Стивен Фрай
Гиппопотам
Тед Уоллис по прозвищу Гиппопотам – стареющий развратник, законченный циник и выпивоха, готовый продать душу за бутылку дорогого виски. Некогда он был поэтом и подавал большие надежды, ныне же безжалостно вышвырнут из газеты за очередную оскорбительную выходку. Но именно Теда, скандалиста и горького пьяницу, крестница Джейн, умирающая от рака, просит провести негласное расследование в аристократической усадьбе, принадлежащей его школьному приятелю. Тед соглашается – заинтригованный как щедрой оплатой, так и запасами виски, которыми славен старый дом. Но задача оказывается гораздо сложнее, чем он предполагал...
Посвящается Киму, alter ipse amicus[1]
Автор хотел бы поблагодарить Мэтью Раиса за бесценную помощь при описании охотничьих сцен. Во всех неточностях по этой части повинен исключительно он.
Толстозадому гиппопотаму
Болотисто бултыхается;
Мним: он бессмертен, а ему
На плоть и кровь икается.[2]
Т. С. Элиот. "Гиппопотам»
Предисловие
От задницы вроде меня толкового рассказа ожидать не приходится. Вот все, что мне удалось выжать из этой грязной машины. Я подсчитывал написанные слова, думаю, каждый час, и если технике можно доверять, похоже, вы получили их 94536. Желаю удачи. Сами напросились, сами мне заплатили, сидите теперь, читайте. Как сказал кто-то, я страдал ради моего искусства, сейчас ваша очередь.
Не стану уверять, будто эксперимент был абсурден от начала и до конца. Осуществление Проекта, как вы упорно его именуете, не позволяло мне закладывать за воротник во время второго завтрака, пускать слюни при виде недосягаемых для меня женщин и лаяться с живущими по соседству уродами. Следуя вашим инструкциям, я вел эти семь месяцев жизнь более-менее регулярную, и, как мне говорили, преимущества ее явственно подтверждаются цветом моего лица и белков, а также обхватом талии.
Ритуал я установил строгий, доставлявший мне извращенное удовольствие. Каждое утро я поднимался в час, который большинство приличных людей посвящают размышлениям о том, не пропустить ли им еще стаканчик перед постелью, принимал душ, легкой поступью спускался по лестнице, схрупывал тарелку мюслей и направлял мои неохочие шлепанцы к кабинету. Там я включал компьютер – процедура, которую сын мой Роман именует «вхождением в матрицу», – выпучивал полные отвращения глаза на введенный накануне вздор, прослушивал несколько дурацких записей моих разговоров с Логаном, закуривал «Ротманс» и брался, черт подери, за работу. Если день складывался удачно, я поднимался потом наверх, дабы отпраздновать это дело сеансом легкой мастурбации, – Роман несомненно назвал бы это «вхождением в матрац», – а о бутылке часов до семи вечера даже и не вспоминал. В общем и целом похвальная и чистая жизнь.
Человек, снимающий домик в деревне, сталкивается с одной серьезной проблемой: все вдруг вспоминают, что он им друг. Мне приходилось бесконечно отбрехиваться от Оливера, Патриции, Ребекки и прочих, полагающих, видимо, что запасы моего времени безграничны, а винный погреб – бездонен. Иногда Сука сплавляла мне на уик-энд сына или дочь, но они уже достаточно большие и испорченные, чтобы заботиться о себе самостоятельно и не требовать моей помощи, когда им нужно свернуть косячок или вставить спираль. Леонора на той неделе и вовсе переезжает в дом, который я ей отдал, и, стало быть, ее я сбыл с рук окончательно. Она слишком стара, чтобы цепляться за мой рукав.
Нет, в конечном итоге я бы сказал, что все сложилось более чем удовлетворительно. Как процесс то есть, как процесс. А уж присутствует ли в продукте что-либо, позволяющее предложить его вниманию публики, это, естественно, вам судить.
Я вполне сознаю, что с ним придется еще возиться и возиться. Решайте сами, стоит или не стоит вводить в него некий все объединяющий взгляд – последовательный рассказ от третьего лица, всеведущего автора, наивного наблюдателя или простодушное «я» – всю ту херотень, о которой толкуют на университетских курсах «Худ. Лит.». Поскольку половина написанного имеет форму писем, вы всегда можете подстричь что-то в одном месте, причесать что-то в другом и выдать полученное за «Роман в письмах», так?
Что до названия, мой любимый кандидат таков: «Поэзия других». Я чувствую, однако, что ваши немытые знатоки рынка сочтут его отчасти педерастичным. Мне оно представляется лучшим и единственным. И какие бы дешевые альтернативы ему вы ни измыслили, для меня эта книга навсегда останется «Поэзией других», и ничем иным. Ваше предложение – «Что дальше?» или «И что теперь?», точно не помню, – на мой вкус, чересчур отдает Джозефом Хеллером – этакий разящий апперкот с оглядкой на рынок. С другой стороны, «Кудесник» мне, скорее, нравится, на такую замену я, пожалуй, и согласился бы. Не сомневаюсь, ваши умники родят еще какую-нибудь дурацкую идею.
Приводимые ниже подробности более-менее точны. Если вас поразит приступ издательской трусливости, можете изменить имена и даты – мне плевать. Тем временем, по получении настоящего письма, вам надлежит выплатить мне вторую четверть аванса, а поскольку я вновь отправляюсь в родные туманы, дабы найти себе девку и выпивку, будьте любезны перебросить чек в «Каркун»[3], в каковом заведении вы можете также, когда разродитесь профессиональным мнением, чего бы оно ни стоило, оставить для меня сообщение.
Э. Л. У.
Глава первая
Ну, в общем, да, из газеты меня поперли. Повод – ханжеская ахинея: я, дескать, орал из партера нечто оскорбительное, да еще и на премьере.
– В основе театральной критики должны лежать взвешенные суждения, – хныкала ходячая диарея, которая числится у нас в редакторах, – его до сих пор трясло от воя и визга, все утро поступавших в газету по факсу и телефону от актеров, режиссеров, продюсеров и (вы не поверите) напыщенных, трусливых резонеров, моих собратьев-рецензентов. – Вы знаете, Тед, я всегда принимаю сторону моих сотрудников. И знаете, как я ценю вашу работу.
– Ни черта подобного я не знаю. Я знаю одно: люди поумнее вас объяснили вам, что я стану жемчужиной в вашей нечищеной короне.
Я знал также, что он состоит в сообществе слабоумных пигмеев, которых хоть пруд пруди в фойе и барах вест-эндских[4] театров, – эта публика сидит над своим джином с тоником и в один голос блеет: «Я хожу в театр, чтобы получать удовольствие». Так что я ему заодно уж и это сказал – и еще кое-что добавил, чтобы зазря не пропало.
Месячное жалованье, глубочайшие сожаления, телефонный номер какой-то вонючей клиники для алкоголиков – и перо мое стало свободным.
Если вы человек порядочный, ну хотя бы наполовину, вас, вероятно, откуда-нибудь да выгоняли… из школы, из совета директоров, из спортивной команды, из комитета по присуждению премий, из клуба, из секты сатанистов-растлителей, из политической партии… откуда угодно. Стало быть, вам знакома та буйная радость, что вскипает в человеке, когда он вылетает из кабинета директора школы, опустошает свой шкафчик в раздевалке или сметает со своего письменного стола листки промокашки. Против факта не попрешь, все мы чувствуем себя недооцененными, официальное же заявление, что мы-де никуда не годимся, лишь подтверждает наши догадки насчет того, что бесчувственный мир не способен оценить нас по достоинству. А это странным образом повышает то, что психиатры и всякая журналистская сволочь именуют самооценкой, поскольку доказывает: мы были правы с самого начала. В этом мире оказаться хоть в чем-то правым – переживание редкостное, способное творить с amourpropre[5] чудеса, даже если, не сочтите за парадокс, правы-то мы оказываемся лишь в наших подозрениях, что все и каждый считают, будто природа впустую на нас потратилась.
Погрузившись на катер, день за днем пролагающий свой идиотический курс между землей газетчиков и настоящим Лондоном, я смотрел, как из этой земли вырастает здание «Воскресного испражнения», как увеличивается расстояние между мной и унылыми доками, и ни в какую хандру не впал, обиды не ощутил, – напротив, великое облегчение нарастало во мне, этакий предканикулярный восторг.
В такую пору, но и только в такую, дочь может оказаться истинным благословением. Времени было половина первого, и, стало быть, высокие каблучки Леоноры уже процокали в сторону клуба «Каркун». Вы, вероятно, знаете, о каком клубе речь – назвать его настоящее имя я не могу, по судам затаскают, – вращающиеся двери, большой бар, комфортабельные кресла, рестораны, более-менее приемлемые картины на стенах. Днем здесь роятся продувные издатели и те, что с недавнего времени именуются «медиахедами»; ночами – находящиеся при последнем издыхании обглодки вчерашней богемы Сохо да конченые пьянчуги, вдыхающие первые пары своего завтрашнего рациона.
Леонора (идея не моя – вот имя, способное сказать вам все, что стоит знать о ее пустоголовой мамаше), которую я обнаружил в пивном баре, обняла меня, облизала и визгливо воскликнула:
– Папочка! Ты-то как здесь днем оказался?
– Если ты вынешь из моего уха твой нечистоплотный язык, я тебе, так уж и быть, расскажу.
Она, похоже, воображает, будто зрелище мало кому известной дочери и почти никому не известного отца, милующихся подобным манером, пробудит зависть и обожание в тех представителях ее скаредного на проявление чувств буржуазного поколения, которые видятся с родителями разве что за чашкой чая в каком-нибудь отеле и которым даже в голову не придет покурить, попить пивка и посквернословить с предками на публике. Типичная Леонора, черт бы ее побрал; да по всей стране стоят пивнухи, в которых люди аж трех поколений, члены самых обычных семей, каждый божий вечер клюкают, курят и костерят друг дружку, и никому из них даже в голову не приходит, до чего же им ну просто сенсационно подфартило, что вот они состоят в таких блестящих, баснословных отношениях со своими изумительными папочками.
Я уронил на стол пачку «Ротманс», зажигалку и плюхнулся на банкетку, которая едва не испустила под моей тяжестью дух, точно я – это не я, а римский император. Всегдашние дешевки отводили, пока я оглядывал зал, глаза. Двое актеров, горстка препротивных рекламодателей, та богиня, что ведет на Четвертом канале архитектурную программу, парочка истасканных старых балбесов, которых я счел рок-звездами, и четыре бабы за одним столиком, одна – издательница, а трех остальных я с удовольствием отвел бы наверх и с большей или меньшей свирепостью насадил себе на член.
Леонора, которую я ни на что насаживать желания не испытывал, за что в наше неумолимое время остается лишь благодарить богов, выглядела сегодня похудевшей, да и глаза у нее лучились пуще обычного. Не знай я, что сие нынче не в моде, решил бы, что она подсела на какой-то наркотик.
– А это зачем? – спросил я, беря лежавший перед ней на столе портативный магнитофончик.
– Готовлю биографический очерк о Майкле Лейке, – ответила она. – Для «Города и окрестностей».
– Об этом мошеннике? Из-за его жидкого испражнения в трех актах я здесь и оказался. Что это значит? Я объяснил.
– Ох, папочка, – простонала она, – ну ты просто край! Я была в понедельник на генеральной репетиции. И считаю пьесу просто блестящей.
– Еще бы ты не считала. Вот потому ты – никудышная приставка к клавиатуре компьютера, убивающая время сочинением болезнетворной белиберды на потребу снобистских глянцевых журнальчиков в надежде, что какой-нибудь богатый, полуаристократический педик провозгласит тебя племенной кобылкой, а я, при всех моих недостатках, все-таки остаюсь писателем.
– Ну теперь-то ты уже не писатель, верно?
– Орел и в путах все-таки орел, – с величавым достоинством изрек я.
– Ладно, и что ты собираешься делать? Ждать новых предложений?
– Этого я не знаю, давняя любовь моя, зато знаю вот что: мне нужно, чтобы твоя мамаша слезла с моей шеи, пока я все не утрясу. Я и так уж ей за два месяца задолжал.
Леонора пообещала сделать, что сможет, и я удрал из пивного зала – вдруг лакеистый Лейк пробудился нынче раньше обычного. Драматурги чаще, чем представители прочих профессий, опускаются до того, чтобы плескаться хорошим вином или лезть с кулаками на тех, кому случается назвать настоящим именем тухлятину, которой они облевали доверчивую публику.
Я сидел в баре, поглядывая в висевшее прямо передо мной зеркало. В нем хорошо было видно каждого, кто сюда входил.
По всему бару щебетали люди – одни поджидали тех, кто надумал их угостить, другие – своих приживалов; дневной запашок женщин и солнце, вливавшееся в окно, создавали атмосферу настолько отличную от ночной, с ее мглистым, переменчивым свечением, что могло показаться, будто мы попали совершенно в другое место, да и десятилетие тоже. В американских забегаловках, которые нередко располагаются ниже уровня улицы – вот как тот претенциозный бар из жуткого телесериала, что идет по Четвертому каналу, – все, способное напомнить о дневном свете, попросту истребляется. Полагаю, там не хотят напоминать клиенту, что снаружи кто-то занят полезным трудом, а то он, упаси боже, начнет мучиться мыслью о зря потраченном времени. Подобно чопорным европейцам, число коих все возрастает, американцы также ставят пьянку в один ряд с распутством и картежной игрой, почитая их делами, которые следует вершить в темноте. Я человек бесстыдный и не вижу нужды тайком удирать в Тоскану или на острова Карибского моря, чтобы без зазрения совести надираться при солнечном свете. И это обращает меня в монстра обеденного мира, из коего сверкание вин изгоняют посредством окропления минеральной водой, в котором блеск излишеств топят в ароматическом уксусе или укутывают, точно в одеяло, в цикорий, lollo rosso и рокет-салат. Господи, в какое безотрадное время мы живем, задницу и ту судорогой сводит.
Однажды – раз уж мы напали на тему сооружения салатов – романист Уэстон Пейн соорудил на завтраке для литературных поденщиков салат из щавеля, листьев фикуса и иной древесной листвы, нарванной им в садах обитателей Гордон-сквер. Он оросил все это уксусом и прованским маслом и, присвоив полученному названия вроде cimabue[6], putana vera и lampedusa[7], подал на стол, сорвав всеобщий аплодисмент. Один мерзопакостный зануда из «Санди таймc»[8] имел при этом наглость заявить, будто putana vera ничего не стоит купить и в его челсийском «Уэйтроузе»[9]. Бутылка лондонской водопроводной воды, охлажденной и пропущенной через сатуратор, высасывалась за этим завтраком с выставляемым напоказ наслаждением, благо на ней значилось: «Аква Краналетто». Название более чем подходящее. В конце концов, целых двадцать лет романы Уэстона подсовывались той же никчемной шелупони под видом литературы, и никто так ничего и не заметил. Мне иногда кажется, что Лондон – самый большой в мире подиум, по которому разгуливают голые короли. Возможно, так было всегда, однако в прежние дни мы не боялись крикнуть: «Ты же голый, задница ты дурная! Вон, смотри, все яйца наружу!» А ныне вам достаточно только пукнуть в присутствии брюнеточки из «Санди таймс», чей папаша либо отставной политикан, либо второстепенный поэт вроде меня, – и вас превознесут как нового Теккерея и биографические очерки о вас станут печатать в журналах.
