Cyberbond
Соглядатай 2
Аннотация
Ах, «осьмнадцатое столетье»!
Тогда и порох воспринимался как пудра, и злодейство порою - как анекдот…
Ах, «осьмнадцатое столетье»!
Тогда и порох воспринимался как пудра, и злодейство порою - как анекдот…

Итак, в генваре 1791 года родственник мой и благодетель (теперь я могу сказать это с радостью) граф Александр Васильевич[1] отрядил меня поправлять здоровье в наше именье после ранения при штурме славного Измаила. Со мной был верный мой Фигаро и друг сердечный Муслимушка, а также мальчик-подросток Селим, пленный турчонок, которого я спас от расправы рассвирепевшего нашего казака. Казак не знал, применить ли к несчастному обнаженную саблю или уже обнаженное причинное свое место, слишком густое, косматое — и тут вмешался вдруг я, вовсе не думая сделать парнишку наложником.
Ах! Всё случается как-то само собой на этой войне…
За десять верст от нашей Башиловки меня поджидал высланный заботливой бабушкою возок. Кучер наш Досифей был пламенный когда-то инсургент Пугачева. Но ему вырвали язык, надавали вовремя плетей и, выживши, он остался в дому, довольный, что стараньями бабушки на каторгу не попал.
При моем явлении он выразил свой восторг громким мычанием и потряс могучим кнутом перед самым моим лицом. С Муслимом остался холоден, а вот Селима оглядел с жадностью нехорошею, так что бедняга вжался в Муслима испуганно.
Возок был весьма поместительный, да и поклажи со мной имелось чуть-чуть: немного белья и ларец, в Измаиле захваченный. День выдался сумрачный, мглистый. Мела злая поземка, предвещая буран, но лошади бежали ходко пока, Муслимушка затянул ногайскую песню, долгую, как зимняя ночь, и я задремал, радуясь, что почти уже дома.
Увы! Пережитое при штурме Измаила обрушилось на меня чредою кошемаров мучительных. Мерещилась мне осада долгая, до прибытья еще Суворова, когда офицеры обносились так, что не имели нижнего белья, а голод достиг и стола Светлейшего князя Потемкина: из восьми приглашенных лишь двое могли вдосталь насытиться[2]. Что ж о простых смертных-то говорить?..
Солдаты и казаки ярились, теряли человеческий облик, так что ожесточенье их при штурме было неимоверное. Хотя мы, офицеры, по приказу Суворова требовали от чудо-богатырей в покое оставить женщин, детей и сдавшихся в плен, резня была самая неостановимая, — такая резня, что и вспомнить без подъятья власов нельзя[3]!
После резни начался и грабеж. И только Суворов отказался от всякой добычи. Я также хотел последовать примеру его, но Муслимушка приволок откуда-то деревянный ларец, весь в искусной резьбе и арабских таинственных загогулинах, а в нем… В нем… То-то бабушка обрадуется! И Аграфена…
А кстати, как она там, графиня Зорина, Аграфена моя плачевная? Я знал, что брак ее оказался неудачным, и сестра моя вновь переехала из новомодного Зоринского дворца к бабушке в первобытную нашу Башиловку. Про графа же бабушка изрекла скупо, однако решительно, что это «сущий душою урод, поносное само имя его».
Кто-то тронул меня за локоть:
— Буран, барин! Беда! — лицо Муслима было тревожно, на усах налипли ледышки. Он объедал их, снимая языком сердито.
Вокруг стало темно. Селим вжался в Муслима, под его бурку. Я также был в бурке, надежно хранившей тепло, но Селим н е с м е л без спросу лезть к барину, хотя я ни разу не поднял руку на него, был внимателен, нежен с ним, — зато Муслим господствовал над пленником сурово и порой беспорядочно.
Досифей оглянулся, мыча и указуя кнутом во тьму. Вся рожа кучера была снежной маской, словно метель обнажила ледяной череп вурдалака под наростом человеческого обличья. Уж не предвестье ли это нашего здесь конца ужасного?!..
— БурЕ (волки)! — вскричал Муслим. В снежной мгле на взгорке слева чернели четыре — нет, шесть! — фигур, плохо различимых контурами из-за снежных полос, однако же явственных.
Лошади испуганно захрапели. Досифей ударил по ним что было мочи. Возок рванулся, мы повалились друг на друга, Селимка придавленно запищал.
Мы неслись сквозь липкую, хлеставшую нас тьму. Я выглянул из возка. Шесть длинных теней ныряло по сугробам следом.
— Беда, беда! — прошептал по-ногайски Муслим и начал молиться, монотонно и горестно. Селимка вторил ему.
Лошади храпели уж загнанно. Волки бежали по трое с каждой стороны. Царапнуло заднюю стенку.
— «Конец!» — понял я. Позабытые мною слова молитвы, когда-то внушенные бабушкой, восстали в памяти с горестной ясностью.
О, как ужасна участь людская — как хрупка эта жизнь!..
Тут Досифей загудел, завыл нечто р а д о с т н о е. Впереди чернели деревенские избы.
Успели!
Добрались, наконец…
*
Но в первой же избе, не отворяя, нам сонно ответили, что это не Башиловка, а Отрадное и что лучше нам завернуть к барину, прямо по улице.
Мы поехали прямо. Впереди обозначился свет. Неясное пятно его, размытое бурею, делалось все отчетливей. Наконец, мы разглядели ограду парка и стройную арку въездных ворот, украшенную колоннами и статуями, нелепо сейчас обнаженными. Фонарь под аркой мотался от ветра и немилосердно визжал своей жестяною оснасткою.
