теле, эту такую привычную, почти машинальную судорогу желания…
Право же, главное — спрятать лицо на груди у Насри, чтобы он не заметил моих растерянных, испуганных глаз.
Я бросился к нашей кибитке, где нынче спал, наверное, Тепляков. Его денщик Васька сидел на траве, широко расставив колени, и тер самовар, вращая его между ног с какой-то зверской ухмылкой.
Он мельком взглянул на меня, мотнул потной всклокоченной, словно пылающей головой.
— Нашел, где чистить, дурак! — сказал я. — Верно, барин-то спит…
Он лишь теснее вжал грудь в бок самовара.
Я обошел кибитку и заглянул в нее с другой стороны. Тепляков лежал, запрокинув голову. Глаза его были закрыты, но веки трепетали, и сквозь них влажно блестели зрачки. Его лицо было прекрасно, оно застыло в каком-то немом вопросе или, скорей, удивлении. Это походило на то, как будто ребенок поднялся на цыпочки и заглянул куда-то высоко и глубоко — туда, где взгляд его еще не бывал. Кадык на выгнутой его не успевшей загореть белой шее так и ходил, как поршень.
Вся в песке подошва сапога торчала прямо перед моим лицом. Она подрагивала.
Насри не увидел меня. Лицо его было каменным, глаза остановились где-то в точке, в пустом пространстве. Он работал рукой так, как умел лишь он. И зеленые травинки на подошве перед моим лицом трепетали, будто еще живые.
Тепляков вскрикнул, как раненый.
Я тотчас отступил, ужаснувшись, что Насри увидит меня. Одно утешало меня, одно лишь давало надежду: Тепляков не смел ласкать моего Насри.
О, mon dieu!..[10]
Я скользнул меж кибиток. Мне хотелось вдохнуть свободного воздуха степи.
Вдруг подступили слезы, зеленый и синий сиявший мир раздробился передо мной, дрогнул и рассыпался на осколки.
Я отошел от нашего лагеря за холм и вдруг упал на траву. Это был как мгновенный обморок. Потом безумно яркое небо возникло надо мной опять. Нет, нет, нет, — думал я, растирая по лицу слезы. В груди у меня восстала такая ледяная, бездонная пустота, что я задохнулся.
Кое-как обтерев лицо, я встал на колени. Вокруг сияла под жгучим солнцем и волнами ходила цветущая степь.
Она была — мне показалось — чудовищной.
Я закрыл глаза. Но тотчас вытаращил их от боли. В горло мне врезалась шелковая веревка, острая, как струна. Я всхлипнул, заклокотал — и все померкло вокруг…
ГЛАВА 5. Плен и позор
Вся следующая ночь и нынче кажется мне какой-то мутной грезою. Сильно придушенный лассо, я скользил по песку, потом увидел над собой желтую рожу нашего толмача. Он чуть склонился надо мной, усмехнулся с восточным самодовольным коварством из-под козырька кепи, подаренного ему нашим добрым Никодим Фёдрычем, и плюнул в лицо мне ту вязкую мерзость, что местные жуют для возбуждения сил. Благодаря этому порошку они могут весь день обходиться без еды и оставаться довольно бодрыми, хотя взгляд их при этом делается туманным, словно они спят наяву. И вот эта самая липкая жижа вперемешку со слюнями ползла по моему лицу! Вот он каков, поцелуй Иуды!..
Быстрые руки связали меня, нажали на щеки пребольно. Я раскрыл рот, в него запихнули ватную сальную тряпку кляпа. Толмач пнул меня сапогом раз, другой, третий. Я метался под его ударами, беспомощный, точно валик, которым бабы тесто раскатывают.
Пыльные остроносые сапоги и края красных и полосатых халатов мелькали надо мной. Я одеревенел от отчаяния, я стал не человек, но предмет — впрочем, от меня вдруг отстали и кинули на лицо тряпку, пропитанную какой-то приторно вонявшей дрянью. Все померкло вокруг.
Очнулся я от проникшего под полотняную рубаху промозглого, мокрого холода. Свежий просоленный ветерок лизнул мое обесчещенное лицо, и по этому ветерку, а также и по тому, что доски подо мной плавно покачивались, я понял: мы в море! Ленивый перемежающийся плеск волн, кусок неба в крупных, похожих на облетевшие одуванчики звездах… Часть звезд была закрыта непролазною чернотой — я догадался, что это парус.
Голова моя была тяжела, виски ломило, будто в них гвозди забили.
Как далеки, как равнодушны к участи смертных и волны, и небеса!..
Но откуда взялась вдруг лодка? Мы не заметили ее, хотя утром прошли с Никодим Фёдрычем весь берег. Нравы местных абреков мы знали: туркмены в Туркестане и Персии издревле промышляли работорговлей. Но, черт возьми, чтобы украсть МЕНЯ?!..
Нечего думать: толмач нас предал. И что самое ужасное, он явно был осведомлен о моих отношениях с Насри, о моих склонностях, которые у суровых местных жителей не могли вызвать никакого сочувствия. Ах, если б я был еще ребенок — тогда мог рассчитывать, что пленю сердце какого-нибудь номада. Но я взрослый мужчина… Одна надежда оставалась: я был белокур, румян и довольно плотен. Однако надежда эта казалась слишком уж легковесной и даже, сказал бы я, непростительно легкомысленной…
О. нет: я ни на что еще не надеялся! А впрочем, надеялся — что-то шепнуло мне: «Крепись, Пьер! Au courage!» Или мне показалось это за плеском волны?..
Удивительно все же, как человек устроен! Я лежал, связанный по рукам и ногам, в мокром от морских знобящих брызг тряпье, а мне в голову пришла почему-то мысль не о Насри и даже не о maman, а о мадмуазель Перчиковой — племяннице нашей домоправительницы Пульхерии Власьевны. Добрая, но властная старуха рассказывала нам обоим по вечерам русские сказки, которые перепутались у меня тогда в голове с contes[11] Шарля Перро. И я со всем пылом детства стал уверять Катиш Перчикову, что существовал некий Эмиль на печи, и был у него волшебный кот в сапогах-скороходах. Стоило Эмилю заказать желание своему коту, как тот надевал свои сапоги и оказывался за несколько верст от хозяина. Так что ни одного желания лежебоки Эмиля исполнено не было.
Катиш Перчикова была ряба лицом, но вся такая кругленькая в движеньях, такая по-домашнему уютная, хотя обучалась на танцорку в училище. И такая она была добрая, и такая милая! В шутку я называл ее мадмуазель Пирожок. Она лишь смеялась и грозила мне пальцем.
Мадмуазель Пирожок принадлежала к семейству потомственных танцовщиков и носила гордое сценическое прозванье Перчикова 32-я, но бедняжка была почти бездарна на сцене. Место ее постоянное — в третьем ряду кордебалета, крайняя слева, всегда «у воды».
Однако Катиш не унывала, что скоротает свой сценический мимолетный век в таком скромном качестве — «у воды», как балетные говорят. У нее даже не было покровителя — или она не подпускала к себе искателей легких побед, которыми кулисы всегда полны. Катиш словно ждала что-то от судьбы — и совершенно на свой счет не волновалась.
Ах, невзгоды делают мистиком и в наш просвещенный век: возможно, добрейшая мадмуазель Пирожок, равнодушная к своему невезенью, проведала вдруг во сне, что со мною неладно, послав привет от себя и поддержку в виде своего безунывного, спокойного, уютного образа!..
Впрочем, это успокоительное виденье растаяло вместе с ночью. Небо стало светлеть — сделалось, наконец, ярко-лимонного цвета, и солнце восстало над горизонтом сразу жарким, беспощадно пылающим ослепительным кругом.
И тут я увидел его лицо — лицо человека, вещью которого я, вероятно, стал. Рожа его разбойничья до сих пор, случается, не дает мне спать. Видно, по крови он был персиянином: все лицо его, почти до глаз, покрывала густая черная борода, да и тело, как оказалось потом, было, как у гориллы. Глаза его черные показались бездонными, словно ночь, а длинные толстые губы сквозь черную шерсть растянулись в злую и коварную усмешку восточного деспота.
Ужас, отразившийся на моем лице, польстил ему. Он засмеялся и что-то сказал своим людям. Тотчас проворная рука вытянула кляп из моего рта. Я попросил по-русски и по-французски пить. Те же проворные руки — худенькие, мальчишечьи — поднесли к моему рту черный кувшин с узким горлышком. Жадно давясь, я сделал глоток, другой…
— Ну, вот мы и встретились! — услышал я голос над собой, знакомый, довольный и сейчас почти радостный.
Саблин?!.. Ах, боже мой…
— Не ожидали-с? — Саблин поставил мне ногу на грудь. Давил он не больно: держался за мачту, но с каким-то отчаянным удовольствием водил подошвой по моей рубашке, давно уж не белой. Свежий ветерок трепал его отросшую рыжую бороду, зеленые глаза так и искрились лукавой радостью.
Саблин хлопнул себя по лбу:
— О чем, бишь, я?! Ведь мы на «ты»!..
Он наступил подошвой на мое горло, пыльный носок сапога ткнулся мне в подбородок.
— Впрочем, у меня есть теперь и посвежей твоего мясцо… Или ты все же ХОЧЕШЬ?..
Он потрепал носком сапога меня по подбородку и отступил, выйдя из поля моего зрения. Саблин сказал что-то по-басурмански бородатому персиянину, тот захохотал. Хохот его походил на хлопанье крыльев огромной и хищной птицы.
Ко всей беде, мой мочевой пузырь разрывался. Но сказать это Саблину? О нет, лучше уж в луже собственных испражнений лежать: раб — так уж раб во всем!
Я застонал от унижения, прощаясь с честью, с самим обликом человеческим…
— Может, ты помочиться желаешь, Пьер? — спросил меня голос Саблина откуда-то сверху. — Или ты уже?..
Он произнес грубое солдатское слово, которое я не решусь ни за что написать здесь.
Саблин что-то сказал персиянину, тот вскрикнул резко. Полуголый простоволосый мальчишка (отсутствие хотя бы повязки на голове — знак позорного рабства) раскрыл мои брюки и поднес сосуд. При этом Саблин не убрал ногу от моего лица. И это меня образумило: позыв исчез. Остатки чести во мне еще не иссякли!
— Пьер, Пьер! — заметил Саблин, и в голосе его послышалось неожиданно теплое чувство. — Чем меньше ты кочевряжишься, тем легче будет нам всем. Поверь, пухленький! О, поверь…
Он сказал это как-то мечтательно и даже с нежностью, словно глядел в даль событий, мне пока не известных.
Саблин убрал ногу от моего лица и заговорил с персиянином. Откуда этот солдафон знал персидский язык? В потоке слов я угадывал лишь несколько раз всплывавшее «Алим-хан». Что примечательно: Саблин говорил тоном вполне повелительным. Он, выходит, был главным на корабле?..
Саблин с персиянином отошли от меня и забыли на целый день. Раза три подходил ко мне полуголый мальчишка — их раб, поднося то кувшин с питьем, то помогая справить нужду.