Если вы моложе меня, а это, в статистическом смысле, неизбежно, вы и представить себе не можете, что значит принадлежать к поколению выпивох и курильщиков. Одно дело, когда, старея, вы обнаруживаете, что следующие за вами поколения никудышней, неразборчивей, необразованней и, в массе своей, куда более свински невежественны и охеренно тупы, чем ваше собственное, – это открытие совершает каждое из поколений, – но ощущать, как вас обступает ползучее пуританство, видеть носы, которые сморщиваются, когда вы ковыляете мимо, улавливать сочувственное отвращение юнцов с розовыми легкими, чистой печенью и неиспорченным зрением, испытывать навязанные вам совершенно посторонними людьми чувства человека, опоздавшего на автобус, о котором ему никто ничего не сказал и который следует в места, о коих бедняга и слыхом не слыхивал, – вот это, знаете ли, тяжеловато. И все эти паиньки, эти самодовольные Мальволио разгуливают вокруг вас с бледными, достойными распоследнего старосты старшего класса личиками, на которых написано: «Если вы не против, некоторым из нас завтра экзамен сдавать, нет, честное слово». Просто рвать тянет.
Похоже, птичка, занимавшая соседний табурет, приметила на моем лице отблески злости, которую я ощущал, поскольку смерила меня долгим косым взглядом, не сознавая, что я отлично вижу ее в зеркале. Затем сгрузила с табурета немного костлявую, но аппетитную попку и удалилась к креслу в углу, оставив меня одиноко пастись за стойкой, грызя корнишоны и подъедая кешью. Где-то я ее видел. Ставлю пять против двух, что она ведет колонку в «Стандард»[10]. Леонора могла бы сказать точно.
Великий драматург, натурально, запоздал на десять минут и проследовал в ресторан, меня не заметив. Самодовольная улыбка, игравшая на его физиономии, указывала на то, что он либо уже успел одурачить большую часть моих прежних коллег, что вовсе не сложно, либо услышал упоительную новость о моем увольнении. Скорее всего, произошло и то и другое. Он, разумеется, об этом не помнит, поскольку такие никогда ничего не помнят, но именно я первым открыл этого мелкого проходимца. Произошло это в те давние дни, когда я вечерами таскался по экспериментальным театрикам и отсиживал представления театральных артелей с названиями вроде «Начальный Задел» или «Общее Пространство»; во времена, когда один мой кивок гарантировал переход из зальца над какой-нибудь баттерсийской пивной в плюшевый драматический бордель Вест-Энда. Майкл Лейк сочинил пьесу, которую в мире получше нашего сочли бы вполне заурядной, однако в нашем она выглядела чем-то из ряда вон – по причине банальности, безграмотности и самодовольной брюзгливости практически любого нового творения, написанного в тот год и в предшествовавшие ему пять прочих. В навозной куче и пластмассовая бусина способна сверкнуть жемчужиной. То был семьдесят третий, в крайнем случае семьдесят четвертый год. Теперь-то, конечно, об этом молочном торговце и заметки нельзя написать без того, чтобы ее в богатой рамке не выставили для всеобщего обозрения и преклонения в Национальном театре… в Королевском национальном театре, раболепно прошу у него прощения и остаюсь неизменно готовым облизать его задницу. Несколько вспышек здорового гнева и достойной страстности, по временам озарявших его ранние опусы, давно уж с шипением угасли в толчке, куда их смыла невыносимо напыщенная забота о состоянии нации, полное безразличие к публике или к самому существованию театра. Разумеется, он, как человек, принадлежащий к поколению, которое презирает любую конкретику, сказал бы «полное безразличие к концепции публики и самого существования театра», как будто Публика – это не нечто бесформенное, а неживой сумбур кашляющих и шаркающих ногами людей, Театр же есть интеллектуальная сущность, целиком оторванная от актеров, декораций, софитов и дощатых полов сцены. Какое ему дело до того, что Театр выбивается из сил, стараясь превратить его унылые тексты в нечто такое, что почти удается сносить в течение целого вечера, и какое – до того, что эта самая Публика оплатила его водяную мельницу в Суффолке и кошмарную коллекцию Брэтби[11]… не могут же они ожидать, что он скажет им за это спасибо. Напротив, общая идея сводится к тому, что как раз они-то и должны его благодарить. Его, бог весть что о себе возомнившую подтирку для задницы.
– Еще того же, – сказал я бармену.
– Позвольте, я заплачу… – произнес рядом со мной голос, женский.
– Одна из прекраснейших в нашем языке фраз, – не поворачиваясь, сказал я.
В зеркале мне было видно, что голос принадлежит все той же дамочке с тощей попкой, вернувшейся на свой табурет у стойки. Абсолютно прелестная миниатюрная женщина из тех, что заставляют мой корешок значительно увеличиваться в размерах.
– И « Мейкерс Марк»[12] для меня, – прибавила она, указав на бутылку, стоявшую на полке высоко над баром.
Разбирается, одобрительно подумал я. Вашему многоопытному пьянчуге хорошо известно, что любой бармен с первого раза обязательно недослышит, какой напиток вы ему назвали, и потянется за другим. «Не „Гленливет", а „Гленфиддиш"![13] Да нет, олух, не «мискет», а виски…» Всегда сначала отыщите бутылку глазами и, делая заказ, ткните в нее пальцем. Сэкономите кучу времени.
Пока она усаживалась, повеяло чем-то, отдающим «Флорис» или по крайности «Пенхалигоном»[14]. Недурные грудки, тонкая белая шея. В повадке ее присутствовало нечто невротическое – в женщинах, завсегдатайках бара, обычно пребывающих на грани истерики, каковая сопровождается битьем посуды и плюхами, раздаваемыми ни в чем не повинным соседям, это замечаешь почти мгновенно.
Родди налил в высокий стакан порядочную порцию виски, а она между тем бдительно следила за ним. Еще один хороший знак. Одно время я приятельствовал с Гордоном Феллом, художником, – это было еще до того, как его возвели в рыцарское достоинство и он счел себя птицей слишком высокого полета, чтобы якшаться с разной шпаной; в шестидесятые мы с ним довольно регулярно навещали разного рода низкопробные заведения. Гордон неизменно заказывал «Старого модника» – лет тридцать на него угрохал, не меньше. И никогда, ни на секунду не отрывал взгляда от рук барменов, пока те смешивали ему этот коктейль, – ни дать ни взять, игрок в очко, следящий за сдачей карт. Как-то вечером Мим Гантер, старая ведьма, ведавшая оптикой в нашем любимом писсуаре – в клубе «Доминион» на Фрит-стрит[15], – загремела в больницу, и место за стойкой бара занял ее сын, Кол. Нуте-с, Колу было всего шестнадцать, о составе «Старого модника» бедный паренек не знал ни аза, и можете меня поиметь, если и у Гордона представления о нем не были самыми туманными. Я пытался потом подсчитать, сколько часов своей жизни Гордон провел, глядя немигающими глазами, как смешивают это пойло, но у меня вышли бумажные салфетки, и вычислений я не завершил. Я знал, что в коктейль входит горькая настойка «Ангостура», однако тем мои сведения и исчерпывались. В конце концов нам пришлось позвонить в больницу и потребовать к телефону Мим, уже приодетую и подготовленную к поездке в операционную, где ей собирались вырезать из гортани раковую опухоль. Разумеется, наш SOS ее бесконечно тронул. Мы находились футах в десяти от телефона, на другом конце бара, и все равно слышали, как она хрипло поливает бесталанного Кола самой отборной матерщиной и орет докторам, чтобы те к ней не лезли, «это по делу». Два часа спустя она умерла под скальпелем, и сооруженный по доверенности «Старый модник» Гордона Фелла занял свое место в истории как последний из смешанных ею коктейлей.
Вся штука в том, что за барменом-то мы наблюдаем, но ничего толком не усваиваем. Нас отвлекают успокаивающие движения его рук, приятная адекватность запасов выпивки за его спиной, краски, шумы, богатые, о многом говорящие ароматы. Я знавал людей, не умевших водить машину и одноврменно не способных припомнить маршруты, по которым их годами ежедневно возило такси.
После того как Родди опустил бокал на бумажный кружок, придвинул к нам пепельницу и тихо удалился, мы получили возможность побеседовать.
– Ваше здоровье, мадам.
– И ваше.
– Справедливо ли мое ощущение, – поинтересовался я, – что мы с вами где-то встречались?
– Вот и я спрашивала себя о том же, пока сидела здесь. Но решила, что вы чересчур грозны, чтобы лезть к вам с вопросами, и потому удалилась в угол.
– Грозен? – Эту чушь мне уже приходилось слышать. Тут что-то связанное с моими челюстями, бровями и выпяченной, как у Бернарда Ингема[16], нижней губой. – На самом-то деле я кроткий агнец.
– А потом, уже усевшись в углу, я вдруг сообразила, что вы – Тед Уоллис.
– Он самый.
– Вы меня, возможно, не помните, но…
– О черт, мы ведь с вами ничем таким не занимались, верно?
Она улыбнулась:
– Определенно, нет. Я – Джейн Суонн. Произнесено это было таким тоном, словно само ее имя никак не позволило бы мне приударить за ней.
– Джейн Суонн. И что же, мы с вами знакомы?
– Вспомните маленькую купель в Суффолке, двадцать шесть лет назад. Младенец и многообещающий поэт. Младенец кричал во все горло, а многообещающий поэт приносил обеты отвратиться от всего суетного, плотского и греховного. Обеты, которым младенец и тот не поверил.
– Ну-у! Чтоб я переспал с лучшим моим сапогом! Джейн Баррелл!
– Вот именно. Хотя теперь я Суонн.
– Я, надо думать, задолжал тебе уйму серебряных колец для салфеток. И нравственные наставления, которых хватило бы на целую библиотеку.
Она пожала плечами, словно желая сказать, что не считает меня человеком, чей вкус по части серебряных колец или нравственных наставлений совпадает с ее. Теперь, приглядевшись к ней, я обнаружил в чертах Джейн нечто, напоминающее ее кошмарных родителей.
– Да я и не располагал особыми возможностями узнать тебя как следует. Твоя мамаша вышвырнула меня из дому меньше чем через полчаса после крещения, и с тех пор ни ее, ни Патрика я практически не видел.
– А я всегда очень гордилась вами. Издали.
– Гордилась?
– Мы проходили в школе два ваших стихотворения. И никто не верил, что вы – мой крестный отец.
– Черт подери, тебе следовало написать мне. Я бы приехал и потрепался перед шестым классом.
Истинная правда. Ничто не способно внушить мужчине такого чувства собственной желанности, как полураскрытые губы с обожанием взирающих на него старшеклассниц. Зачем же еще хоть кто-нибудь полез бы в поэты?
Джейн пожала плечами и отхлебнула бурбона. Я заметил, что она дрожит. Возможно, то была не дрожь, а трепет. Что-то в ее облике напоминало мне о былых временах. Наклоненное вперед, словно ей хотелось пописать, тело, ноги, подергивающиеся вверх-вниз на подпорке высокого табурета. Что-то такое… образы деревянных сушилок для посуды, чая «Дивиденд» и остроконечных бюстгальтеров… что-то давно забытое.
Я взглянул на нее еще раз, и едва приметные признаки сошлись воедино, и я вспомнил все. Джейн выглядела точь-в-точь как выглядели в начале шестидесятых девушки, возвращавшиеся домой после аборта. Безошибочно узнаваемое сочетание жестов и гримасок, просто я такого уже много лет ни в одной девице не видел. Эта смесь стыда и вызова, отвращения и торжества; и настоятельный призыв в глазах, требовавших, чтобы ты не то поскорбел о безысходности загубленной жизни, не то, наоборот, восславил победу жизни, обретшей величественную свободу, – в общем, взгляд опасный. Я очень и очень помню, что если ты в те дни ошибался, истолковывая настроение девушки, и поздравлял ее, когда требовались утешения, то получал фонтан слез и две недели визгливых попреков; а если разражался сочувственными утешениями, когда ей требовались овации и хвалы за гордую, независимую позицию, то тебе начищали рыло, сопровождая это занятие презрительным хохотом. Почему выражение, застывшее на лице вновь обретенной мною крестной дочери, непременно должно было погрузить мое сознание в атмосферу тех убогих и никакой тоски по себе не вызывающих времен, я и понятия не имел. Женщинам лет уж тридцать как нет нужды напускать на себя вид ранимый и виноватый – теперь это мужская прерогатива.
Я кашлянул.
– И что за стихотворения?
– М-м?
– Вы проходили в школе. Которые?
– А, дайте-ка вспомнить. «Историк» и «Строки о лице У. X. Одена».
– Ну разумеется. А как же. Только эти два в антологии и попали. Расфуфыренный хлам.
– Вы действительно так думаете?
– Нет, конечно, но ты ведь ждала, что я скажу именно это.
Джейн наградила меня печальной улыбкой.
– Еще раз того же, Родди! – Я постучал по стойке.
– Я часто читаю ваши театральные рецензии, – поспешила сказать она, видимо сообразив, что улыбка вышла чересчур сочувственная.
– Теперь уж больше не почитаешь.
И я рассказал ей об увольнении.
– О, – сказала она и повторила: – О!
– Да мне, в общем-то, наплевать, – заверил я ее тоном, не допускающим никаких соболезнований. И принялся разглагольствовать о нынешнем состоянии британского театра, хоть она меня и не слушала.
– Значит, у вас теперь много свободного времени? – спросила она, когда я иссяк.
– Ну… не уверен. Существует более-менее сохранившее силу предложение вести ресторанную колонку в «Метро»…
– Понимаете, я не писательница и недостаточно разбираюсь…
– …кроме того, всегда найдется издатель для очередной бесповоротно закрывающей тему книги о «сердитых молодых людях»[17]…
– …в конце концов, вы, по сути дела, член семьи… Я умолк. На нижних веках Джейн уже скопились слезы.
– В чем дело, дорогая моя?
– Послушайте, вы не могли бы поехать сейчас ко мне?
В машине Джейн не проронила ни слова о том, что ее терзало. Лишь набросала краткую автобиографию, достаточную, чтобы показать мне, что она совсем не такая умная, симпатичная, стильная или интересная, какой казалась в баре. Хотя, с другой стороны, то же самое можно сказать о каждом из нас, что и доказывает значение косметики и виски.
Пять лет назад, когда ей только-только исполнился двадцать один год, она вышла замуж за Суонна, торговца картинами. Детей нет. Суонн в настоящее время в Цюрихе, делит ложе с швейцаркой, достаточно опустившейся и обладающей достаточно крепким телосложением (если верить стервозным инвективам Джейн), чтобы выдержать чреватые увечьями постельные обыкновения Суонна. Отца Джейн, Патрика, шесть лет назад прибрал Господь, мать, Ребекка, все еще болтается без дела между Кенсингтон и Бромптон-роуд[18], изображая светскую изысканность. Второй ребенок Ребекки, братец Джейн, Гордон, – дерьмовый, сколько я его помню, малый – погиб в автомобильной катастрофе. Надо думать, залился до бровей. Что, вообще-то, похвально. Столкнуться с чужой машиной в трезвом виде – поступок непростительный.
