Cyberbond
Come back to the USSR…
Аннотация
Это пародия на советские повести для молодежи с их наивной верой черт знает во что. Культ стихов оттуда же. Правда, теперь вместо ностальгии у меня остался один вялотекущий сарказм: время изменилось.
Это пародия на советские повести для молодежи с их наивной верой черт знает во что. Культ стихов оттуда же. Правда, теперь вместо ностальгии у меня остался один вялотекущий сарказм: время изменилось.
На самом деле этой жизни я почти и не помню, она осталась картинками в букваре, яркими и беззаботными, как греза олигофрена. Вокруг сверкали и светились реалии наших ранних 60-х, такие обтекаемые, бодрые и надежные, что сейчас просто не веришь: а было ли?.. Душа туда летит смешной фантазией и глупой мечтой, восполняя добытый из книг реал… И вот, скажем, если бы мне в 1964 году стукнуло все 18, и осенью светила бы армия, ведь в школу пошел я в 8 и сидел, мечтательный, два года в четвертом классе… Короче, впереди меня ждал еще один законный мой школьный год, вопреки пробившимся усиками и общей прыщеватой великовозрастности…
Итак, значит, взрослый я — 18-летний, повторяю, уже — мирно сосу в подсобке грузчику нашего магазина «Овощи-фрукты» Павлу, а он, детина крупный и светлый, в дырявом халате на голое тело, покуривая, делает по ходу точные подсказки и серьезные замечания. Благодаря этим усишкам казалось, что он постоянно как бы и усмехается, хотя на самом деле он был серьезен, задумчив и деловит деловитостью бывалого человека, выжидающего чего-то. Может, новой отсидки или новой какой жены?..
И вот, на его совете: «Глубже, глубжей забирай, ага!..», дверь в подсобку вдруг распахнулась, и между ящиков влез румяный наш участковый Тишкин, человек смешливый и добродушный, но тоже с немалою пришиздью.
— Та-ак!.. — протянул Тишкин удовлетворенно. И тепло, даже ласково, словно любуясь нами, сразу назвал статью. Павел злобно потянул из меня свой хобот, весь в трудовых слюнях и соплях моих, но Тишкин проявил милосердие:
— Да вы уж кончите, ребята, по существу… Взялся за гуж — не говори, что не дюж…
(Тишкин был любитель всякой народной мудрости).
Грузчик Павел свободолюбиво его послал и свой достал с независимым, гордым видом человека, которому теперь терять нечего.
— Трудно мне с вами! — поделился Тишкин. Он снял фуражку и обтер платком бритую круглую голову. — Давно я примечаю за вами, ребята! Ох, давненько!.. Все же ж так нельзя! В Совейском Союзе живем, а не в страной Америке! Причем тут разложение-то моральное?
Павел молчал. Я виновато облизывался. Так хорошо начавшийся день продолжился политинформацией…
Плетясь за Тишкиным, я понимал, что жизнь моя кончена. Лишь бы не настучал родителям…
В своем кабинетике Тишкин первым делом фикус полил из лейки, потом уселся за стол, положил фуражку перед собой, как чистый лист протокола, и уставился на меня кисло-сладенько.
Я понял: надо что-то сказать, извиниться, покаяться, и начал совсем дурачком:
— Дядь Тишкин, не оформляйте нас с Павлом! Пжалста!
— «Дядь»! — просиял Тишкин глазами. — Тебе сколько лет, сирота казанская? Ты глянь в зеркало, поперек себя морда шире, усищи! Самому пора уж в отцы… Или в армию?
Я опустил голову, как бы сокрушенно ее «повесил».
— Думал: один у меня на участке моральный урод — Ларка, проститутка из восьмого дома. А тут еще и ты! Не стыдно?!
Я молчал. Ее, значит, Лариса зовут… Такая яркогубая, из кабины самосвала вчера вылезла… Свои трусики почему-то в руке сжимала, а красная юбка вся в пятнах была.
— Не жалко тебе, что Павел опять на кичу у меня загремит? И там, знаешь, что с ним за тебя, идиота, сделают?..
Я помотал головой:
— Расстреляют?.. — предположил я вежливо.
— Вы-то сами чем занимаетесь, бессовестные? — спросил вдруг Тишкин. — Багажник-то еще цел?
Только теперь сделалось мне по-настоящему стыдно, но я честно кивнул. Багажник имелся в виду мой, разумеется.
— Не успел пока! — Тишкин удовлетворенно кивнул. — Все одно родителям доложу!
Я опять повесил голову — и уже искренне.
Слушал, как скрипит перо. Павла жалко сейчас почему-то не было, но родители…
— Иди, подпишись.
Я шагнул к столу. Тишкин глядел на меня, оттопырив губу брезгливо, как на рептилию.
Я протянул руку, чтобы взять листок. На листке нарисован был человечек: ручки-ножки-огуречек. Огуречек был густо замаран переплетениями вен. Огуречек был детородным членом по совместительству…
— Подь сюды… — как-то глухо выдавил Тишкин, грубо, неловко потянув меня за плечо.
Я обогнул стол, не веря, что это явь.
— Ну, давай, искусство показывай! Лучше один раз отрезать, а отмерить еще успеется…
*
Так в моей жизни появилось сразу двое мужчин. Рвать с Павлом и Тишкиным, ПРЕДАТЬ их у меня как-то даже не помещалось тогда в башке. Павлу я честно признался про Тишкина. Он сказал: «Я так и знал! Нам же лучше…» И это «нам же» согрело мне душу как-то особенно.
Тишкин о Павле тоже выспрашивал, разные там подробности. Я отвечал лаконично и только по существу, душу свою берег. В конце концов, я был чистый пацан, убежденный тогда комсомолец, а не Ларка, шваль подзаборная. Хотя Ларкины возможные (и частью подсмотренные) приключения меня волновали третий уж год подряд, особенно если оставался с собою наедине. Тогда рука сама тянулась к курку. Не скажу, что в эту минуту во мне просыпался воин: скорее, я представлял себя безысходной вот этой Ларочкой, «Ларчиком», как называл ее Тишкин, подмигивая. Никто Ларису, при том, что некоторые старухи плевали ей вслед, не называл, к примеру, «багажником»; «Ларчик» звучал как-то даже с поэтической, сказочной интонацией. Подружиться, разговориться с ней стало моей мечтой. И не мечтой даже, мне вполне хватало моих двоих ребят; дружба с Ларчиком осталась этаким теплым, милым мечтаньицем.
Наивный молокосос, я полагал, что мое блаженство («бляженство», как всегда произносил это слово стихийный фольклорист участковый Тишкин) продолжится долго, до бесконечности. Но жизнь внесла свои суровые коррективы.
Как раз закончился май. Начало лета в Москве нередко бывает дождливым, холодным, словно злорадствует: а-а, раскатали губу на жару весной — вот же вам!.. Помню промозглый этот денек, яркую июньскую зелень, тяжело гнувшуюся от влаги к самой земле. В этот день Павел в подсобке залез в багажник ко мне. Просто сказал строго, как старший: «Надо попробовать!» Тишкин всякий раз меня насчет Павла и моего багажника теребил, будто в моем багажнике с участием Павла скрывалось что-то значительное для участкового. Это Тишкин подсказал мне носить всегда с собой вазелин «на всякий пожарный». Какой пожар тушить вазелином, я, конечно же, понимал и волновался уже не по-детски. «Ты как бы тужься, легче пройдет», — наставлял меня блюститель порядка.
Но конечно, в самый такой момент я забыл все его наставления, а Павел был, как я теперь понимаю задним числом, не особый и сам мастак, захотел просто чего-то новенького в скучную пору ненастную. Вазелин не очень помог, а вот с маслом растительным оказалось способнее. Боль словно свернулась в тугую постоянно пульсирующую трубу, и я двигался в такт ей, ерзая лицом по сеткам с гниловатым сырым картофелем. Кончив, Павел заметил, что нам обоим надо бы вымыться. И мы пошли отмываться холодной водой, потому что горячую как раз отключили: лето же.
Павел посмотрел на свой член (он натер его), посмотрел мне в глаза и честно спросил:
— Сказанешь менту?
Я пожал плечами:
— Нельзя?..
Павел усмехнулся:
— Обосрется от зависти.
Тогда я рассказал Павлу про вазелин, про наставления Тишкина.
— Ха! Так я и знал! Легаш опытный… — заключил Павел. — Ладно, может, он тебе выхлоп полижет для профилактики?
Я покраснел: предположение было весьма соблазнительным, но несбыточным.
— Ты смотри, мою кончу в себе держи, — наставил серьезно Павел. — Вдруг шакал ее высосет…
Мне сделалось шухерно и празднично:
— Постараюсь не высраться! — и я отдал молодцевато честь, как погранцы в моем любимом фильме «Застава в горах».
Павел засмеялся, лицо у него сделалось моложе и ласковей. Он спросил:
— Стишата, хочешь, прочту? Свои…
И он прочитал стихи. Они были с надрывом и мне понравились.
— Можно, я запишу? — спросил я.
— Не надо. Фигня всё это…
Я еще не знал, что Павел подражал Галичу и что вообще с каких-то пор в диссиденты почти ушел. Потом он скупо рассказал мне про расстрел рабочих в Новочеркасске[1] и про разоблачение культа личности Сталина. Мне сделалось жутко: налаженный мир на глазах вдруг обрушился. Мы словно висели с ним в разбитом доме, в пролете лестничной клетки, зацепившись штанами за гвоздики. И штаны немилосердно трещали уже. Я даже про свой багажник забыл. Я забыл — а Павел-то помнил. Достал поллитру и дал отхлебнуть. И подмигнул, как товарищу:
— Премия!..
У меня защипало в носу, тотчас я поплыл и уткнулся лицом в его халатишко ветхий, застиранный:
— Паш, ты только не бойся… Я, может, тебя люблю…
— Херни не пори… — посоветовал Павел спокойно и назидательно. Он положил тяжелую теплую ладонь мне на башку. Я вдруг заплакал и стал сморкаться ему в халат. А он сам клюкнул уже — не сердился, даже утешал меня и говорил что-то про женщину. Что когда-нибудь у меня будет даже и женщина: вот та-акие, мля, сисеря!.. Я тут вспомнил про Ларчика и сказал ему.
— Ты, малой, совсем двинулся? — рассмеялся он. — Она ж простипома! Медицинская, сука, энциклопедия…
Про медицинскую энциклопедию я еще не понял, а Павла опять захотел. Не чтоб в багажник — в багажник еще саднило — а просто, как было обычно у нас, до того. А что он меня, скажем, может поцеловать, это мне в голову и тогда не могло придти. Или желание этого было все ж таки, поэтому я снова высморкался в его халат.
На этот раз Павел не зло, но выругался, отставил меня и полез на мешки допить и улечься. И песню запел — кажется, там было про Сталина, что он, типа, большой ученый, а я, типа, хрен моченый. И я вдруг подумал, что Павел все же, наверно, ну да: не любит меня. Мне сделалось так хреново, что я даже стал блевать на контейнер с картофелем.
И Павел подтвердил мою догадку, выпихнув меня прямо под дождь и обозвав словами, которые я вам, не просите, не повторю.
Я шел под дождем, почти уже в темноте от туч и от наступившего сразу вечера. Я рыдал во весь голос и совершенно ведь искренно. Не истерика это была — это было отчаяние. Вокруг желтые окна загорались то там, то сям. Они походили на лица. Они смеялись и скалились.
Я был один навсегда теперь.
Улица оказалась странно пустой, хотя час был довольно ранний. Даже машин не мелькало почти.
Тут ливень обрушился вдруг такой, что и меня пробрало, наконец. Я метнулся в первую дверь, в полутемный подъезд, но поскользнулся и упал в нечто мягкое.