Это последнее внушало все же надежду: обо мне хоть как-то заботились!
Во второй половине дня такой зной окутал корабль, что все попрятались в тень. Я словно оцепенел и сам не знал, во сне ли я или наяву. Тяжелая греза на меня навалилась.
Очнулся я от резкой прохлады. Надо мною мерцали звезды, и нечто шершавое робко, прерываясь, ползло по моей руке.
В темноте я понял: это был тот юный несчастный раб, что днем помогал мне опорожниться. Он так суеверно-нежно вел грубым пальцем по моей светлой коже, что все во мне, до того онемевшее, восстало жалостью к себе. Юный раб склонился надо мной. Его губы, растрескавшиеся от грубых соитий, коснулись моей груди. Он покрывал мое тело робкими, как касанья листвы, поцелуями. Он думал, что я еще сплю.
Спугнуть его мне никак не хотелось. Трогательность ласки раба проняла меня до слез: звезды, вспыхнув ярко, расплылись, словно в улыбке, и заплясали.
Юный раб, между тем, опустился еще ниже. Я услышал его дыхание у меня в паху. Одной ладонью я смог дотронуться до его щеки, нежно тронуть ее. Глаза его вспыхнули, и юноша провел языком по моей плоти. О, он понял, что сухие губы его слишком грубы для ласки — он действовал сперва языком, обильно смачивая слюной то, что казалось мне, стало иссохшей пустыней теперь навсегда. Парень так расходился, что мне казалось, мой пест расцветает яркими мокрыми от теплой росы лепестками, что это даже и не мое сокровище, а какое-то ночное удивительное растение.
Увлажнив обильно его, раб царапнул мой ствол губами, мотая головой так прочувствованно, словно он отказывался, отрекался от всего остального на свете.
Я лишь мог поглаживать пальцами его раздувавшуюся, словно от заглоченной деревяшки, щеку.
Что же, я опять изменил тебе, мой Насри? Впрочем, мысль об этом лишь мелькнула горьким упреком — не себе, а моему любимому…
Сознанье мое смешалось — но и волшебные ласки исчезли вдруг. Я услышал голос Саблина. Он шипел нечто по-басурмански и пинал несчастного сапогом.
Впрочем, Саблин остановился: некая мысль осенила его. Большого шума Саблин, впрочем, не поднимал. Он схватил раба за шею и, как лягушонка, метнул на меня. Несколько раз он произнес слово, которое я уже знал от Насри, и это было слово ужасное. Саблин приказывал рабу овладеть мною.
Парень вздохнул, лег на палубу между моими ногами, развязал узел. Со стоном, повинуясь его быстрым рукам, я поднял ноги в коленях. О, блаженный миг, как я о нем мечтал! Но блаженство обретенной полусвободы испарилось тотчас, уступив место блаженству иного, зловещего свойства. Язык раба углубился между моих ягодиц. Потные и душные, они напоминали ему знойный день, наверно. Языком он работал торопливо, испуганно — впрочем, настойчиво. Наконец, он встал на колени, отчаянно терзая свой пест и зажмурившись.
Саблин над моим лицом лениво шлепал своим достоинством о ладонь.
Он хрипло повторил роковое слово, и раб судорожно вошел в меня. Я охнул. Саблин провел мне своим пестом по губам:
— Тихо, Пьер! А то ЕЩЕ набегут…
Он подтянул под крестец мне бухту колючих канатов, хлопнул раба по тощим ягодицам. Тот приподнялся, и Саблин вошел в него. Видно, парнишка был разработан: он только сипнул сквозь зубы.
Я закрыл глаза. С приобщеньем Саблина бедняга раб почти не мог во мне двигаться. Саблин что-то пробормотал. Шершавая ладонь раба сжала мой член.
Мы были с рабом одно: его бедра терлись о мое тело, все еще пухлое, мягкое — и это доставляло, кажется, ему удовольствие. Он тихо, сквозь зубы, прошептал нечто шипящее и мечтательное, и я угадал, что это были звуки восторга и боли.
Вот и раб надо мною торжествовал!..
Я твердо решил глаз больше не открывать. Но и перед закрытыми веками скакали белые всполохи. Я, наконец, вскрикнул — больше от ужаса, чем от мгновенного наслаждения.
Я словно расстался со свободой теперь навек!
Саблин вдруг отпихнул раба и влетел в меня.
— Вот так-то, Пьер! Вот так-то, так-то, так-то, мой дорогой! — приговаривал он.
Несчастный парень тихо простонал в стороне от нас, кончая в бездну ночи, забытый нами обоими, одинокий…
Тихо завыл и Саблин. Он отвалился от меня, точно от пиршественного стола.
— Убрать, — тихо велел рабу по-русски.
Раб понял. Мокрая тряпка прошлась по залитой моей промежности.
— А теперь о главном поговорим, — Саблин откинулся на бухты канатов. Раб тряпкой и его обтер, не смея поднять глаза.
Сердце мое сжалось ужасным предчувствием.
ГЛАВА 6. Открытие за открытием
— Ну, так слушай же, Пьер! И на ус мотай, черт тебя задери, — сказал Саблин, отвалившись на бухты канатов, как на подушки. Вид у него был самодовольнейший. — Двадцать лет я за тобою слежу! На запятках кареты твоей, семилетним, езживал, да ты не видал.
— Двадцать лет?!..
В темноте ночи я почти не различал лица Саблина, но по тону его понимал, что он наслаждается.
— Ты ничего не говоришь об отце, только о матушке, — сказал он. — А отец наш был человек, по-своему замечательный.
— НАШ?!
Довольный произведенным впечатлением, Саблин молчал. Парус над нами хлопнул.
Мысль о том, что Саблин — мой сводный брат, повергла меня в смятение.
— Отец? НАШ?! — повторил я.
— Не ори: НАБЕГУТ, — заметил Саблин тише прежнего. Он давал мне знать, что разговор, несмотря на присутствие раба, нам предстоит совершенно интимный.
— Слушай же, Пьер, повесть жизни моей, как в романах изволят выражаться писаки досужие. Отец наш был изгнан из гвардии за бесчестный поступок, о коем пока говорить не стану. Тебя убеждали ведь, что отец твой погиб? Так вот же, знай: большего повесы в гвардии в конце сороковых годов не было! Кутежи его вошли в поговорку. Однажды он показал голый тыл в окно проезжавшему Бенкендорфу, причем наклеил на задницу себе усы и баки совершенно, вообрази, как у государя Николая Павловича! Поступок его был столь же дерзок, сколь и смешон, так что Бенкендорф почел за благо его «не заметить». Тем паче, что maman твоя была тогда с государем в связи… Ты и этого ведь не знал, падший ангел, сын сатаны! Со временем грехов на нем накопилась бездна, да все они были мелкие, понимаешь, смешные какие-то, кривоватые. Власть ждала, когда он всерьез, наконец, оступится…
Саблин замолк и сделал знак рабу. Тот приник ртом к его песту. По звукам я понял: Саблин справляет малую нужду. Властность Саблина завораживала меня, да и мысль мелькнула: у этого человека нет от меня секретов!
Наконец, раб отсел в сторону — губы его в отсвете фонаря на корме блестели, — и Саблин продолжил, как ни в чем не бывало:
— Страстью его, однако же, были женщины. Ходок по женской части он был еще тот — чем матушку твою, наверно, и покорил. Его измены, многочисленные и громкие, она терпела со странной покорностью, изменив ему лишь с царем и, кажется, с графом Орловым. Отношения родителей твоих и впрямь были странные. Он же был беден, папенька-то, как церковная мышь. Мужички про таких говорят: приймак. И дом, и поместья, и прадедовы сокровища индийские — все это ведь матушкино. Твоей, в смысле, матери…
Парус хлопнул над нами опять, несколько раз. Раб задрал голову. Но Саблин был увлечен рассказом. Да и я замирал сердцем, предвкушая дальнейшее.
— Наконец, твой папенька сделал НЕПРОСТИТЕЛЬНЫЙ ШАГ. И здесь надобно тебе рассказать про мою матушку… Твой отец обожал ее, да и было за что. Представь себе рыжую ирландку, причудливую в своих страстях и не так, чтобы слишком доступную. И глаза зеленые, вельзевульские… Впрочем, с кем я о женщинах говорю!.. Бетси Линн звали ее — не слыхал?
В темноте он не увидел, как я покраснел. В Пажеском корпусе один воспитанник показывал нам карточки с голыми женщинами, называя их порою по именам. «А Бетси Линн есть у тебя?» — спросил его всегда насмешливый князь Барятинский. Наш Жако посмотрел на него с удивлением. «И не будет никогда!» — отрезал князь. — «Никогда она в этакой пакости не примет участия». Потом я спросил у Жако, нашего главного корпусного знатока всяких сальностей, кто такая эта Линн. Он ответил, что это была царица петербургского полусвета лет шесть назад, да года с три как исчезла. «Или не нужно стало ей ее ремесло, или же заболела», — добавил он. И еще сказал, что грива у нее была рыжая, совершенно львиная и до пят, и что, по слухам, она отказала самому Николаю Павловичу. А матушка вот — не отказала… Стыд-то какой!..
— Отец твой души в ней не чаял, а она так только — терпела его ухаживания. К тому же у нее был уже я, и она мечтала дать мне порядочное образование. Это устроилось: отец мой… Впрочем, какая тебе разница, кто был мой папенька? Скажем так: старичок один, очень значительный. Он меня определил в пансион тогда, да тут вдруг и случись эта самая ОКАЗИЯ.
— В чем же оказия состояла, Жан? Пожалуйста, не томи! — я, впрочем, был рад, что и отцы у нас получились разные.
Парус хлопнул опять и опять, и вдруг затрещал, будто его разрывали со всех концов.
Саблин очнулся:
— Ходжар надвигается! Надо капитана будить…
Он приказал что-то рабу, но люди вокруг итак уж забегали.
Саблин взмахом одним распорол веревки на моих руках.
— Шутки плохи: ходжар! Плавать умеешь, Пьер?
Я неуверенно покачал головой.
— Черт! Тогда над волной полетишь, если что! Падший ангел, сын сатаны…
Странно: злодей обо мне этак братски заботился!.. Это даже и трогало. Впрочем, было нам не до чувств уже. Волны перехлестывали на палубу, всё в мгновение ока сделалось мокрым, а бухта канатов, на которую минуту назад Саблин опирался спиной так султански величественно, отъехала в сторону и исчезла во тьме.
Нужно тут пояснить: ходжаром местные называют внезапный шторм, который обрушивается при перемене ветра. Такое часто случается осенью и весной, и тогда стихия собирает свою мрачную жатву среди мореходов и рыбаков.
— Ах, черт, черт, черт! — Саблин вскочил. Его сильно качнуло, он схватился за мачту.