Ребекка была одной из немногих когда-либо встреченных мной женщин, которые… нет, ну это же известно – женщины никакого удовольствия от секса не получают. Отрицание этого обстоятельства обратилось для них едва ли не в религию, и все-таки факт остается фактом. Женщины мирятся с сексом, как с платой, которую им приходится вносить за обладание мужчиной, за составную часть того, что они именуют «отношениями», однако преспокойно обходятся и без него. Они не испытывают голода, постоянного, пронзительного, сосущего голода, который терзает нас. Самое-то поганое состоит в том, что всякий раз, как я это говорю, меня обвиняют в женоненавистничестве. Человеку, который провел всю жизнь в помышлениях и грезах о женщинах, который гонялся за ними, совершенно как старающийся порадовать хозяина щенок, который выстроил все свое существование так, чтобы по возможности чаще встречаться с ними, который судит о собственной жизни и ценности по своей способности привлекать их внимание, – такому человеку довольно обидно слышать обвинения в том, что он-де ненавидит женский пол. Все, что я испытываю по отношению к женщинам, это величайшее преклонение, любовь плюс чувство собственной неполноценности, смешанное с изрядной долей давно вышедшего из моды отвращения к себе.
Да знаю я все ваши доводы, знаю… Господи, кто ж их не знает. Желание, говорят мне, это форма собственничества. Вожделеть женщину – значит низводить ее до уровня животного существа или охотничьей добычи. Даже преклонение перед нею, согласно рассуждениям до того уж дьявольски замысловатым, что мне ни разу не удалось проследить их от начала и до конца, надлежит истолковывать как род пренебрежения. Все это, о чем я мог бы вам и не говорить, охеренная ахинея.
Некоторые из моих лучших друзей – а чего же еще и ожидать от бывшего поэта? – предпочитают мужчин женщинам. То же относится – чего, опять-таки, следует ожидать от бывшего театрального критика – и к некоторым из моих злейших врагов. Самый чистый эксперимент, позволяющий разрешить вопрос об отношениях полов, можно поставить лишь в мире педерастии, не так ли? Гей-сексуалы, задомиты, педеристы – выбирайте название сами, – все, кто принимает проблему существования гомоненавистников, газет, вирусов, полиции и общества в первом, что называется, чтении, ведут совершенно баснословную жизнь. В сортирах, садах, на вересковых пустошах, пляжах, кладбищах, в супермаркетах, пабах, клубах и барах – повсюду звучит эта их музыка простого обмена эротической валюты. Мужчина, который с приветом, видит другого мужчину, который тоже. Их взгляды встречаются… хлоп, секс состоялся. Им не нужно знать имя партнера, не нужно разговаривать с оным, им даже не нужно, оказавшись с ним в задней комнате какого-нибудь темного ночного клуба нашей столицы, видеть его дурацкую рожу. Это мужской мир, устроенный на самых что ни на есть мужских началах, в соответствии с приемами и потребностями исключительно мужской сексуальности. По-вашему, все эти здоровенные, заросшие волосом гомосеки, что позируют для журналов – с кожаными ошейниками на елдаках и резиновыми палками в калопроходах, – почитают себя угнетенными существами? Или вы полагаете, будто геи, торгующие своим телом в ночных клубах, только и знают, что пенять на половую дискриминацию, которая вынуждает их демонстрировать свои прелести людям, осматривающим их, точно скот? Да черта лысого.
По временам мне грезится мир, в котором женщины испытывают удовольствие от секса. Мир, в парках и на променадах которого отведены особые места, где можно прогуливаться, выбирая себе мужика, мир гетеросексуальных баров с гетеросексуальными задними комнатами, гетеросексуальных кинотеатров, гетеросексуальных городских кварталов, по которым женщины бродят в надежде на случайное эротическое приключение – с непременным участием мужчины. Такие картины могут являться воображению только в спальне безудержного фантазера, да и там-то их судорожно порождают на свет лишь озлобленно сжатый кулак да несколько припадочных всхрюков. Если бы женщины нуждались в сексе так же, как нуждаются в нем мужчины, тогда – пригнись, Тед, пригнись и бегом в укрытие, – тогда вокруг не слонялось бы столько насильников.
Мир, в котором мы обитаем, таков, каков он есть, и уж конечно в нем всегда найдутся антропологи и зоологи, которые станут твердить, что такова-де биологическая необходимость: один пол должен вечно испытывать голод, а другой – главным образом скуку. В конце концов, у мужчин есть чем компенсировать свою агонию бесконечно неисполняемых желаний. Так или этак, но именно мы правим миром, руководим экономикой и нелепо бахвалимся собственной значимостью. Да я, вообще-то говоря, и не жалуюсь. Я всего лишь хочу, чтобы люди поняли и приняли простую истину: мужчинам секс нравится, женщинам нет. Сей факт надлежит признать и без страха уставиться ему в лицо.
Неизменное отрицание женщинами этой самоочевидности ничего тут не меняет. Всякий раз, как я указываю на нее моим приятельницам, они немедля принимаются ее опровергать, уверяя, что добрый анонимный перепих – это полный балдеж; что вот только два дня назад им попался на глаза мужик с задом почти как у Мела Гиббсона и, ну правда, все у них там намокло. Только два дня назад? У как насчет всего-навсего двух минут? Как насчет каждой распроклятой распрепоганой минуты каждого распрепоганого распроклятого дня? Или они не понимают, что им, женщинам, давно уж пора откупорить шампанское и отпраздновать то восхитительное обстоятельство, что они не такие слюнявые псы, как мы, мужчины, что им выпала биологическая удача, позволяющая оставаться разумными существами, способными думать о благе, которое может принести партнерство с мужчиной, способными думать о материнстве, работе, друзьях… способными просто-напросто думать, в отличие от нас, несчастных ублюдков, тратящих целые дни, кои мы могли бы посвятить труду и возвышенным помыслам, на то, чтобы пристраивать ноющий, разбухший конец под резинку трусов всякий раз, как мимо нас проследует пара титек? Конечно, и у женщин возникает время от времени этакий зудик, иначе бы мы как раса не существовали; конечно, женщины обладают половой оснасткой, достаточно чувствительной, чтобы секс, когда они до него снисходят, порождал корчи удовольствия, вскрики наслаждения и всю последующую слякоть. И все же они, везучие, везучие, везучие существа, никогда не бывают голодными, никогда – доведенными до отчаяния, никогда – изнывающими от желания упиться наслаждением. Я что хочу сказать, вот я пишу это в шестом часу вечера, а между тем я уже дважды сам себя обслужил. Первый раз под душем, а второй – после завтрака, перед тем как усесться за писанину. И любая правдивая давалка скажет вам – сочувственно, точно добрая нянюшка, – что мужчинам, бедняжкам, просто необходимо изливать куда-то их семя. А уж по какой причине женщины претендуют на паритет в делах столь великой важности, это, знаете ли, выше моего разумения.
Ремесло мое таково, что мне приходилось встречаться со множеством знаменитых людей, людей отменной репутации. И что же, все, кого я знал настолько близко, чтобы просиживать с ними за бутылкой виски до самых предрассветных часов, все без исключения признавались мне, что подлинное побудительное начало, которое толкало их к тому, чтобы стать знаменитыми артистами, политиками, писателями, да кем угодно, составляла глубоко коренившаяся в них надежда, что деньги, слава и власть позволят им валять баб с куда большей легкостью. Виски умеет пробивать наслоения, под коими кроется простая истина: честолюбивая жажда успеха, желание усовершенствовать мир, потребность в самовыражении, призвание к служению отечеству… все эти достойные и почти правдоподобные мотивы прикрывают один голозадый факт: когда вы докапываетесь до самой глуби, выясняется – все, чего вы на самом деле желаете, это засунуть какой-нибудь бабе поглубже.
Тут я в долгу перед виски. Это не тот напиток, к которому привержены многие из знакомых мне женщин, и все-таки виски меня спасло. Без него я был бы куда более запутавшимся и бестолковым старым мудаком, чем теперь. Кабы не те омытые скотчем ночи, мне так и пришлось бы тащиться по жизни в уверенности, что я – человек на редкость нечистый и на редкость опасный. Крах многообещающей карьеры, случавшиеся время от времени стычки с полицией и парочка разрушенных браков – это плата за то, что виски позволило мне понять: я не одинок. Чертовски честная сделка.
Впрочем… хватит об этом. Я что-то увлекся. Если вам нужны идущие нарасхват теории по поводу полов и прочего, зайдите в любой книжный магазин – и вы увидите целые полки, забитые книгами, только им и посвященными. «Мужчины наносят ответный удар», «Женщины наносят ответный удар мужчинам, нанесшим ответный удар» – реакции на реакции и контрреакции; совершенно как в дни холодной войны, когда анализировалась каждая публикация противной стороны, каждый напечатанный ею плакат, когда фиксировался каждый вздрог паутины и сосредоточенно изучался каждый культурный сдвиг. Видит бог, обозревателей, комментаторов по вопросам культуры и ученых недоучек, благодаря которым индустрия Войны Полов продолжает постоянно вооружаться и перевооружаться, у нас предостаточно. Да и в конце-то концов, кому, на хрен, какое дело до того, что имеет сказать по тому или иному поводу толпа малообразованных писак?
Нет, я испустил все эти нездоровые ветры не потому, что в них присутствует нечто новое или важное, не потому, что хочу затеять бесплодный спор, но лишь для того, чтобы вы поняли, каковы были мое настроение и расположение духа в день, когда Джейн отыскала меня и поволокла в Кенсингтон. Ее мамаша, Ребекка, о чем я совсем уж собрался сказать перед тем, как вскочил на любимого конька и проскакал на нем несколько абзацев, была, возможно, единственной из когда-либо встреченных мною женщин, испытывавшей и удовольствие от секса, и потребность в нем, сравнимую с потребностями мужчины. Она была также единственной из знакомых мне женщин, предпочитавшей виски всем прочим напиткам. Возможно, тут присутствует некая связь.
Дом Джейн оказался совсем неподалеку от Онслоу-Гарденз[19]. Деньжата у нее водились, в этом сомневаться не приходилось – как и в том, что благодарить за них следовало ее дядю Майкла, – и, подобно каждой богатой, невежественной девице нашего времени, она воображала себя художницей по интерьерам.
– Многие из тех, кто увидел, во что я превратила мою квартиру, – сказала она, когда такси остановилось у обычного для Южного Кенсингтона портика с белыми колоннами, – просили меня помочь им оформить их собственные.
Интерьер оправдал самые похабные мои ожидания. Нечто кошмарное, с фестонами и воланами вместо штор и шелком-сырцом вместо обоев, – всю остальную бутафорскую жуть вы, я уверен, способны представить себе самостоятельно. Варварское уродство, во весь голос орущее о попусту потраченной жизни. Какой же, на хер, бездельницей нужно быть, дивился я, до чего исчахнуть от скуки, чтобы сесть и навыдумывать все это напыщенное барахло? Джейн, чуть приподняв брови, стояла посреди гостиной и ожидала, когда я забулькаю от восторга. Я набрал побольше воздуха в грудь.
– Это одна из самых омерзительных гостиных, в какие мне доводилось попадать за всю мою жизнь. Точно такого уродства я и ожидал, она в точности так же уродлива, как десять тысяч других гостиных, до которых добьет отсюда струя мочи. Это оскорбляющий зрение упадочный коктейль из дорогих клише, за пределами Беверли-Хиллс такого почти и не сыщешь. Да я скорее собачью какашку съем, чем опущу мою задницу на эту софу с ее нелепо разномастными, кричащими подушками. Прими мои поздравления – тебе удалось образцовым способом пустить на ветер твое недешевое образование, кучу денег и всю твою горестную жизнь. Всего хорошего.
Вот что я сказал бы, будь у меня в животе на два пальца виски больше. А так удалось лишь проблеять:
– Боже мой, Джейн…
– Вам нравится?
– «Нравится» – не то слово… это, это…
– Многие говорили мне, что у меня хороший глаз, – призналась она. – На прошлой неделе здесь были фотографы из «Домов и интерьеров».
– Вот уж в чем не сомневаюсь, – сказал я.
– Видели бы вы эту квартиру, когда я в нее въехала.
– Какое чувство пространства и света, – со вздохом вымолвил я. На редкость безопасная фраза.
– Мужчины такие вещи обычно не воспринимают, – одобрительно сообщила она, подвигаясь к столику, на котором стояли бутылки.
«Отскребись от меня, сумасшедшая, жалкая сучка», – сказал я – мысленно, – между тем как мои трусливо разведенные в стороны руки говорили совсем другое: «Такое искусное, исполненное вкуса сочетание этнического и своего, родного, способно свалить с ног даже мужчину».
– Вы, я заметила, пили «Макаллан», – между тем говорила она. – У меня есть и «Лафройг»[20], если хотите.
– Н-нет, сойдет и «Макаллан».
Она принесла и то и другое и уселась, подобрав под себя ноги, на оттоманку, идиотическое покрывало которой было скопировано, полагаю, с какого-нибудь погребального покрова индейцев майя или с мистического менструального облачения аборигенов острова Бали. Величественная идея, крывшаяся за этим убогим эпизодом культурологического изнасилования, как и за прочими равно немощными, равно наглыми потугами самомнения, засорявшими эту жуткую комнату, заключалась, надо думать, в том, что Джейн станет восседать здесь в окружении друзей, разнообразие питейных привычек коих оправдает смехотворное изобилие неоткупоренных бутылок с винами, аперитивами и напитками покрепче, а между тем слова учтивых, но исполненных глубокого смысла бесед будут витать вокруг нее наподобие бадминтонных воланов. Теперь же, взамен всего этого, она, все еще трепещущая, точно юная девушка, сидела в обществе потасканного, конченого человека, когда-то знавшего ее родителей. А он, при всех окружавших его галлонах дармового виски, желал лишь одного – оказаться подальше отсюда.
Джейн покручивала свою стопочку, винтом завивая виски.
– Первое, что вам следует знать обо мне, – сказала она наконец, – это что я умираю.
О, роскошно. Идеально. Само совершенство.
– Джейн…
– Простите. – Она дрожащей рукой выдернула из пачки сигарету и закурила. – Вообще-то зря я так сразу.
Чертовски верно. Никто, похоже, не понимает, что в подобных случаях проявлять такт и сочувствие обязан как раз тот, кому вот-вот предстоит отдать концы, а не несчастный сукин сын, на которого обрушивают подобную новость. Хотя, с другой стороны, она обратилась по правильному адресу. Я видел достаточно смертей, чтобы не привередничать по поводу формы, которую они принимают.
– Ты совершенно уверена?
– Врачи единодушны. Лейкемия. Положенное число ремиссий я уже выбрала.
– Какая гадость, Джейн. Мне так жаль.
– Спасибо.
– Боишься?
– Теперь уже нет.
– Я так понимаю, сказать, когда именно упадет на тебя этот топор, довольно сложно?
– Говорят, что скоро… в ближайшие три месяца.
– Ну что же, милая. Если ты помирилась с врагами и попрощалась с друзьями, не стоит жалеть, что тебе приходится слишком рано покидать вечеринку. Это гнусный мир и гнусный век, и довольно скоро мы все присоединимся к тебе. Она слабо улыбнулась:
– Да, к этому можно относиться и так.
– Только так и можно.
Теперь, когда она все мне сказала, я, разумеется, ясно увидел все признаки страшной болезни. Блестящие глаза, натянутая и бледная кожа. Туда же можно было отнести и худобу, которую я принял за следствие псевдоанорексии богатой девицы.
Джейн откинулась на спинку оттоманки, выпустила из легких дым. А вот это она уже рисуется, подумал я. Сей демонстративный выдох должен был, по-видимому, продемонстрировать зрелость и мудрость, которыми наделил ее смертный приговор, сообщивший ей «широкий взгляд на вещи» и сделавший странно свободной.
– Я сказала, что не боюсь, – произнесла она, – и это правда. Но поначалу боялась. Просто билась в истерике. Скажите…
– Я слушаю.