*
Я упал в нечто мягкое, липкое и холодное. Она уже коченеть начала, наша Ларчик. Почему я сейчас написал «наша», ведь до того я ее лишь издали наблюдал? Но то ли от глубинного, не способного уместиться в сознании ужаса, то ли еще от чего я почувствовал остывающий труп как нечто родное, заманчивое. Словно Ларчик полуприкрыла полупрозрачную дверь — и я как бы видел кусок лица и силуэт всего остального. Точно она приглашала меня войти за эту пока еще полупрозрачную льдистость, шагнуть в полынью, которая на глазах становилась все плотнее, все глуше, немее и недоступнее.
Нас окружала полная тьма, лампочку в подъезде кто-то разбил или выкрутил, как это было тогда в заводе. В этакой темнотище я мог лишь щупать и лизать, что и сделал, хотя чудовищным это теперь мне (да и вам, наверное) кажется. Лизательные и входительно-поступательные ощущения были стройно единообразны. Железистый привкус крови пронзил меня, словно ржавый, но точный нож. Я гулял по пустыне смерти под черным равнодушно спокойным небом небытия — и мне это жутко понравилось! Своим теплом, своим уже жаром я, будто эхом, пугал всю беспросветную плотность смерти. «Кончина» и «конча» срифмовались во мне самою жизнью — и выбили из отчаянья!
Выхлестнув себя в ледяные теснины Ларчика, я даже не закричал, хотя бился и колотился, как бешеный. Я понял копчиком: это тайна, и нужно всегда теперь, кончая, в память о Ларчике мне молчать. И всякая моя конча будет отныне посвящена именно Ларчику, хотя ее, конечно, скоро утащат в морг, а потом сожгут или зароют, или раскатают на составляющие любознательные студенты-медики, и лет через сорок, когда у меня будет у самого баба «во-от с такими вот сисярами», я стану мысленно жить только с Ларчиком и посвящать ей каждый удачный заход, каждый (пусть одинокий!) выплеск. Пока я жив, Ларчик будет жить во мне тоже, по-своему. Мы с ней смерть временно победим! А когда я умру, может, кто-нибудь добрый, чуткий, ласковый и отважный подхватит нашу эстафету из моего тела — и так мы вообще станем БЫТЬ до скончания человечества…
Я отдышался, полежал, слушая где-то вовне стук дождя, и понял, что вновь хочу. Пасть у Ларчика была, кстати, удобно ощерена, но зубаста. Нет, туда я зайду напоследок уж.
Я перевернул Ларчика, нащупал, что полагается, и понял: там затычка имеется. Потянул за уголок туго скрученной тряпки. Лаз остался широк, удобен и безопасен. Возможные сталактиты и сталагмиты не смущали меня: встреча с ними добавила бы ноту интима, хотя теперь и почти заочного. Я вошел легко и немножко мстительно. Кроме образа Ларчика в голове моей всплыли светлые усы Павла с вечной его надменной бывалой ухмылочкой. Сталактиты и сталагмиты тотчас нащупались. Это восхитило и взбудоражило. Кончая, я вдруг подумал, что усы Павла похожи на сталинские: восторг и испуг, слившись, заставили меня застонать. Но это была единственная моя измена клятве, молчаливо данной на Ларчике.
Потом я как-то уже спокойно, рассудочно подрочил и обработал рот Ларчика только на самом вылете. Это походило на заключительный поцелуй уставших сонных любовников.
Уходить все-таки не хотелось. Я посидел еще возле Ларчика, тупо слушая дождь. Мне сделалось вдруг ужасно холодно. Я стучал зубами и понимал, что в таком моем состоянии общение между нами невозможно уже.
На прощание я все же поцеловал Ларчика в ледяную скользкую пасть и вышел из подъезда под порывы дождя наконец-то испуганный.
Так я стал мужчиной. Но это, поверьте, не главное…
*
Главным был тот энтузиазм, которым жила вся наша огромная родина. Мы бредили космосом, ядерной физикой, футболом и романтическим водоплаваньем. Карибский кризис был в самом разгаре, папа теперь слушал «Голос Америки», и они с мамой каждый вечер ругались по поводу политических перспектив и поэта Авдея Тюментьева. Паша повадился в мой багажник, а Тишкин расследовал убийство Ларчика. Я носил тайну с собой. Наступила жара. Тайна холодила меня терпким воспоминанием. А ЕЙ-то там каково, в холодильнике?..
— Ты какой-то не такой, — ворчал Тишкин и утирался платком беспрестанно, без результата. Жадно пил воду из лейки, как фикус. — Морда стала больно бывалая. Охамел, пацан! Енот, да не тот…
Впрочем, про багажник я отчитывался исправно, не забывал теперь и подробности. Но Тишкин чувствовал холодок тайны во мне и требовал большего:
— Батя-то о чем говорит? Ругает Совейскую власть, стервозник, небось?
— Нет, они по поводу стихов с мамой теперь базарят.
— Что за стихи? Галич, какой-нибудь?
— Не знаю. Но стихи зашибительские.
И я с чувством прочел:
Никогда не жалейте о том, что случилось.
Или вдруг получилось, а вы в неглиже,
Лишь бы душу спасти, что всегда так искрилась
И теперь вот летит на крутом вираже.
— Ну ладно, допустим… — Тишкин снова отпил из лейки. — Душевные, может, даже стишата, правильные. А с Пашкой, кроме багажника — там чего?..
— Да мы с ним только насчет багажника и общаемся, — соврал я.
Обида на Павла еще жила, но и сволочью вот так запросто сделаться не хотелось. Ведь стихи — да, тоже мне очень нравились, особенно Пашкины, хотя в них было много против Советской власти, а в последнее время появилась тема про багажник и матюги. То, что я для себя называл «есенинщиной».
— Ларка мне покоя не дает, — озабоченно поделился Тишкин. — Является, сучка, ведь кажную ночь! И злая такая, кулачишкой грозит, шизда. Я ей как-то (во сне): «При жизни-то не натрахалась, растыка гнойная?» А она лыбу кроит, курьва, будто и не боится меня уже…
Больно было слышать про Ларчика это «гнойная» и «медицинская энциклопедия». Ничего я на ней лично не подцепил, кроме лобковых вшей, однако их Тишкин и Павел списали друг на друга и поздравили меня с этим взрослым приобретением.
— Мужиком становишься! — Тишкин пошлепал меня по голове поощрительно. Но я был в этот миг занят конкретно им и даже улыбкой ответить не смог.
Тишкин стал мне как-то ближе, родней, с тех пор, как признался, что Ларчик ходит к нему во сне. Конечно, она была на него в обиде: когда-то участковый дважды собственноручно обрил ее. Но может, она грозила ему за меня, что он как-то слишком уж по-походному со мной обращается?..
Хотя как сказать: Тишкин ко мне уж привык, считал чисто за своего и, будучи мужиком простецким, лишь поэтому не церемонился. Иной раз наставлял «на путь истинный». Истинным путем мы все, кроме Павла, считали тогда строительство коммунизма — то, что так хорошо выразил тот же поэт Авдей Тюментьев в своих еще нерифмованных, но тоже душевных строчках: «Советская власть зажгла романтикой подвига и сумасшедшей верой в грядущее сердца миллионов мальчишек и девчонок, юношей и девушек, мужчин и женщин. К новым открытиям на крыльях мечты призывают лететь их бескрайние просторы Магадана и Колымы, Мордовии и Якутии, льняные нивы Нечерноземья и неосвоенные пустыни Средней и Малой Азии».
Перечитывая это сейчас, я думаю: боже, какие мы были счастливые! И повторяю за поэтом как мантру уже:
Никогда, никогда не жалейте о жизни,
А о смерти жалеть нам не нужно уже,
Что случилось — случилось, оно лишь приснилось.
Заплатите и вы за мое бланманже![2]
*
Помню, в тот день мама пообещала, что отправит меня на все лето «в льняные нивы Нечерноземья», в деревню к бабушке с дедушкой, потому что и в Москве начались перебои с мукой и хлебом, а мне надо набираться сил на новый, последний учебный год.
Конечно, Ларчик жила в моей душе независимо ни от какой обстановки, да и пища была в наших с ней отношениях ни при чем. Однако остаться в праздности без Павла и участкового тоже бы не хотелось, ведь я только начал жить!
Павел с Тишкиным известию про «нивы Нечерноземья», само собой, не обрадовались. Павел сурово обещал поддержать нашу семью продуктами из подсобки, «уж как получится». А Тишкин на моих родителей прямо по-детски обиделся:
— Это что же они, суки, Совейской власти не доверяются? Голода ждут, недобитки проклятые?!..
Пришлось убеждать его, что речь в нашей семье идет совсем не о голоде, а о свежем воздухе.
— А меньше пердите — свежее будет! — парировал находчивый участковый.
И наладился с визитом к родителям вечерком.
Явился он при полном параде, в галифе и скрипучих хромовых сапогах, оглушительно пахнувших свежей ваксой. Ремень туго, сердито скрипел поперек пузца. Запах «Шипра» аж с ног сшибал.
— Выйди-ка! — велел он мне строго.
Я вышел на лестничную площадку, потому что другого постороннего, но близкого помещения в нашей квартире не было. Закатное июньское солнце заполонило всю лестницу. Я пытался подслушивать, однако все время мимо проходили соседи, возвращавшиеся с работы. Они тепло, радушно приветствовали меня. А когда их поток иссяк, я увидел в углу лестничной площадки ЕЁ. Она вжалась в угол, красная эта юбчонка чуть не к пупку ушла, блузка в крупный черный горох была порвана. Грудь торчала, как колесо. Но след от раны вроде зарубцевался…
И я, наконец, решился:
— Здравствуй, Лара! — заметил несмело я.
Она молча смотрела на меня снизу вверх. Глаза у Ларки были запекшиеся, дремучие. Я стал спускаться к ней. Но тут за дверью коротко и трагически, будто ее тоже ножом ударили, вскрикнула мама. Я заметался. Дверь вдруг распахнулась, стукнув меня точно в лоб.
Из квартиры выкатился Тишкин, обдав своим парадным всем запахом, а следом выскочил папа с армейским ремнем в руке.
— Ты что же, стервец, творишь?!.. — как-то тонко, беззащитно заверещал отец.
Он схватил меня за ворот рубашки и метнул в родное гнездо.
— Так его, так… Глядишь, образумится… — заботливо поощрял порку Тишкин. Заодно и мне советовал. — Задницу-то приподыми! Ишь, весь мозг в сахарницу ушел…
Отчего рыдает мама в ванной, отчего избивает меня отец, я понять не успел, но заметил предательницу-эрекцию в темном галифе участкового. Он и здесь свое удовольствие зацепил!..
— Щенок, ты что против Советской власти имеешь, гад?! — задыхаясь, скрипел зубами отец.
И тут я понял, что Тишкин приписал мне диссидентские грехи Павла-грузчика.
— Ладно, будет с него, — минут через десять заметил Тишкин. — Беру я, значит, его под собственный учет и контроль, чтобы вовсе с пути не сбился. Контролировать буду три раза в неделю, строго. Сам ко мне приходи, слышишь ли, антисоветчик?
Я поднялся. Исхлестанную «сахарницу» точно углями прижгли. Сидеть ну никак сейчас не хотелось бы.
— Щас профилактическую беседу с ним проведу. А вы, гражданин Петров, больше его не бейте! Бейте, когда скажу.
— Да я за Советскую власть… — глаза у папы стали квадратными и седыми.
— Знаю, гражданин-товарищ Петров! Почему и сына твоего хочу спасти для отечества. Ну, пошли, юный антисоветчик, по-мужски с тобою поговорим…
Папа увязался было за нами: как бывший пограничник он жаждал принять участье в дальнейшей моей дрессуре. Но Тишкин решительно пресек эту попытку, сказав, что справится сам, «а ты, товарищ Петров, иди-ка жену утешь».
Мы вышли с участковым на лестницу. Свет солнца уже померк. В серых сумерках Ларчик сделалась в углу еще отчетливей и заметнее.