Итак, нас занесло в имение графа Зорина Петра Ильича, «сущего урода душой», по уверению бабушки, и моего зятя[4] все еще! Его я видел лишь раз, на свадьбе сестры. Тогда же составилось о нем представленье, что это гран-сеньор пошиба вполне версальского, но сильно, очень сильно себе на уме. За лаской его нам с бабушкой уже тогда померещились когти, и мы от души пожалели нашу «дурищу безумную».
Собственно, парк начинался за дворцом графа, а перед нами был курдонёр[5] с широченным снежным кругом в средине, объятый полукружиями колоннад, прерывавшихся лишь двумя флигелями. Их впору было б назвать дворцами в миниатюре и копиями главного здания с гордым широким портиком и бельведером, в котором, между прочим, мерцали уютным светом окошечки полукруглые.
Важному пузатому мажордому с булавой я велел доложить о себе. И вот уже сам граф в пышном шлафроке, похожий этим на сераскира турецкого, показался на площадке широкой лестницы.
— О князь! Какими судьбами? Впрочем, и это судьба, вы не находите? — воскликнул граф по-французски, широко, как на сцене, поведя рукой. Он сделал несколько шагов вниз, этим, надо думать, оказывая мне любезность сердечную, р о д с т в е н н у ю.
Между тем, он успел окинуть всех нас взглядом и тихо нечто велел мажордому. Тот резво сбежал вниз и повел всех моих в боковую дверь.
Я себе показался вполне дикарем в бурке и мохнатой белой от снега папахе здесь, среди обнаженных античных мраморов, которым неяркий свет в огромном бронзовом фонаре под потолком придавал еще больше осудительной величавой внушительности.
Сбросив бурку на пол, я поспешил по лестнице к графу, чувствуя, как сипло несет от меня мокрой оттаявшею овчиной. Осторожно, за локти, Зорин приобнял гостя нежданного:
— Вам и вашим людям следует отдохнуть после этого путешествия. Все разговоры потом! Милый князь, я рад, что смог оказаться полезным вам — хотя бы в роли т р а к т и р щ и к а.
Только сейчас я вспомнил про нашу поклажу: ларец и белье.
*
Через час я, вымытый, надушенный, в свежем во всем встретился с графом Петром Ильичом в помпеянской его столовой за ужином.
По белым стенам змеились зеленые виноградные ветки, из-под них игриво выглядывали пузатенькие кудрявые путти, словно зазывая куда-то к себе в вечные итальянские лето и детство (сдается, довольно грешное). Напудренные лакеи чинно поднимали серебряные купола крышек над блюдами, хрусталь бокалов сверкал празднично, радостно. А ведь снаружи выла сейчас метель, голодные волки подстерегали путников рядом совсем, у околицы.
— Итак, мой юный воин, мой славный герой, расскажите о подвигах ваших… под Измаилом, как кажется? А то мы, нищие духом, без героизма вовсе в тылу-то здесь запаршивели.
В самоуничижении моего сиятельного «трактирщика» чувствовалось не просто нечто нарочитое, а вполне намеренно оскорбительное. Остроносенькое и мелкое его личико, личико именно л и с ь е и темноватое, какое-то нерусское, словно закаменело в любезной улыбке.
Нет, граф Зорин, мой з я т е к, — положительно мне покуда не нравился! По русскому обычаю, по офицерской уже привычке я решил спрятаться от всего неприятного в ризы Бахуса.
— Отрадно, что вы, князь, отдаете предпочтение вину настоящего воина. Это «бычья кровь»! И прочь сладкие, некрепкие дамские радости! — усмехнулся граф Петр Ильич.
Меня порядком уже развезло:
— Ах, граф, если б знали вы, если б видели эти ужасы!..
И я рассказал ему про резню измаильскую.
Граф перестал улыбаться, перестал и есть — и слушал внимательно. В глазах его читалось сочувствие неподдельное. Я удивился проявленью внезапной его сердечности и распустил язык уж вовсю, поведав и о Селимке, и о ларце, и даже о семейных скорбях Суворова…
— Простите, граф, не всё вы там знаете, и это семейное…
— Мы тоже с вами семья! Мы — родственники, — тихо напомнил Зорин с усмешкою.
Встали из-за стола. В соседней комнате, убранной турецкими коврами и тканями, нам подали кофе, ликеры и сладости.
Граф заходил по комнате, овевая меня полами тяжелого лилового одеяния, — то ли халата восточного, то ли широченного кафтана домашнего. Позже я заметил, что и в речах, и в домашней одежде графа было нечто неуловимое, — словно небрежность, даже пренебрежение и к равному мешались там с доверительностью свойской и даже сердечною.
Зорин был личностью необычною, и я, во хмелю тогда, не понял еще, полюбить ли мне его от души или остеречься весьма основательно.
— Милый вы мой! Какая злая судьба занесла вас в ряды жестокого воинства?! — как бы сам с собой сокрушался граф. — Ведь вы не созданы для этих всех ужасов. Дипломат, придворный, но ни в коем случае не воин, о нет! Вы и стихи, наверно, слагаете?