– Понимаете, я не знаю, как к этому подступиться. Что вы думаете… что вы думаете о священнослужителях?
Я так и сел – внутренне. Ну вот, поехали, подумал я. Что поехали, то поехали. Если не священнослужители, так эфирные масла; не эфирные масла, так иглы; не иглы, так травы; а уж если не травы, так сквозистые камушки и астральные покровы.
– О священнослужителях… – промямлил я. – Ты имеешь в виду католических или англиканских?
– Я не знаю. Вы, наверное, атеист?
– Вообще говоря, да, хоть и мне случается оступаться. Я стараюсь не думать об этом. А что, над тобой уже кружит всякая сволочь в сутанах? Сражаясь за право пожрать твою душу?
– Нет-нет… дело не в этом. О господи…
Она встала, прошлась по комнате, – я сидел, зажав в кулаке виски, и ждал. Я размышлял о жизни ресторанного критика, гадая, уцелело ли во мне семя, из которого могут произрасти запоздалые цветы поэзии, и с нетерпимостью здорового человека думал о том, что если бы я заболел лейкемией, то долго бы с собой не церемонился. Соберись с силами и уходи, женщина, говорил я про себя. Если ты не способна наплевать на несколько белых кровяных телец, так что ты вообще собой представляешь?
Наконец Джейн, похоже решившись, повернулась ко мне.
– Дело в том, – сказала она, – что со мной произошло нечто странное. В моей семье. Я этого не понимаю, но, думаю, вас это может заинтересовать. Как писателя.
– Да-а?
Каждый раз, как кто-то произносит: «Вам, как писателю, это покажется совершенно очаровательным», я изготавливаюсь к чему-то сокрушительно скучному и ошеломительно банальному. Да и какой я, к черту, писатель? Она просто пытается подольститься ко мне, завоевать мою благосклонность.
– Я подумала, что раз вы сейчас… ну… не заняты, то могли бы помочь мне. Произвести что-то вроде расследования.
– Дорогая моя, я совершенно не понимаю, о чем ты говоришь. Я отродясь никакими журналистскими расследованиями не занимался. Да меня, собственно, и журналистом-то назвать нельзя. Не знаю, какая тебе может быть польза от несостоявшегося поэта, несостоявшегося романиста, несостоявшегося театрального критика и лишь с большими оговорками преуспевшего неудачника.
– Ну, вы хорошо знаете людей, о которых идет речь, и, понимаете…
– Пфф! – я поднял вверх руку. – Джейн. Дорогая моя. Мой ангел. Малышка. Когда-то, давным-давно, еще юными и счастливыми, мы с твоей матушкой старались это обстоятельство по возможности не афишировать. Только и всего. Я не видел ее целую вечность. Она сказала мне «прости» двадцать с чем-то лет назад, запустив в меня на прощанье крестильным тортом и осыпав бешеной бранью.
– Да я не о маме говорю. Я о ее брате.
– О Логане? Ты говоришь о Логане? Иисус изнуренный затраханный, женщина… – Я прибавил бы к этому и еще кое-что, но на меня напал Кашель, в последнее время со мной такое случается. Начинается он с легкого першения в горле, а завершается, хоть мне и не хочется хвастаться, представлением весьма впечатляющим. Чем-то средним между блюющим ослом и взрывом на горчичной фабрике. Джейн с сочувствием наблюдала, как я давлюсь и хриплю, приводя себя в относительный порядок.
– Вы его знаете, – повторила она, – знаете лучше, чем кто бы то ни было. И, не забывайте, Дэвиду вы тоже приходитесь крестным отцом.
– Ну да, – пропыхтел я, отирая слезы со щек, – я, собственно говоря, и не забыл. Вот только на прошлой неделе послал ему подарок ко дню конфирмации. И получил в ответ премеленькое спасибо.
– Премиленькое?
– Пре… ладно, проехали.
Никто больше не способен нормально говорить по-английски.
– Значит, о конфирмации Дэвида вы вспомнили, а о моей нет.
Господи, ну что за плаксивая зануда.
– Я же тебе говорю, – терпеливо принялся объяснять я, – твоя мамаша не желает иметь со мной ничего общего. Я виделся с ней в Суэффорде года три-четыре назад и сразу понял, что она меня так и не простила. Не то что твой дядя Майкл, вот он большой души человек.
– И с немалым банковским счетом.
На это не стоило и отвечать. Да, правильно, я высоко ценю дружбу Майкла, а его сестру Ребекку не ставлю ни в грош, но мне хочется верить, что дело тут не только в деньгах. Хотя с другой стороны, мне хочется верить также, что мир почитает поэтов, что в один прекрасный день все войны закончатся, а каждого, кто лезет на экран телевизора, укокошит фатальный вирус. Между тем, во что мне хочется верить, и суровой истинной правдой жизни пролегает адская бездна.
– Я не хотела бы, чтобы вы воспринимали это как заказную работу. Я не так уж и богата…
Нет, ну конечно, куда там! Ты же просадила все деньги, покупая флакончики «Лаликк»[21], перуанские родильные свивальники и намибийские лобковые украшения, корова ты бессмысленная.
– …но я могла бы предложить вам сто тысяч сейчас, а остальное… либо потом, либо по завещанию.
– Сто тысяч? – Я вдруг приметил собственное отражение в изысканно, исписканно тусклом зеркале над камином. Совершенная барабулька – пасть раззявлена, глаза выпучены, рожа багровая и очень, ну очень жадная.
– Всего четверть миллиона.
– Четверть миллиона?
– Да.
– Это не в лирах, надеюсь? Ну, то есть ты о фунтах стерлингов говоришь?
Она с серьезным видом кивнула.
– Я не… Джейн… четверть миллиона – это огромные деньги, и для меня, не стану отрицать, они выглядят чудовищно привлекательными. Но я не знаю, что во мне есть такого, чтобы я мог, говоря откровенно, сделать для кого-нибудь что-либо, стоящее хотя бы десятой части этакой суммы.
– Вам придется проделать большую работу, – сказала Джейн.
По тому, как Джейн поджимала губы, я видел – говори с ней, не говори, она не передумает. Джейн приняла решение – это было написано на ее лице.
– И проделать ее быстро. Что бы вы ни обнаружили, я должна узнать об этом еще до того, как умру. Если, конечно, это случится.
– Э-э… если случится что?
– Если я умру.
– Если ты умрешь?
– Если умру.
Теперь мы с ней разговаривали, как парочка упившихся нигерийцев.
– Но ты же сказала…
– Нет, это сказали врачи, они сказали, что мне предстоит умереть. Я им не верю. В том-то и дело.
Так, все ясно. Если она все-таки выдаст мне чек, он, скорее всего, будет подписан именем «Джессика Раббит»[22] или «Л. Рон Хаббард»[23].
– Понимаете, я верю, что была спасена.
– Ага. Правильно. Спасена. Да. Отлично.
Она поднялась и, сложив уста в улыбку неизлечимо повредившегося умом человека, направилась к лакированному бюро.
– Я знаю, что вы думаете, но это неверно. Сами увидите. – Джейн извлекла из бюро чековую книжку и начала выписывать чек. – Вот! – Она оторвала листок и помахала им в воздухе, чтобы сей стяг чистосердечных намерений подсох, овеваемый ветерком.
– Послушай… – с трудом выдавил я. – Джейн. Скажу тебе со всей честностью или хотя бы с той малостью, какая у меня от нее сохранилась, я не возьму твоих денег. Я не понимаю, чего ты от меня хочешь, я сомневаюсь, что способен это сделать, а кроме того, ты, мягко говоря, не в своем уме – и уж это точно, как в аптеке. Тебе следует повидаться… с кем-то.
Кого я имел в виду, с уверенностью сказать не могу. Наверное, врача, психиатра, священника. Пустословное ханжество со стороны человека, который не верит во все это дерьмо, но какого еще черта я мог ей сказать?
– Я хочу, чтобы вы отправились в Суэффорд. Скажете моим родственникам, что собираетесь написать биографию дяди Майкла. – Она протянула мне чек. – Вы, может быть, единственный человек на свете, которому он это позволит.
На моих коленях лежал должным образом подписанный и датированный чек на сто тысяч фунтов. У моего банка есть отделение неподалеку от станции подземки «Южный Кен». На то, чтобы добраться туда от дома Джейн и заполнить бланк депозита, уйдет не больше десяти минут.
– Существуют, – сказал я, – профессиональные писатели, которые соорудят для тебя историю семьи за малую часть этой суммы. Престижная публикация, так это у них называется.
– Вы не поняли, – сказала она. – Вам не придется писать историю семьи, вы должны будете докладывать мне о феномене.
– Феномене, – сердито буркнул я.
– Вы станете свидетелем чуда.
– Чуда. Понятно. И что это за чудо такое? Джейн помолчала.
– Я хочу, чтобы вы поехали в Суэффорд и присылали мне оттуда отчеты. Пишите каждый день. Мне нужно знать, заметите ли вы что-нибудь. Вы думаете, я сошла с ума, но я знаю, что если вы будете там и если там есть что увидеть, вы это увидите.
Я вышел из ее дома и потопал по Бромптон-роуд, размышляя так напряженно, что от головы моей валил, полагаю, пар, как от мокрого зеркала в солнечный день. Джейн спятила, это понятно, но в чеке ее никаких признаков сумасшествия не наблюдалось. Вопрос состоял теперь в том, как напроситься на приглашение в Суэффорд. А также в том, сколько придется за эти деньги поработать. И наконец, в том, что это будет за работа. Чертова дура так и не сказала, что я, собственно, должен там увидеть. Дай она мне хоть малейший намек, можно было б, по крайности, подкрепить ее иллюзии, притворившись, будто я их разделяю. Но в чем они состояли, иллюзии-то? Последнее мое посещение Суэффорда было довольно забавным, однако никаких особых чудес я там не приметил.
Глава вторая
I
Лорд Логан опустился между сыновьями на колени и указал на башню. Дэвид глянул вверх. Сквозь ночной туман проглядывал расцвеченный заново – золото на синем фоне – циферблат часов.
– Как здорово, пап, – сказал Саймон. – А золото настоящее?
Лорд Логан рассмеялся:
– Позолота.
– А в гостиной настоящее. Ты сам говорил.
– В гостиной да, настоящее.
– И в Китайской комнате, пап. И в часовне.
– Золотая фольга.
– Золотая фольга, – с удовлетворением повторил Саймон. – Декораторы показывали мне ту книжку. Каждая страница из чистого золота.
Дэвид прищурился. Электрический свет обращал туман вокруг циферблата в желтоватый шар, висевший над конным двором.
– Ну так, – сказал лорд Логан. – Который теперь час?
– Ой, – отозвался Саймон, прикрывая ладонями уши.
Дэвид еще раз взглянул на часы и увидел, что времени – примерно без полминуты десять. Он начал мысленно отсчитывать секунды.
Лорд Логан притянул к себе мальчиков и прищелкнул языком. Одна его ладонь ощущала тепло ладони Дэвида, другая – прохладу Саймоновой.
Дэвид ждал скрипучего жужжания, которым предварялся перезвон курантов. Один из гунтеров бил в своем стойле копытом, из расположенной неподалеку псарни доносился скулеж щенков бигля.
Часы молчали. Все трое стояли не прямо напротив них, и Дэвид решил, что с этого места минутная стрелка кажется ушедшей дальше, чем оно есть на самом деле. Он начал заново отсчитывать секунды – от десяти назад. Саймон как-то сказал ему, что если вставлять между каждыми двумя цифрами слово «аллигатор», отсчет получится точным.
«Десять аллигатор, девять аллигатор, восемь аллигатор, семь аллигатор, шесть аллигатор…» – произносил он про себя.
Саймон отнял ладони от ушей.
– Пап! – неодобрительно сказал он. Он перешел с «папочки» на «пап» только в эти каникулы и потому старался использовать новое слово как можно чаще.
– Видишь? – лорд Логан почти припрыгнул от удовольствия.
Теперь уж нечего было и сомневаться: под каким углом на часы ни гляди, времени – целая минута десятого.
– А мне так нравился их звон, – сказал Саймон.
– Да нет, ты не понял. Мы поставили регулятор.
Днем они бьют по-прежнему, а как только стемнеет, умолкают.
– Блеск! Просто блеск, пап!
– Что-то надо же было сделать. Они что ни час будили двойняшек.
– Да знаю, пап, – сказал Саймон. – Ты разве забыл, моя комната в том же коридоре.
– Ну да. – Лорд Логан поднялся и тыльной стороной ладони отряхнул колени. – Но это уже другая история. Давай, Дэвид, ты еще не такой большой… хоп!
Дэвид запрыгнул отцу на плечи, и все трое направились к дому.
– Раз тебе теперь тринадцать лет, Саймон, пора переселить тебя из детской в порядочную спальню, как ты считаешь?
– Вот здорово! – воскликнул Саймон.
– То есть, разумеется, если ты намереваешься участвовать в рождественской охоте.
– Папочка! – от восторга Саймон даже засучил ногами по гравию. – Здорово, здорово, здорово!
Лорд Логан слегка подбросил Дэвида, поудобнее устраивая его на плечах.
– Уф! Староват я уже для этого, Дэви.
Но Дэвид знал, что, хоть ему скоро и будет двенадцать, для своих лет он легок и малоросл и отец может преспокойно протащить его целых пять миль.
Две недели спустя Дэвид лежал в своей кровати и глядел в потолок – как и в прошлую ночь. Прошлой ночью был канун Рождества, когда никто из детей не спит, стараясь застукать родителей. Правда, Саймон сказал, что сам лорд Логан этими делами заниматься не будет.
– Попросит Подмора переодеться и разнести их по нашим комнатам.
– Нет, спорим, папа сам все сделает. Он это любит.
Впрочем, Дэвиду не удалось вчера прободрствовать так долго, чтобы установить, кто из них прав. Зато уж сегодня он точно не заснет. Это абсолютно необходимо.
На столике у кровати тикал новенький будильник, рождественский подарок тети Ребекки.
Половина второго.
Самое главное – не разбудить близнецов. Им чуть больше года, и после того, как умолкли часы над конюшнями, они, по словам нянюшки, стали спать как убитые. И все-таки никогда ведь не знаешь, чего от них ожидать. Могут и разораться. Дэвид, чтобы как следует измотать близнецов, провел этим вечером целый час у их кроваток. Он рисовал им мелками картинки, корчил рожи, пел песенки и отплясывал, дурак дураком, по их комнате, пока не пришло время нести близнецов к родителям – прощаться на ночь.
– Какие-то они горяченькие, Шейла.
– Да, леди Энн. Это их Дэвид разгулял.
– Дэви?
– Я просто читал им, мам.
– А. С чего это вдруг? Ну ладно, по крайней мере спать будут крепко. Правда, дорогие мои? Спокойной ночи, Эдвард. Спокойной ночи, Джеймс.
Без четверти два.
Дэвид встал и натянул прямо поверх пижамных штанов другие, из коричневого вельвета. Надел школьный спортивный свитер, темно-синий, с отложным воротником, добавил к нему шерстяную шапочку и черные парусиновые туфли, тоже школьные.
Взглянув на себя в зеркало, он подумал: может, вымазать лицо сапожным кремом? Нет, не стоит. Вдруг крем завтра утром не смоется и все увидят его следы на лице, это будет просто катастрофа.
Два часа.
Он выглянул в окно. Пока сухо. Ясная в общем-то ночь, почти без тумана. А это значит – крепкий морозец и никаких следов на земле. Бог на его стороне. Бог и Природа.