Я почувствовал, что еду куда-то вбок, испугался, вскочил тоже и тоже вцепился в скользкое от волн дерево мачты. Саблин перехватил руки выше. Теперь он был на мне, прикрыв собой от хлеставших волн. Я понял: в его планах сохранить мне жизнь. Вокруг, среди свиста ветра и кипучего рева волн, метались, вереща, полуголые люди, скакали с грохотом бочки.
Всем насквозь мокрым телом ощущал я Саблина на себе. «Мой бог!..» — подумалось мне. — «Даже и в шторм…» Любовное напряженье Саблина передалось мне нервической судорогой. Я захохотал под ним. Захлебнуться, утонуть в любовном экстазе — и это ведь сейчас была не метафора!
О, Саблин, Саблин!.. Каюсь: я почти любил его в эту минуту.
Саблин зашипел мне в ухо ругательства, самые грубые из солдатских слов — я же был готов его целовать, всего!
Как сложно устроен все-таки человек! Право, нужен гений Шекспира или хотя бы графа Толстого Льва с недавним его романом из жизни общества времен императора Александра Благословенного, чтобы передать всю его, человека, сложность — хотя б приблизительно…
Холод волн мешался с каким-то судорожным жаром Саблинского тела. Нам мешала лишь ткань наших брюк — да шторм; шторм бушевал, плескал, шипел, ревел все ужаснее… Наконец, мачта над нами с оглушительным и каким-то змеящимся треском рухнула, похоронив под собой несколько человек, в их числе страшного бородатого персиянина. Его оскаленное лицо дернулось в последний свой раз у моих ног, а выпученные глаза… О, эти безумно выпученные глаза — они до сих пор мне снятся…
— Держись!!! — рявкнул сквозь ветер Саблин.
Я вцепился в обломок мачты, торчавший передо мной. С десяток огромных заноз впились глубоко в тело. И тут я увидел огромную черную, дремучую стену воды. «Конец!..» — мелькнула мысль. Меня хлестнуло, точно бичом, и я захлебнулся в обрушившейся холодной лаве.
Кажется, меня вырвало горькой водой. Вторая волна была чуть слабее. После третьей палуба под ногами подпрыгнула. Показалось: я уже лечу за борт. Минуту спустя я понял: обломок мачты в моих объятьях, жаркий Саблин надо мной и уже почти во мне, невзирая на мокрую ткань одежды. А подо мной шевелится нечто, недавно теплое. Нет, теплое все еще… Шторм бушевал с полчаса, то почти замирая, то возвращаясь со слабеющей силою.
Наконец, вокруг забрезжил свет. Волны всплескивали за обрушившимися перильцами палубы, вскидывали белесые гривы свои, словно заглядывая ревниво на разбитый корабль и проверяя, всех ли пучина успела похоронить.
Серое море и небо распались — бледно-желтая полоса, похожая на закат, присыпанный грибным легким дождем, расширялась. Солнце готовилось возникнуть на горизонте.
— Ну, вот! Выжили, — просипел Саблин над моим ухом. — Выжили, уф!..
Он хрипло захохотал и тотчас замолк, уронив голову на плечо мне.
Каюсь: не смог я в этот миг слез сдержать. Я скулил постыдно, я мелко весь трясся.
Подо мной скулили в такт, робко вторили.
Я взглянул сквозь слезы вниз. Наш раб лежал на досках палубы, вцепившись в самое основание мачты.
В этом аду я служил рабу в роде тента!..
Мне стало стыдно за себя и жалко нас всех. Кажется, только мы трое на корабле и выжили.
Куда ж нам плыть?..
Саблин вытер свирепо лицо мне о спину и расхохотался. Я вдруг понял, что палуба под нами недвижима: тока волн под нею не чувствовалось.
— Поздравляю, Пьер! На мель угодили!
— Ах, рядом, выходит, суша?!.. — с надеждой воскликнул я.
— Взгляну, — Саблин от меня отлепился и пошагал на нос корабля. Я заметил, что он все еще — удивительное дело! — на взводе.
Я посмотрел вниз. Черные, огромные, во влаге слез глаза глядели на меня неподвижно, точно на божество, с мольбой, с суеверной надеждой. «А ведь он красив», — подумалось. — О! Как я сразу и не заметил?..»
Раздался сильный и резкий всплеск.
— Эй! — Саблин кричал откуда-то снизу. — Пьер, сюда!..
Я отлепился от обломка мачты и пошел на крик. Саблин стоял внизу по пояс в воде. Набегавшие волны взлетали ему грудь и шею, однако шагах в двадцати от нас и впрямь круглилась темным боком земля. Это был песок, темный от воды и раскиданных густых водорослей.
— Прыгай, Пьер! Смелей, пухлый!..
Саблин воздел руки, точно готовясь меня подхватить.
Я зажмурился и обрушился за борт.
Сразу накрыла волна, но Саблин тотчас меня подхватил и обнял:
— Сейчас здесь тебя бы, тебя, дурака!.. — прокурлыкал он и впился ан миг губами мне в ухо.
— Ah, laissez-moi[12]! — хотел я сказать, но в этот миг, кажется, я забыл и французский. Я так разволновался, что холода волн не чувствовал.
Волнующий, пленительный миг зарождения новой страсти — или начала новой жизни? Мог ли я это знать?..
Саблин жадно провел языком внутри моей ушной раковины, но тотчас и плюнул:
— Тьфу, горький-то какой!
Он крикнул по-басурмански рабу, чтобы и тот прыгал к нам.
И вот уже узкое смуглое тело, странно маленькое в полете, мелькнуло мимо моих глаз, обрушив на нас гору брызг.
Саблин поволок меня за руку к берегу с каким-то веселым ожесточением — скалясь, отплевываясь. Раб следовал за нами. Он был совершенно голым, бедняга.
Утопая по щиколотку в песке, мы поднялись на косогор. Перед нами открылась степь, уже сожженная солнцем. Травы поникли и выцвели, не освеженные пронесшейся бурей.
— Ан вуаля, как ты говоришь, — подмигнул Саблин. — Хоть сейчас ложись да помирай!
Мы прошли вдоль берега. Остатки нашей барки скрылись за поворотом. Небо совсем очистилось, солнце уже пекло.
— Взгляни! — сказал я. На синем небе, как струны шатра, восстали стройные белые полосы от земли к самому куполу.
— Черт бы тебя подрал! — выругался Саблин. — Под ноги смотри: змей тут не меряно…
Мы прошли еще несколько времени и увидели мазанку с плоской крышей, в окружении трех печальных чинар.
— Здесь живет местный султан-хан! — ощерясь в улыбке, пробормотал Саблин. Но над крышей не вилось дымка, не виднелось ни одной фигуры возле жилища.
— Похоже, нет никого! Вот так повезло!.. — воскликнул Саблин и затараторил с рабом.
— Это рыбачья хижина, — пояснил мне Саблин. — Ну, держись, Пьер! Рыбным духом на всю оставшуюся жизнь провоняешь… Убивать им будешь, в салонах-то…
Рыбы, однако, в хижине оказалось немного: две связки вяленого чьего-то улова колебались под потолком. Зато в хижине имелось огниво, хилая связка дров и ватная рванина в углу, служившая здесь постелью.
Саблин храбро порылся в ней, хотя сразу предупредил: там может быть и гнездо тарантула. Он извлек длинный серый лоскут, метнул его рабу:
— Прикройся!
И тотчас подмигнул мне. Я, кажется, покраснел. Хотя какое может быть стеснение в таких обстоятельствах?
Странно: до сих пор Саблин не дал воли своей неуемной чувственности, а ведь мы с Хаширом (так звали раба) были в полной власти его. О, Саблин умел владеть собой все-таки.
Саблин с Хаширом прикатили с корабля бочку пресной воды. Я же занялся разведением очага и затем приготовленьем чая (его тоже принесли они с барки), а затем похлебки из рыбы. После еды Саблина свалил внезапный сон: видно, вся его бодрость и деловитость стоили ему нервов.
Хашир мыл посуду. Я сел возле Саблина на кошме. Выходить из хижины один я все же остерегался. Я смотрел рассеянно, как ловко мелькают руки Хашира, такие стройные, такие изящные. Он ни разу на меня даже не оглянулся, но по его напряженной спине я чувствовал: мой взгляд не остался без его внимания.
Ах, я знал лишь одно слово на его языке — и слово самое неприличное!
Наконец, Хашир выплеснул грязную воду за дверь, вытер руки о свою набедренную повязку и посмотрел на меня.
Я указал ему возле сесть. Он присел рядом на корточки, острые коленки ушли к щекам.
Я вдруг подумал: ведь он же раб, должен и мне тоже повиноваться… Я провел рукой по его плечу, ласково пощекотал шею. После всего пережитого мне тоже понадобилась разрядка.
Мои пальцы пошли по щеке его, залегли к губам и, наверно, слишком рано проникли в рот. Он куснул меня, но тотчас сам испугался, втянул голову в плечи. Я снова, уже настойчиво, окунул пальцы во влажное, горячее и теперь совершенно покорное.
Потом похлопал себя между ног. Он понял, стал еще смуглей (наверное, покраснел) лег прямо на пол и приник губами к моему истомившемуся сокровищу.
Ласкал Хашир умело, выразительно двигая головой, перекатывая во рту, заглатывая, теребя языком, где надо. Похоже это было на немой, но оживленный, заинтересованный разговор. Откинувшись на постель, я разглядывал его напряженную шею, лопатки, которые ходуном ходили, словно кожу готовые пробуравить.
— «Ты любишь это дело, мерзавец!» — подумалось. Так грубо я еще ни о ком в жизни не думал. Подневольность раба распаляла как-то особенно. Или то саблин меня уж растлил?..
Почувствовав движение за спиной, я оглянулся. Саблин смотрел на нас, повернув голову, и улыбался. И улыбка его — клянусь честью! — в эту минуту была добрая, нежная, поощрительная. О, в этот миг он, мне кажется, нами обоими от души любовался.
Он пошевелил губами, как бы призывая меня не отвлекаться. И теперь, спустя годы, я думаю, это было, наверно, то особенное просветление, которое так редко снисходит к нам, как привет из мира лучшего — из мира, где сами мы и чище, и добрее, и искренней. Мужлан Саблин кроток был до того, что почти и не шевелился! Но в то самое мгновение, как я, откинув голову, внятно застонал, он подхватил мой стон своими губами так трепетно и одновременно остро, что я, забившись в судороге наслаждения, сронил и слезу…
Поистине, в этом человеке точно жило несколько душ — им когда-то, наверно, погубленных…
Хашир поднял глаза и отпрянул, увидав над собой нас обоих.