— Ах, граф, звериная свирепость людей, и именно наших людей, за час до штурма вполне добродушно поедавших к у л и ш, — вот что потрясло меня! Именно этот вот переход, особенно! Он возможен и здесь, с нашими крестьянами, слугами…
— Он и был здесь осьмнадцать-то лет назад, при Пугачевском несчастии… И верно императрица эту опасность чувствует, коль скоро направляет дикую энергию своих подданных вовне, на головы иноземные… Это средство удержать ей власть, а в государстве — относительный, очень хрупкий мир. Хотя глупцы уверяют, что всему виной — бесконечным этим сражениям — Потемкин, его амбиция. Но надо знать государыню, чтобы понять: и Потемкин — лишь средство ей удержать престол, лишь способ для выживания ее лично и как приложение к ней — отечества.
— Но государыня мягка, милостива…
— Конечно, и это тоже средство умягчить сердца р а д и с е б я! Она эгоистка — но впрочем, эгоистка почти гениальная. В оны годы, вы знаете, я чистил ее письма к Вольтеру от германизмов, да и свои стихи, безделицы французские, фернейскому мудрецу посылал. О, у нее на бумаге было много прекрасных мыслей и добрых намерений… Куда как больше, чем допустила она в настоящем правленье своем. А вы, князь, все же ведь тоже пишете?
— Они корявы еще, милый граф, вирши мои…
— И все-таки?..
Я откинулся на спинку дивана, прикрыл глаза от стыда (заранее) и прочитал эту свою невнятицу:
О мир! Ты полон злобы и мерзавства.
Тут человек своей гордыне лепит царство.
Там, разоренный в прах,
Крушится он, зачем пред богом страх
Не знал о, прежде? Ах!
Я вежды отвращу, чтобы не зреть сей срам, —
Чтоб душу сохранить, как чистой неги храм!
— Про «мерзавство» вами особенно тонко, оригинально замечено, — усмехнулся граф. — А кстати, ларец? Что за ларец? Знаете, князь, я разумею немного и по-арабски.
Я приказал принести ларец.
Его внес Муслим недоверчивый, сердитым взглядом окатив и графа, и даже меня. Зорин махнул ему удалиться, но Муслимка остался при ларце, точно вкопанный. У графа дрогнула бровь — и только.
Он стал поворачивать ларец, беззвучно шевеля губами. На миг лицо Зорина изменилось, как будто тень тревоги мелькнула на нем. Граф тотчас обратился ко мне с улыбкой самой приятною:
— Не смею просить вас, князь, открыть его! Даже, пожалуй, остерегусь… Ах, сама надпись арабская ввергнуть в трепет могла б суеверного! Здесь пророчат бедствия всякому, кто владеет ларцом и содержимым его.
И добавил по-французски:
— Спросите, при каких обстоятельствах ларец попал в руки услужника вашего.
На мой вопрос Муслим отвел глаза, поиграл желваками и мрачно изрек:
— Брюхо распорото! Ларец рядом стоял.
— У кого брюхо распорото?! — воскликнули разом и граф и я.
— Богатый был, кафтан богатый на нем, пожилой. Паша. В дальней комнате. В нее только я заглянул, дверь за кошмой, солдаты не заметили.
— Что ж, откроем его? — спросил я, хотя уже нерешительно.
— Ни в коем случае! Любезный, возьми ларец, отнеси в свою комнату и глаз с него не спускай! Пожалуй, и спи на нем, — наставительно велел граф Муслимушке.
Тот, задетый приказом ч у ж о г о барина, разом забрал ларец в охапку и вышел, не поклонившись.
Граф лишь махнул рукой:
— Не стоит доверять этим угрозам, князь! На восточных ларцах часто заранее пишут проклятья ворам вместо того, чтобы снабдить их секретным замком. Покойной ночи! До завтра, отважный мой р о д с т в е н н и к…
Его слуга вывел меня из дворца. По промерзшей колоннаде, в которой сквозил беспокойный обжигающий ветер, мы прошли, скользя, во флигель. Селим явился раздеть меня. Мы пошалили с ним, и в теплой темной комнате я скоро забылся приятными (на этот раз) сновиденьями.
*
Сквозь сон я услышал, как будто бы, крики и плач Селимкины. Но опасаться за него было бы нечего: сей лукавый Купидон находился под бдительною, ревнивой охраной Муслимовой…
Утро разбудило меня ярким солнцем. В окне заснеженная кровля колоннады сверкала всеми своими искрами, в верхнем полукружье окна горел синий огонь ледяных освеженных вчерашней бурей небес.
Комната была обита зелено-коричневыми шпалерами, представлявшими последовательно этапы любви между брадатым моряком и мохнатой разнеженной обезьяной. Соитья их изображались во всех возможных, порой уморительных, подробностях, при этом горилла жеманилась так неистово, что я сперва несколько онемел. На столике перед кроватью лежала книжка, довольно затрепанная.
«Jacques Cazotte. Le Diable amoureux» («Жак Казот. Влюбленный дьявол») — значилось на обложке. Эту милую историю о дьяволе, влюбившемся в офицера, я читал и даже помечтал над нею когда-то. Ах, хорошо было бы, если б и в самом деле пусть и дьявол принимал ради меня любые соблазнительные, влекущие меня формы!..
Другой, мистический, смысл этой истории был недоступен (и неинтересен) мне. Впрочем, мог ли я сомневаться в том, что граф Зорин, личность столь причудливая, окружит себя тайнами масонов и мартинистов[6]?.. Возможно, именно эта «чертовщина» и отвратила от него Аграфену и бабушку…
Я полистал книжку. Сильный, назойливый запах исходил от нее. Пальцы тотчас провоняли странным тошнотно-сладостным, душным чем-то.