Дэвид вернулся к кровати, стянул с подушки наволочку, аккуратно сложил ее и сунул под свитер, старательно заправив под пижамные штаны.
После чего открыл дверь и на цыпочках двинулся по коридору.
Дверь напротив, ведущая в спальню близнецов, была приоткрыта, двадцативаттная лампочка ночника изливала в коридор желтоватый свет. Дэвид слышал, как близнецы в унисон посапывают во сне.
Дверь прежней комнаты Саймона Дэвид миновал, держась поближе к стене, чтобы не наступить на расшатавшуюся доску в середине коридора. Из взрослых поблизости спала только нянюшка, но она обладала способностью просыпаться при малейшем шуме, поэтому идти следовало с великой осторожностью.
Дэвид медленно продвигался вдоль стены к двери в главную часть дома. Днем он мог лупить мячом о стену, хлопать дверцами буфетов, орать и визжать в детском крыле, и никто бы его не услышал, однако ночью малейший звук обращается в дикий шум. Стены, ковер, потолок, отопительные трубы – все двигалось, пощелкивало и погуживало, точно части единого механизма.
Он открыл дверь. Легкий запах сигарного дыма донесся до него, слышалось важное тиканье напольных часов. Перед Дэвидом простирался северный коридор, на другом конце которого находилась лестница. Он тихонько притворил за собой дверь и начал семимильными шагами красться по коридору. Сколько гостей сейчас в доме, Дэвид точно не помнил, вроде бы человек двенадцать – и еще десять-одиннадцать приедут завтра, чтобы участвовать в охоте. Для полной уверенности в успехе продвигаться мимо спален следовало так, словно за каждой дверью чутко спит человек.
Теперь Дэвид шел по середине коридора, поскольку знал, что вдоль стен стоят горки и столики с фарфором, серебром и стеклом, – налетишь на такой, шуму не оберешься.
Он уже прошел половину коридора и начал различать впереди мраморное мерцание лестницы, когда внезапно раздавшийся звук заставил его остановиться. Желтая полоска света появилась под дверью, мимо которой он проходил, – дверью в комнату Хобхауса[24]. Замерев на одной ноге – рот открыт, кровь гудит в ушах, – Дэвид прислушался. И уловил шелковый шелест надеваемого халата.
С внезапным испугом Дэвид сообразил, что в комнате Хобхауса нет уборной. В панике он проскочил остаток коридора и, остановившись в самом конце, вжался за напольными часами в стену. Он старался дышать как можно тише, подлаживая вдохи и выдохи к размеренному уханью маятника, раскачивающегося внутри футляра.
Дверь комнаты Хобхауса отворилась, по коридору начали приближаться чьи-то шаги.
Он не мог понять, что происходит. Ему хотелось завопить: «Уборная в другой стороне!»
Шаги все приближались. Дэвид затаил дыхание и крепко зажмурился. Вибрация часов пронизывала все его тело, каждое тиканье казалось ударом электрического тока.
Шаги замерли. «На меня смотрит, – подумал Дэвид. – Я даже его дыхание слышу».
Затем раздалось негромкое постукивание ногтями по дереву. По другую сторону часов находилась дверь в спальню – в комнату Лейтона[25], где всегда останавливалась тетя Ребекка. Дэвид услышал ее шепот:
– Макс? Это ты?
Мужской голос, хриплый и раздраженный, ответил совсем близко от Дэвида:
– Впусти меня, тут дьявольски холодно. Дверь открылась и снова закрылась.
Дэвид ждал. Из комнаты Лейтона доносился смех, еще какие-то звуки. Он знал, что тетя Ребекка падка до всяких игр, и потому решил рискнуть – в надежде, что она и этот мужчина, Макс, на какое-то время останутся в комнате. Он глубоко вздохнул, вышел из-за часов и направился к лестнице.
Маршрут его был скрупулезно спланирован и довольно сложен. Сначала надо попасть в библиотеку, из нее в кухню, оттуда выбраться через судомойню на конный двор и, наконец, возвратиться назад, опять-таки через кухню и библиотеку.
На лестнице было совсем темно. Дэвид снял туфли, опасаясь, что их резиновые подошвы будут повизгивать на мраморе. Он медленно спускался, нащупывая углы рам, в которых на стене висели картины. Вот и последняя, огромный Тьеполо[26], Дэвид наизусть знал в нем каждый дюйм, – значит, осталась одна ступенька. Соступив с нее, он повернул налево и кратчайшим путем – через большой зал – направился к библиотеке.
В самой середине зала он вдруг налетел на что-то огромное, острое и щетинистое, охватившее его лапищами и ужалившее в лицо. Потрясение было так велико, ощущение, что он попал в лапы не то привидению, не до дикому зверю – потому что кто же еще это мог быть? – настолько сильно, что Дэвид невольно вскрикнул, вернее, коротко взвыл от боли и ужаса.
И, взвыв, тут же понял, что столкнулся всего-навсего с рождественской елкой. Испытывая к себе отвращение за трусость, он выплюнул набившиеся в рот иголки, шагнул назад и прислушался. Наверху все было тихо – ни криков, ни сонного ропота, ни писка близнецов. Лишь тоненькое позвякивание игрушек на приходившей в себя после столкновения елке. Похоже, панический вопль прозвучал не так уж и громко. Мысленно воспроизведя его, Дэвид понял, что всего лишь хрипло ахнул, не более.
Осторожно обогнув елку, Дэвид вошел в библиотеку.
Запах сигарного дыма, стоявший там, был так силен, что у Дэвида закололо в корнях волосков на ногах. И до чего же здесь тепло. Неяркое оранжевое свечение в камине свидетельствовало, что огонь еще не погас совсем. Дэвид закрыл за собой дверь и нащупал выключатель.
Проморгавшись от ударившего в глаза света, он огляделся. Ставни закрыты, это хорошо. Это означает, что никакие длинные полосы света не упадут на Южную лужайку, где их сможет увидеть всякий, кто глянет в окно одной из спален.
На пятой полке, прямо за огромным письменным столом лорда Логана, аккуратным рядком стояли двенадцать старинных томов, озаглавленных «Крэбшоу: история графства Норфолк». Тома были переплетены в песочного цвета кожу с золотым тиснением.
Дэвид прошелся пальцем по их корешкам – ни дать ни взять, выбирающий себе чтение завсегдатай книжного магазина, – дошел до тома VI, вытащил его и положил на стол. Затем сунул в образовавшуюся щель руку, нащупал рычажок, с силой дернул за него и перепугался, услышав резкий звон освобождающей запор пружины. Днем этот механизм, казалось, всего лишь тихонько шептал.
Целая секция книжных полок повернулась вокруг оси, и Дэвид через потайную дверь проник в следующую комнату.
Здесь отыскать выключатель ему не удалось, пришлось обходиться светом, лившимся из библиотеки. Впрочем, Дэвид видел достаточно, а ощущал и того больше: головы лисы и оленя, глядевшие на него со стен, легкий запах ружейного масла, буханье еще одних напольных часов.
Он подошел к маленькому бюро, стоявшему у стены, между двумя ружейными шкафами. На бюро лежала большая пухлая книга в кожаном переплете, купленная на Бонд-стрит у «Смитсона»[27]. «Книга охотной потехи» – так она называлась. Два года назад Саймон подарил ее папе на Рождество. Дэвид помнил, с каким волнением просил разрешения заглянуть в нее, полагая, что это некое подобие Хойла[28] – энциклопедия или словарь, посвященный карточным играм и прочим увеселениям. Его ожидало разочарование – страницы книги оказались пустыми, всего лишь разбитыми на графы с заголовками «Дата», «Порода», «Ружья», «Сколько добыто» и так далее.
Прямо за книгой помещался маленький ящик. Дэвид выдвинул его и поворошил пальцем содержимое, пока не нашел – среди круглых резинок, блесен и квадратиков корпии – ключ, вокруг которого ладонь Дэвида сомкнулась удовлетворенно и крепко. Можно отправляться на кухню.
Снова пересекая зал, он осторожно обошел елку стороной. Теперь, когда Дэвид знал, что елка здесь, он, разумеется, совершенно ясно видел ее – стоит точно в карауле перед лестницей, похожая на огромного косматого медведя.
Дэвид открыл обитую красным сукном дверь и, вздрогнув от неожиданного дуновения теплого воздуха, направил стопы к кухне.
Лунный свет проливался через высокие полукруглые окна, играл на больших, накрытых крышками плетеных корзинах, уже приготовленных для многолюдного завтрака. Обогнув центральный стол, Дэвид присел в кресло у плиты и обулся. Локоть его коснулся вощеной бумаги, которая покрывала блюдо, стоявшее на столе. Отогнув уголок, Дэвид принюхался: копченый окорок. Горло мальчика сразу же начало судорожно сжиматься. Он отвернулся, глубоко вдохнул – и все равно пришлось уткнуться лицом в сгиб локтя, чтобы заглушить звук сухой рвоты. Спустя недолгое время Дэвид выпрямился и отер с глаз слезы.
Дверь в дальнем конце кухни вела к буфетным и судомойням. Дэвид прошел туда и включил свет.
В холодильной камере что-то негромко урчало, большой черный кот, вытягивая на ходу лапы, устремился к Дэвиду из дальнего конца коридора.
– Чш! – прошептал Дэвид.
Кот потерся о его ноги и замурлыкал.
– Ну ладно, тогда пошли, – сказал Дэвид и направился к кладовке.
На второй полке размещались в строгом порядке сахар, мука, жестянки с содой, пакетики дрожжей, плиточки желатина, пряности, всякая всячина для украшения тортов, картонки с цукатами – все это в больших упаковочных коробках. Были здесь и салфетки для детских пикников, коробки с меренгами, мешочки с конфетти, сделанные из вощанки формочки для желе и жестянки с печеньем «Плэйбокс».
Дэвид вытащил из-под свитера наволочку и принялся наполнять ее. Он бросил коту кусочек засахаренной ангелики, кот понюхал его, перевернул лапой и с отвращением на мордочке удалился.
Когда все, что требовалось, оказалось в наволочке, Дэвид покинул кладовую, выключил в коридоре свет и вернулся в кухню.
Из нее он вышел через заднюю дверь, походя, с набитой наволочкой за плечом, на Деда Мороза.
Дэвид шел в ночи, облачка пара вырывались у него изо рта и ноздрей. Он чувствовал себя счастливым, полным энергии и сил.
Флигель, к которому он направлялся, был некогда частью большой прачечной и располагался между конюшнями и коттеджем егеря. Саймон называл его «Флигель 33», имея в виду загонщиков и заряжающих.
Луна высоко стояла в звездном небе, свет ее серебристо сиял на двери флигеля, на железном висячем замке. Дэвид извлек из кармана ключ и отпер замок.
Далеко, в рощах и перелесках, переступали с ноги на ногу спящие на ветках фазаны. Кролики неслись, спасаясь от тявкающих лис, совы падали на удирающих полевок, а во дворе черный кот, незаметно для Дэвида выскользнувший за ним из кухни, перебрасывал с лапы на лапу умирающую мышь.
Дэвид уселся, придавив своим весом крышку, на большой ящик с надписью «Элей»[29]. Он оттянул на себя медный рычажок и, что-то негромко напевая, нажал на педаль.
II
Саймон вместе со своей спаниелихой Содой выпрыгнул из «рендровера» и оглядел толпу загонщиков, отыскивая брата. Дэвид стоял чуть в стороне от всех, поглаживая по голове Лабрадора. Услышав свисток Генри, подручного егеря, пес повернулся и скачками понесся к уже готовой выступить группе подносчиков убитой дичи. Оставшийся в одиночестве Дэвид глянул в сторону Саймона. Саймон немедля притворился, будто озирает небо и принюхивается к ветру.
Перед ним простиралась просека – длинная аллея буков, дубов и ильмов. Саймон поднял ружье к плечу и прицелился в воздух над деревьями.
– Бах! – прошептал он. – Бах!
Огромная ладонь легла ему на плечо.
– Если хочешь ты к ловитве пристраститься с ранних лет, то запомни, как молитву, мой родительский совет: никогда не цель без дела…
Саймон подхватил стишок:
– …В человеческое тело. Если изгородь какая попадется на пути, то, ее перелезая, ты оружье разряди.
Лорд Логан кивнул.
– Прости, пап, – сказал, переламывая ружье, Саймон. – Я просто… ну, ты понимаешь.
Отец улыбнулся и пожал плечами. Затем, заговорщицки оглянувшись, вытащил из кармана куртки плоскую серебряную фляжку.
– «Чивас Ригал»[30], – сказал он. – Один глоток, не больше. И ни слова маме.
Виски обожгло Саймону горло, слезы выступили на глазах.
– Ух! Спасибо, пап.
Лорд Логан, завинчивая колпачок фляжки, опустил взгляд на собаку Саймона.
– Виски и Сода, – сказал он и подмигнул.
Саймон расхохотался. Он был сегодня единственным стрелком, при котором состояла собственная собака. Всем прочим оставалось полагаться на подносчиков. А Сода принадлежала Саймону, и приносить убитых им фазанов она будет лично ему.
– Восемь номеров, – прокричал Генри, – по двое на каждый!
Лорд Логан взглянул в сторону просеки, по которой уже растянулась цепочка охотников.
– Ты номер тянул? – спросил он. Саймон отрицательно покачал головой.
– Отлично, – сказал отец. – И правильно сделал. Пусть этим стрелки постарше занимаются, верно? А тебя мы поставим за Конрадом.
У Саймона вытянулось лицо.
– Но я хочу впереди!
– Конрад стрелок никудышный. Так что все у тебя будет отлично.
И лорд Логан, поджав губы, соорудил гримасу, которой он обычно реагировал на хныканье и нытье. Саймон покраснел:
– Спасибо, пап.
– Вот и ладно. Тогда к бою.
Саймон приотстал от отца на несколько шагов – ему хотелось посмотреть, какое впечатление тот произведет на основную группу стрелков. Мужчины и женщины расступались, освобождая отцу дорогу, искоса, украдкой поглядывая в его сторону. И все улыбались. Саймон знал, что многие из этих улыбок вызваны абсурдной чистотой и опрятностью отцовского одеяния, его сверкающими ружьями «Перде», блестящей новенькой кожей, превосходной шляпой от «Локс»[31], перчатками, патронташем, сшитой на заказ твидовой курткой и сужавшимися книзу, тесными, плотными гетрами – темными чулками, надетыми поверх молескиновых брюк. Папа тоже все это знал и не обращал внимания. Он любил все самое лучшее – сам так не раз говорил. Родственники и мамины друзья щеголяли в изодранном старом твиде и грязнющих сапогах и потому держались о себе самого высокого мнения. Пусть улыбаются, папа не против. Он не в первый раз давал повод для улыбок.
Дэвид и прочие загонщики уже сошли с просеки в лес. Стрелки и заряжающие, все сплошь мужчины, занимали позиции – два человека на каждый колышек с номером. Саймон подошел к одному из заряжающих.
– Вы мне просто дайте несколько коробок с патронами, – сказал он.