— Ишь! Преследывает… — толкнул меня бедром Тишкин. — Наяву уже заявилась, бесстыжая…
Он опасливо глянул вниз, на Ларчика. Потом достал из планшетки листок:
— Вишь, стихи? Про самого про нашего дорогого про Никиту Сергеича! Будто у него не рожа, а попа вторая голая торчит при галстуке, и что он эту попу всему миру кажет и ею же всему миру грозит! Смекаешь: на десятку ведь тянет…
Я узнал последние стихи Пашины. Сначала они были мне, между прочим, посвящены, тема моего багажника не отпускала поэта весь месяц. Ах, зачем он сменял ее на политику?!..
— Слышь! — Тишкин толкнул меня локтем в бок. — Зовет тебя эта… Иди уже…
И он отобрал листок.
Ларчик стояла все так же, вжавшись в угол. С чего Тишкин решил, что она только меня зовет? Мною прикрыться решил от трупа, а сам проскочить?..
При этой мысли я понял, что теперь я, выходит, сильнее Тишкина с его этой Совейской властью, с отцовым ремнем, который па честно выстрадал на границе. И даже Пашины поползновенья в политику и в багажник ко мне показались сейчас мелковатыми…
Я глубоко вздохнул и решительно спустился к Ларчику. Она была приятно ледяная в этот жаркий июньский, «Шипром» и пОтом пропахший вечер. Я обнял и поцеловал ее прямо в рот, и почувствовал в себе похожее на гордый полет возбуждение. Между нами преград больше не было. Я вошел в Ларчика сразу и глубоко, как в густую промозглую тень пещеры, но этот холод привычно лишь распалил. Началась слепая, отчаянная долбежка, этот бег в сладостной темноте…
Кончив, я еще полежал на Ларчике, зажмурившись, будто в беспамятстве.
Вдруг рядом раздался нерешительный скрип сапог и ремня. Тишкин деликатно прокашлялся:
— Во! Умеешь, когда хотишь!.. Ну, пошли, проводишь меня, антисоветчик ты эдакий… Начинающий…
Ларчик, это не была измена тебе, когда там, в кабинетике, под фикусом, я вынужден был кончить и в багажник Тишкина, который вдруг ЭТО мне приказал! Кончал я молча, как и поклялся тебе — ты помнишь ведь клятву мою?..
Домой вернулся гордый, повзрослевший, точно за этот день отмотал два года на пограничной заставе, которая «только и может сделать виз тебя мужика».
И твердо решил Павла предупредить об опасности.
*
На следующий день магазин «Овощи-фрукты» у нас не работал. Какие-то озабоченные молодчики в мешковатых костюмах и одинаковых серых кепариках, надвинутых на глаза, сновали внутри, а снаружи стоял Тишкин — при всем параде, будто и сюда в гости он заявился. Только пахло от него не «Шипром», а честным мужицким пОтом. Он поманил меня украдкой пальцем.
— На крыльцо не всходи, там стой. И на дерево пялься, не на меня, дурак! Взяли твоего этого… Целу пачку нашли таких листовок, стишат про Никиту Сергеича дорогого! От сволота! Чего ему при продуктах-то не хватало?.. Поэт грёбаный. Тебя, говнюка, я отмазал покудова. Радуйся!
Грустно было услышать, что мой багажник имеет такие серьезные, на десятку для другого, дорогого мне человека, тянувшие последствия.
— Брысь! Вечерком забегишь, — приказал Тишкин одними губами.
Тут вывели Павла. Он был белый, словно уронил себе на лицо кулек с дефицитной мукой. Меня поэт не узнал, и это как-то странно тогда порадовало. Порадовало — но и задело: вспомнился первый наш с ним в моем багажнике денек, когда Паша выпер меня из подсобки под дождь, плюнув этим, в общем-то, в душу.
Я проводил глазами машину, сутулую обтекаемую «победу», в которой Павла увозили, как я тогда представил себе, сразу на кичу. Человек в сером кепарике отвлек Тишкина тихим обстоятельным разговором, и я ушел.
Однако куда мне одному было податься? Дома па мрачно, с угрозой, молчал, мамочка пыталась подкармливать, но тайком, будто я одновременно и больной и наказанный. Господи, а ведь они и половины правды о сыне не знали, честные мои «старики»!..
Я уже понимал, что вечером опять предстоит обработать багажник товарища Тишкина, поэтому сепаратное дрочилово в этот день категорически отменялось. Я почувствовал себя тоже несколько под надзором — да и сидеть на пятой точке было еще не слишком комфортно.
Купил от грусти мороженое, лизнул — и Ларчик, вчерашняя моя Ларчик, словно возникла возле! Я жадно обкусывал, хрипя от холода, «эскимо» и чувствовал: где-то вот тут, близко совсем, рядом — она… Мимо громыхали самосвалы с песком, на соседней улице возводился целый микрорайон светлых, уютных «хрущевок». Вокруг топали белые от пыли сапожищи строителей: был обеденный перерыв, и они удало и матерно комментировали, что магазин почему-то закрыт. Они не боялись ни Тишкина, ни скромного человека в кепарике — а меня толкали чумазыми робами запросто, как своего или словно вроде несуществующего. Я подумал, что тоже, может, стану рабочим классом, как вот они, как призывает нас партия и велит настойчивый комсомол, и приятное волнение овладело мной. Хотелось быть частицей этих могучих, плечистых, горластых масс. К тому же Ларчик прохлаждалась (в главном смысле этого слова) где-то совсем поблизости[3].
Я решил сунуть остатки «эскимо» ей в пасть — посмотреть, что будет. Хотелось не просто ее приятно прохладного тела сейчас, но и какой-то от нее добиться реакции — ведь добиваюсь же я реакции от самого участкового, а также и от поэта, который, пусть скуп на ласку, зато какие стихи посвящает мне! Я еще не мог понять: наши отношения с Ларчиком навсегда, или судьба скоро разбросает ее по пробиркам, ретортам, аудиториям — и тогда мне останется только память о ней — и на память клятва моя МОЛЧАТЬ о нас при любых обстоятельствах?!..
Она сидела в скверике, на скамейке, в тени гипсовой статуи тоже девушки, только с козочкой. Поза Ларчика была, наверное, смелая чересчур: нога на ногу, и юбка к сисям совсем ушла, в подмышки почти, но видел-то ее только я сейчас. Карапуз Кирюша на трехколесном гонял вокруг фонтана, жужжа, как реактивный шмель, а его бабуля, старая большевичка Нина Семеновна, читала газету «Правда» на соседней скамье, не обращая на Ларчика никакого воспитательного придирчивого внимания.
Я сел возле Ларчика. Она даже не поменяла позы, не вздрогнула. Казалось, я привиделся ей с этим моим назойливым «эскимо». Вот оно торчит уже из ее приоткрытой пасти. Почему-то захотелось доесть «эскимо» именно так, из ее рта. Все же я оглянулся на Нину Семеновну, но она посмотрела на меня рассеянно, как на пустое, не занятое напечатанными словами место — и я понял, что свободен в своих действиях, наконец!
Я насел на Ларчика, на голые ледяные коленки ее, такие жесткие, острые, как бы стальные, и вжался ртом с остатками «эскимо» в ее равнодушно клыкастую, в ошметках помады, пасть. Я грыз палочку мороженого, мой нос плавил его. Часть, доставшаяся Ларчику, наоборот, затвердела от холода: никаких потеков, никаких даже брызг… Ноздрями и ртом я втягивал в себя мороженое, которое Ларчик так хорошо в себе сохраняла теперь; мои пальцы судорожно мяли ширинку брюк, путаясь в пуговицах, срывая нетерпеливо их… Пузыри растаявшего «эскимо» вскипали из моих ноздрей сказочно и драконьи, почти огнедышаще…
Все же я еще раз оглянулся. Нина Семеновна подчеркивала в газете химическим карандашиком. Кирюша застыл возле велика с раскрытым ртом: он-то заметил нас!..
— Здравия желаю, Нина Семеновна, дорогая! Гуляете, воздухом, стало быть, свежим дышите? — раздалось за моей спиной.
Широченные галифе Тишкина закрыли мою скамейку. Он весь топорщился в стороны, изгибаясь, и отдавал честь суровой революцьонной старушенции.
— Ты что же, стерьвец, творишь? — прошипел Тишкин тотчас. — Вовсе страх потерял с курьвою со своей…
И вдруг бодро зарокотал интонациями вполне митинговыми, перемежая их интимным для меня шепотом:
— Я так думаю, Нина Семеновна, все равно мы янок на лопатки положим, нос им утрем, и будет товарищ Кастро Фидель у нас, в нашем колхозе тож… Прячь, сука, хер в загашник, сказал! Совсем оскотинился? С Ларки что за спрос теперь, а ты-то, ты?!.. И будем с Кубы коммунизьм аж в Америке строить!
— Будем, когда-нибудь, — сухо ответила большевичка. — Кирилл, срочно ко мне! Сейчас привезут паек.
Она поднялась и железной рукой революции уволокла Кирюшу, который оставался все так же нем, с повернутой в нашу сторону головой, с разинутым ртом и выпученными глазами.
Тишкин тотчас развернулся к нам:
— Ты что же, говнюк?! А вечером что с тебя будет за прок? Я тя для лахудры для дохлой, что ли, от Конторы отмазывал?!..
Он ловко вывернул руку мне; я возопил от боли.
— Во-о!.. И забудешь на сторону сливать, бесстыжий гнус…
Тишкин поволок меня, изгибавшегося, вокруг фонтана — и вон, дальше, из скверика.
Наш с ним «вечер» наступил тогда же, едва за полдень…
*
Я уж давно заметил, что все самое важное происходит со мной на исходе дня. Вот и тогда: хотя арест Павла и «вечер» с Тишкиным наступили в обеденный перерыв, главное случилось за ужином. Еще на лестничной площадке услышал я звяк стаканов за нашей дверью и бодрые вскрики отца: «Земеля! Земеля, ё!..» — а дальше не очень цензурное, не из поэта Тюментьева.
Я замер на пороге: в комнате бушевало застолье сердечное (ведь в нашей кухне помещались только стол и буфет). Отец сидел в обнимку с каким-то мужиком в клетчатой линялой рубахе, и они поминутно пыльно хлопали друг дружку по темени отцовой зеленой фуражкой. Их было слишком много вдвоем для одной продавленной этой фуры, которую па обычно надевал лишь на День пограничника. Но сейчас середина июня, какой уж там праздник — сплошные каникулы… Мужик был красный от водки, плотный, веселый и бритый, как Тишкин, налысо. Фура с потной его башки то и дело слетала в судок с селедочкой. Рядом хлопотала (несколько осторожно) ма.
— Э! Нарушитель! Подь сюда, будем тебя пытать, щенок, сука антисоветская!!! — весело завопил папан, увидав меня.
Я приблизился несмело и вежливо.
— Мой сержант: знакомьтесь, мля! — широко закричал батя и плеснул в свободный стакан.
— Гриша!.. — прошептала беспомощно, но с упреком ма.
— Я сорок лет уже Гриша! — заревел отец. — А ему мужиком делаться надо! А то нюня какой-то растет… Стишки одни на уме… Знакомьтесь, короче…
И он выхлестнул из налитого мне стакана в себя. Обычное в праздник зрелище в нашем доме!..
— Дядь-Коля-Сидоренко, — протянул мне лапу мужик. Ладонь у него была, как нагретый солнцем шершавый валун.
— Во, сержант, давай, жмай ему пядь, дави соки-то! — отец хлопнул фуражку себе на темя. — А то, веришь ли…
— Григорий! — испуганно вскрикнула ма.
— Чего «Григорий»?! Чего «Григорий»?.. Твои насиделись — теперь его очередь. Гнилая, короче, кровь! Тилихенция!.. Эх, сержант, не понимают меня в этом доме! Диверсанты, анти-совет-ники одни собрались!..
Дядь-Коля смотрел на меня из-под белесых бровей светло и усмешливо. Чем-то походил он на Павла, но в нем было куда как больше зрелой надежности. Казалось, он видит зорче, чем надо бы… Толстые обветренные губы его улыбались. Не хотелось отводить от них глаза, но я сделал над собою усилие.