Я позвонил. Не сразу явился Муслим.
— О?! А где Селим? — удивился я, сразу почувствовав тревогу неясную.
— Нету! — Муслим сердито развел руками. — Пропал Селим! Ищу всё утро, обегал здесь всё. Нету, шайтан!
— Ночью-то плакал о н?
— Досифей полез, я согнал. Уснул — а утром — нету!
— Что Досифей?
— Спит Досифей, эт (собака)! И толку от него нету — немой.
— Помоги мне одеться, Муслим! Я сейчас же к графу иду.
По скользкой колоннаде я поспешил в главный дом.
Мне открылась пустая анфилада, в которой гулко застучали мои шаги. Розовый, белый, голубой салоны, библиотека, картинная галерея, бальный в колоннах зал, вчерашняя помпеянская столовая, турецкая комната, — и н и д у ш и!..
Не только самого графа — ни одного лакея! Лишь статуи, отрешенно пребывавшие в своем нагом полуденном мире.
Бегом я вернулся в мой флигель. И он теперь был пуст, совершенно, оглушительно пуст!
В нижнем этаже, где помещались слуги, на столе чернел горшок с кашей, — теплый еще…
Страх накрыл меня, как волна в открытом бушующем океане.
— Муслим! Муслимушка! Мусли-им!.. — завопил я что было мочи.
И моряк, и мохнатая обезьяна, в разных позах окружавшие меня на бесстыдных шпалерах, от моего крика будто зашевелились, стронулись с места, задвигались, — пустились в пляс.
Меня ударило по затылку, и всё исчезло — ярко вспыхнув на миг.
*
…В теплом сумраке, довольно уютном, что-то двигалось вокруг — меня вроде куда-то тянули, несли и двигали, но касанья были заботливы, даже слишком: м е д и ц и н с к и опытны и заботливы, боже мой!..
Уже пробуждаясь, на грани света и тьмы, я почувствовал: меня как будто в кресло сажают. Я открыл глаза. В голове стоял легкий звон. Передо мной была небольшая сцена театра домашнего, убранного с изяществом. Три ряда пустых кресел. Я был в ложе, возле тихо смеялся граф. Перед нами искрился бокалами столик, ваза с фруктами, частью мне даже и незнакомыми.
— Граф! Что это?..
— Это сюрприз, мой друг. Вы надышались снотворного от мосье Казота, упали, ушиблись — но возродились, как видите. И сегодня мы смотрим пиесу «Судьба, или Наказанное мерзавство». Автор — конечно же, вы!
Граф хлопнул в ладоши.
Грянула увертюра к «Данаидам»[7] — стройная, грозная, беспокойная. Голубой атласный занавес, качнувшись, растекся в стороны.
На сцене открылась декорация, представлявшая сводчатую темницу. В средине сцены, у столпа из могучих камней, сидел мой Досифей на цепи, в античном коротком рубище, мигая глазами испуганно, пялясь в зал и пытаясь натянуть на колени бесстыже короткий хитон.
Раздался скрип блока, и на голову Досифею, барахтаясь в воздухе, спустился Селим, голый, но с крылышками из газа и хрупких каких-то жердочек. Растерянным взмахом руки Досифей тотчас поломал их и досадливо сбросил с себя внезапного как бы «ангела».
Селим отлетел чуть ли не к кулисе и плавно, неуклонно вернулся Досифеюшке в лоб. Тот рассвирепел, схватил Селима и начал лупить на просцениуме. Музыка грохотала роковЫми[8] раскатами — сама судьба хохотала над избиваемым. Селим даже и не пищал. Досифей изрыгал густое нечленораздельное. Он явно мучился, что не может оформить свой гнев в слова.
Граф смеялся. Наконец, он хлопнул в ладоши, и трапеция с привязанным к ней Селимом (уже окровавленным) неумолимо взмыла от Досифея прочь.
— Увы, князь, с этим кромешным быдлом кульминация не удалась! — воскликнул граф. — А ведь вашему миньону было обещано, что ежели он сойдется на сцене с этим з а с л у ж е н н о немым животным, получит подарок, и пребольшой! Но всё, как в кабаке, свелось к потасовке…
Видя мое изумление, граф лишь плечами пожал:
— Но вы же должны знать подноготную ваших слуг! Интересно, князь, насколько этот прикованный Прометей устыдился бы своего публичного искушения?.. Но он даже мимо зова натуры пронесся, дурак!
— Вы жестоки, граф!
— Не более вашего, мой поэт. Но мне наскучил этот весь низкий жанр. Эй, кончайте там! Мы уходим.
Музыка нестройно прикончилась. Граф из ложи куда-то меня повел по галерее, уставленной античными бюстами…
*
— Кажется, вы расстроены, mon gendre[9]? Они не стоят наших слез! При Пугаче[10] прежний дом здесь был спален дотла, а ведь у меня с ним было связано много детских воспоминаний! Пришлось все строить заново, и лучшее мое воспоминание в этом доме — ваша сестра.
Он перешел на привычный французский, лицом и глазами несколько погрустнев:
— Милая Агриппина[11] удивительным образом похожа на вот это изображение — тоже Агриппины, Старшей, матери Калигулы. Вы не находите?
Он подвел меня к бюсту чуть подувядшей римлянки с лицом прекрасным и скорбным.
Граф нежно, трепетно провел рукою по мрамору:
— Это копия, только копия!.. Подлинник в Мюнхене, но боже мой, увидев это лицо, я влюбился в с м ы с л этих черт, этого характера, который в каждой подробности, в каждой морщинке проступает здесь так явственно, так искренне, так обреченно, так строго и так беззащитно!