У каждого взрослого был свой заряжающий и по паре ружей, так что они могли стрелять из одного, пока заряжается другое. У Саймона имелось два собственных ружья двенадцатого калибра, однако одно было с вертикальным расположением стволов, один над другим – подарок тети Ребекки, которая, как и всякая женщина, совершенно не понимала, что такой дробовик ни на что не годен, из них и стреляют-то одни иностранцы, вооруженные грабители да ничтожества, развлекающиеся пальбой по уик-эндам. У порядочного дробовика, как известно всякому, стволы должны располагаться в ряд. Хуже того, затвор ружья был откидным, а не скользящим, что и вовсе выходило за рамки приличия. Поэтому, как ни красиво было это ружье и как ни интересно было бы поохотиться с ним в одиночку, без всяких загонщиков, Саймон оставил его дома. Он только молился, чтобы тетя Ребекка, которая переминалась с ноги на ногу где-то позади, вместе с дядей Тедом и подошедшими из деревни женщинами и зеваками, ничего не заметила. Было у Саймона и другое ружье, калибра четыре-десять, Саймон все свое детство лупил из него по воронам и кроликам, и однако же, после долгих внутренних препирательств, он решил взять на охоту лишь старый надежный дробовик двенадцатого калибра и заряжать его самостоятельно.
Он набил карманы куртки барбур[32] патронами. Сода приплясывала вокруг, открыто выражая все то возбуждение и удовольствие, которые Саймон так старался скрыть.
Он отыскал глазами своего семнадцатилетнего кузена Конрада, стоявшего на третьем номере, подошел и остановился позади него.
– А черт, – сказал Конрад. – Не стой сзади. Мне еще жить охота.
Саймон покраснел.
– Я хорошо стреляю, – пробормотал он.
– И убери свою чертову собаку, понял? Очень мне надо, чтоб она тут гавкала.
– Не станет она гавкать, – гневно ответил Саймон.
– Вот и хорошо, целее будет.
– Чш! – Пожилой лорд Дрейкотт, стоявший чуть дальше в линии стрелков, бросил на Конрада сердитый взгляд из-под широкой матерчатой кепки.
Конрад презрительно фыркнул:
– Господи боже, это ж фазаны! Они ничего толком не слышат.
– Это дикие птицы, Конрад, – прошептал ближайший к Конраду мужчина, в котором Саймон узнал друга отца, Макса Клиффорда. – Птицы, на которых охотятся. Их очень легко спугнуть. Здесь не Гэмпшир[33], они не приручены.
Макс говорил очень тихо, и все-таки в слове «Гэмпшир» прозвучало нечто до ужаса оскорбительное. Конрад побагровел и отвернулся. Саймон занял отведенное ему место. Сода уселась с ним рядом, вывалив язык и отдуваясь. Наступила тишина.
Саймон принялся шепотом повторять «Родительский совет»:
– Встал на место – стой потише. Зверь все видит, зверь все слышит. И не жадничай, мой свет, пусть стреляет и сосед.
Из леса на просеку вышел фазан и, громко клохча, прогулочным шагом направился к охотникам. Кто-то засмеялся.
Саймон нашарил в кармане два патрона, вытащил их.
– Меж соседом и тобой может зверь промчать стрелой. Затверди же назубок: никогда не целься вбок.
Фазан так и вышагивал по просеке, высокомерно покачивая взад-вперед головой.
Саймон вложил патроны в стволы, сомкнул ружье.
– Кто укрыт листвой – стрелок иль загонщики и звери? Осторожность не порок – не стреляй, не видя цели.
Самодовольная поступь фазана замедлилась. Он явно вглядывался вперед и, похоже, начинал постепенно осознавать, что перед ним – череда розовых лиц, коричневых, зеленых и красноватых твидовых курток, нацеленных на него поблескивающих ружей. Наконец он остановился и, выпучив не верящие увиденному глаза, вытянул вперед шею, – ни дать ни взять, подумал Саймон, косоглазый бармен из фильмов Лорела и Харди[34].
Саймон тяжело задышал через нос и сглотнул слюну.
– Попади или мазни, – шептал он, – но одно запомни туго: все на свете фазаны все ж не стоят смерти друга.
Фазан оглянулся на только что покинутую рощицу. Саймону показалось, что птица наконец сообразила, что к чему. Со все нарастающим обиженным криком – словно посылая оставшимся в лесу друзьям и родственникам отчаянное предупреждение, – фазан взметнулся в воздух.
В тот же миг лорд Логан поднес к губам серебряный свисток и дунул в него. В глубине леса поднялся громовый шум – это загонщики затопали и заколотили по земле палками.
Саймон облизал губы, расставил положенным образом ноги – правую немного позади левой, в четверть оборота, – взвел большим пальцем правой руки курок. Прочие ружья тоже поднялись на их подпорках. Сода выпрямилась.
Внезапно воздух наполнился целыми эскадрильями взлетающих фазанов. Отовсюду, сливаясь в подобие жестокого кашля, загрохотали выстрелы, облачка белого дыма распустились над землей.
Саймон уже столько раз прокручивал все это в уме. Птицам предстояло подняться из-под деревьев, отчего, собственно, позиции стрелков и находились там, где находились. Однако летят фазаны стремительно, а взмывает их по три-четыре сотни за раз. Ко времени, когда Саймон сумел прицелиться, они уже были над его головой. Одну из птиц он провожал стволом от самого леса и теперь, когда ружье задралось вверх почти вертикально, выстрелил. И сразу за тем уронил ствол на пятьдесят градусов вниз, поймал на прицел еще одного фазана и снова выстрелил, целя ему в клюв.
Он переломил ружье и наспех перезарядил его, когда из леса послышался крик:
– Хорош, тпру, тпру! Стой!
Последние несколько фазанов пропорхнули мимо, и Саймон услышал эхо заключительных залпов, раскатисто вернувшееся от кирпичных стен и оконных стекол дома, стоящего за спинами охотников в полумиле от них. Первая стая пронеслась секунд за сорок, а он только и успел, что пальнуть из двух стволов. Конрад расстрелял четырнадцать патронов. За деревьями поднялся визг и лай.
– Пошла, Сода! – закричал Саймон. – Пошла, девочка!
Сода рванулась вперед и понеслась к лесу: Саймону казалось, что вторым выстрелом он сумел-таки свалить птицу. Ничего, Сода разберется.
Снова поднялся крик:
– Смотрите! Смотрите!
Саймон посмотрел и, поскольку пороховой дым уже рассеялся, увидел, что воздух между охотниками и лесом наполнен чем-то схожим с осыпающимися лепестками. Собаки, поскуливая, в растерянности крутились среди завихрений разноцветной метели.
Саймон услышал голос тети Ребекки:
– Это же… Господи боже… Это же конфетти!
– Браво! Очаровательно! – воскликнул дядя Тед.
– Черт знает что! – сказал Конрад.
Сода трусцой выбежала из леса, таща в зубах фазана, которого и сложила к ногам хозяина.
Саймон с отвращением пригляделся к птице.
– Подранок, – сказал он.
Фазан был еще жив, клюв его открывался и закрывался, кривые, морщинистые лапки отчаянно дергались. Саймон поднял птицу и стал выкручивать ей шею, пока не раздался треск.
Вокруг него уже столпились другие охотники.
– Какого дьявола тут происходит?
– Вот вам и вся добыча!
Саймон недоуменно оглядел сгрудившихся вокруг людей.
– Что вы этим хотите сказать? – спросил он.
– Мы хотим сказать, – ответил Конрад, – что никто больше не подстрелил ни единой треклятой птицы. Вот что мы хотим сказать.
Саймон не понял, о чем он. Первая стая шла плотно, а это означало, что убитыми должны были оказаться никак не меньше сотни фазанов.
Лорд Логан взял фазана из рук Саймона. Генри, подручный егеря, поспешал к ним, лицо его выражало сразу и бешеный гнев, и совершенное недоумение.
Лорд Логан разглядывал фазана. В шейном оперении птицы застряли маленькие серебристые шарики.
– Серебряная дробь? – воскликнул кто-то. – Это уж слишком, Майкл, даже для вас.
Саймон заметил, как глаза отца на миг блеснули под густыми бровями.
– Это не дробь, – сказал он, перекатывая один из шариков между большим и указательным пальцами. – И не серебро.
Он вложил шарик в рот и раздавил его зубами.
– Сахар! – мрачно сообщил он. – Просто-напросто сахар.
Саймон достал из кармана неиспользованный патрон, выковырял пыж и высыпал на раскрытую ладонь отца кучку цветного сахарного горошка, серебристых сахарных шариков, риса и конфетти.
– Господи Иисусе! – сказал Конрад. – Саботаж. Это же чертов саботаж.
– Саботаж? – переспросил Саймон. – Но как же…
– Саботаж! Саботаж! Нас обвели вокруг пальца.
Поднявшийся крик быстро разросся до гневного рева, который смешался с квохтаньем возвращавшихся по своим местам фазанов и подвывающим, безудержным хохотом одного из загонщиков, отставшего от своих товарищей и лежавшего теперь на земле в глубине леса, корчась от счастья и, как того требовал род его занятий, колотя, колотя, колотя по земле маленькими кулаками.
Глава третья
I
Дорогой дядя Тед!
Пишу, чтобы поблагодарить Вас за подарок. Мне очень жаль, что Вы не смогли приехать на церемонию, но я понимаю, как ужасно Вы заняты.
Мистер Бриджес, наш преподаватель английского, говорит, что присланная Вами книга – это первое издание, чрезвычайно ценное. Я очень тронут Вашей щедростью. Я пока еще не читал «Четыре квартета», хотя мы разбирали, когда готовились к экзаменам, «Бесплодную землю»[35], и она мне очень понравилась, так что мне не терпится прочесть эти новые для меня стихи и понять их. Интересно, они как-то связаны с квартетами Бетховена?[36] Сейчас мой любимый поэт – Вордсворт[37].
Конфирмация прошла великолепно. Епископ Сент-Олбанский предварительно побеседовал со всеми нами, напомнив о важности предстоящего события. Когда ему пришло время возложить руку на мою голову, я почувствовал, что плачу. Надеюсь, Вам это не покажется странным. Думаю, меня сильнее всего растрогала мысль о передаче апостолической благодати. Христос возложил руку на голову Петра, а Петр стал епископом Римским и возлагал руку на головы тех, кто в дальнейшем сам становился епископом. И хоть мы порвали с Римом еще в шестнадцатом веке, епископы англиканской церкви по-прежнему могут проследить последовательность таких возложений, восходящую к самому Христу.
Когда я надкусил облатку, то удивился тому, какая она вкусная. Все уверяли меня, будто вкус у нее отвратительный – вроде картона. Мне она показалась похожей скорее на рисовую бумагу, которой выстилают изнутри коробки с миндальным печеньем. Вино было очень сладкое, но я как раз такое и люблю.
Вы написали о Вашей надежде на то, что конфирмация оправдает свое название и не только публично подтвердит мою веру, но и подтвердит нечто во мне самом. Что ж, по-моему, так оно и вышло. Все мы согласны в том, что мир наш с каждым годом приходит в упадок. В нем становится все больше преступлений, все больше нищеты, пороков, бедствий. Мне кажется, Благодать, о которой мы так много говорили в конфирмационных классах, – это, вероятно, единственное, что способно спасти мир. Я знаю, это очень идеалистическая мысль, но, по-моему, в ней больше логики, нежели в чем бы то ни было другом. Благодать ведь связана со способностью вникать в свой внутренний мир, а не только во внешний. Если бы каждый из нас вгляделся в свою собственную душу, или в дух, или – не знаю, какое слово кажется Вам более предпочтительным, – то все грехи мира развеялись бы как дым. Если бы мы все смогли воздеть руки и произнести: «Во всех проблемах повинен я», то никаких проблем и не осталось бы.
Саймона избрали на этот триместр председателем школьного комитета, он первый по всем предметам, и мы очень им гордимся. После школы он собирается в армию, но папа хочет, чтобы он попробовал поступить в Оксфорд. Я пока что не знаю, чем буду заниматься, однако в армию мне уж точно идти неохота. Больше всего мне хочется стать поэтом, как Вы.
В конце концов, разве есть на свете занятие более достойное?
Господень мир, его мы всюду зрим,
И смерть придет, копи или расходуй.
А в нас так мало общего с природой,
В наш подлый век мы заняты иным.[38]
С подготовкой домашних заданий я на сегодня уже покончил и вот только что нашел в «Четырех квартетах» по-настоящему чудесную строку о том, что камни дома не отражают свет, но на самом деле поглощают его[39]. Я думаю, это говорит нам нечто о любви Господней.
Надеюсь, и Вы «поглотите» мою любовь. Еще раз спасибо за чудесный подарок.
С огромной любовью и множеством поцелуев,
Дэвид.
Я напряг все силы, стараясь припомнить, был ли и я в его годы вот таким же набожным паинькой, мелким дерьмом, которому так и хочется заехать в рыло. Я вспомнил, как слушал запретный джаз и забирался по приставной лестнице, чтобы подглядывать за раздевающейся дочкой директора школы; вспомнил все потасовки, весь пердеж и всю бестолочь стандартно-трясинного британского образования; вспомнил, как выл от несправедливости, ревел от страсти и кряхтел от одиночества; вспомнил и разговоры о поэзии, а как же, и свои заверения, что поэты будущего сграбастают человечество за яйца и вывернут их с такой силой, что весь род людской завопит, моля о пощаде. Но онанировать при мысли о грехе и благодати? Пикать вордсвортовскими сонетами? «Епископ Сент-Олбанский предварительно побеседовал со всеми нами, напомнив о важности предстоящего события», это что же такое, а? Или эта фарисействующая спринцовка сочиняла не письмо к крестному отцу, а статейку для школьного журнала? «Больше всего мне хочется стать поэтом, как Вы». Означает ли это, что он хочет стать, как и я, поэтом? Или он раболепен (и слабоумен) до такой степени, что подразумевает под этим желание стать таким же поэтом, каким был я? Христос хладоносный и трудоемкая Троица, ну и анус.
Батдерс-Ярд, 4,
Сент – Джеймс,
Лондон, ЮЗ 1
Дорогой Дэвид!
Какое замечательное письмо! Я очень рад, что мой скромный подарок попал в самую точку.
Я тоже огорчен тем, что не смог присутствовать на твоей конфирмации. Свою я помню с исключительной ясностью. Чичестерский кафедральный – это не самый красивый из наших великих соборов (а если правду сказать, он приземист и уродлив, как жаба), но память о нем для меня свята. Служба происходила в один из тех дней, какие случаются только в прошлом. Солнечные лучи целовали алтарную плиту, потиры, дискосы и канделябры, митру епископа и наши головы, головы юных неофитов, окружая оные золотистым сиянием, способным заставить и самого непреклонного атеиста, какой отыскался бы среди нас, подвывать от безоговорочной веры.
* * *
Полная херня, разумеется. Единственное, что в те послеполуденные часы поблескивало на свету, так это капля, свисавшая с кончика епископского носа.
* * *
Как ни относись к этим делам, все-таки не приходится сомневаться в том, что божество, создаваемое собравшимися вместе людьми, которых объединяют общие духовные устремления, столь же осязаемо, сколь осязаем пол, на который эти люди преклоняют колени. Является ли сказанное более верным применительно к англиканскому собору, чем к буддийскому храму или гостиной, в которую сходятся на свой сеанс чокнутые спириты, об этом не мне судить. Мне приятно, однако, что тебе небезызвестен старина Том Элиот, которого я, кстати сказать, знал лично. Когда я только начинал, он издал меня в «Фэйбер энд Фэйбер»[40]. Ему случилось сказать обо мне несколько любезных слов – хотя, с другой стороны, под конец жизни он наговорил любезностей целой уйме бесталанных ничтожеств, ни об одной из которых ты не слышал и никогда не услышишь. Был, скажем, такой Боттерилл, от которого он пришел в совершенный восторг. И кто теперь читает Боттерилла? Читателей у него даже меньше, чем у меня, а это о чем-нибудь да говорит.