Из батиных реплик я понял, что дядь-Коля теперь бригадирит на соседней стройке — и вот зашел навестить земелю… Руки, обнаженные по локоть, и толстая шея были у дядь-Коли точно из темного дерева выточены. Даже на вид казались они налитыми упругою теплотой.
Мама тоже смущалась — не знаю уж почему.
В отличие от отца дядь-Коля не хмелел, хоть и пил, кажется, вдвое обильнее. Мужики горячо, с чувством и в разных тонких подробностях вспоминали какую-то Альму и какую-то Шельму как родные души, как любимых когда-то женщин, били друг друга в грудь и по плечам, обнимались, целовались. Особенно неистовствовал папахен. Под конец показалось: дядь-Коля наблюдает его не без насмешечки.
Он оставался старшим и за столом.
— Лады, Гриш, давай-ка на посошок, и поеду я. До Химок два часа переть… И хлопцу налей… Во-о… Да куда ж ты-то такой пойдешь, Гришуха?! Пускай уж проводит он…
Мы спустились с дядь-Колей во двор. Он закурил и протянул пачку «Казбека» мне. Курить я еще забоялся — мама б унюхала.
— Молоток, здоровие бережешь! — одобрил дядь-Коля. Прозвучало это великодушно, но и задумчиво. Я как-то остро чувствовал дядь-Колю, будто он меня поглотил всего. Понимал: гость повторит сейчас главное, что там за столом мелькало лишь шутками.
— Короче, к нам давай подгребай, Петруха! Гегемоном заделаешься! Поможем всей бригадой, на ноги встанешь, на мотик за лето накопишь точняк. Да и стаж рабочий — не собачий хрен, везде тебе будет путь…
Двор под акациями был темен, лишь небо прозрачно зеленело над нами — мягко и, показалось, веще. Словно чей-то огромный глаз сверху за нами приглядывал.
Сидоренко обнял меня за шею. Толстые и сухие пальцы дядь-Коли пощекотали за воротом — и так славно, так ласково и задорно, что я, улыбнувшись, зажмурился.
— Завтра ж и приходи! Сидоренку спросишь с 8-й…
Проводив дядь-Колю, домой возвращаться я не спешил. Будто он еще оставался вокруг, в этих черных тенях акаций, могучий и… какой-то все-таки недосказанный. Он не жамкал меня сразу хамски через штаны, как Тишкин; не нажимал на плечи властно, как Павел — будто мое место всегда только у ног его. Он был какой-то совсем другой — хотя вроде простой мужик. Даже техникума, как мой батя, наверное, не кончал. Нет: раз бригадир, может быть, и закончил…
Было, было в Сидоренке что-то очень уж непростое и непривычно мне пока тонкое. Я сел на лавочку у стола, взял забытую доминошку, рассеянно повертел.
И тут же почувствовал: да, снова рядом она!..
Ларчик сидела на другом конце скамейки, как всегда, нога на ногу, но словно бы на насесте и в любой миг могла скувыркнуться в траву — отчего и руки сцепила на колене прямо неистово.
Странное дело: мне сейчас ее совсем, ни капельки не хотелось, да и вряд ли б смоглось. Кажется, в первый раз почувствовал я судорогу неприязни к моей первой — и пока единственной женщине! И она меня не желала — опять же этот из пальцев замок, точно заперла им себя навсегда.
Она выказывала — но что?.. Делала знаки — зачем, какие?..
Впервой мы сидели, как две чужие, даже враждебные друг другу сущности. А ведь она, кажись, видела мои подвиги с Тишкиным — отчего же неприязнь такая в ней неподвижная, непримиримо жестокая только сейчас, именно в этот ПРЕКРАСНЫЙ вечер?..
Мы побыли еще немного, находясь будто в немом отчаянном поединке. Потом я тихо положил доминошку на изрезанную столешницу, поднялся и направился к дому не спеша, однако ж и не оглядываясь.
*
Утром проснулся поздно, родители ушли уже на работу. В память о вчерашнем вечере только фура отца в пятнах рассола проветривалась на подоконнике. Я тотчас вспомнил дядь-Колю — и точно в теплых ладонях покачали меня. Черт, он еще подумает, что засоня!..
Через десять минут я подходил к забору стройки[4]. Огибая огромную изъезженную лужу, почему-то вспомнил вчерашнюю позу Ларчика, замок из ледяных пальцев на острой коленке. Но лицо, лицо-то какое было?!.. Пасть у нее ощеренная обычно, а вчера вроде нет… Померещилось: нужно вот сейчас — важно! — это конкретное вспомнить…
Может, она ревновала меня?.. И сама мысль о том, что меня, как взрослого, ревнует пусть и мертвая женщина, — эта мысль обрушила в тихий восторг.
Оглушительное бибиканье самосвала над головой и зычные матюги водилы спасли в самый последний момент.
Через двадцать минут я влился пробником в коллектив. Сиплый складской еще запах новенькой робы, жесткие рукавицы брезентовые… И эта лопата… Сука — как вспомню, так матом пошлю! То ли махал ею неграмотно, то ли желая понравиться, слишком борзо рванул с места в карьер, но через час бессильно рухнул спиной на отвал. Мучительно было стягивать рукавицы: ладони точно подожгли по всему периметру… Мужики скалились и матерились довольно любяще.
Перед глазами возникли желтые от глины кирзачи Сидоренки:
— Че, работник, убился уже?
Я кивнул равнодушно. В этот миг было мне все едино, что даже он обо мне подумает…
— Вылезай-ка давай! Сегодня с такими клешнями делать здесь нечего…
В бытовке он обработал мои ладони какой-то дегтем вонявшей фигней. Бритая литая макушка дядь-Коли в бисеринках пота, кирпичная от загара, озабоченно мелькала перед моими губами. Он вдруг поднял глаза и посмотрел на меня ясно-ясно. Показалось: как-то и сквозь меня.
— Это — мазать? — спросил он совершенно серьезно, кивнув на мои штаны — те дыбились коробом!..
Я обмер «в ужасе и тоске».
— Нормально все, — кивнул Сидоренко спокойно. — Сам, Петрух, подкачиваешься?..
Я послушно кивнул. Да и вопрос был как-то слишком формально задан.
Дядь-Коля продолжал молча и тщательно обрабатывать мне ладони. После отставил склянку с дегтярным снадобьем, поднялся. В штанах у него наметилась такая же «диспозиция».
— Щас лапы перебинтуем — и будешь, как зайка, жить…
Ничего у нас не могло случиться сейчас из-за моих бинтов, из-за того, что крючка на двери подсобки изнутри еще не было…
Условились: в воскресенье, я к нему в Химки.
Сидоренко помог мне, перебинтованному, снять робу — и снова этот, черт, холм… Дядь-Коля натянул на меня штаны и рубаху. Слава богу, треники не нужно было застегивать — зато и облегали ведь, сволочи!.. Мы оба уже нервно и лукаво прыскали.
— Робу возьми с собой вроде стирать: пойдешь — прикроешься…
Он откинул голову и вдруг гулко захохотал. Зубы его алчно сверкнули в грязном полумраке бытовки.
*
Так, с робой у причинного места, я выполз со стройки — и нос к носу столкнулся с Тишкиным!
— Ты где шляешься? А че с руками? Че такое творится вапще?!
Кратко я объяснил: решил подработать на стройке, и это мой первый рабочий день.
— Гнида ты несусветная! — Тишкин зверски обтерся платком. — А я тебя, мля, ищу… Ларка кудай-то подевалась, шалава бездонная… Раньше кажную ночь у меня жила! Прямо, скажи, жана! Что молчит, не пилит — оно подходяще, но мне-то ведь надо дознаться, кой это гад ее в жмуры определил?..
Пришлось, опуская подробности, рассказать про вчерашнее наше с Лариской «недо-свидание».
— Значит, обидел! Только чем?..
Конечно, дядь-Коля был упомянут мной в самых общих чертах.
— Он тебя и на стройку сосватал дуриком, а денежки-то — себе… Ладно, это твои промблемы. Айда ко мне щас, антисоветчик: поможешь-ка…
Мои трудовые раны Тишкина не тревожили:
— Сам сподоблю!
Он взгромоздился на стул, сунул руку себе под брюхо и велел приступить к дзоту его зада «ротальным образом».
Таких кульбитов ни с Тишкиным, ни с Павлом у меня еще не было… Но всё когда-нибудь надо попробовать. Я встал на коленки, возложил забинтованные ладони на желеобразные бочкА участкового («чистый зайка!») и, набрав воздуху, внедрился всей рожей меж полушарий. Их, зажмурившись, можно было бы и за небритые щеки принять…
— Ай! — дернулся задом Тишкин. — Счекотно… Не наседай…
Ни запаха особенного, ни вкуса я не почувствовал. Руки сами собой съехали на гладкие, как зеркало, голенища опекаемого мною товаризча. Впереди, раздались бодрые звуки чавкающей дрочильни. Сдобная Тишкинская корма ходила под моим языком мерно, увесисто.
— Ой, хорошо-то как!.. — подвывал участковый. — Ты наддай, глыбжей!.. Унутрь его…
— Глыбжей — нос мешает! — каркнул сварливо я. С этим «глыбжей» Павел вдруг вспомнился…
Открыв глаза, я отступил, чтобы воздуха заглотнуть… Мир смеялся, лоснился вокруг, глупый, розовый, празднично перламутровый. МЕста мрачной Ларочке в нем, конечно же, не было и быть не могло.
— Давай, давай! Что ты, мля, бздливый-то? Ведь молодой! Ой, бля; ой, мля…
И понеслась душа участкового прямо в рай! Таких матюгов, увесистых и мясистых, еще я не слыхивал… Он лепил их, как пельмени из воздуха, ваял вдохновенно, масштабно, в насущных подробностях, как Микеланджело…
— Ай! — дернулся резко Тишкин. — Ай-ай-ай!.. Фуууу…
Кончая, мент пукнул и тотчас сунул мне в губы кулак с мутной живой соплей, дрожавшей, словно задержанная, но в меру испуганно.
Я слизнул, и мы сели пить чай с карамельками.
Тишкин грыз их с костяным хрустом, размышляя вслух:
— Все ж таки чего она нас не преследывает? Как думаешь-то? Э, да у тебя все думы в заде да в передке! А сладко с ней было — скажи?..
— Сами разве не пробовали? Она вроде и ночевала у вас…
— Да ну их, мертвяков этих! Ревматизьм еще заработаешь… Может, ты ей все же любый заделался?..
— И чего? Взревновала?.. — спросил я с некоторым коварством естественным.
— К милиции ревновать бессовестно! — по-своему понял насмешку участковый. — Мы, можно сказать, жизнью кажный день рискуем за вас, а им, жмурам, уже все едино.
— Ну, а рабочая версия? В смысле: за что ее? И кто?
— Да хто угодно! Хто!.. Простипома же… Маниак какой-никакой. Стройка рядом, на ней бывших зеков, урок, посторонних всяких — хоть жопой ешь. Вот кто-нибудь… Не думаю, что за деньги — какие у нее деньги, у подзаборной-то? Нет, тут работал психический…
— Так ее не очень порезали. Маньяк любит совсем по суставчикам раскатать. У него, у каждого маньяка, свой ритуал. А тут какая-то сельская самодеятельность, — солидно выложил детективные свои знанья я.
— Н-да… Может, потому и ходит к нам, мается, что мы убивца ее никак не найдем… Ты, Петро, ежели припрется опять, не шугай, береги ее. Поговори с ней даже этак по-человецки, погладь-приласкай: баба же. Скажи: ищем, мол. Я смекаю, она не скажет, да показать-то может: руки-ноги и рабочий весь инструмент при ней. И там на стройке тоже ты пошукай средь народишка. Какой не совсем в себе или очень уж расписной — на заметку бери и мне докладай. Погоди… Блокнот вот на…
Блокнот был чудесный. Издалека на его синей обложке читались большие серые буквы: «МВД СССР. 25 ЛЕТ В СТРОЮ».