На глазах графа блеснули слезы. Он был сентиментален, граф Петр Ильич! И да — древняя Агриппина вылитая была моя Аграфенушка, коей станет она лет этак через пятнадцать, ежели не родит. (После родов все женщины Прозоровские чертами несколько расплываются, из римских матрон делаясь сущими ведь Матрёнами).
— Вы только затем и женились на ней?! Мой начальник граф Суворов назвал бы это романтичеством.
Лицо Зорина сделалось строже. Он овладел собой тотчас и принял тон насмешливый и несколько все же обиженный:
— Я заранее посвятил ее во все обстоятельства нашего союза возможного. Она согласилась.
— Я знаю, граф, она терпеть не может любовь физическую, видя в ней только грязь. Но супружество?..
— Та же грязь, только узаконенная. Она согласилась! Я обещал ей полную свободу. Заметьте: п о л н у ю!
— Какова же причина размолвки вашей, о граф?
— Она захотела ребенка вдруг — вы представляете?! Я предложил ей усыновить ее будущее дитя с условием, что оно будет от человека благородного происхождения. И вот тут — она возроптала!
— Граф, но отчего вы-то сами отказываетесь потомство иметь?
Зорин взглянул на меня скорбно, обиженно — и я опустил глаза.
— Итак, еще одна кульминация! — подавив вздох, воскликнул граф и распахнул дверь в конце галереи.
Мне открылся покой — очевидно, диванная, которую нынче устраивает у себя в дому всяк балбес для послеобеденного кальянокурения в мужеском обществе. Восточные ковры покрывали и стены, и широкие софы. На одной лежал… мой Муслим! Запекшаяся рана зияла у него черным пятном во лбу, а одежда на трупе была немилосердно, в клочки, разодрана.
Охнув, я отступил назад, словно пытаясь уйти от этой картины, от знанья того, что Муслим мой — мертв.
Граф выдержал минутную паузу, помучив меня. Затем произнес:
— Не бойтесь, князь! Он жив, мы только помяли его, но ведь и он уходил троих моих слуг. Пришлось насильно его усыпить, этого вашего домашнего дикаря. Через три часа он проснется — думаю, уже в вашем доме. Утром приезжал нарочный от вашей бабушки. То-то радости сейчас у них, что вы нашлись!
— И вторая ваша кульминация сорвалась, милый граф! Вы слишком скоро изъяснили мне сие положение, даже и не помучив как следует!
Мой голос звенел от радости.
— Вам лошади уже приготовлены, — холодно отозвался граф. — И запомните, зятюшка: мелодрама — не самый любимый мой жанр!
*
Зорин любезно предоставил нам свой экипаж — на полозьях целый дормез[12]. Мы со спавшим Муслимушкой разместились в нем. Досифей (тоже усыпленный на всякий случай) и Селимка тащились за нами в моем возке. На облучке там был расторопный молодой конюх Зорина.
Люди графа спешили: хотели вернуться в Отрадное до заката еще. Я же весь был в мыслях о моем странном родственнике. О, сей заковыристый человек! И несчастный — как оказалось. Сколь счастливей были мы с Муслимушкой, счастливей и Зорина, и Аграфены!
И вот скажите после этого, что мы развратники, отступники, греховодники, живем неверно, н е т а к!..
Интересно, знает ли бабушка причину разрыва святой дуры нашей с графом Зориным? В любом случае, без бабушки сие положение было не поправить никак.
…Вот и наша Башиловка! Темные старенькие хоромы. И бабушка с Аграфеной — выскочили на крыльцо, плещут руками. Шали бы хоть накинули!
Нечего говорить, как меня встретили: плакали мы все трое, как-то вот по-семейному.
Следом начались расспросы, мои рассказы, обильный обед, перешедший незаметно в ужин. К тому времени очнулся Муслим и тотчас хватился ларца. Ларца не было! Ну да и бог бы с ним. Я расцеловал кипевшего Муслима:
— Черт дал — черт взял! Разве нам без него так плохо?
Ну и ловок все-таки граф!
Перед сном я имел разговор с бабушкой в ее уже спальне. Старушка не ведала тайны Зорина, причину размолвки по-бабьи видела лишь в «адском его характере». Пришлось всё ей открыть!
— Ну ладно т ы выродок, — молвила она печально, однако же постепенно и возгораясь, — а ей-то, дуре-то нашей, какого ж рожна такие страданья отпущены?! О оссподи! Завтра же в Москву едем к княжне Мавре Андревне — и чтобы на в с е х балах наша была, и самая лучшая! Ну, Грушенька, будешь плясать у меня до упаду там, милая! Покуда не понесешь!..
А наутро нам от графа доставили и ларец, нами в кутерьме у него позабытый.
Черт сидит — иногда — до времени смирненько…
*
Чрез неделю целый обоз из смиренной нашей Башиловки отправился в Москву с решительной, разгневанной бабушкой, заплаканной Аграфеной и всем моим кагалом — то есть, Муслимом и Селимом. Каюсь, был там и полуарапчик, которого бабушка, смеха ради, окрестила Федоткою. Но Федотка был про нашу с Муслимом честь только временно, а назначен в подарок княжне Мавре Андревне, будущей нашей в Москве хозяйке и тоже родне.
Ах, знал бы я, в какой водоворот погрузился уже с легкой руки злосчастного графа Зорина!..