Впрочем, я что-то забрел совсем не туда. Я, главным образом, хотел сказать, какое сильное впечатление произвели на меня чувства, выраженные в твоем письме с такой отвагой и убежденностью. Единственный другой человек, которому я прихожусь крестным отцом, это твоя кузина Джейн, а, как тебе известно, та часть вашей семьи, к которой она принадлежит, меня не жалует, и потому я считаю, что мне повезло иметь столь интеллигентного и интересного крестного сына, с которым так приятно переписываться. Насколько я понимаю, у тебя скоро каникулы. Для меня было бы большой радостью, если бы мы смогли встретиться и посмотреть, не удастся ли нам совместно докопаться до самого дна в том, что касается искусства и жизни. Я вот думаю, нельзя ли мне где-нибудь летом приехать и немного пожить в Холле? Мы с тобой могли бы читать, размышлять, беседовать, попивать что-нибудь душеутешительное и собирать маргаритки или, как то предпочитал Берне, «сдирать траву родных полей»[41]. Родной мой сын (ты ведь помнишь Романа?) проведет большую часть каникул со своей почтенной и непочтительной матушкой, так что меня ожидают одиночество и отсутствие столь необходимых мне интеллектуальных и духовных стимулов.
* * *
Возмутительно. До чего же ты докатился, Тед, сволочь ты этакая? Напрашиваешься в приживалы в загородный дом своего крестного сына? Признайся, старый, скорбный содомит, что единственный «интеллектуальный и духовный стимул», в каком ты когда-либо нуждался, это быстрый перепих в кустах с какой-нибудь девкой из прислуги. С другой стороны, для того, чтобы отработать эти дивные, дивные денежки, мне необходимо попасть в Суэффорд. Не исключено также, что общество мечтательного романтика сумеет внушить мне такое отвращение, что я возьму да и разрожусь каким-нибудь новым трескучим стишком.
* * *
Так что, старик, может быть, ты обсудишь эту идею с родителями и посмотришь, как они к ней отнесутся? Я уж сто лет как не видел тебя, к тому же, как ни постыдно разгульна моя жизнь, обет, принесенный над твоей крестильной купелью, для меня кое-что значит. Возможно также, что твой юный энтузиазм вновь вдохновит меня на поэтическое творчество. Я обнаружил, что время и возраст подпортили мои способности по этой части и что, как отмечает твой любимый поэт, «прекрасное виденье» и впрямь «истаяло при заурядном свете дня».
Ужели сгинули провидца сны?
И скрылись проблески мечты?[42]
* * *
Вот же пакость! Мне пришлось вскочить и пробежаться по комнате, посвистывая, попевая и пиная ногами стенные панели, чтобы избыть оставленный этой гнусностью привкус.
* * *
Итак, остаюсь в ожидании полного открытий и неожиданностей лета, твой любящий крестный отец
Тед.
* * *
Ах ты безобразный старый ханжа, какая же ты скотина, жуткая, жестокая скотина. Безмерное, раболепное, нечестивое, ничтожное чудовище. Как ты вообще можешь людям в глаза смотреть? Как можешь смотреть в зеркале на свою физиономию? Как можешь спать? Кошмарный, кошмарный человек.
* * *
Дорогой дядя Тед!
Ваше письмо заставило меня пуститься в пляс. Мама или папа скоро напишут Вам. Надеюсь, Вы сможете остаться у нас хотя бы на месяц!
… ни злые языки,
Сужденья прыткие, глумленье себялюбцев,
Приветствия, в которых нет души, ни все
Безрадостные встречи нашей жизни
Нас никогда не сломят, не смутят
Веселой веры – все, что зрим вокруг, Благословенно .[43]
Считаю дни.
С любовью и поцелуями, Дэвид.
II
Суэффорд-Холл,
Суэффорд,
Норфолк
Воскресенье, 19 июля 1992
Дорогая Джейн!
Вот тебе первое из обещанных донесений, писанное в стенах Трои. Мое письмо к твоему двоюродному и крестному брату, если последние вообще существуют на свете, сработало, как заклинание. Малыш Дэви разве что собственных карманных денег мне не выслал, дабы я оплатил ими железнодорожный билет, – до того ему не терпелось меня увидеть. Если я не обгажусь здесь самым постыдным образом, то смогу остаться в Холле до тех пор, пока поведение мое не выйдет за рамки приличия.
Вокзал «Ливерпуль-стрит» – с тех пор как я в последний раз его видел, – преобразовали в пагубную, неприемлемую смесь курортной пристани эдвардианских времен с телевизионной студией под открытым небом. Совершенно омерзительное зрелище. Поскольку твой чек по какой-то непостижимой причине представляется мне требующим особых почестей, я поехал первым классом. Во всем поезде имелся, насколько я смог заметить, всего один вагон для курящих. «Британские железные дороги» в тщетных попытках собезьянничать авиалинии (затея сама по себе полоумная – все равно что явиться в парикмахерскую и попросить, чтобы тебя постригли под Линдсея Андерсона[44]) утыкала купе смехотворными глянцевыми табличками, на которых значится: «Исполнительный директор», «Важная особа» или еще какая-нибудь рвотная дребедень. Благодарение Иисусу, жить мне осталось недолго. Прости, в свете твоей болезни это замечание выглядит бесчувственным, но ты понимаешь, что я имею в виду.
Так или иначе, после полуторачасового скольжения ландшафтов за моим окном поезд с лязгом и дрязгом, от которых у меня испуганно поджались яйца, впоролся в станцию Дисс[45], разрушив при этом пирамидку из бутылочек «Джонни Уокер», которую я соорудил на столике моего купе. На платформе я увидел юношу, который подбрасывал и ловил ключи от машины – совершенно как играющий с серебряным долларом гангстер. Лоснистый черный спаниель сидел у его ног, вывесив, по обычаю своего племени, язык наружу. Мои неуклюжие попытки пропихнуть чемодан по всей его ширине в узкую дверь купе, должно быть, объяснили молодому человеку, кто я такой. Вряд ли он помнит меня с той поры, когда я – четыре года назад – в последний раз осквернил своим присутствием Суэффорд.
– Здравствуйте, сэр, – сказал он и, ухватив чемодан, сноровисто повернул его боком и вытащил наружу. – Я Саймон Логан. Добро пожаловать в Норфолк.
– Спасибо, добрый человек. Тед Уоллис.
– А это Сода. Моя спаниелиха.
– Чрезвычайно рад знакомству, Сода, – сказал я, в знак приветствия опустив к собачьей морде указательный палец.
Саймон повел меня к выходу из вокзала.
– Дэвид тоже хотел приехать, но я подумал, что поездка в двухместке доставит вам удовольствие.
На парковке стоял двухцветный – синий лед со слоновой костью – «остин-хили». Машина для образцовой старлетки, подумал я, в такой могла бы фотографироваться Диана Дорс[46] – повязанная шарфом голова откинута, зубы блестят, сверкают похожие на два крыла солнечные очки. Ты, скорее всего, слишком молода, чтобы помнить, кто такая Диана Дорс, но я решил вставить ее сюда, не потребовав с тебя дополнительной платы. Я-то, разумеется, рассчитывал увидеть Майклов «роллс-ройс» с его богатыми припасами, но мальчик так откровенно радовался своей машине, что я одобрительно пощелкал языком.
– Крышу и окна я оставил дома, чтобы освободить в багажнике место для ваших чемоданов. Дождя пока ожидать вроде бы не приходится, верно?
Я оглядел бескрайнее небо Восточной Англии, безоблачное и синее, как… нужного уподобления моему поэтическому дару подыскать не удалось. Не могу придумать, какое такое синее как. Синее как синее. Синее, как панталоны Мадонны. Какое было синее, такое и было.
Едва лишь городишко Дисс остался позади, пение мотора и лишенная указателей дорога сразу приступили к созданию приятной иллюзии тихой и пыльной Англии Дорнфорда Йейтса[47]. Я почти ожидал увидеть лошадей, в ужасе встающих на дыбы при виде автомобиля, и разинувших рты селян, которые в изумлении тычут друг друга локтем в бок. Пелена покоя лежала на всем, и мы прорывали ее, как быстрый катер прорывает поверхность озера. О Дорнфорде Йейтсе ты, надо думать, тоже слыхом не слыхивала, однако вот он, получи.
Под натиском воздуха моя челка хлопала меня по физиономии, норовя, пока я поглядывал налево-направо, попасть по глазам. Саймон – коротко, не по моде, постриженный – неотрывно глядел вперед, каждая сосредоточенная секунда за рулем поддерживала в нем состояние, близкое к оргазму. Лет ему, по моим представлениям, было семнадцать, и водительские права он получил совсем недавно. Саймон из тех юношей, что отправляются сдавать экзамен на права прямо в день своего рождения, с утра пораньше, и легко находят оправдания для того, чтобы проехать двадцать миль с единственной целью – купить коробок спичек. Счастливая Сода, затиснувшаяся за наши спины, так и держала язык высунутым, и ветер трепал его, забрасывая куда-то за уши.
Внимание мое привлек серебристый проблеск вдали, за дымкой над полями, хлеба которых только-только начали обращаться из зеленых в золотистые.
– Что это? – проревел я. Саймон поднял голову.
Я ткнул пальцем и возопил:
– Вон там! Блестит что-то, точно церковь.
– А, это. Хранилище.
– Для чего?
– Для зерна. Дешевле построить такое, чем перекрыть старую ригу. И зерно сохраняется лучше.
– Ну и уродина.
Я отметил также, что земля здесь кажется более плоской – бог с ними, с шуточками Ноэля Кауарда[48] по поводу Норфолка, – чем я ее помню. Дело, разумеется, невозможное, но она несомненно раздалась и вширь, и в глубину. Причина, конечно, в живых изгородях, вернее, в отсутствии таковых. С тех пор как их стали искоренять, прошло, должно быть, лет двадцать, но моя стариковская память все еще ожидает их. Вот точно так же, если Вестминстерский совет[49] решит вдруг пустить машины по Пикадилли в обоих направлениях, я этого, скорее всего, не замечу, поскольку всегда думаю о Пикадилли как об улице с двусторонним движением, даром что с тех пор, как эта сволота ее изгадила, миновали уже десятки лет. Ныне ландшафт королевства Восточная Англия[50] с его оголенными полями, колоссальными валиками прессованной соломы, упакованными, точно отбросы, в пластиковые мешки, и с новыми непристойными зернохранилищами из алюминия напоминает нечто прямо американское – ну, знаешь, огромные пшеничные поля Айовы, по которым грудь в грудь катят, точно бронетанковые дивизии, хлебоуборочные комбайны. Я, конечно, городской воробей, мне необходимы твердые каменные плиты под ногами и воздух, который можно отгрызать кусками, но при всем том в сердце моем есть место и для сельской Англии, и мне не нравится то, что творит с ней всякое хулиганье.
Саймон был счастлив.
– Приходится думать об урожае, – прокричал он, за чем последовал агрессивный вопль, который можно в любом уголке страны услышать от мародерствующего землевладельца: – Есть-то ведь нужно, правда?
Я обнаружил, впрочем, что вблизи Суэффорд-Холла живые изгороди все еще высаживаются, причем в изобилии. Ничто на свете не действует на нераскаянного сноба вроде меня так живительно, как зрелище, которое открывается, когда летишь в машине мимо деревьев парка, то заслоняющих, то открывающих, точно играющая с вуалью стриптизерка, дымоходы, окна и колонны огромного дома. Мы промчались по липовой аллее, дом развернулся перед нами, как сказал бы Л. П. Хартли[51], во всем своем вульгарном великолепии, и я с уколом сожаления и самобичевания увидел мальчика, сидящего в самой середке барочной лестницы, что изливается из фасадного портика, подобно плотному потоку расплавленной лавы. Мальчик встал и, ладонью прикрыв от солнца глаза, уставился на нас.
До сей поры я давил в себе всякую мысль о том, что придется как-то избавиться от этого несносного дитяти. Он свое назначение выполнил – добился того, что меня пригласили сюда, и уж меньше всего мне хотелось слоняться по дому, тратя время и силы на претенциозно интеллектуального нытика или, еще того хуже, заставляя себя самого выслушивать, как я цежу мои грошовые апофегмы. Решение могло бы, вероятно, состоять в том, чтобы придумать для него какое ни на есть занятие, поставить сатанинскую задачу, которая позволит сбыть его с рук. Я воображал, как скажу ему: «Напиши-ка мне что-нибудь пространное в terza rima[52]. Раз ты собираешься стать поэтом, нужно учиться владеть формой».
Саймон поднял целое облако песка и гравия, резко и бессмысленно крутанув перед домом уже поставленную на ручной тормоз машину. Дэвид, помаргивая от пыли, спустился по ступенькам.
– Здравствуйте, дядя Эдвард, – улыбаясь и краснея, сказал он.
Очень хорошенький мальчик, право. Сам я ничего привлекательного в представителях моего пола не нахожу, давление мое при виде отроческих прелестей подобного рода не подскакивает ни на единый бар – на самом-то деле в мужчине такое обличье кажется мне отчасти смешным, – но я могу перечислить сколько угодно знакомых мне писателей и артистов, которые, увидев этого мальчика даже мельком, впали бы в экстаз, застонали и вцепились, ища поддержки, в ближайшую стопку водки. Саймон миловиден на бесцветный манер – как старый фотопортрет. Он респектабельно перерос свои прыщи и обратился в обычного английского – применительно к нему правильнее, конечно, сказать «наполовину английского» – молодого человека. Но что касается кожи Дэвида, она прямо-таки на изумление чиста, в жизни своей не видел я кожных покровов столь безупречных. Думаю, в нем есть нечто женственное. Ты, полагаю, знаешь его лучше, чем я? Как бы то ни было, его потупленный взор и алые щечки свидетельствуют о девственной скромности, в нынешних юношах редкой. Он обещает оказаться в точности таким самодовольным хлыщом, каким грозили мне его письма.
– Дэви, юный ты негодяй, как я рад тебя видеть! – сказал я, выгружая мои останки из машины.
На пороге появилось то, что ныне почти повсеместно именуется – с усмешечкой вывернутого наизнанку снобизма – «настоящим живым дворецким».
– А, Подмор, не так ли? – Я помахал ему рукой, предварительно выдержав несколько секунд сосредоточенной нерешительности, назначение коей было – показать, что я роюсь в памяти, припоминая и отвергая имена по меньшей мере двадцати других дворецких, с которыми нахожусь на дружеской ноге. У тебя, моя дорогая, такие вещи получаются сами собой, а нам, представителям Богемы, поддельная беззаботность дается с великим трудом.
– Добрый день, мистер Уоллис. Приятно снова увидеть вас, сэр.
Смею сказать, я его и на минуту не одурачил.
Дэвид с выражением собственника на физиономии, без обиняков говорившим: во всем, что касается до меня, я его гость, вытащил из багажника «остина» мой чемодан. Саймон, не оборачиваясь, помахал нам рукой и, с хрустом разворошив задними колесами гравий, унесся по какому-то новому делу.
Так, так. Вот я и на месте. На какое время я тут останусь, зависит, полагаю, от приема, который окажет мне Майкл. Твоя идея объявить ему, что я хочу написать его биографию, разумеется, хороша, однако…
Факты таковы, Джейн, и я тебе об этом говорил: по меньшей мере двое довольно авторитетных писак уже навязывались Майклу Логану в биографы и ничего не добились. В журналистских кругах Суэффорд-Холл именуют отелем «Предписанина».