— Тут уже понаписано что-то, — заметил я.
— Да это хахели все ее. Ночи напролет ей зачитывал, как на вечерней поверке! Произнесу фамилиё и на нее гляжу. Хоть на каком бы, а скосорылилась! Так я только половину успел зачесть. Дай-кося выдеру. Ночью заявится, я ей и дочитаю их…
— Сколько ж тут?..
— Восемьсот двадцать девять рыл!
— Вот собака Баскервилей!..
— Сучка и есть…
*
Честно скажу: Ларчик со всеми этими ее «явлениями Христа народу» ничуть не занимала меня теперь. Я ждал воскресенья. Отец одобрил мой приход на стройку, мама насторожилась и жаловалась папане, что работяги приучат меня водку пить.
— Всё лучше, чем молофью, — отрезал отец. Я покорно впал в сладкую краску под одеялом.
Ранняя электричка была битком набита: люди перлись на дачи, на пляжи в свой тогда единственный выходной, обремененные сумками, рюкзаками, корзинками. Дальше тамбура проникнуть не удалось. Чей-то баул притиснул меня к морячку в белой форменке — собственно, в его задницу. Это «улыбнуло», но тут же выяснилось, что ладная попка матроса движется хоть и ритмично, но вовсе не в такт поезду.
Я не мог видеть, кому молодой мореплаватель дарит утреннюю эрекцию. Однако по стылому духу, точно холодильник распахнули возле, я понял… Неужели?.. Она?.. Опять?.. С ним?..
И после смерти — снова, млядь, за свое?..
Стало даже обидно, что мы с Тишкиным у Ларчика и теперь не единственные…
Ток народа в Химках выпер меня на станцию. Сосновый дух ударил в ноздри. То ли морячок меня раздраконил, то ли встреча предстоявшая (о чем я старался не думать, ничего себе не загадывать), но запах разомлевших под солнцем корабельных стволов кружил голову. Домики частного сектора за штакетником; шиповник, жасмин, орешник… Дом № 6 находился на самом краю проулка. Угрюмо сплошной темно-зеленый забор, но калитка была приоткрыта.
Черт, а если собака?..
Однако из дома неслись лишь бодрые песенки репродуктора.
— Привет, птаха ранняя! Как лапы-то? — крепкий хлопок по плечу. От неожиданности я подпрыгнул. Дядь-Коля в майке и трениках, с полотенцем через плечо, расхохотался. Как и тогда в бытовке, он запрокинул голову, зубы блеснули ярко и хищновато, но радостно:
— Я с канала, купался. Кррасота!.. После обеда сходим?
— А плавки?..
— Да кто тебя там увидит?.. — Сидоренко как-то косо пожал плечами. — Давай, заходи…
Удивило: такой рукастый и оборотистый дядь-Коля, а двор забит сорняками. Дом кирпичный, низенький, по виду старинный. Внутри солидная тяжелая мебель, обои под стать забору мрачно-густые, зеленые; плотные бурые шторы с помпонами — всё прошлый какой-то век. Не дом — логово.
Сидоренко проследил мой взгляд, усмехнулся:
— Бабки моей домина. Скоро, наверно, попрут нас отсюда всех в светленькие квартирки. А жаль! Сколько себя помню — эти вещи вокруг…
— Вы на войне были?
— Я 28-го гэ рэ, в сорок пятом в ноябре лишь шинельку надел.
— Я подумал: вы такой боевой! Может, прям фронтовик?
— А мы на вы, если не на людЯх?.. — усмехнулся он.
Наверно, я покраснел:
— Спасибо…
Он оседлал стул, смотрел на меня задорно, весело. И опять удивительно прямая ясность поразила в его глазах.
— Ты прикинь, Петруха: батя твой с 29-го, я над ним сержантом командовал, мы с ним почти ровесники. Сечешь?
Он положил руки мне на плечи, притянул к себе и в губы глухо, сосредоточенно бормотнул:
— И завязывай уж с вопросами…
*
Что б ни случилось потом (а случилось многое и — скажу судьбе — напрасное), я и сейчас благодарен дядь-Коле, КОлюшке, Колянчику моему, за те минуты, часы — за все дни нашего с ним знакомства, короткого, но как лето, жаркого и, как юность, быстролетно неповторимого.
Он не сразу в меня пролез: истомил поцелуями. А когда губы его коснулись моего алого в сладкой мУке «прыща», я аж вскрикнул. Огромный, чудесный дядька — это МНЕ, соплежую, делает! И я понял навек: нету стыда — есть лишь радость…
Мы катались с ним по огромной кровати, друг в друге и он во мне. Потом обмывали друг дружку под умывальником. Умывальник похож был на гардероб, с зеркалом и глубокой фаянсовой раковиной. Чтобы водичка шла, нужно было топтать педаль.
— Здесь все царских еще времен, — не без гордости пояснил хозяин. — Только сортир сколотил заново.
— А что ты огородом не занимаешься?
— Зачем? Мне соседи за так это добро дают… Не, Петруха, с голоду мы здесь точно не помрем! Но только, блин, с голоду…
Мы полопали с ним вчерашней окрошки, котлет с макаронами, выпили и винца.
— Айда купаться! — приказал бывший сержант Сидоренко. На канале мы тоже не удержались. И то, что рядом совсем, за кустами, раздавались пьяные крики и лупили в бадминтон, придало остроты нашей любви, остроты жгуче опасной, особенной…
— Я гляжу, ласты у тебя подзатянуло. Завтра и на работу можно бы…
Подумалось, он так намекает, что пора мне к родакам уже сваливать. Колян просек горестную заминочку: взял мою голову — и давай по себе, как пылесосом, водить.
Не хотел и он расставаться: так понял я.
Вечером мы выстояли очередь к телефонному автомату. Ехать на ночь в Москву в переполненной электричке — какой же смысл?
И ночь была тоже — эх, наша ночь!
НАСТОЯЩАЯ!..
*
Мы мчались в тесноте утренней электрички, толпа вжала нас друг в друга. Эх, если б знала она, толпа!.. А тайна наша была налицо: таилась у обоих в темных подглазьях, в сонных зрачках.
— Мы даже телек не посмотрели… — шепнул я ему с намеком сладостным.
— Телек?.. — Колян взглянул на меня как-то непонимающе.
— Ну там, в «зале» у тя, в углу, под салфеткой на тумбочке…
Он угукнул, кивнул рассеянно.
Вот человек! Как это забыть, что у него аж телек имеется?!..
Тотчас Коля шепнул:
— На людях со мной строго на «вы», лады?..
Мне и эта фраза показалась намеком приятнейшим.
Про Ларку я ему не рассказывал. Еще подумает: полоумный…
Наверно, она обиделась. Потому что когда я заскочил домой за робой (ма выстирала ее и отгладила, будто на бал), Ларчик торчала в углу лестничной нашей площадки. При утреннем свежем солнце я вдруг заметил, как она изменилась. Лицо Ларчика потемнело, толстые губы, ее эти «шины», о которых я грезил еще в восьмом, без яркой помады казались черными и были сомкнуты словно насильственно. Но главное, буфера исчезли куда-то. Видно, студенты в морге отрезали. Без вымени Ларка и после смерти выглядела обокраденной. Такую мне ее жальче сделалось — но и не более.
Надо б Тишкину подсказать, чтобы шустрей список зачитывал: а то череп выварят — и гадай потом, на ком она «скосорылилась»…
Впрочем, встречаться с Тишкиным не хотелось категорически — и, дьяболо, пока НЕ МОГЛОСЬ!..
Работяги встретили меня радостным матом, огрубелые ладони почти не саднило. Правда к вечеру разразилась гроза. Пришлось до отбоя так «поплавать» в нашей колдобине, что наутро подсохшие робы, все в песке и глине, стояли в бытовке, как рыцарские доспехи. Я тут не удержался — честно признаюсь — улучил момент и впился лицом Сидоренке в штаны. Как пес, вы меня понимаете?..
— Тише ты, чумовой… Крючка-то нет, — растерялся он.
Когда все ушли, крючок я навесил. Но Сидоренки тоже ведь сейчас не было! Не с крючком же мне, черт раздери!..
Конечно, светиться перед рабочими ему не хотелось. Однако он твердо пообещал: воскресенье — наше всё будет опять!
Оставалось объяснить моим «старикам», чего это я вдруг к бригадиру на выходные повадился. Все-таки не очень это естественно… Я честно сказал об этом Кольчику. И что вчера па телек тоже купил зашибительский, с большущей линзой — прямо кино!.. Только там какие-то деревянные чудаки трандят про надои с утра до вечера. А молоко в магазе все равно строго в порядке живой — опять же дьяболо — очереди!..
— Лишь бы не было войны… — угрюмо и, как показалось, с издевкой над кем-то заметил Колян.
Вечная песня взрослых!..
Но верилось всем еще: раз в такой войнище мы победили, значит, и коммунизм через двадцать лет, как два пальца обоссать, выстроим, и будем жить лучше всех в мире — лучше американцев, по двое (максимум) в комнате, со стиралками, с машинами, с холодильниками!.. С телевизором чтоб у каждого! Да янки и сами к тому времени свою Октябрьскую революцию (особенно негры) забацают!
Я его, Колю, любил и за наше великое прошлое, и за наше прекрасное будущее. Он был для меня символом советского чела, сочиненьем на тему «Сделать бы жизнь с кого». Я не утерпел — и это всё ему высказал. А он подтянул меня за уши к себе и в рот ко мне языком как-то срочно залез. И долго, очень долго не вылезал.
Будто спрятался.
А потом отдышался, сплюнул:
— Ты это… ты про блокнотик-то не забыл?
— Чего-о?!..
— Ну, блокнотик твой этот… Тишкинский?
— Откуда ты знаешь?
— Сам блокнот мне показывал! И про Тишкина говорил.
— Не хочу в него больше я! В смысле: в Тишкина!
— И про Ларчика, — словно не слыша, наседал Колян. — Донимает тебя еще?
— Каждый день… А на ночь — к Тишкину уходит, наверное… Список он ей зачитывает…
— Список?.. Ну да, ну да… Вот шизда потрошеная! Что ж, устроим и мы себе уик-энд…
Он раздумчиво сунул в рот непродутую «казбечину». Взгляд у Коли ушел куда-то в даль непонятную. А я про уик-энд тотчас и размечтался, как девчонка, на остальное плевать хотел…
*
Не знаю, как дальше продолжить… В смысле: с чего начать? Во-первых, до воскресенья оставалось пять целых дней, их надо было еще прожить. Во-вторых, никакой крючок в бытовке не смог нам помочь: мужики как сговорились — каждые пять минут влетали, будто выслеживали. В-третьих, Тишкин стал наседать, жутко чего-то нервничать. Такой прихотливец сделался — а мне-то копить себя для уик-энда, для Коленьки, хочется!..
Что участковый на нервах — оно и понятно: Ларчик появлялась исправно, но каждый раз с заметной потерею, так что к пятнице кроме башки других конечностей на ней не осталось. И значит, скоро отрежут голову. Интересно, она частями станет тогда нас посещать, избирательно: мне — тулово явит, а к Тишкину для допроса — репа прикатится?..
В-четвертых, отец ночью спьяну наваял стихи про советский паспорт:
Я волком бы выгрыз,
Но паспорт не тронь,
Его на грудях
Я ношу, как гармонь.
Гармонь заливается
Песнею звонкой,
А паспорт покрыт
Защитительной пленкой.
Мы космос уж взяли
И дальше попрем.
Америке вставим
Отличный пистон!
Мы будем всегда и везде —
В этом суть —
Чтоб землю матросам
В Гренаде вернуть!
Ну, дальше шла совсем уж забористая без рифмы «есенинщина» — в том смысле «забористая», что дальше забора дура-цензура таких слов и нынче не пропускает. Я с книжкой в руках доказывал бате, что Маяковский на эту тему уже накалякал четко, и больше срамиться нам незачем. Но па ударился в упорный похмельный бег по редакциям.