Дом Мавры Андревны — грозной законодательницы всей дворянской Москвы — был на Покровке, и именно что не дом так себе, а настоящий дворец, причудливое творенье графа Растрелли, столь редкое здесь, в первопрестольной. Лазурные стены его с обильной лепниной были похожи на торт, на комод и все же прежде всего на бастион аристократизма придворного времен Елизаветы Петровны.
Под стать дворцу была и его хозяйка княжна Мавра Андревна, с утра набеленная, насурьмленная, нарумяненная, в изумрудно-синем шелковом платье со множеством оборок, рюшей, фестончиков и в маленьком старинного фасона чепчике на гладких пудреных волосах.
Ни домашним своим, ни гостям Мавра Андревна спуску не давала, и первым делом обрушилась на бабушку, обозвав ее завзятою деревенщиной и лежебокой, забывшей их родство и когда-то дружбу великую.
— Ан, вот и пригодилась тебе старуха-то! — ехидничала она. (Себя княжна величала старухой с жарким, едким апломбом и удовольствием).
Меня, Аграфену, Муслима и Федотку она сразу одобрила, а Селим не понравился ей: «рожа больно мутная».
Затем старушки уединились в будуаре княжны, Аграфену вскоре призвав к себе на допрос и консей де гер (военный совет).
Мы с Муслимом занялись ларцом, отпустив Селима бродить зачарованно по немилосердно иззолоченным покоям, которые ему ожившей сказкой представлялись, наверное, а не ветшающей старомодной пышностью, этаким листопадом, ах, ж и з н и п р о н е с ш е й с я…
Первым делом решил я составить опись всего, в ларце содержимого. Сокровища в нем были самые разные — недавние модные вещицы, но больше громоздкие, плохо обработанные изделия византийских, верно, еще времен, с камнями огромными, похожими из-за грубой огранки на леденцы. Возможно, знатоки упились бы именно ими, но мы были молодыми досужими ротозеями. Мало какое из сих украшений та же Аграфена вздела бы на себя, сбираясь на бал.
И вот ларец опустел. Тяжелая, мутная груда сокровищ лежала теперь на столе. Восточная душа Муслима пленилась всей этой варварской роскошью: глаза его воссияли праздником. Я же буднично бормотал:
— Двадцать четыре предмета всего. Перстни-то, перстни! Из-под таких каменьев и пальцев, верно, не увидать. Еще подумают: понавставляли стекол цветных…
— Э, нет! Не стекла! — строго покачал головой Муслим, все еще очарованный. Он брал в руки каждый перстень, долго вертел, разглядывал и чуть ли не нюхал его. Было забавно это всё наблюдать. Тут часы пробили час пополудни, и я встрепенулся:
— Но где ж Селим?! К обеду время переодеться мне…
*
Селима и впрямь точно подменили тогда. От хозяйки он очевидно прятался, чувствуя ее неприязнь, — но и с нами сделался рассеянным, точно тайная мысль точила его. В действительность Селимку возвращал затрещинами Муслим, но затем вдруг и перестал его щелкать.
Стало не до него: весь дом готовился к первому нашему на бал в Благородном собрании выезду. Модистки, портнихи, служанки сбивались с ног. Надо было не только Аграфенин гардероб сменить полностью, но и бабушкин, ибо все наряды ее княжна Мавра Андревна «затрапезой» обозвала и «поношеньем званью дворянскому».
Мне тоже пошили новый щегольской мундир. Обрядили в обновки и Муслима, и Селима, а Федотку кроме того назначили нести шлейф и шаль княжны, для чего обрядили в чалму с султаном и одежду совершенно по-оперному восточную.
Первый, новогодний, бал 1792 года ознаменован был изобильем перьев на прическах дам, безбожно завышенной талией их платьев и обширным турнюром, который делал их в профиль сущими улитками с трепетными кустами на головах. Примерно такой предстала пред нами бедная Аграфена, так что бабушка чуть не заплакала:
— Актерка, актерка! Царевна индейская!.. Господи, где же стыд?!..
— Стыд у тебя в Башиловке, на печи клопов давит! — прикрикнула на нее княжна. — Вы зачем в Москву кости-то свои притащили?!..
Но чудесные пепельные власы Аграфены, по плечам рассыпанные и как бы облаком надо лбом восставшие — облаком, голубыми лентами перевитым — и глаза темно-серые, волненьем блиставшие, покорили даже меня.
— Армида! — вскричал я. — Армида сущая!
— Вот! Урод — а и тот у б и т!.. — и княжна собственноручно нацепила на чепец бабушке пук перьев, по виду и впрямь индейских вполне.
…Зал Благородного собрания как бы плыл перед моими глазами. Колонны и льдистые люстры множились в зеркалах, и казалось, здесь не тысяча, а десять тысяч людей стоят, сидят, медленно движутся, и в центре — порхают в менуэте всё те же перья, мундиры, цветные бархатные кафтаны (все еще) и новомодные полосатые фраки (уже).
Хозяин бала, предводитель дворянства московского Михайла Михайлыч Измайлов в мундире генеральском и с алой лентой Александра Невского через плечо, сам желтый и кислый, как лимон, от вечной ломоты суставной, сидел со княжною в креслах, — весьма любезно, хоть суставами и скрипя, обращаясь и с бабушкой.
Я стоял за их спинами и думал о том, что вся эта роскошь оплачена многою кровью и страданьями невинных жертв там, в Измаиле, и что после сего вряд ли имеет смысл уважать природу саму человеческую.