Саблин, посмеиваясь лукаво и все еще ласково, указал Хаширу на себя. Тонкость Саблина и до того уж простерлась, что он понял: сейчас меня трогать не надо. Он сказал что-то Хаширу, и я в усталом млении увидел, как раб приник к жезлу Саблина всем лицом. Казалось, он ласкает его и глазами, и словно мерцают сквозь дождик звезды…
Саблин взял меня за плечи, сжал их тепло и как-то очень надежно, и я без слов понял, что ему нужно сейчас от меня. Я встал на локти и на колени — и закрыл глаза. Я приготовился. Но сперва я ощутил заветнейшее лобзанье: язык Саблина, до этого исторгавший одни грубости, щекочущей рыбкой проник в меня. Саблин словно просил прощенье за то, что дальше может причинить боль. Вдруг я ощутил острый мускусный запах у самых губ. Хашир!.. Видно, Саблин жестом приказал и ему отведать наслаждение. Я снова закрыл глаза — вспомнив все-таки о Насри. О, как они оба — Хашир и Насри — в самом интимном оказались похожи! Даже вкус, запах… О, Насри! О, Хашир…
Право, нищие, всё потерявшие и сами затерянные в этом мире, где нам угрожали и стихии, и люди, — мы были истинно счастливы в эти часы, все трое! И в Хашире — бог свидетель — я ласкал также и моего Насри.
К ночи стало знобко. Мы разожгли целый костер прямо на полу хижины. Согретый и утомленный, Хашир тотчас уснул. Во сне он повернулся, метнув руку мне на колено. Ах, я не хотел ее убирать! Мой раб — мой отчасти все-таки и хозяин…
Саблин, сытый и разомлевший, с усмешкой нас наблюдал.
— Ну, что же, Пьер?! Я и половины тебе ведь не рассказал… Эх, не хочется мне, чтобы мы убрались на тот свет, а с этим толком не разобрались… Сказывал ли я тебе о мамзель Перчиковой?.. А впрочем, нет — сперва о той вот БЕСПОВОРОТНОЙ ОКАЗИИ…
ГЛАВА 7. Новые открытия
— Ну что же, дружок, продолжим про папеньку твоего, — Саблин пожевал травинку задумчиво. Кажется, прошлое открылось ему — он загляделся, и лицо его стало каким-то вдохновенным, ХОРОШИМ, разгладилось. Он повторил:
— Продолжим-с, однако же… Сдается мне, Пьер: при всем нашем различии мы сходны не только в приязни к греху содомскому (каждый по-своему), но прошлое наше почти что общее. Эх, глупый, глупый ты, Пьер! Знал бы ты, каково оно — стоять за дверью комнаты родной матери, не смея ни войти, ни даже себя обнаружить. О, как я мечтал, чтобы она обняла меня, приласкала! Знакомо ль тебе подобное?
Я молча кивнул. Нет, ни за каким порогом мне прятаться не пришлось. Но сколько раз плакал я, когда матушка, отправляясь в свет, шурша юбками, являлась ко мне в детскую запечатлеть поцелуй на моем лбу — поцелуй невесомый и похожий на дуновение!.. Когда я пытался ее обнять, всегда оказывалось, что сделать этого нельзя, невозможно: то помнешь что-нибудь, то в точно уложенном и рассчитанном беспорядке нарушишь невидимую гармонию, то просто не след на людях проявлять пылкие чувства, не comme il faut[13]. Правда, у меня было несколько кукол и плюшевых хищников из английского магазина — я мог их тискать, сколько душе угодно. Иные из них отзывались урчанием, писком. Но душа устала, наконец, от безответных этих поползновений, от этой игры в человеческое тепло. Не раз просил я мадмуазель Перчикову обнять меня и поцеловать. Катиш исполняла это как шутку, посмеиваясь и с явною осторожностью. Она точно остерегалась развить во мне что-нибудь нехорошее. О, тщетно! Все «нехорошее», как и всегда, развилось само собой.
— Вот и я того ж мнения: ведаешь ты, Пьерушка, про что это я… — Саблин взял мою руку в свою, грубую, красную, пропускал мои пальцы через свои, улыбаясь горько и полунасмешливо. — Отец мой, старичок генерал, устроил мое усыновление каким-то пензенским соседом по имению Саблиным, бедным дворянином. Так сделался я дворянином российским, получил и возможность сделать карьеру в дальнейшем. Но сладилось это не сразу, так что какое-то время жил я у матушки, и много там навидался, чего ребенку знать-то не след пока… Там встретил я твоего отца, безуспешного увивателя за мамашей моей, и мистера Купера, негоцианта американского, хотя был он шпион английский. Не поражайся! Я ведь не просто под дверью стоял — я слушал, а английский знал с пеленок, можно сказать. Этот самый мистер Купер и подал идею мамаше выкрасть какие-то из ваших индийских сокровищ, в том числе, алмаз «Шахрияр», и сбежать с этим со всем в Америку. Сердцем ребенка я догадывался: финтит мистер Купер — и тут у него какая-то своя цель, с матерью моею не связанная! Мать влюбилась в него всерьез. Такой, представь, атлет белокурый да развеселый, да удалой. Отчего-то втемяшилось мне: или они сбегут с этим алмазом, бросив меня на произвол судьбы — я от своей матери и такого ведь ожидал, представь! — или Купер как-то ее обманет и нас с нею бросит ни с чем. Купер же так и тарахтел ей все время про твоего папа, что нужно его обратать, использовать… И вот — почти ребенок был, сосунок! — решился я вместо отца твоего и мистера Купера доставить матери сей алмаз. Тогда, дескать, и жить будем безбедно всегда, и всех этих мистеров и месье выметем. Или — представь и то! — можно было бы Купера с алмазом-то и подставить, и устранить его как вора на каторгу! Матушку я ревновал к нему — хоть и признаться в этом себе не смел. Что молчишь, Пьерушка?
— Ах, Жанно, это так современно, так всё горестно! Есть литератор не очень известный в мире, не Жюль Верн, конечно, а наш — некто мсьё Достоевский. Вот у него такие же странности, у героев в душе, в его сочинениях. Я полагал: это фантазия одна нездоровая. А вижу теперь: и в жизни такое случается… Incroyable[14]!..
Саблин смотрел на меня, сморщившись, словно сочувствовал. Но чему? Впору было бы О НЕМ горевать сейчас…
Он положил мою руку на свой горячий и влажный член:
— Так-то лучше, — заметил он грустно. — Сожми-ка его, Пьеро… Плотней! Еще больнее!.. Еще!.. Ух…
Я испугался: что за странная душевная судорога? Пест Саблина набух, но не затвердел. Скажем так: в моей руке он улыбался, скорей, добродушно, чем добросовестно.
— Отстань, — переведя дух, вдруг велел Жанно.
Мы замолчали, будто между нами пропасть разверзлась. Но я чувствовал: Саблин хочет, должен мне еще рассказать.
Огонь в костерке угасал. Саблин подкинул сучьев и начал говорить, глядя на раздувшееся пламя, не на меня:
— В кадетском корпусе каникулы начались. У матери в доме я предоставлен был себе, и вполне. Это за тобой толпа гувернеров таскалась, Пьер! Не составило мне труда улизнуть за твоим папенькой на улицу. На запятках его кареты добрался я до Большой Морской, до вашего дома. Теперь я знал, где живет человек, которому Купер предначертал выкрасть знаменитый алмаз! Где — по временам — этот алмаз появлялся… Был уже вечер, наш питерский бесконечный, майский вечер: сумасшедший повсюду сопливенький этот свет. Азарт меня просто всего заел — стал я вокруг дома бродить. План мой был простой, чисто ребяческий: пробраться в дом с заднего крыльца. Вот увидал я: карету подали, матушка твоя изволила выйти, вся в пух разодетая, рядом скучный твой папенька. Сели в карету, укатили они. Ясное дело: хозяева прочь со двора — у холопов дым коромыслом! Я повертелся-повертелся у заднего-то крыльца, да дверь и толкнул. И она оказалась незапертой! А за ней никого. Я взошел — теряться чего ж? Оказался на лестнице для слуг, дверь была приоткрыта на первом этаже: там громко говорили, смеялись грубо — слуги любезничали, амурничали. Я поднялся в бельэтаж и остановился на пороге анфилады. Свет шел призрачный из окон, и вся эта позолота, весь ваш бархат и всякая мраморно-фарфоровая кутерьма казались нарисованными или они на дне омута. Или это был сон?.. Что-то подсказало: опасно здесь шастать мне. Поднялся я в мезонин, в твою, Пьерчик, спаленку. Ты сопел под кружевным пологом. Такой розовый, разомлевший — прямо пухлая девочка! А вокруг игрушки, книжки — для мальчишки любого рай. Тут в башку мне ударило: а вдруг вы алмаз под твоим матрасиком держите? Что-то такое я слышал уже: некто ценности в детской кроватке прятал… Ты спишь-сопишь, а я и не знаю, как мне руку в постель твою сунуть да не потревожить тебя, дурака. Ты уж прости, Пьер: но болван ты отменнейший, изумительно редкостный, за что тоже люблю тебя! Да тебя и все именно за это любят, поверь. Ты всякого почти в его глазах возвышаешь…
О, как мне было обидно услышать такое! Но я смолчал, боясь спугнуть откровенность Саблина. Он поднял голову и взглянул на меня с улыбкой почти ласковой:
— Ты, Пьерушка, плюшевый, всяк в тебе видеть братца или сынка горазд. Это меня все лягать готовы. А ты — БАЛОВЕНЬ… Так вот же, стою я в недоумении, и тут дверь вдруг открывается, и входит на цыпочках девчонка какая-то. Это была она, Катиш Перчикова. Она у своей тетки гостила, у Пульхерии Власьевны, и вот сбежала от старушки в заветную, полную игрушек комнату. И я, и она — мы оба обмерли, ясно, от ужаса. Не знаю, что у меня был за вид, а она стоит в третьей позиции, и личико белое, так что и все конопушки ее бледными сделались. Минуты, наверно, две так оба стояли. После я сделал шаг к ней, она от меня — и тоже лишь шаг. Я и говорю, да не говорю, а шепчу, боюсь тебя разбудить: «Молчи, девочка, не кричи и этого не буди. А то все сбегутся, я и скажу: это ты меня сюда запустила!» Сообразил уже, чем ее запугать. Она вся красная сделалась, а я в дверь-то и шасть — и вон убежал. Тебе Катиш про такие дела рассказывала?
Я покачал головой. Что за страсти кипели уже в моей детской — а я и не знал…
Мы замолчали. Снаружи раздавался мерный плеск волн, да Хашир наш посапывал. Он улыбался во сне. Сон есть рай для раба — точнее, замена рая. Впрочем, и рай для любого из нас — греза лишь и фантазия… Этакий милый балет души.
Саблин задвигал носом:
— Завтра вонять начнут те, на барке… Эх бы, стронуться нам отсюда, да куда? С утра обследую, где мы. И как бы самого скверного не случилось, Пьер… Ну да я все одно не раньше на тот свет уберусь, чем тебе расскажу самое главное. Душа горит!..
Он сказал это грустно, кротко почти. Я таким Саблина не видел: и горячий, и искренний, и судьбе покорный, и у судьбы все же что-то выпрашивает. Я боялся нарушить это его настроение.