Мама сказала: это он за меня старается — боится, что меня, дурака, как антисоветчика «упекут».
— Кто дурак, еще поглядеть бы надо… — мрачновато отреагировал Коля на мой про домашних рассказ. И прозвучали эти его слова одновременно угрозой и назиданием.
Вот в таких неприятных, слишком уж смуглых тучах приблизился так мною чаемый уик-энд…
*
С утра я соврал «старикам», что с парнями из класса еду помогать одной подшефной ветеранке насчет клубники. Ма тотчас выдала мне немаленький туесок: ветеранка не могла, по ее мнению, не отвалить юным помощникам их потную долю ягод. То есть, понесся я к Коле в Химки чисто, как Красная Шапка без пирожков. И вот с Серым Волком случилось мне заочно, но встретиться…
Однако все по порядку. Приехал я к Коляне как раз под грозу. Чуть до дому добежал — тут и буря! Влетаю, короче, в дом. В «зале» Коля с телевизором возится. И до того он в работу ушел, что меня не заметил. Ну, я не хочу другу пока мешать, встал за шторку с помпонами, наблюдаю издали любяще, можно сказать: кушаю тихо моего Коленьку сладкими дольками.
По экрану полосы скачут, дикое мельтешение. Но звук идет — звук удивительный! Голос мне слышится — и голос, можно сказать, до боли в залупе знакомый, родной:
— Ах ты, гадина! Что ж ты меня видом своим коришь? Я тебя и брил, и, мля, совестил, и за сто первый килОметр на исправленье справочки собирал, а ты все за прежнее! Ну так где Крыможогов скрывается? Это ж ведь он почикал тебя, знаю почерк его с войны. Пристрастился в карателях! А теперь знай вот допиливает… И как пить дать, башку твою нынче отвалит себе в коллекцию. Так что последняя, стало быть, встреча нынче у нас, Лариса! А-а, дрыгаешься, подыхать окончательно не хотишь? Петруху тебе сладкого подавай? Не боись, потом будет и его у меня очередь. А то ишь: не люб и щенку заделался! Подавай ему этого, бригадира-строителя. А-а, сучка, дрожишь? Ну вот тебе, вот тебе, вот! Во-о, башка прочь от тулова! Уф, замучила! Ай! Эй! Уй!..
Мимо меня, чуть задев локтем, проскочил в «залу» лейтенант ГБ в ладном мундирчике, с рацией:
— Товарищ полковник! Разрешите обратиться? Белоэмигрант, шпион, каратель м маньяк-шизофреник Менильмонтанов, он же Головотяпко, он же Крыможогов, он же Тишкин только что обезврежен. Докладывал лейтенант ГБ Хромосомов.
— Четко сработали, парни! А вот с аппаратурой у нас опять нелады.
— Гроза, товарищ полковник!
— Тишкин сопротивлялся при задержании?
— Кусался: большего не успел.
— А список агентурной сети нашли?
— Так точно, товарищ полковник, список он вот, со мной. Агент Ларчик еще вчера в зубах нам доставила. Рук ее он уже лишил…
— Эх, жалко девку! Но — служба, что ж…
— Извиняюсь, товарищ полковник! Там какой-то прыщ морской на терраске у вас таится, с пустою плетеной емкостью. Взять прикажете?
— А-а, уик-энд… Что ж, зови его, лейтенант! Да и сам раздевайся. Заслужили — расслабимся…
И товарищ полковник устало потрогал веки.
*
Эта моя история почти подошла к концу. И все-таки ставить мне точку рано. Добавлю от себя немножко про Хромосомова. Точнее, картинку дам.
Представьте себе Страстной бульвар, на скамейке сидят двое в одинаковых серых кепках: я и он, Хромосомов который, в штатском. Не скажу, что я очень его полюбил тогда — руки у лейтенанта всегда почему-то были холодные и мокренькие. Да и в постели стати не те, не Коляхины. Не полковничьи… Короче, в тот день, когда Тишкина обезвредили, я видел Колю, я был с ним в последний раз на конспиративной — на самом-то деле — даче. Служба отвлекла его от меня, да и я уже как наживка в деле Тишкина не нужен стал. И все-таки Колян обо мне позаботился — Хромосомову передал. Сказал, что я ценный кадр и очень по-своему, но талантливый. Все равно и в октябре 64-го по Коленьке я еще очень, очень, очень скучал!
Погода мне вторила: серый денек, листья везде жухлые катятся, крупка какая-то в воздухе: не поймешь, дождь или снег уже.
Мимо нас двое алкашей, звякая тарой в сетках, прошлепали, обронив на нас слово «волюнтаризм». Хрущева вчера аккурат ведь сняли! Хромосомов был очень рад этому обстоятельству, смотрел в будущее с надеждою для себя большой, и мне тоже велел, в общем, надеяться. Даже пальцами своими мокрыми ледяными за шею пощекотал. У меня слезы от этого на глазах вскипели — сами понимаете почему. А он все про дело, про дело внушал — Хромосомов-то.
— Ты слушай сюда, Петюш. Короче, лит. объединение будет называться «Красный луч». Твой там отец, ты сам как смотрящий. А Павел будет руководить. Мы его как наживку выпустили. Диссида всякая будет лезть, шпионы там всякие. Перерожденцы и извращенцы — ты всех их на карандаш! Так что будь с ним, с Павлом-то, повнимательней. Для связи — мой телефон. Звони, если что, да и просто так. Сладкий ты, хоть и говно: товарища генерала любишь ведь все еще…
— Он генерал уже?!
— Ну да: за Тишкина. Такую сеть обезвредить, а?!
Стало радостно (но и горько) за Коленьку.
За пазухой у Хромосомова распетюкалась рация:
— Але, але! Астра? Я Канистра, прием, прием!
— Слушаю, Канистра, тебя…
— Объект на подходе к Страстному.
— Понял!
Мокрые ледяные костяшки сжали мою ладонь:
— Я пошел. Приветь, говорю, как следует, ЭТОГО, расстарайся уж! Тогда и отца напечатаем, и все у нас будет тип-топ при новом-то генеральном, а?.. И-эх, Петюшечка!..
Хромосомов словно растаял в воздухе. А я все сидел и ждал. Мокрые шершавые листья то и дело липли к лицу и, как пальцы Хромосомова, лезли за шиворот. В конце бульвара появилась фигура. Высокий человек с серым лицом, в сером казенном бушлате, из-под которого торчал серый грузчицкий халат — память о прошедшем, таком необычном лете… Я еще не видел лица Павла, и усов у него, между прочим, не было. Но я вдруг понимал: ко мне идет настоящий поэт, и я в обиду его не дам!
Даже и Хромосомову…
*
Финал
Все, кто доковыляли до конца моего предыдущего опуса «Come back to the USSR», усвоили, что осенью 1964 года лирического героя повести Петра Петрова поставила на службу себе наша родная советская госбезопасность — что, в общем, и правильно! Правда, ему пришлось расстаться с любимым дядь-Колей Сидоренко, который пошел на повышение, и всецело отдаться в холодные скользкие пальцы лейтенанта ГБ Хромосомова. Но в остальном жизнь вокруг делалась лучше и лучше: сняли Микиту, в магазинах появились мука и сахар, а поэта и грузчика Павла освободили — непонятно, правда, за что.
И вот теперь уже я, лирический герой Петр Петров, беру в руки микрофон и продолжаю сочиненное «личное»…
Пережив стресс за меня, «антисоветчика», батя сделался жестоко гражданским поэтом. Лирика его была не столько, конечно, яркой, сколько вторично яростной — но чего не простишь советскому человеку за его лукавое простодушие? Павлу-грузчику разрешили вести поэтическую секцию «Алые корпуса» на соседнем вагоноремонтном заводе. В эту секцию отец и повадился — а с ним и я, ради Павлика.
Папан на заседаниях секции нестерпимо лидировал, доминировал, нажимал. Рубя широкой ладонью воздух, декламировал свое, исподнее и родное:
Лежат в грязи рабочие,
И нафиг им уют?
Трудиться лишь охочие,
Идут, куда пошлют.
Их посылают жестко так,
Они туда идут,
И лапами могучими
Творят, чего смогУт!
Или лирично и немножко с намеками, с поучительною оттяжечкой:
Родина — это партия,
Партия — это родина!
Всякая, мля, уродина,
Всякая, мля, и гадина —
Это тебе не родина,
Это тебе не партия!
— Вознесенским припахивает, — морщил Павлуша нос. — И вообще, «нафиг», «мля» слишком часто у тебя, Григорий! Это ж поэзия, не забор…
— Ни фига! — вдохновенно сверкнув глазами, артачился батя. — А вот и еще, вовсе песенное:
Я люблю тебя, Россия,
Дорогая наша Русь!
Без тебя, моя родная,
Как младенец, обосрусь.
— Ну, «обосрусь»-то к чему, Григорий?! Маяковщину-то зачем?
— Где ж маяковщину — в столбик ведь! — горячился папан.
Как я любил его в эти минуты! Лицо сияет, глаза горят… Зеленую фуру на башку — и тотчас бы на плакат: «Враг в кишечник не проползет!»
А вот с Пашей у нас стали случаться и недомолвки довольно странные. Задумчив сделался Павел мой после кичи-то. Бывало, в самый такой момент вдруг хлоп, обломится — и задумается. Уж я его и тереблю, и ласкаю, как мелкого, как щенка, а он — глаза белесые вдаль, будто там море или чья-то иная, получше, голая задница, и плевать ему на чувства мои, на старания. Это бередило, конечно: не по-хорошему задевало и мучило.
— Что они с тобой там наделали?!.. — допытывался я. Павел резко отмалчивался. Стихи из него текли теперь тоже усталые, вялые: про природу, погоду и горькую судьбу родины. Такие стихи в «Алых корпусах» читать было опасно, расценили бы как гнилую Пастернакову провокацию. Но и Хромосомову про них я честно не рассказал: Пашку мне было жалко порой до слез! Пускай уж анекдотами про Брежнева кормится мой лейтенант ГБ…
А кстати, про лейтенанта. С этим Хромосомовым мне сильно не повезло. Сам он был, как Ларчик, из мертвяков — тогда КГБ вовсю разрабатывал мертвяковую тему: после Сталина накопилось тел. Жмуров считали понадежней «теплых» агентов, что, впрочем, и правильно. Но вживив мертвяков в агентурную сеть и даже в свои ряды, того не додумали, что не очень они для большинства советских людей еще привлекательны; говорю же — склизки в употреблении, как холодец, а в идейном смысле тупо назойливы. И цинизм — но это у каждого мертвяка пята ахиллесова: сраму-то они не имут! Если уж до интима сползти (как без него в исповеди?), то орально Хромосомов меня зачем-то не донимал, считал за пустое, детсадское. Больше все в задницу, однако достоинство его было не Пашкино и тем паче не полковничье, Сидоренково, а как цыплячья косточка, на удивление, впрочем, пролазливо долгое. Ковырял во мне неистово, будто младший школяр в носу, но что толку, если у мертвяка нету главного — семени?..
Был и мой, конечно, в наших сношеньях косяк: по младости не дотумкивал я, что для Хромомосова, бывшего человека, жизненно необходимо самоутвердиться в мире ином, в коллективе живущих, в чьем-то теплом пока багажнике. То есть, для нас его мир — мир мертвяков — был «иным» и жутким, а для него — наш «иным», и тоже не слишком родным уже, смертью не обуюченным… Правда, нас объединяло одно: что и мой и его мир были одинаково нашенскими, в деталях проверенно чисто советскими.