И словно в опровержение этой печальной истины к нам вернулась после очередного менуэта Аграфена Прекрасная, рассиявшаяся глазами как никогда, счастливая. Право, я не видал такою сестру! Рядом с ней был некий поручик со столь честным лицом, что при всяком взгляде на него казалось — в зале открыли фортку, и ток чистого воздуха освежил всякого.
— Поручик Глебов Иван Антонович, — представился он мне с веселою церемонностью.
Глаза у Глебова были теплые и зеленые, летние. Мне сразу восхотелось, чтоб он обнял меня, бессовестно честный этот богатырь с русским простым лицом. Он, кажется, что-то понял тотчас, но заговорил об Измаиле, на словах завидуя моей «славной» там участи — однако же осторожно и в к р а д ч и в о.
Добродушный Глебов сразу сделался своим у всех нас.
— Нет, третьего менуэта не дам вам!.. — смеялась довольно сестра. — А вот тут объявлен танец новый, вальсеном именуемый…
— Просто — вальс, — поправил ее Иван. — И он…
— И он — ваш, — усмехнулась Аграфена, устав кривляться приличием. (Фигуры вальсена она по журналам освоила).
Сестра и Глебов словно б знали друг друга годы уже! Вот оно — «избирательное сродство», о котором толкуют химики и вздыхают поэты!..
— Что ж, дело — с д е л а н о? — утвердительно шепнула княжна бабушке на ухо.
*
Как бы не так! Но тот, кто вмешался самым роковым образом в завязавшийся очевидно роман, в зале тогда отсутствовал.
На другой день я всё рассказал своим «татарам» — так дворня княжны окрестила между собой Селима и Муслима, да и Федоску уж заодно. Днем явился с визитом и Глебов и провел с дамами ч е т ы р е битых часа в бесконечных любезностях, тем нарушив приличие.
Он остался обедать. Я же, следя игру взглядов его и сестры, от души горевал, что Аграфена не встретила Глебова раньше, до Зорина.
Между тем, тот злокозненный человек присутствовал при нас не только чрез наши все сожаления…
Конечно, пристальное внимание Глебова к Аграфене обратило на себя внимание общества. Но мнением московского света управляла княжна Мавра Андревна, и она вынесла свой вердикт:
— Ничего поносного ей в этих визитах нет: Глебов нам дальняя, но родня. И потом он д р у г выродка нашего, — (стало быть, меня!)
— Ах, о нем, об Иван Антоныче, тоже пойдет тогда и слушок… — загрустила бабушка. Она полюбила Глебова, как внука — в ущерб даже мне.
— То и прекрасно, милая: не будут молоть, что ребеночек незаконный, — настаивала княжна. — Ох, скорей бы они сошлись: дескать, Аграфена в Москву чреватая уж (беременная) явилась. А главное сейчас — слух пустить, что Зорин-де изверг и жить с ним никак нельзя!
Месяц спустя Аграфена призналась старушкам, что тяжела. И вот ведь натура жестокая женская! Достигнув цели своей, моя сестра не обрадовалась, а упала в печаль и волнение, вся в слезы ушла, ибо связать судьбу с любимым человеком она, по понятиям ее допотопным, никак не смела.
Аграфена была р у с с к а я барышня, взращенная на воздухе, может, и не столь ароматном, как воздух, скажем, прекрасной Италии, где иметь чичисбея[13] у всякой знатной дамы заведено, однако крепость наших морозов закалила и понятья о добродетели несусветные. Сказать же попросту — дура упрямая была моя Аграфена, хоть и любима за то ж.
С Глебовым мы сошлись совершенно, и я поведал ему о Зорине. Глебов крепко задумался. Его сумрачное решительное лицо я горячо возжелал при себе всякий час иметь — но понимал, что сестре не соперник здесь; я тоже имел, как и всякий русский дурак, при отечественных Буренках взращенный, неудобное о чести понятие. Выпросил лишь портрет его — Глебов с лукавой улыбкой мне подарил, и даже обнял, но с сердечною аккуратностью.
Ах, как бы мы жили все, если б не граф!..
И, словно услышав наши проклятья, ему расточаемые, Зорин к Масленице явился, точно в кустах поджидал чего-то все это время — и вышел вдруг из них, несносно, пристально вежливый.
*
Мы как раз садились за обильный праздничный стол, когда лакей гласом судьбы провозгласил на всю комнату:
— Их сиятельство граф Петр Ильич Зорин!
Бедная Аграфена чуть мимо стула не села.
— Нанесло коршуна! — нахмурилась Мавра Андревна. А граф уж входил, одетый, будто из Парижа только вот что.
— О, милая княжна Мавра Андревна! Не бойтесь, я не посмею стеснить вас: я остановился в гостинице, — смеясь, отозвался с порога граф.
Княжна промолчала весьма выразительно. А Зорин повел себя беззаботно, будто весь день с нами уже провел. С Глебовым он был особенно как-то любезен, внимателен; стал о службе того расспрашивать, выяснять общих приятелей и много по поводу их шутил.
Он словно не замечал, что все сидят с кислыми лицами. Я понял: нашей растерянностью граф от души наслаждается.
На пальце Зорина сверкал грубый перстень: в рамке из бриллиантов немалый сапфир. Отчего-то подумалось: не из ларца ли он? Вещица очевидно старинная и моднику никак вроде не подходящая.