Он продолжил задумчиво, глядя в огонь:
— Я, однако ж, не отстал от мысли порасследовать, что там у вас в доме и как. Мелкенький еще был зверек — да шустрый! Выведал, что девчонка эта у вас не живет, а в балетном училище содержится. И что-то мне говорило: сладятся у нас отношения! Стал я за нею послеживать да поглядывать. Как-то заметил: она снова к тетке своей приехала, а вы все на дачу как раз убрались. Ну, в доме Пульхерия устроила перетряс всей мягкой рухляди: ковры выбивали, шубы, постели, да еще и ремонт затеяли. Слуги, работники — шасть туда-сюда, двери настежь. Ну, я и проник. И уж знал, где Катиш сыскать. Она точно возле твоих игрушек крутится. Юркнул я в твою опять спаленку. Она там как раз и есть, Катиш! И даже не испугалась. Говорит: я ждала, мальчик, что вы придете. Что-то во мне ей глянулось, хотя тогда я содомский грех уж узнал — в училище, как и ты. Что ж: дело наше военное, мужское, обыкновенное!.. Теплый она человечек, мамзель эта балетная, оказалась. Слово за слово — я ей и расскажи про папеньку твоего, куда он ездит от семьи — впрочем, таскается пока без толку. Она покраснела вся, да вместо презрения жалеть меня стала, что мать у меня такая «разбойница». Завязалась дружба меж нас, вполне еще детская с ее стороны. Да и с моей, хотя было тут одно осложнение… Эх, Пьер, как вспомнишь, что и я был когда-то довольно чистым да честным! Уж не приснилось ли это мне?..
Он замолчал. А мне вспомнилось, как случилось в жизни моей это самое ГРЕХОПАДЕНИЕ. В Пажеском корпусе было это в обычае: старшие поднимут среди ночи младший класс, гоняют его подтяжками вокруг комнаты, как коней, а после расхватывают себе тут же на потеху, на удовольствие — и понеслась восточная оргия! Князь Барятинский, например, любил к себе сразу двоих пристроить — и ну их тиранить-нашлепывать по щекам, подгонять да подбадривать. От затрещин звон в голове стоит, и лицо от слез и старанья все мокрое. И давишься, давишься, кашляешь…
Саблин тряхнул огненной своей шевелюрой:
— У меня тогда же в весенних лагерях ЭТО случилось. Вхожу как-то в палатку, а там другие кадетики, из нашей роты, второгоднички переспелые. Трое их… Стоят у полотняной стенки, мотни у всех нараспашку, и на члене фуражка висит у каждого. А по полу на коленках ползает еще один наш кадетик, ровесник мне, маленький, хиленький, колченогий, я его поддерживал всегда — нужно же человеку любить хоть кого-нибудь! Мы вместе с Сашкой держались, я в обиду его не давал, он мне Баркова наизусть шпарил, а сам уверял, что на Лермонтова похож. Ну, и нельзя сказать, что мы без греха совсем были: подкачивались взаимно. Как говорится: рука товарища… А тут вот такая ИПОСТАСЬ без меня с ним стряслась да сладилась… Ползает он, носом шмыгает, весь красный, исхлестанный. К кому подползет, фуражку снимает и ну сосать. Пососет, а его ногой отпихнут, он фуражку обратно на хрен наденет, «Рад стараться!» — говорит, честь отдает и к другому ползет. И перед тем, как фуражку снять, честь отдает тоже, и: «Разрешите обратиться?» А тот, что стоит, ему этак небрежно: «Валяйте, кадет!» Было у вас такое в Пажеском?
Я покачал головой — отчего-то, впрочем, и покраснев.
Саблин кивнул:
— Конечно, вы все там аристократишки… А тут по-простому, по-солдатски… Первым делом хотел я в драку полезть, да вижу: силы-то неравны. Тут что-то и дернуло меня свой хрен тоже распаковать, подкачаться быстренько и фуражку на него напялить — и только так а палатку вернуться. Те остолопы загыгыкали радостно: нашего полку прибыло! Уважали меня аз силу уже. А Сашка ко мне подполз и глянул на меня снизу-то, и такие глаза тоскливые у него! Чисто Лермонтов!.. Но куда уже денешься… И каждый день, представь, такой у нас в палатке завелся вахтпарад. Наедине сперва угрызался я, хотел к Сашке подойти, объясниться: он совсем сделался, как растоптанный. Подкараулил его, чтоб другие не увидали, и говорю: «Саш, ты прости, но сила солому, сам понимаешь…» А он на меня чуть не с кулаками — это он-то, хиляк совсем! И шипит. Тут взбеленился я: хотел с ним по-человечески объясниться, а он кулачишками своими перед носом сучит! Так-то с ним другие даже не разговаривали… Махнул я рукой, а вечером в вахтпараде со всеми равнодушно уже участвовал…
— Вот и судьба готовая, — заметил я грустно, задумчиво.
— А у тебя как было? Чего уж там: раскройся…
— Ты мне про отца так никогда и не расскажешь, и про «Шахрияр»…
— Расскажу, торопиться ведь некуда.
— Ах, Жанно, это дело ведь почти политическое: неловко мне…
— Что тебе неловко, Пьеро? Я тебе про Сашку вон рассказал, его потом Усольцев по пьяни вовсе в задницу оприходовал, а мы смеялись еще: «Кадет на палочку надет!» А ты не можешь мне про ваши придворные мелкопакости…
Я растерялся:
— Видишь ли, Жан… Но учти: никому! И так ведь я пострадал: в Рязань к вам сослали вместо гвардии… Eh bien, je te prie… D’accord?[15]
— Жё тё при, жё тё при… Ты по-русски рассказывай, — Саблин усмехнулся, обнял меня и как-то сочно, хищно в губы поцеловал. Я смутился: кажется, он распалился опять — но на тайну ль мою или на оргию?..
Ну да бог уж с ним, с ненормальным: я ведь не расскажу ему совершенно ВСЕ.
Жан несколько завалил меня, подложив руку мне за спину. Он гладил мои бедра, лез в сокровенное. Игра грубых пальцев, такая ласковая, понуждающе нежная, трогала. Я понял, что этак мы в рассказах опять далеко не уйдем…
— Не могу назвать тебе это имя, Жан, даже и не проси: оно слишком известно. Но… Ох, как ты нежно гладишь-то, изувер… Но вот кратко суть. Нас, пажиков, часто призывали играть с великими князьями во дворец.
— Так он, твой супостат, — царский сын?!
— Я тебе не отвечу… Или вовсе замолчу.
— Потом замолчишь. А сейчас — рассказывай! — его лобзания сделались осторожнее, бережней. Он щекотал своей щетиной мне щеку — и надо признать, это было волнующе.
Горячий и сдержанный… Я взволновался весь — я словно катался в чехле наслаждения, горького из-за воспоминаний.
— Жан, нас привозили играть к великим князьям. Играли мы в «жгутики». Это когда носовой платок свернешь в трубочку, на нем завяжешь узелок, да намочишь… И со всего размаха. По детской коже оно бывает болезненно. И вот, Жанчик, вообрази: один из их высочеств повадился меня сильно-сильно нахлестывать. Я не стерпел и кинулся на него. Нас разняли, и адмирал, что был при великом князе воспитателем, даже меня похвалил. При сем был другой великий князь, гораздо старше. Он взял меня к себе на колени и стал ласкать, чтобы меня успокоить. Но я почувствовал: он возбужден, ты понимаешь?.. И так возбужден, что не могу я с его колен уже сойти — иначе все разом откроется. Ну, я стал ерзать, в надежде, что кончит он — тогда я и уберусь от греха. И так мы смеялись, я нервно, а он просто весело, и со стороны не скажешь, что у него — что между нами… Кончая, он лишь глубоко вздохнул и закрыл на три секунды глаза. После согнал меня. И так между нами часто случалось, он года на три ведь старше.
— Мне ровесник? — заметил задумчиво Саблин. — Так это, стало быть…
— Молчи, молчи! Я говорю приблизительно. Будущее России тут ни при чем… Ах, вот я и проболтался… Поганец ты!
— То-то я заметил: он весь такой женственный… Н-да-с… Так ты ж генерал-губернатором должен бы стать со временем! А почему вдруг в Рязань отправили? Открылось ли что?
— Ты не понимаешь: во дворце все всё подмечают. Наша связь, хоть урывками, а три года продолжалась. Но сам в толк возьми: вопросы престолонаследия оказались на кону! Репутация дома царского. Конечно, там многие не без греха, и тайны их этого даже не делают, но чтобы будущий самодержец, сам… И когда государь узнал…
— И вот ты в Рязани! Точнее, здесь. Скажи спасибо, что не Сибирь… Что ж, Пьерушка, уж не таись!.. Ох, но что ты мне поведал-то! Ох, ох, ох!..
Саблин так громко заохал, что Хашир открыл глаза.
— Если бы он был ПРОСТО великий князь… — вздохнул я.
Саблин сочно чмокнул меня в губы и в нос:
— Царевна ты моя расцаревнина!..
— Так доскажи про отца теперь. И про «Шахрияр», — заметил я, уклоняясь от ласк. — Тайна за тайну, mon cher ami[16]!
Хашир снова закрыл глаза, хотя будь мы повнимательней, то заметили бы, что дыхание у него не совсем как у спящего.
Саблин бросил меня ласкать: слишком он был взволнован предстоявшим рассказом. Или не хотел сболтнуть лишнего?..
— Сперва про Перчикову скажу. Девчонка влюбилась в меня, как уж умела: наивно, стыдливо — ясное дело, попервости. Трогательная она… Но до себя не допускала, хотя мне очень было бы нужно это, после Сашки-то… А она точно чувствовала: не сильно я увлечен. Или же увлечен, да сильно не ею… Этак лишь наши девицы любить умеют: на расстоянии, да еще к тому ж подлеца, да первой любовью… (Ты уж прости, я-то ведь циник или подлец по-ихнему…) Эх, баба была бы она уже — все бы и сладилось! И пока ремонт длился, мы в вашем доме встречались по временам. «Шахрияра» там не было, разумеется. Зато я всю рекогносцировку определил, куда привезти могут брильянты от банкира, если твоя мамаша на царский бал вдруг сподобится. Все ходы-выходы изучил. Дурак был, конечно: надо бы интрижку с горничной мне завесть, да тут эта влюбленная Перчикова все вертелась, Катиш, Жанна д’Арк сцены, егоза, черт, балетная…
— Ты прямо как Германн пушкинский…
— Да уж надо было бы ради «Шахрияра» — убил бы… Такое на меня, знаешь ли, спокойствие вдруг нашло. Никакой тебе истерики, как в романчиках пишут. Впрочем, да — как бы оцепенение… Мне ходу назад, понимал я, уж не было. Этот алмаз точно к себе притягивал. А ведь я его ни разу и не видал!
— Вот и меня притягивал! Я его будто на расстоянии чувствовал. Раз, в Турине…
Я рассказал про Дугласов и про сумку.
— Хе! И про Дугласов известно тебе… Купер-то был от Дугласов посланный. Этот алмаз был им, как медом намазанный. И то: всяк камень такой имеет свою силу особую, тайну свою. Только, похоже, в отличие от Дугласов, твои родители про силу и тайну его не ведали, дураки.