Короче, заплутал я в мирах, и вместо того, чтобы просто полюбить мертвого условно хорошего и тоже советского человека — честно и радостно полюбить, безоглядно, как учит поэт Тюментьев — метался и мучился, и с диссидентом Павлом ему, маясь, но изменял. Сливал семя, так сказать, на сторону полит. недруга…
Зато десятый класс стал для меня настоящей лирической школой жизни! Я даже стишата начал кропать, однако стыдливо их настоящим поэтам — Пашке и бате — не показывал. В них настойчиво, как разбухший труп в тесном прудике, всплывал образ дядь-Коли Сидоренко:
Любовь — не вздохи на скамейке,
И тот, кто вдруг меня нашел,
Взял сопляка, как телогрейку,
И с нею в рай земной вошел.
Он взял меня ну прям за шкирку
И ткнул в мужское естество.
Потом пролез, конечно, в дырку,
Мне бросив густо «вещество».
Оно прям «вещество» такое,
Что просто любо посмотреть,
И за любовь — любовь земную —
Теперь готов я умереть!
Обнаружив тетрадку, Хромосомов принял стихи на свой счет, даже того не догнав, что «вещества», то есть кончи, у него нету, по сути. Я не стал разуверять дурака. А что Сидоренко налысо брит и полковник (а теперь уже генерал), я не написал чисто из конспирации…
Но тут случилось то, без чего нельзя будет вам дальше рассказывать. Да и вообще: стыдобушка, ой!..
*
Дело в том, что сперва меня сбила собака. Вы не поверите, но я не сразу понял, кто это такой надо мной мохнатый, сырой возник и за длинным ухом у себя пестрой лапою ошалело дерет. В голове мельтешили очередные строчки очередного моего к Коляне стиха: «Жду тебя и повернусь, //Жду, как коммунизма Русь». Перед словом «повернусь» должно было бы стоять уточняющее слово «тылом», но как его впихнуть в этот тесный размер?! Спросить у отца я не смел, спросить у Паши — стеснялся. Может, стоило бы сказать: «Жду и тылом обвернусь»?.. А ведь это находка! Но не хотелось выбрасывать ни «коммунизма», ни «тебя», в котором так много пыла таилось — не меньше, чем в слове «тыл»! Эх, стихи не могут передать всей правды чувства, мне кажется…
— Джеки, ко мне! — крикнули где-то с неба. Голос был бабский. Черно-белый, как старый фильм, вислоухий Джеки замер, и я почувствовал: мне на брюки и под курточку что-то льется, горячее, сердечное и простое.
— Джеки, Джеки! Говнюк! — кричали с неба, наверно, ангелы. Только голоса у них были прокуренные и злые. Морда Джеки изобразила мгновенный ужас и тотчас исчезла, за ошейник оттащенная, а надо мной возникло красное лицо с белыми патлами по обеим щекам, как тогда продвинутые девчонки вдруг стали носить.
— Прости, чувак! Джеки такой, блин, чумовой идиот! Но он только на пидарасов кидается…
И сильная рука, схватив меня за локоть, рванула с земли.
Передо мной была девчонка в широкой куртке цвета усталой ржавчины. Таких курток я еще не видел. Это был последний крик от Кардена. Черт подери, да это ж не девушка, а мечта!..
Невзирая на свою куртку, она взялась за бока моих штанин и энергично встряхнула их.
— Ты че — пидарас? — спросила заботливо.
Я вздохнул и, мне показалось, кивнул несмело.
— Тогда пошли, чаю попьем.
Я шел рядом с ней, как с букетом цветов, по нашей скромной, но все примечающей улице. Знакомые рожи оглядывались, кто-то лыбился. Старухи на скамеечках у подъездов глодали взглядами, так что до подъезда добрались лишь три наших скелета. Третий скелет был Джеки; он особенно страстно, алчно ликовал, что я теперь с ними.
По дороге выяснил: зовут ее Ленка, она учится в МГУ, послала на фиг родителей, снимает здесь квартиру с подругой.
— Стипухи хватает?!.. — восхитился я.
— Мы с подругой снимаем, — как-то резко отрезала девушка.
Она была старше меня на два года, несравненно умнее и образованней, и я ей вполне доверился. Квартирка на третьем этаже объяла меня, как сон, теплым уютом, но уют этот был какой-то заемный, не-Ленкинский: слоники на комоде, олени на плюшевом коврике над тахтой, деревянно деревенские лица предков на фотках. Ленка явно была с другой здесь планеты…
Мы сели пить чай на кухне, заперев Джеки в ванной: лез. Вопросы Ленки были остры и конкретны, я покраснел.
— Не жмись: я тоже мужиков терпеть не могу, — открылась она. И добавила, задумчиво глянув в окно. — Пидарасы как-то почеловечней…
— Да я мужиков-то как раз люблю! — взмолился я очень уж горячо. (Чай, что ли подействовал?) — Только козлы они, главным образом…
— Наш чел! — Ленка протянула мне папиросницу. Ее сигаретки пахли духами, не табаком.
Я закурил, потом закашлялся. Затем опять закурил, что-то другое, тяжело вонявшее горькой травой. Сделалось отлично, кухня раздвинулась и стала гулкой, как зал, а Ленка — вдруг близкой, точно коленками в меня въехала, в мои помеченные Джеки штаны. Рассказал про батю и Павлика — но про Сидоренку и Хромосомова умолчал: я же подписку давал о неразглашении…
— Все одно это накроется! — отмахнула дымок от лица Елена.
— Что?
— Совок… С а в е ц к и й С а ю с[5].
— Ты с ума сошла?!
— Лет через двадцать — точно.
— Лет через двадцать — через пятнадцать уже! — коммунизм вообще обещают!
— Вот и накроется, — Ленка выпустила кудрявый дымок. — Почитай-ка лучше стишатки, что написал…
Я прочитал свое, а также козырное из батиного.
Минут через пять Ленка сползла на пол. На полу она хватала ртом воздух и медленно, изнеможенно корчилась.
Я подумал: девка припадочная, бросился поднимать. Она косилась на меня измученными, в слезах, глазами.
— Маяковский!.. — пролепетала она, содрогаясь в моих неловких объятиях. — Маяковский!..
Она вдруг тесно вжала меня в себя и хищно чмокнула в нос:
— Гитлер — мчудак! Такой народ норовил покорить, графоман несчастный…
Я понял, что сейчас ей даже не стихи мои нравятся, а я сам. И засмущался опять.
— Наша литература — самая великая в мире, — сказал я, стеснительно пожав плечами. — А наш народ — самый читающий. Поэтому он непобедим. Зря ты, Лена, на Союз наш наехала…
— Да господи! Кто бы и сомневался! — вскричала она.
Тут входная дверь хлопнула, и через миг на кухне явилась огромная бабища, мясистая и румяная, с глазами такими ярко-синими и бедовыми, что, казалось, от них запрыгали жаркие зайчики по стенам.
— Ленк, это че за херня?! — спросила она, бухнув авоську с пакетами на стол.
— Тася, это не херня, это поэт. И сама понимаешь кто, если Джеки его обоссал.
— Да че там поэт! — отмахнулась Таисья. — Я его батю знаю, такое чмырдовище, всех затрахал стишатами своими у нас в стенгазете… Мастер классный, а дурак, будто маленький… А этот, значицца, нашенский?..
Таисью я, кстати, тоже знал — не раз встречал на улице в заляпанной сварщицкой робе. Она работала на одном заводе с отцом, только в разных бригадах. Таська славилась зычным голосом и была запевалой в самодеятельном хоре клуба, где Паша распустил свои «Алые корпуса».
С раннего детства я знал ее, и с раннего детства эта лихая баба смущала меня. Казалось, за десять последних лет она совершенно не изменилась, только в плечах раздалась, и груди налились новой мускульно-толкательно-пихательной наглой силой. В очередях Таська никогда не стояла, но ей всё прощалось за прибаутки. Мужиков Таисья материла, точно ведром воды окатывала, так что те тушевались и убирались сразу подальше. Раздевать ее взглядами осмеливались издали и лишь со спины.
— Слышь, Лен, башку хочу вымыть, как следует! Джеки выпущу — так что ты, мальчик, не обессудь…
— Тась, я ужин на маленький огонек поставлю. Нужно б с Петькой перетереть…
*
Мы с Ленкой выскользнули на лестничную площадку. Опять покурили, и я рассказал ей про Ларчика. Я хотел, чтобы она усвоила: я не только пидарас, но и мужик уже настоящий, а может, даже и стоящий. Уже у меня с женщиной, пусть и мертвой, было! Все же Ленка не Джеки — вряд ли на такое обидится…
Ленка снова мне протянула то толстое, что пахло горькой степной травой, и велела:
— Рассказывай!
Глаза у нее сделались какие-то удивительные: будто они скорбно вбирали меня в себя всего, вместе с ботинками, вместе со всем, что на душу налипло за это лето последнее…
Я «толстое травяное» не стал в рот брать[6]. Захлебнулся слюной, как маленький, и начал, будто в трубу гудя — тупо, на одной ноте рассказывать. Все мои обиды и горести изложил. И в общем, моя подписка о неразглашении, разумеется, йокнулась!..
— Понятно, — кивнула Ленка спокойно, точно ничего нового и удивительного не услышала. Вздохнула. — А Ларчик — да! Всегда баба страдает от вас, мужиков, даже если откинулась.
Я не обратил внимания на эти слова. Мне хотелось отдаться Ленке, с потрохами во всем! Понимаете, каждый человек хочет кому-то верить, НУЖНО это ему, есть в нем что-то собачье такое, щенячье, честное. Ну, в бога верить я не могу, комсомольская совесть не даст. И тогда я прочитал Ленке стихи про «любовь — не вздохи на скамейке».
— А ты, правда, готов умереть за него?.. — спросила Ленка. И в лоб мне высокомерно взглянула.
Почему не в глаза?
— Не знаю, — честно признался я. — Но хотелось бы, иногда…
— Ты его типа любишь? — Ленка выпустила дымок в сторону и долго смотрела вслед тонкому облачку, словно следила, растаяло ли.
— Знаешь, почему тебя Хромосомов в джопу дерет? — спросила она вдруг грубо, но очень спокойно и даже не по-товарищески, а так, словно не меня, а себя допрашивала.
Я, наконец, покраснел.
— Пошли! — Ленка впихнула меня в квартиру, в ванную, пинком выкинула Джеки в прихожую. Брякнул крючок.
— Раздевайся! Штаны, трусы только…
Она командовала так деловито, что я подчинился даже не без удовольствия. Все-таки бабы тоже умеют, да…
— Нагнись, красавчик…
— Я это… я клизму…
— Я сказала: нагнись, идиот! — хрустнули резиновые перчатки.
Потом было теплое масло, потом был ее палец и другой, и третий… Осторожное, внимательное прощупыванье. Скажу честно: Ленка работала умело и нежненько. Или осторожненько?.. Впрочем, нам обоим важен был результат.
— Слышишь, нажимаю? Слышишь ли?..
— Слышу, что нажимаешь, и больше ничего. Ой, че-то глубоко больно ты…
— Терпи, Зорька… А сейчас что чувствуешь?
— Чувствую, что ты там мне все говно взбутетенила!
— Говняный ты человек, — вздохнула раздумчиво Ленка. — Там у тебя передатчик, короче, вживлен. Рация! Садись-ка на толчок…
Ленка бросила перчатки в таз.
Я опростался и после еще потужился для полной надежности.
— Теперь нет передатчика?
— Передатчик ВЖИВЛЕН! В тебя! Ты его никогда не высрешь. Его по-другому надо использовать…
— Лен, херня все-таки получается! Зачем Хромосомову передатчик там? Я что, за границу заслан? Или, это он, Лен, он шпи… он?.. — слепетнул я испуганную догадку.
— Просрался — и заткнись, — отрезала Ленка. Но я понял, что догадка, наверно, правильная.
— Лен, знаешь, я ничего в этом, ни хера не смыслю… я не хочу ни политики, ничего… Я готов сейчас вот пойти к Сидоренке или к кому пустят и все рассказать. Я че, себе враг? Я че, типа, антисоветчик? Пашку, мля, на фиг сдам, все анекдоты там им расскажу — только выньте из меня эту рацию!
— Ты и меня сдашь, говнюк! — лицо Ленки исказилось презрением.