Я заметил, что Селим, прислуживавший нам с двумя другими лакеями, все время на перстень тот пялился и в ротозействе своем чуть на бабушку блюдо с блинами не возложил.
Ах, это все отметили, только смысла тогда мы не поняли!
— Вот что, граф, — сказала уже за десертом княжна, — негоже семейному человеку врозь от жены по гостиницам мыкаться. Переезжай-ка ко мне, мЕста довольно ведь.
Сказала — как приказала. Мы все опешили и словно приговор себе слушали, когда граф сладко хозяйку благодарил.
После стола княжна что-то велела Глебову. Тот волком взглянул на нее и откланялся.
Вечер пошел пустой и грустный для всех. В хлопотах переезда граф покинул нас. Аграфена заплакала.
— Будет выть! — прикрикнула Мавра Андревна. Была она очевидно встревожена, раздосадована. И с бабушкой у себя в спальне заперлась, наказав не ломиться к ним.
— Незачем убиваться, шер Агриппин: ему отдельные комнаты в левом флигеле отвели, — утешал я сестру. — Даст бог, скоро поймет, как неловко ему с нами быть. Какой он лишний у нас.
— Он явился н е п р о с т о т а к, — не слушала Аграфена. — О, ты не знаешь его! Он актер, и с т р а ш н ы й актер!
Постучали в дверь. На пороге стоял Муслим. Лицо сердитое: значит, был в нетерпенье, тревожился.
Пришлось выйти с ним.
Он кивнул головой:
— Барин, со мной иди!
*
Здесь следует описать вам мою комнату у княжны, дабы изъяснить кое-что из дальнейшего. Она была по-старинному пышная неумеренно, впрочем, знатоки стиля сочли бы ее прелестною. Особенно порадовало бы их немалое зеркало, несколько темное, в раме из золоченых пальмовых листьев, плодов и голых тропических негодяев со зверскими рожами. Зеркало висело на стене, разделявшей мою комнату с хозяйской опочивальней.
Я сразу невзлюбил это зеркало, ибо подозревал не напрасно в нем искусно обделанное окно, чрез которое княжна могла меня наблюдать, так что амурные все дела с Муслимом и Селимом пришлось отставить до времени. О, скромность предусмотрительная!
Тогда, войдя за Муслимом в комнату, я был потрясен до глубин души — так потрясен, что под утро описал всё Глебову в записке, призывая его явиться тотчас по получении. Писал же я вот ведь что:
«Милый Жан! В нашем доме случилось ужасное, однако ж теперь и радостное событие. Опишу по порядку, чтобы не сбиться, ибо волнением обуян я все еще.
По отъезде твоем был я вызван Муслимом в мою комнату, где нашел Селимку к стулу привязанным, причем стул повален был набок, и Селимка, негодник, силился вервие перегрызть, что ему и удалось уж почти. При виде сего Муслим накинулся на него и стал клокотать по-ихнему, пиная его страшно немилостиво.
При сем он поведал мне, что Селим есть предатель и смерти достоин теперь. И протянул мне перстень графа, тот самый, что был у него на пальце.
Муслим обнаружил сей перстенек у Селима случайно и вообразил сперва, что Селимка его украл. Однако этот дурак (Селим) тотчас признался, что граф ему пожаловал перстень сам, что обещал его подарить Селиму еще в Отрадном, ежели тот исполнит одну комиссию, и преподлую.
Перстень с секретом оказался: бриллианты были подлинные, но сапфир — простое синее стекло, искусно, однако, обделанное. Под стеклом же имелся яд, который Селим должен был украдкой в питье нашей Аграфене подлить тем же вечером, как граф собственными глазами в счастии ее удостоверился.
Лишь случай спас шер Агриппин!..
Это еще не всё. Селим стал рыдать и биться, понимая, что житье его покойное кончилось. Тут явились княжна и бабушка. Княжна стала грозить Селиму: ежели он сокроет что от следствия, ему рожу будут свечой горящей пытать.
Дурень завизжал вовсе уж поросенком подрезанным. Послали тут за полицией, дабы сняла показания.
Итак, злосчастные узы брака с графом распадутся в самое короткое время — княжна при дворе о сем позаботится, такова еще будет у с т у п к а ее Зорину, а то мог бы и вовсе под суд попасть.
Ликуй же, мой дорогой! Соперник твой обесчещен есть, и путь к блаженству законному тебе и шер Агриппин отверст отныне!
Приезжай же скорей утешить сестру, а с нами со всеми заодно и возликовать нешуточно!»
Одно лишь я Ивану не написал: что Муслим открыл перстень в кармане Селима, самого его, Селимку-то, щ у п а я. Ибо наложенный мною временный запрет на радости амурные Муслима больше всех нас томил.
А вы говорите: грех, о наивные!..
2.03.2025
[1] Суворов, в то время уже граф Рымникский.
[2] Из мемуаров сие.
[3] См. С. Цветков, «Александр Суворов».
[4] Здесь: мужа сестры.
[5] Парадный двор (франц.).
[6] Казот был известный мартинист и мистик.
[7] Знаменитая в свое время опера А. Сальери (1784 г.).
[8] Здесь: рок в значении «судьба».
[9] Зятюшка (фр.).
[10] Во время восстания Пугачева.
[11] Т. е. Аграфена.
[12] Большая карета со спальным местом.
[13] Официальный любовник жены. Его имя указывалось в брачном контракте, и он жил в одном доме с супругами. Очень добродушный обычай, коль скоро брак заключался обычно не по любви.
1 комментарий