Я хотел, было вступиться за родителей, но промолчал: темный, ледяной ветер «тайны» пахнул мне в лицо.
— К осени поновили ваши покои бесценные, а в октябре вы вернулись. Ты в Пажеский был определен — одной рожей лишней в доме меньше стало. А мать моя совсем с Купером завилась: ох, уж они и планы-то строили!.. Сдается мне, Купер этот всерьез удрать с алмазом хотел, оставить Дугласов с носом уж точно, а может, и нас с милой маменькой. Американцы — людишки жестокие: ничего святого у них, кроме денег. Почти, как я…
Саблин хохотнул.
— Вот как-то узнали мы: при дворе большой бал намечается, и маменька твоя точно уж будет там в «Шахрияре» — через Катиш от Пульхерии я это прознал. А зима, мороз трескучий стоит! Ну, я как-то вывернулся, через связь с командиром был мне свободный наружу ход. Вот я в шинельке худой да в сапожонках тоненьких на дело отправился. Ноги от мороза горят, а я и не чувствую. Проник в дом тем же путем, что и в мае тогда. Слуги опять все прохлопали: барыня со двора — они в романы свои ударились. Даже слышно было, как девки повизгивали, сразу две. Услышал я это, и перчик мой (прости, Катиш!) колом встал, самому смешно. Ну, я мимо, мимо — наверх. Поднялся в твою как раз комнату, лег под кровать. Кто догадается туда заглянуть: комната два месяца пустая стоит… Лежу в пыли, тебя, дурака, проклинаю зачем-то я вгорячах. А тут вваливаются горничная с Пульхерией постель перестлать. Я почти не дышу: боюсь чихнуть в пылище-то. Вот бы дело заварилось!.. Я баб давай про себя костерить-материть, чтобы поскорее убрались. Ну, умелись, наконец…
Саблин вдруг чихнул — и мы оба с ним рассмеялись. Хашир даже не вздрогнул.
— Пролежал я чертову кучу времени, как на льдине: холодом от окна страшно тянуло, — продолжал Саблин. Он смотрел перед собой и словно только себе рассказывал. — После слышу: стук подъехавшей кареты, шум внизу, речь французская: матушка твоя с бала вернулись. Я подобрался весь. Спальня ее была под твоей, рядом ее уборная: в ней, значит, и все цацки, в шкафу с шифром, до утра. Утром должны из банка за сокровищами приехать, мне всего времени — часов пять, пожалуй. Так-то мон шер…
Саблин взял кувшинчик, отхлебнул воды:
— С час пролежал я так. Все в доме затихло, все уснуло как будто бы… Я выбрался со льдины моей, тихо скольжу вон да вниз, в матушки твоей комнаты… Всюду тьма, только луна все по-своему режет сквозь шторы. То в кресло врежусь, то в столик. Словно «Шахрияр» меня чувствует и мне под ноги кидает, чтобы споткнулся да поднял шум. Как живой, защищается! И что самое странное: чую его я, Пьерушка! Вот как ты давеча про сумку с ним в Турине рассказывал: стойкий жар от него идет. Правда, у меня тоже жар уже начинался, от льдины-то вашей… Я наутро с простудой слег. Да, он с ТАЙНОЙ, этот ваш «Шахрияр», аж с тремя…
— В чем же тайны его — ты знаешь?
— Постой, не гони… Не все сразу тебе, Пьерушка… Вот и уборная твоей матушки, как раз угловая, и точно луна в окно. А шкафчик с шифром — в углу, и шифр я узнал: год рождения твоей маменьки. Слишком она любила себя, чтобы другие числа запоминать… Сделал я шаг, другой к шкафику драгоценному. От него уже жар, как из печки, представь!.. Я сделал еще два шага и оглянулся — дальше я должен был в лунную полосу наступить. Оглянулся, постоял этак с минуту — и обмер вдруг…
Саблин опять глотнул из кувшинчика.
— Я тень в другой комнате увидал. Человек за мной крался, ты понимаешь? А я стою во тьме всяких фестонов и не знаю, заметил ли он меня… Фестоны-то — это платье твоей матушки, на высокую вешалку вздетое, платье огромное, с кринолином колоколом. Хоть в него, хоть за него спрятаться и взрослому человеку вполне возможно, а я-то еще подросток был… Я и спрятался. И сквозь кисею бесконечную наблюдаю, а запах такой острый, нежный от платья — впору опять мне чихнуть. Но я уж тут и про чих забыл, слился с тьмою совершенно. Понимаешь ли?.. Я-то его не знал, папеньку твоего, на портрете видал несколько раз, ну да портрет ничто, если человек к тебе почти все время спиной, да освещение такое неверное. Я его не признал, понимаешь ли… Я его, скорей, угадал, потому что вижу — человек в халате да по-домашнему. Он тогда уже с матушкой твоей в одной спальне не ночевал. Только этот халат догадал меня, что это САМ — сам хозяин. Тут я вмиг и прочухал: он тоже за «Шахрияром» идет! При дворе два-три бала в сезон дают, так что и жди потом месяца три, когда «Шахрияр» снова в доме окажется…
— Да, на другие балы матушка в той диадеме не ездила. Полагала «Шахрияр» живым существом и не хотела беспокоить его просто так.
— Правильно полагала — не дура, стало быть, твоя маменька… Вот папашка твой и решил «Шахрияр» выкрасть для своей для возлюбленной мисс Линн.
— Для твоей матери, — машинально заметил я.
— Для моей матери растаковской, — Саблин вздохнул. — А я тогда замер, и в голове у меня кутерьма настоящая. Ежели он «Шахрияр» украдет, вся вина будет на нем, а нам «Шахрияр» прямо в руки и приплывет. Да только, может, приплывет-то он в руки Куперу! И уж он без нас с матушкой с ним управится… Это как пить дать, Пьеро! Мать моя к тому времени полная игрушка была в руках Купера…
Саблин опять забулькал водой. Кадык его трудно ходил, как поршень.
— Ну, таюсь я, и всяка мысль у меня в башке крутится, а что делать, не знаю. Стою и смотрю пока. Он же, папашка твой, шкафик открыл — музыкальный такой звон-перезвон раздался — и вдруг отступил. Вовсе жарко стало вокруг, хотя сам алмаз лишь слабо в тени мерцает. Но именно — точно глаз из омута. Страшно, Пьеро, поверь… А он, а папенька твой драгоценный, видать, не всю диадему решил украсть, только лишь «Шахрияр». Склонился над шкафиком и бормочет, бормочет зло — по-французски ругается. Возится, ножичком ковыряется. Вдруг вскрикнул тихо — и палец в рот. Поранился. Не шел к нему «Шахрияр»! Как живой, «Шахрияр» царапался… Да и тайны его твой отец не знал, не ведал, что «Шахрияр» — камень заговоренный. К бабе он равнодушен — вот тебе первая тайна его — а мужчина только и может его приручить, если…
— Если «что», Жанно? Если он бугр[17], из НАШИХ?
— Погоди, не все рассказал я про эту ночь. Он-то платком палец перевязал и дальше над шкафом склонился. Да ясное дело — не ювелир… Возится, «парблё!» через миг говорит. «Парблё» — это и я ведь знаю: «черт подери», ведь так?
— Ты бы матом, поди, пустил…
— Не в том дело, что матом, а в том, что он вдруг — УПАЛ! Так прямо на пол и повалился с диадемой в руках. И опрокинул вазу китайскую — рядом стояла — громадную. Тут уж шум по дому поднялся, люди со свечами бегут, твоя матушка в пеньюаре — и впрямь красавица, хоть и худа, на мой-то нынешний вкус… Толпа набежала вмиг. Я вовсе под платье спрятался, ноги подобрал, сижу, как в палатке, на жердочке, только слушаю. А матушка твоя в гнев великий, видать, вошла, кричит то по-французски, то по-русски — велела полицию звать, акт составлять. Видно, надоел ей ее супруг — проку от него никакого, одни убытки и огорчения. Не постеснялась скандала, видишь ли… А он-то без чувств лежит да с платком на пальце, да с диадемой в руках, да ножичек в стороне: все улики… Топая сапогами, прибежал околоточный. Стал протокол составлять. Она ему в сердцах по-французски диктует, он сам почти что от страху — без памяти: «Чего-с?.. Чего-с изволите, ваше сиятельство?» Она аж ногой топнула, его, кажется, чуть не ударила. Смех да и только для постороннего…
Сердце мое сжалось: я живо представил себе происходившее и позор отца…
— Тут и доктора позвали, — продолжил Саблин. — Оказалось, есть у твоей мамаши скляночка. Она из нее оправу «Шахрияра» всякий раз мазала, как в доме он был. Такое индийское средство: яд, но впрочем, не наповал, а столбняк на человека находит на целый день, если в кровь проникает снадобье-то. Это вторая тайна «Шахрияра», отчего он и неуязвимый такой. И эту тайну тогда ж я узнал…
— А еще? А третью, Жан?..
Саблин мне не ответил, отхлебнул воды рассеянно.
— Дальше ты знаешь, Пьер. А не знаешь, то вот что было. Матушка твоя дело до суда доводить не стала, но удобный предлог то был для развода, а заодно и отца изгнать так, чтобы больше с ним ни в какой гостиной не встретиться… И это ей удалось вполне — да и при дворе сие нашли увлекательной историей, романтической, и покровительствовали ей особенно дамы царской фамилии… Вышла она вся при выгоде: и при «Шахрияре», и без мужа постылого, и вся в восторгах публики, света, двора.
— А Купер? А мать твоя?..
— Ах, Пьер, это уж другая история. Мочи нет — спать охота мне… Бон нюи, Пьерушка…
ГЛАВА 8. Все хорошо, что хорошо кончается
Проснувшись, я первым делом вспомнил про третью тайну «Шахрияра», которую Саблин утаил от меня — или заспал? Но что-то подсказывало: открывать ее он вовсе не поторопится. Солнце стояло над нашей лачугой, всю ее пронзая сквозь дырявую крышу яркими полосами и пятнами. «Мы здесь — как в золотой клетке», — подумалось почему-то. Саблин храпел, вольготно раскинувшись. Голый и сильный зверь. Пест его торчал, чуть загнувшись к животу, узловатый, кривоватый, как корень могучего кустарника местного. (Этот колючий бездельник пускает корни глубоко под землю, ветвит их там в поисках воды — и всегда эту воду находит!..) Саблина было слишком много в нашей лачуге, как, впрочем, и солнца, уже высокого, жгучего.
Хашир не спал. Он смотрел на меня. Почему-то я смутился от его взгляда, прямого и все же загадочного. Не глаза, а ночь непроглядная… Уголки губ Хашира тронула улыбка — вернее, ее несмелая тень. Саблин зачмокал губами, приоткрыл глаза, и Хашир, точно зверок дрессированный, бросился к корню нашего общего господина. Саблин сквозь ресницы смотрел на него. Через минуту Саблин хлопнул Хашира по темени:
— Э-э, пшел-ка, пшел!..