— Да я жить хочу! Я стихи, мля, хочу писать! Вы чего меня в херню какую-то впутываете? Я, может, тоже в погранцы после десятого пойду! Как батя, служить, буду! Родину защищать! А вы чего с меня лепите?
— Все мы в чем-то, черт, пограничники, — молвила задумчиво Ленка. — Подтирайся — и про рацию никому! Ты понял, мчудилко летнее?..
Тут Таисья стала в дверь бухать: приспичило ей стирать…
*
Шпионская рация в заднице — вещь там самая, конечно, неподходящая. Дома я первым делом проник туда, сколько мог, в том числе палочкой, но ничего не нашел, да и ощущения были никакие не электротехнические, а чисто из биологии. Из всего я мог заключить: Хромосомов ведет двойную игру! Может, он с Павликом заодно, и каждый передает за бугор свою клевету на нашу страну через мою беззащитную задницу, подкоп сквозь нее под наш строй, сволочь, делает?.. Получается, мертвяки вышли из повиновения дядь-Коли и против СССР затевают что-то вместе с диссидой пархатой совсем нехорошее? Может, эти мертвяки только по видимости н а ш и, а на самом деле засланцы американские? И эта Ленка какая-то странная. Фиг с ней, что лесбуха, но России, сучка, скорый капец пророчит, коза безрогая!.. Тоже походу засланка — однако явно живая, тепленькая еще!
А главное, с кем посоветоваться? Эх, дядь-Коля, дядь-Коля!..
Тут же вспомнил, что и его с подпиской я предал Елене сейчас — причем на джопу уже не спишешь это мое нечаянное предательство… Хоть с балкона сигай, до чего шиздец полнейший!..
Я брел по осенней дождящей улице. Казалось, подо мной открылась бездна черных небес, и именно эти черные небеса — единственно верное, твердое в мире, а не серые тучи над крышами.
И все же я стал иным после открытия рации в моей заднице — чутким и осмотрительным. Я сам решил вступить в игру, раз уж все в ней варятся. К примеру, пойти сейчас к Павлику: типа, по стишатам соскучился и вообще, а после — обратно к Ленке. Кто же еще проверит, что он там мне по рации настучал? Заодно откроюсь Пашуле: я тоже стихи пишу, ничуть не хуже, как минимум, батиных. Например, вот сейчас явилось:
Шпионы из космоса в попу пришли,
Оставили след свой и там залегли.
И смотрят оттуда, что делаем мы,
Люди великой, огромной страны.
Нет уж, товарищи, будем честны:
В попе не место пришельцам из тьмы!
Из попы не видно гордых свершений
Многих ушедших уже поколений.
Пукнем мы разом, пришельцев сметем,
Не хрен терпеть нам этот дурдом![7]
Я даже подумал: может, Кукрыниксам послать это мое сочинение? Я очень люблю творчество Кукрыниксов в журнале «Крокодил», такое меткое и душевное. В нем заключается суть всего нашего, советского, отношения к жизни: бдительно острое и готовое дать бой хоть кому — потому что не хер лезть, блин, в нашу русскую попу со своей сраной импортной рацией! Тоже мне, достижение…
— ЗдОрово, что зашел! — обрадовался Пашуля. Он снова работал грузчиком в «Продуктах» и жил здесь же в подсобке, потому что иногородний. В подсобке у него было уютно, а над раскладушкой распласталась во всю стену карта СССР. Конечно, если и Пашка шпион — как же ему без карты?..
Павел кинул мне яблоко и начал читать вирши свои про какую-то колокольню, с которой комиссары сбросили колокола, и теперь она торчит гнилым зубом по-над церковью, торчит немым упреком и памятью о том, что, типа, раньше было лучше, при царе Горохе, когда попы охмуряли народ своим ладаном; но время придет, и все восстановится.
— Что, опять охмурять начнут?.. — поинтересовался я осторожно.
— Дубина! Не охмурять, а это память предков. Наши предки верили, а мы — с жопой вместо башки?
— Гагарин летал, и Титов. Никакого бога там вроде не встретили…
— Так они и скажут тебе, что там увидели! Вот, почитай: это мне распечатали тайное заседание Политбюро, стенограмму, где они доложили, что бога все ж таки ВИДЕЛИ, хотя, может, это были пока еще только ангелы. Короче, неопознанные летающие объекты, по науке если: НЛО.
— Это просто пришельцы с космоса, — охолонил я Пашулю с допотопным богом его. И прочитал свой стих про, простите уж, именно задницу.
— Дурак, — вздохнул Павлушка. — Только про багажник свой думаешь. А я на киче крепко понял: бог есть, иначе с кого за это все спрашивать?.. Все мы катим по жизни, как вагонетки, но рельсы кто-то ведь проложил?.. Ладно, Петрусь, меньше слов, больше дела…
Наконец-то! И я стал раздеваться, чувствуя себя, ясен пень, провокатором. Но я отдался не как всегда, не как безмозглое какое жадюга животное, а смекал, куда он там нажимает-то, сколько раз и в каком ритме работает, и под каким углом действует. И что говорит при этом при всем — вдруг текст радиограммы из возгласов сложится? Но сложилось что-то отрывочно непечатное. Хотя, может, это была шифрограмма?
На всякий случай я запомнил и всё отрывочно непечатное…
Сразу после Пашули, еще с бодрым, рабочим свербеньем в багажнике, метнулся я к Ленчику. Ленка терпеливо, в чистых перчатках, обследовала, что было надобно. Копалась долго и тщательно, вздыхала тяжело и прерывисто, будто воспоминания одолели ее. Я подумал: может, она меня так жалеет? И услышал:
— Нет рации! Йок аппарат!..
Она почти крикнула это, но я не сразу до смысла допер.
— Как нет?! Ты же говорила, ее ВЖИВИЛИ! Ее только с кишкой вместе выдернешь!
— Ну нет, говорю же, нет! Все перерыла, пустой ты теперь. Черт! Что делать-то?..
Я не выдержал:
— Ленк, ты на кого все же работаешь?! То Союз скоро йок, то за диссидой, на фиг, охотишься… С кем вы, гражданка Маузер?
Про Маузер я как бы ради смеха спросил, потому что в душе поэт.
— Я не Маузер, — отрезала бдительно Ленка. — Сидоренко моя фамилия…
— Он те папахен?.. — прошептал я, зардевшись.
Она кивнула:
— Ненавижу его. И всегда ненавидела! А черт — все одно люблю… Даже не знаю, как это назвать… У дочерей с отцами такое бывает, амбивалентное… Откуда ты знаешь про маузер?
— Да так просто брякнул — поэт потому.
— Лады, допустим… — кивнула Ленка. — Но расслабляться рано пока…
Таисья тотчас заколотила в дверь ванной:
— Эй! Вы там че, трахаетесь?
— «Вот курва! — подумалось. — Одно на уме…»
*
— Эй! — орала Таисья. — Дверь ща высажу!
— Прикройся тазиком… Хотя тонкий он… — шепнула Ленка. Выхватила маузер из-под блузки. — Ну, пригнись!..
Не успел я хлопнуться на пол с тазиком на башке, как посыпался яркий треск, будто дверь раздирали. Дырки в двери расползались в длинные змеистые трещины.
— Поздно! Лучше сдайся, Таёк! — закричала Ленка из-под кадушки. — Отсидишь, и все будет ок, Таечка!..
Тайка лупила вроде из двух стволов. Изо рта ее несся мат, похожий на густой, мало различимый в деталях рык. Из-под тазика я заметил, что край двери, дрогнув, клонится уж на нас.
— Таечка! Умоляю! Таисья — я ПО ПРАВДЕ была с тобой!..
(Дурак: я все еще думал, что Тайка от ревности башку потеряла!..)
— Таечка, пойми, и не таких вербуют! Тая, тебе же было пятнадцать… Наш суд — он, конечно же, суд… Ах, Таисьюшка, милая…
Из-под корыта, которым Ленок прикрывалась, потянулась густая темная струйка.
Струйка завороженно коснулась моих ноздрей…[8]
Визг, необычно тонкий и яростный, пронзил меня. Невольно я шаркнул языком по полу: пол был соленым.
Визг длился и длился. Он раскручивался, как бесконечная леска, обрывая уши, обвивая шею, мешая дышать.
Вдруг раздался грохот и треск, что-то тяжелое громыхнуло в прихожей и лязгнуло.
Визг перешел во всхлипы.
— Лена! — услышал я голос Сидоренко. — Ты жива, Леночка?!..
Меня хватило лишь на то, чтобы вымахнуть крючок из петли… Сидоренко в походной форме, прекрасный, в каске, как на плакате, каким я не видел его еще, ворвался в ванную, наступил на меня (да и ладно) и бросился поднимать корыто.
Остальное я помню смутно: Сидоренко наступил мне на голову. Бойцы в касках унесли оба тела: Таи и Леночки. Джеки, как хвост, висел на Таиной заднице: его челюсти сомкнул нервный тик.
Сидоренко поднял меня. Он был бледнее ванны, но обнял меня, как когда-то, как делал это мой дядь-Коля родной. И тут, не выдержав, я зарыдал.
— Ну-ну, Петруша, ты чего? Все прошло уже… Все будет хорошо, Петрунюшка…
Широкая мужская ладонь, такая крепкая, такая по-хорошему надежная, честная, гладила мои вихры, ерошила, тормошила их.
— Пу-пустой… — только и сумел я выдохнуть вместе со вздохами и подступившей икотой.
— Ты не пустой! ТАМ все нормально, все действует. Лена нарочно сделала вид, что нет для шпионки и диверсантки Таисии Угореловой опасности. Тайка решила убрать вас обоих: и тебя, и Леночку… Слава богу, Лена успела передать через тебя шифрограмму нам… Вовремя подоспели…
— Она не убитая?
— Нет, ранена. Кроме того, и шок. Понимаешь, она ведь любила Таисию… Сколько раз говорил я ей: разведчик, чекист сердце на замке должен держать, какое б горячее оно в принципе не было…
— А Тайка жива?
— Жива — и даст показания. Верь мне, Петруша: даст! Ну, иди, помойся. Руки-то у нас, сам знаешь, должны быть желательно чистыми.
Я послушался. Как приятно было снова подчиняться дядь-Коле моему, товарищу Сидоренке!..
— А Пашка? — спросилось вдруг, точно не водяные иголочки, а совесть кольнула меня.
— Павел тоже наш человек. В семинарию просится, хоть и не сын попа. Не хочется кадра такого терять… А впрочем, попы нынче у диссиды в почете… Про джопу твою Павел тоже в курсе. Так что придется вам продолжать отношения…
— Да я-то не против… Дядь-Коль, но так я за тобою соскучился!..
— Что ж, Петро: заслужил ты сегодня и вафельку. Но помни: голова у нашего брата должна быть всегда, как эскимо, х о л о д н а я…
Вот и конец этой истории. Замечу лишь в заключение, что оправившись после выстрелов, Лена уехала жить и «работать» к маме в Израиль как бы напостоянку.
Фамилия матери — Маузер.
31.10.2017
[1] 1 — 2 июня 1962 г. в Новочеркасске войска расстреляли демонстрацию рабочих, выступавших с требованиями экономического характера. Погибло 26 человек.
[2] Это и предыдущее четверостишие — пародия на популярные стихи А. Дементьева.
[3] Линия Ларчика — пародия на советские повести о первой любви.
[4] Эпизод со стройкой — пародия на тексты типа трилогии о Кроше и ранних рабочих мозолях советского юношества.
[5] Мальчики и особенно девочки из таких семей и впрямь были часто склонны к диссидентству — в том числе, и в силу большей своей информированности.
[6] И правильно сделал: наркота есть говно, которое любой должен осуждать. Но нравы золотой молодежи и тогда были неправильные.
[7] Фишки в духе Научно-технической революции — знак эпохи. Проверьте и свою попу, пожалуйста!
[8] Разумеется, струйка крови. А вы что подумали?