И повернул ко мне голову:
— Пьер, теперь ты! Ну-ка, давай, наддай…
Член его сверкал на солнце, как алчный розовый аметист.
Я с улыбкой продолжил дело Хашира, да так удачно, что Саблин вскочил на колени, повалил меня на тряпье и сел сверху, на грудь. Он стал весь горячий и влажный, Саблин, в этот момент, очень какой-то живой, беспощадно доверчивый. Схватив свой пест, он привлек за ухо и Хашира, и с размаху стал таранить себя нашими онемевшими от напряжения ртами.
— «Как петух в курятнике», — подумалось вдруг не без злости мне.
Жан заскрипел зубами. Хашир (конечный удар на него пришелся) захрипел, закашлялся.
После таких передряг иметь столь бурное, неотвязное желание — и такое обильное! Поистине Саблин был дьявол, не человек…
— Через хрен — поцалуй! — Жан схватил нас за макушки и прижал лицами к своему все еще торчавшему негодяю. Жан так и сказал: «поцалуй», как это выпевают мещанки и горничные. Он смеялся над нами и в то же время подчеркивал: сейчас мы одно, и единственно возможная вершина треугольника — это он, Саблин.
Бедный Насри! Я в тот миг опять, совсем позабыл о нем… Ах, он выглядел бы стыдливым озлобленным мальчиком рядом с этим вот рыжим и властным, казавшимся мне сейчас огромным, пышущим вечной силою зверем.
Да, именно в этот миг я окончательно изменил Насри… Но предал ли я его? Почему-то и тогда я бы удивился самой мысли о том, что МОГУ предать милого моего Насри…
— Черт, как хорошо! Хорошо-то как, черт!.. — Саблин заскрежетал зубами и сплюнул.
Он оттолкнул вдруг наши головы — он словно отталкивал от себя миг этого блаженства, желая продлить его, но по-своему.
Жан бросился вон из хижины. В открытую дверь мы видели, как ярко-розовая его спина в буграх мышц и в детских веснушках несется, прыгая, к морю. Вот взметнулись искры брызг, вот белая шапка волны принакрыла Жанно, и весь он, сверкая, как самоцвет, выскочил перед новой волной.
— «Третья тайна, — напомнил я себе настойчиво, — третья тайна!..»
Саблин прыгал в волну, вопил, громоподобно ругался. Он словно дразнил и судьбу, и прибой, издевался над ними. Его азарт передался и мне. Я сжал плечо Хашира. Но судорога отторжения прошла под моими пальцами. Так вот, значит, что! Темный разум мальчишки посчитал меня ровней себе, рабом… Пристальный взгляд его, который давеча принял я за знак приязни, был лишь самообманом!..
Тут, впрочем, ворвался сизый от холодной купели Саблин. Мы выпили чаю, после Жан велел Хаширу готовить похлебку из вяленой рыбы, сам же отправился вместе со мной на разведку окрестностей.
Мы карабкались по довольно высокому склону, цепляясь за колючий кустарник, обдирая руки и поминутно чертыхаясь.
Вот, наконец, и гребень песчаной косы. Увы, перед нами до самого горизонта змеились волны песка! Справа от нас, вдали от хижины, коса далеко вдавалась в море, которое, отступая, оставило пустыне две огромные длинные лужи.
— Вот и все наше царство-государство, — покачал головой Жанно.
— А змеи тут есть? — спросил я.
— И крокодилы! — Саблин усмехнулся, впрочем, невесело. Он поглядел на меня пристально. — Ты ведь про третью тайну хочешь спросить?
Я смешался:
— И разбойники здесь тоже могут быть?
Он вытянул толстые свои губы трубочкой и потешно скорчил лицо:
— Слушай внимательно, Пьерушка! Здесь никого, кроме разбойников, быть НЕ МОЖЕТ!
И он заковыристо выругался.
Молча мы прошли вдоль гряды несколько времени, утопая по колено в песке. Мокрые от пота, в бессилии мы повалились, наконец, на сухую корягу.
Саблин сопел, приходя в себя. Вдруг он схватил меня за ворот:
— До сих пор не могу поверить: вот он ты, рядом, МОЙ… — Саблин стиснул мое плечо. Ветер трепал чумазые лохмотья его рубахи.
— Это же надо: САМ Пьер Оглоблин, первый дурак Петербурга! Не дуйся, я ведь любя. Я ведь тогда готов был стать хоть кем — хоть любовником матушки твоей или Пульхерии… Вот до чего этот ваш «Шахрияр» забрал меня! У-у, он, Пьерчик, живой, живой!.. Но третья тайна — она тебя, Пьер, может, и насмешит… Да ничего смешного тут нету… Тут ведь такое дело, Пьерушка, древнее да седое, косматое… Восточное дело-то, языческое! Они и сейчас на Востоке не шутят, не то, что мы, балетоманы облезлые… Ну, короче, слушай давай да на ус мотай, Пьерушка! Отбил я Купера у матушки у своей же! Разврат, скажешь? Ан нет: правда жизни. Да и говорю ж: тогда в голове у меня точно часы затикали, на все готов был… Уже и матушки мне не было жалко, раз я Купера с нею делил… А твой отец… Да ладно, не все тебе сразу… есть у меня ЗАМЫСЕЛ один, тогда же и вызрел, как к Куперу влез я в постель и в доверие… А мне с Купером сладко было грешить, веришь ли? Он, взрослый да сильный такой, подо мной, под молокососом, был как женщина… Веришь ли?..
— Замысел-то каков, Жанно? — отчего-то стало мне противно углубляться в его интимные дебри.
— А, Пьерушка!.. Замыслил я тогда ж еще, сопляком, как-нибудь тебя захватить да по кусочкам матушке твоей посылать. Дескать: вы мне, мадам, ваш «Шахрияр» ненаглядный, а я вам сыночка вашего со всеми оставшимися его частями… Вуаля, Пьерушка?
— Это просто бред какой-то, Жанно! — я резко выдернулся из его объятий.
— Ну да, ну бред! Ну, мне и было-то, милый мой, пятнадцать всего! Бабы еще не знал, да и жизни настоящей не надкусил я… И до того мысль эта о «Шахрияре» меня забрала, что уж, кажется, вот он, у меня в руках полыхается…
Саблин поглядел искоса, прищурившись и закусив ус, будто он меня мысленно взвешивал. Я отодвинулся от него: право же, полоумный!
— Что же твой роман с Купером? Посвятил ты его в планы свои? — спросил я насмешливо.
— Купер?.. — переспросил рассеянно Саблин. — Так его ж и убил я, постылого. Чего с ним валандаться?.. Но это после все было уже, после того, как папенька твой алмаз хотел прибрать… Погоди, Пьерушка, в башке все мешается…
Саблин с силой потер себе лоб и вдруг навалился на меня, принявшись целовать и мокро и страстно:
— А ты такой сахарный оказался, дурень ты мой сливочный… Как мне и резать-то тебя, портить, а? А то заживем вместе давай — как оно тебе, Пьерчик? Ты погляди на него!..
Он с озорным изумлением уставился вниз. Из прорехи штанов задорно торчал и загибался кверху крюком темно-сизый мокрый его разбойник.
— Так третья тайна, Жан, какова? — напомнил я хрипло. Отчего хрипло?.. Право, был я под властью чар этого странного человека и сам в тот миг не ведал уже, чего больше хочу: про тайну узнать или же…
— Тайна, тайна, — согласно и машинально, совершенно бестолково закивал головою Саблин. — Слушай-ка: ты давай-ка, друг…
Жан крепко, больно вцепился мне обеими руками в плечи:
— Давай-ка, ну дружечка!..
— Ты монстр! — сказал я по-французски. Но он, кажется, и не понял.
Саблин рывком задрал мне рубашку, плюнул себе в ладонь и углубился пальцами в заднее мое естество.
В этот миг, становясь на колени и выгибаясь, я почему-то подумал, что похож на животное окапи и что мои холмы сходны с песчаными здешними возвышенностями, и что вот сейчас горячий от жара доспехов отряд войдет туда, в меня, и… И…
Ах, но каким жестким вараном проник в меня его палец — и другой — и третий!..
Саблин навалился всем телом.
— Сука ты! Сука сладкая!.. — шипел он мне в ухо, и кусал его в неистовстве своего нетерпения. И — подумалось мне почему-то тогда — неволи…
Мы сделались с Саблиным одно ревущее тело. В помрачении боли, сладости, ужаса я то закрывал, то открывал глаза. Я вдруг увидел черного паука с алым жалом между мохнатых высоких ножек.
Тарантул! Или кто тут, ах, боже мой?!..
В движении сладострастья Саблин все ближе подвигал меня к пауку — или тарантулу — или как еще назвать эту ядовитую пакость? И пакость щетинилась всеми своими конечностями, всеми мохнатыми волосками, то пытаясь сокрыться меж двух камней, то выскакивая наружу, ибо Саблин временами еще и вопил, заглушая море.
Вдруг судорога прошла по телу Саблина: он дернулся и, тяжелый, замер на мне. Я почувствовал, что он холодеет… Тарантул выглянул из-за камня и скрылся в расселине.
— Ну, что же, друг мой, я прервал ваше рандеву? — спросил меня по-французски очень знакомый голос. Насмешка и презрение звучали в нем. Впрочем, с такими сдержанными, тонкими оттенками мог говорить только человек из высшего общества.
Я выскользнул из-под Саблина. Тело его как-то механически отвалилось в сторону. Дротик торчал из его спины. Прямо надо мной на сером скакуне, в красном чекмене и белой бараньей шапке возвышался… Фарад-бек! Рядом на кауром жеребце пригарцовывал раскрасавец Давлет-бек. Лицо его было темнее обычного: кажется, он покраснел при виде сцены, которую магометане до сих пор считают почему-то вполне неприличной. За хвостом его лошади я заметил Хашира. Он был как-то придавленно возбужден.
— Встаньте, сын мой! Сколько можно в грязи валяться? — молвил Фарад-бек все с той же невыразимо оскорбительной, но безукоризненно внешне корректною интонацией.
Я молча повиновался, штанов на мне не было.
— Ваш морской вояж отнял у нас несколько времени, но я так хотел, чтобы вы получили хоть какие-то жизненные уроки, Пьер, — продолжил Фарад-бек. — У вас же мозг балетной корифейки! И не жалейте о Саблине. Он ужаснейший человек, с ним вы счастливы не были б… Да, и отвечайте мне по-французски. Здесь только я знаю этот язык. А кстати, рядом со мною ваш сводный братец, которого вы так смутили своим портретом тогда. Но не называйте имен, Пьер, не будьте совсем уже глупеньким! И наденьте штаны, наконец!
Какими-то ослепительными рывками до меня доходила мысль. Боже: передо мной был родной мой отец!.. Но в таком месте, в таком обличии…
Я надел штаны, пламенем стыда полыхая от темени до самого пояса.
— Ну вот, теперь можно и о камне поговорить. Или и обо мне… Но сперва я должен сказать вам печальную новость: матушка ваша скончалась неделю тому назад.
Меня пошатнуло.
— Пьер, эмоциям вы дадите ход по возвращении в Петербург. Сейчас только дело, сын мой. Но вернемся в хижину, не на солнцепеке же воспоминаниям предаваться…
За какие-то полчаса, обжигаясь горячим чаем, я узнал то, что составило содержание нескольких прожитых нами лет.
Изгнанный из общества и преданный Бетси Линн, мой отец сильно озлобился. Сперва он хотел уехать в Америку, но жизнь тамошняя показалась ему несносно пошлой. Он уже подумывал, было, об Африке, однако посольство персидское, в те же поры случившееся, переменило его планы и на этот раз. Он пристроился толмачом, затем вошел в доверие к персидским вельможам. С посольством отец оказался затем на Востоке. Мысль всячески мстить гонителям — правительству Российской империи — овладела им. Таланты, сила воли и надменный, холодный ум сослужили ему службу здесь преотличную. Впрочем, англичан, наших соперников на Востоке, он после мисс Линн и Купера тоже возненавидел. Ничто не связывало его более с миром «цивилизованным», и он перешел в ислам, став важной фигурой сперва при шахском дворе, позже получив от Алим-хана владения возле Аральского моря. Отец решил всеми силами препятствовать продвижению как русских, так и англичан в эти края и сделался патриотом пустыни.
Отныне он звался Фарад-беком, имел несколько молодых и прелестных жен, детей от них, имел наследником красавца Давлет-бека. Светская жизнь в Петербурге казалась отцу пошлым сном, опереткою, однако по каким-то каналам он следил за нашим семейством, да и про Саблина знал преотлично. Сперва новоявленный Фарад-бек хотел завладеть «Шахрияром», но вдруг понял, что счастлив здесь, среди покорных ему песков, безо всяких индийских сокровищ. Простая и честная жизнь местных номадов переродила его. К тому же отец узнал третью тайну «Шахрияра»…
— Теперь вы, Пьер, по праву его владелец. И именно вам доверю я эту тайну сейчас… Впрочем, не знаю, как и начать… Н-да-с… Ну, что же поделаешь — слушайте…
*
…Давно осталась позади выжженная оренбургская степь. За окном купе мелькали светлые перелески, серенькие избы, белели колоннами на холмах помещичьи домики. Скоро и Петербург!
Скоро, скоро и все разрешится… Или разрушится?..
Я протянул через столик журнал Теплякову:
— Нет, мой друг, увольте меня этакое читать! Неужели всерьез вы верите, что через сны какой-то досужей женщины можно привести народ к счастию? Этот ваш Чернышевский — пустой фантазер!
Тепляков выхватил у меня журнал и засопел обиженно.
Я продолжил, сбавив, конечно, тон:
— Поверьте, mon cher, чудо преображения и счастья возможно лишь в отдельно взятой судьбе! Вот мы и едем сейчас это узнать. Но зло в обществе — оно неискоренимо, absolument[18]!
Тепляков вспыхнул, но промолчал. Папироска сломалась в его пальцах.
Ах, отчего, отчего я так уверен, что все сойдет преотличнейшим образом? Есть в этой уверенности какой-то подвох, мне кажется…
В дверь постучали. Вошел с чаем Насри. Как же добр был Никодим Фёдрыч, отпустив нас всех троих в Петербург! Нужно будет сделать ему подарок.
Я потянул Насри за руку. Он покорно сел на мой диван. От него пахло пОтом дороги, вагоном третьего класса. Он покорно принимал ласки мои и отвечал почти машинально. Какая-то упрямая струнка в нем проявилась с момента нашего расставания. Словно Насри больше не верил в чувства мои — но не верить все-таки не желал!..
Дерзкая мысль пришла мне вдруг в голову.
— Послушайте, Жорж! Мы теперь одно целое, идите к нам, полно дурачиться…
Тепляков покраснел под казацким загаром и под пенсне.
— Поймите, — я взял его крепко за руку, — мы все трое жрецы «Шахрияра» отныне. Лишь тройная мужская сила, двойная жертва и внезапная перемена, как было мне сказано, могут сделать «Шахрияр» подлинно нашим. И тогда счастье нам всем троим, и долгая, долгая жизнь во весь девятнадцатый и даже двадцатый век! Интимную часть вопроса я взял на себя, но эта интимная часть должна быть хорошо вами во мне подготовлена…
Тепляков пересел к нам и несмело обнял меня за плечи:
— Однако ж в чем жертва, Пьер? Первая — Саблин. А вот вторая-то?..
Насри посмотрел на нас обоих печально. От него просто несло собачьей тоской.
Сердце мое сжалось от страха и жалости.
— Не знаю, не знаю я ничего! — вскричал я в каком-то внезапном неистовстве. — Но давайте ж готовиться…
Петербург встретил нас дождиком и слезами Пульхерии Власьевны. Добрая старушка рассказала, как умерла моя матушка. Она до последнего вздоха не могла поверить, что покидает сей свет навек — то отдавала себя в руки богу и священнику, то требовала, чтобы Катиш в соседней комнате играла польки и галопы бальные. Душа ее отлетела на мазурке из оперы «Жизнь за царя»: кончина патриотическая и вполне христианская…
Представляясь Катиш, Тепляков запнулся и чуть не обрушил стул.
— Будьте с ним осторожнее, — шепнул я Катиш. — Он почти не говорит по-французски и читает какого-то Чернышевского.
— Но я тоже его читаю, и он мне нравится, — упрямо вспыхнула вдруг Катиш.
— Ах! Но вам позволительно: вы все-таки девушка…
К вечеру доставили из банка диадему. Тут только понял я, что он и впрямь ведь живой, этот третий глаз Великой Богини Гнева. Он уже не сверкал розовым светом, не сеял искры по всей комнате. Он был тусклым, туманным, усталым. Прошли очередные сто лет, и вдохнуть в него жизнь и былое могущество могли лишь «тройная мужская сила, двойная жертва и внезапная перемена»…
— Заскучал! Заскучал, бедненький, по хозяйке своей заскучал, печалуется по новопреставленной, — причитала Пульхерия Власьевна, обтирая диадему платком.
— Осторожней, — заметил я. — Там может быть яд.
— Да какой там и яд! — отмахнулась Пульхерия Власьевна. — Я его из той склянки уже полтора года не мазала… Ой!
В отчаянии она вцепилась зубами в руку.
Мы все бросились ей на помощь. Но старушка отнюдь не поранилась: обметая драгоценность, она нажала на какую-то пружинку, и «Шахрияр» выпал из гнезда диадемы. Он лежал розоватым пыльным осколком на скатерти. Он шел нам навстречу, в руки, загадочный камень счастья!..
За окнами сеял черный ночной дождичек.
— Ступайте, Пульхерия Власьевна, милая! Вы за сегодня итак умаялись, — сказал я. — И вы. Катиш, отдохните. Bonne nuit, mesdames[19]!
Дамы покинули нас.
— Ну, что же, друзья, приступим, — я притянул обоих мужчин к себе для поцелуя теперь почти ритуального. Наши языки были, впрочем, довольно вялы. Мы точно ждали, чувствовали: вот сейчас, сейчас что-то ПРОИЗОЙДЕТ!
Да и не верилось нам после пережитого, что все может так легко, так просто закончиться.
Изо рта в рот повторили мы слова странного заклинания. Затем я стал раздеваться, пытаясь делать это как-то торжественно. Вот сняты уж панталоны, чулки…
Насри упал на колени и языком проник в мой тайник, пытаясь так расширить пещерку необходимую. Ах, целых три дня, целых три дня я должен был носить «Шахрияр» в себе!.. Бедный отец — каково было ему сообщить мне такую мистическую подробность… Но без этого «Шахрияр» ведь не возродится…
— C’est assez[20]! — я решительно взял «Шахриял» и отправил его в рот себе. Он едва теплился, милый наш «Шахрияр», и в эту минуту я почувствовал к нему нежность, сходную с чувством родительским.
Через поцелуй я отправил алмаз в рот Насри. Тот так же поцеловал Теплякова.
Вдруг крик раздался под нашей дверью. Тепляков странно икнул. Еще миг — и «Шахрияр» оказался бы у него в желудке!..
Жорж едва успел выплюнуть алмаз мне в ладонь и метнулся к двери. Катиш! Ну, конечно, Катиш не ушла. Она, видно, подглядывала за дверью. И сейчас странной забавной бочкою, в кринолине, каталась по полу. Под нею кто-то пыхтел и шипел.
Тепляков в мгновение ока метнулся к дерущимся, Катиш отлетела в сторону. И вот уже Тепляков месил чье-то тело глухими, глубокими, как стоны, ударами.
— Издох! — проскрежетал Тепляков, словно разбитым пенсне провел по железу.
Я запахнулся в халат и склонился над трупом. Длинное нерусское лицо, рыжие бакенбарды. Это был Эдвард Дуглас! В последний миг хотел он помешать возрождению «Шахрияра» или, скорее, украсть его… И в дом как ведь легко проник!..
— Вот и вторая жертва, — глухо сказал за моею спиной Насри. Катиш мелко тряслась и плакала в уголку. Тепляков обхватил ее за плечи, крепко прижал к себе.
Мы с Насри улыбнулись друг другу тонко.
— Ну, что ж, господа, продолжим, — я вернулся в комнату.
— Тепляков, идите к нам, дело не терпит, — крикнул я из-за ширмы (я все-таки не желал, чтобы Катиш увидела самый момент священного таинства).
Хмурый Тепляков явился.
— Не злитесь, Жорж. Вы нам подарили перемену. Мы лишь на минуту вас оторвем от вашей новой судьбы… Впрочем, куда вы от нас теперь денетесь?.. — я вздохнул.
«Шахрияр» вошел в меня удивительно легко, я бы даже сказал — с некой светской непринужденностью истого comme il faut. И теперь уже не я им, а он мною владел. Все три дня, что насыщали мы его тройною мужскою энергией, он словно разрастался во мне. Извлеченный в урочный час, он засиял прежней своею загадочной силою.
«Шахрияр» и сейчас сверкает передо мной, обещая нам всем — а также Катиш и Пульхерии Власьевне, и Никодиму Фёдрычу, разумеется — дивную жизнь в близящемся веке двадцатом. В веке, который непременно сделает нашу страну и нас еще гораздо счастливее…
25.04 — 30.05.2016
[1] Сатрап
[2] Держиморда
[3] Навсегда.
[4] Спокойной ночи.
[5] Господ военных
[6] Бедуин
[7] Мой дорогой… не нужно.
[8] О, мой маленький друг.
[9] Вот.
[10] О, мой бог.
[11] Сказок.
[12] Ах, оставьте меня.
[13] Комильфо. Не комильфо зд.: неприличные.
[14] Немыслимо.
[15] Ну ладно… Прошу тебя. Согласен?
[16] Мой дорогой друг.
[17] Гей.
[18] Совершенно.
[19] Спокойной ночи, медам.
[20] Довольно.