Я не хочу сказать, что ничего из этого не выйдет, в конце концов, Майкл доверяет мне – примерно так же, как доверяли Гаю Берджессу[53], то есть исходя из уверенности, что уж столь-то откровенно беспутный, ненадежный человек определенно должен быть лояльным и честным, – просто мне кажется, что может потребоваться какой-то другой подход. Nousverrons се que nous verrons[54].
Дэвид, креня под тяжестью чемодана худенькое тело, уже добрался до верхних ступеней.
– Все в порядке, мистер Подмор, – сказал он. – Я покажу дяде Эдварду его комнату.
Мистер Подмор? Омерзительная буржуазность.
– Не лучше ли мне, прежде чем мы двинемся дальше, отметиться у твоих родителей? – поинтересовался я, чувствуя, как тает, удаляясь от меня, перспектива долгого чаепития на террасе, неприметно перетекающего в распитие коктейлей на веранде, к коему душа моя и стремилась.
– Мама уехала за покупками в Норидж[55], – радостно сообщил мне мальчишка, – а папа в Лондоне. Вот сюда.
Я воздержался от вопроса о том, когда возвратится Майкл. Хороший гость – это гость, никогда не задающий вопросов, касающихся обитателя дома. Хозяева, даже лучшие из них, – существа нервные и истолковывают любознательность как свидетельство недовольства.
– Превосходно, – сказал я и повалил вверх по ступеням.
По крайней мере, Дэвид, отведший мне, ни у кого не спросясь, комнату Ландсира[56], обеспечил меня первоклассными удобствами. Ты в ней когда-нибудь останавливалась? Огромная комната с очень удобной кроватью, обильно заставленная чиппендейлами[57] и хепплуайтами[58] и с превосходным видом из окон. Особый интерес представляет для меня, ибо я люблю понежиться в ванне, смежная с ней ванная комната, с вавилонским расточительством набитая разного рода дорогими маслами и мазями, – кранами можно управлять с особого пульта, расположенного рядом с кроватью. Только чокнутый вроде Майкла Логана способен нанимать слуг, чье единственное назначение – наполнять ванны, а после еще тратиться на машинерию, которая исполняет за них эту работу. Хоть шторы тут с ручным управлением, и это великое благо, ибо мало отыщется в жизни удовольствий превыше того, что получаешь, просыпаясь под шелест, с которым горничная впускает дневной свет в спальню.
Впрочем, за все приходится платить, и в комнате Ландсира расплата принимает обличье умонелепой картины, которая висит над камином. На четверти акра постыдным образом потраченного холста изображен некий спаниель, настороженно и гордо застывший на высоком замковом бастионе, с коего открывается вид на обширную спейсайдскую[59] лощину, или теснину, или как они там, в Шотландии, именуют теперь долины. Сие произведение называется – надеюсь, тазик у тебя под рукой – «Властитель всего, что он видит». Я знаю, в доме есть и другие спальни, способные предложить живопись более приемлемую, включая вполне сносную «Кумскую Сивиллу, желающую смерти»[60] и относительно скабрезного «Зевса, насилующего Европу в окружении нимф и дриад, застывших в античных позах», однако с этой комнатой им и по стилю, и по комфорту тягаться трудно, так что я готов примириться со спаниелем ради ароматических ванн и приятного вида. Я все забываю спросить у Майкла, покупает он свои произведения искусства прямо центнерами или все же бросает на них временами предварительный взгляд. Что же, по крайней мере я избавлен от несказанного ужаса комнаты Хобхауса с ее «Ибо Агнец Заблудший сыскался», способной довести любого, не обладающего совсем уж железной волей, человека до ночных кошмаров и истерической трясучки. Ты знакома с Оливером Миллсом? Старинный приятель твоего отца, да и мой тоже. Самый вопиющий из вопиющих педерастов, изгнанный из священников кино – и телережиссер, – ты наверняка знаешь Оливера. Так вот, его однажды застали мечущимся туда-сюда по коридору у двери в комнату Хобхауса, – он был завернут в пуховое одеяло и завывал: «Отведите меня на чердак, к прислуге, в собачью конуру, в гранд-отель, куда угодно!» Естественно, отыскался дурак, который поменялся с ним комнатами.
Однако властительного спаниеля, озирающего свои владения (или лучше сказать – недвижимость?), я как-нибудь выдержу, тем более что другой властительный спаниель, Дэвид, оказался так мил, что приложил кучу стараний, дабы удовлетворить любой мой каприз.
– Ага! – сказал я, увидев уставленный бутылками стол. – Все, как ему и следует быть.
Дэвид проследил за моим взглядом, остановившимся на высоком, зеленеющем, мерцающем лесе, который рос посреди сверкающего хрустального моря.
– Вы ведь предпочитаете виски, дядя Эдвард?
– Прежде чем мы двинемся дальше, дорогуша, – сказал я, – не покончить ли нам с «дядей»? «Тед» более чем сгодится, простой заурядный «Тед».
– Ну да, – сказал Дэвид. – Тед. Как Тед Хит.
– Мальчик твоего возраста слышал о Теде Хите?[61] Дэвид недоуменно уставился на меня:
– Так он же был премьер-министром, разве нет?
– А, ты про этого Теда Хита[62]. Я-то решил, что ты имеешь в виду лидера джаз-банда.
– Какой банды?
Иисусе, до чего же я ненавижу детей. И Иисусе же, до чего я ненавижу свою слабеющую память.
– Ладно, Дэвид, – сказал я, – пожалуй, я… э… приму ванну и, понятное дело, немного сосну.
– О… ну да. – Разочарование он скрывать умеет. – Абсолютно. Вы знаете, где что?
– Более-менее.
Он отступал к двери:
– Я бы… когда вы спуститесь вниз… там Южная лужайка, которая… – Дэвид показал пальцем на стену за кроватью, – вон там. Я, скорее всего, буду болтаться где-то на ней, и если вам захочется… ну, вы знаете. Поболтать.
Я ощутил себя куском свинятины.
– Дэви, – сказал я, глядя ему прямо в глаза, – это просто чудесно – опять оказаться здесь. Мы с тобой великолепно проведем время. Спасибо, что пригласил меня.
Лицо его просветлело.
– Спасибо, что приехали. Мне так много…
Он примолк, покачал головой и вышел, прикрыв за собой дверь.
Час спустя я, раскрасневшийся от хорошего виски, с кожей, лоснящейся и помягчевшей от масла пачулей, сидел перед листком писчей бумаги Суэф-форд-Холла и смотрел пред собою – в даль, лежащую за лужайкой и парком. К нудным трудам по сочинению этого письма я мог приступить попозже, а в тот миг ничто не мешало мне потягать Музу за титьки и посмотреть, не начнет ли она выражаться. Маловероятно, что стихи смогут родиться в столь мирной обстановке, но ведь не попробуешь, так и не узнаешь. Я, по обыкновению своему, набросал список слов, внушенных мне моим настроением и окружением:
Держал
Поверхность
Умащенную
Медление
Утеха
Полный
Вес
Прекротость
Вспышка
И она
Распространяет
Сюзеренитет
Все золото мочи
Все ширится
Горячее
Примерно с четверть часа я вглядывался в этот список. Потребителей поэзии редкие слова обычно раздражают, но они же никогда не думают, никогда не дают себе труда задуматься о жизни поэта. У живописца есть масляные краски, акриловые смолы и пастели, скипидар, льняное масло, холст, соболий и свиной волос. Когда ты в последний раз привычно использовала что-либо подобное? Разве что смазывая крикетную клюшку или подкрашивая ресницы. Хотя, если подумать, навряд ли тебе доводилось хоть раз в жизни смазывать крикетную клюшку, но ты понимаешь, о чем я. Хорошо, музыканты: у музыканта имеются целые машины из дерева, меди, кишок и углеродистого волокна; в его распоряжении – увеличенные септимы, знаки альтерации, дорийские лады и двенадцатитоновые ряды. Ну-ка, когда ты в последний раз прибегала к увеличенной септиме, чтобы поквитаться с любовником, или к партии фагота – чтобы заказать пиццу? Никогда. Никогда, никогда, никогда. А теперь возьмем поэта. О да, бедного поэта: возьмем горести бедного паршивого поэта. У поэта нету запаса материалов, нет у него уникальных ладов. Нет ничего, кроме слов, того же самого инструмента, которым весь клятый мир пользуется, чтобы выяснить, как дойти до ближайшей уборной, посредством которого люди отбарабанивают извинения за топорные предательства и бестолковые увертки, коими полнятся их заурядные жизни; у поэта нет ничего, только те же, все те же самые слова, которые ежедневно, в миллионах обличий и фраз, применяют для ругани, молитв, оскорблений, лести и вранья. Бедный паршивый поэт не вправе больше сказать «смежил» вместо «закрыл» или «отрок» вместо «подросток», от него ожидается, что он соорудит нам новые стихи из пластмассового, пенопластового сора, которым усеяны лингвистические полы двадцатого века, что он создаст свеженькое искусство из вербального презерватива, уже использованного в социальных сношениях. Диво ли, что время от времени мы ищем убежища в «дородстве», в «усладе», в «лазури»? Невинные слова, девственные слова, слова незахватанные и неизнасилованные, слова, само владение коими знаменует отношения с языком, подобные тем, в каких скульптор состоит с мрамором или композитор с нотоносцами. Не в том, разумеется, дело, что на кого-то когда-то все это производит впечатление. Все только и знают, что стенать насчет «герметичности» либо гордиться своим знакомством с эллипсичностью, непрозрачностью и аллюзиями, каковые, по их убеждению, сообщают любому сочинению глубину и богатство. Сволочная профессия, уж ты мне поверь.
Ладно, ладно… извинений себе напридумывать я могу сколько угодно, но подлинная правда состоит, полагаю, в том, что энергия по капельке истекала из меня в течение десяти лет, истекала и наконец истекла. Слишком много появлений в «Позднем шоу» и у Мелвина Брагга[63], слишком много предложений простенькой работы – составить и отредактировать антологию и, если на то пошло, слишком много старой доброй бухаловки. Я перечеркнул список слов, гневными буквами написал поперек листка: «ТРЕСКОТНЯ!» – и сунул его в ящик письменного стола. Следовало бы, конечно, скомкать его и выкинуть, да только один повредившийся в уме университет из Техаса уже заплатил мне за права на все мои бумаги.
– Бумаги? – переспросил я, когда со мной связался их профессор Современной Поэзии. – Что значит «бумаги»?
– Черт, ну, знаете… записные книжки, черновики, письма… бумаги.
Интересно, каким надо быть самовлюбленным и невыносимо утонченным беллеттристским[64] сутенером, чтобы хранить свои записные книжки? – спросил я себя. Полный абсурд, однако деньги предлагались хорошие, так что я потратил целый уик-энд на подделку десятков правдоподобного обличья черновиков самых известных моих стихотворений. Отродясь так не забавлялся. Я брал листок за листком, переписывал на них стихи и нацарапывал на полях по-гречески нечто неудобочитаемое или писал поперек текста разноцветными чернилами что-нибудь вроде: «а Скелтон????»[65], или «mild und leise wie er lachlt »[66], или «см. „Экономику вкуса" Рейтлингера, том II, с. 136», или «Нет, нет, нет, нет, нет, нет! Перекрой поле, перекрой поле!!!» На одном из листков я написал карандашом: «А потомки пусть у меня отсосут», а после стер написанное. Американской аспирантке потребовалось чуть меньше четырех лет, чтобы расшифровать эту запись и написать ко мне, спрашивая, что я имел в виду. Впоследствии она на три месяца приехала в Англию, дабы продолжить свои исследования, и выяснила все досконально.
Прости, дорогая, что перескакиваю с одного на другое, но ты и представить себе не можешь, какое облегчение доставляют мне эти чистосердечные признания. К тому же, поскольку ты не сказала мне, что я должен искать, писать пока больше не о чем.
Как бы там ни было, отчаявшись что-либо сочинить, я налил себе еще стаканчик шотландского, и тут зазвонил стоящий у кровати телефон.
– Тед, это Энн.
– Любовь моя!
– Именно. Уютно устроился?
– Уютнее, чем содомит под грудой регбистов.
– Тогда спускайся вниз, нам надо поговорить. Энн ожидала меня у окна в одной из глядящих на юг гостиных. Услышав поскрипывание половиц, она обернулась и приветливо улыбнулась мне.
– Тед, до чего же я рада снова тебя увидеть.
Я подошел к окну, расцеловал ее в щеки и отступил на шаг, вглядываясь. Она всегда была прелестным маленьким существом – светлые волосы, хорошие скулы, глаза голубые, как… et cetera[67]. He знаю, хорошо ли ты с ней знакома, она ведь стала твоей теткой, только когда вышла замуж, и потому – вот тебе кое-какие сведения.
Энн познакомилась с Логаном, когда мы с ним еще разгуливали в армейской форме. В то время он не был так уж богат, а Энн и вовсе была дочерью разорившегося, ни на что не годного графа. Наш на редкость захудалый полк участвовал в каких-то дурацких дивизионных учениях вблизи Тетфорд-Чейз[68], и командир взял нас с Майклом, единственных своих офицеров, которые не говорили «пардон» и не держали за столом ножи на манер карандашей, на обед в Суэффорд-Холл, бывший в ту пору кучей заплесневелых камней, до того уж промозглой, что у беседующих в гостиной шел изо рта пар, а соски женщин торчали, точно бакелитовые кнопки. Энн было тогда одиннадцать, она исполняла обычные детские обязанности – разносила оливки и мило улыбалась гостям перед тем, как отправиться спать. Я на нее почти и внимания-то не обратил, заметил только собачью шерсть на спине ее простенького бархатного платьица.
На обратном пути, в машине – наш командир, в пьяном отупении уткнувшись носом в плечо Майкла, что-то громко бурчал, – Майкл вдруг повернулся ко мне.
– Тедвард, – прошептал он, – когда-нибудь я женюсь на этой девочке и куплю этот дом.
– Не раньше чем меня назначат поэтом-лауреатом[69], – сказал я.
– По рукам.
Водитель оглянулся на нас и подмигнул:
– А меня – лидером Лейбористской партии.
– Заткнитесь, капрал, – хором рявкнули мы, – и следите за дорогой.
Командир пробудился и облевал парадный китель Майкла.
Что потом случилось с водителем, представления не имею. Почем знать, может, его и избрали лидером партии лейбористов. Меня эти штуки никогда особо не интересовали. С определенностью могу сказать лишь одно: поэтом-лауреатом меня не назначили, и не назначили бы, даже если 6 я остался единственным живым британским поэтом, каковым я себя, кстати сказать, и считаю. Мы с Майклом покинули армию, как только закончилась наша двухгодичная служба. Десять лет спустя он женился на леди Энн, а еще через два года в голове его благородного тестя лопнул кровеносный сосуд и Майкл выкупил Суэффорд-Холл у Алека, новоиспеченного лорда Брессингэма, угодливого молодого проказника, походившего на помесь Брайана Форбса с Лоренсом Гарли[70], – Алек был рад-радехонек набить свой ящеричьей кожи бумажник наличными и упрыгать в квартиру на Баркли-сквер[71]. Вследствие извращенного каприза судьбы, всегда состоявшей в подпевалах у путеводной звезды Логана, Алек Брессингэм провел последующие пять лет, понемногу возвращая эти деньги назад – в виде проигрышей в сети казино Мэйфера[72], которой управлял тогда Майкл. Алек даже застрелиться умудрился в отеле, принадлежавшем Логану. Энн это расстроило не так чтобы и сильно – молодой человек приходился ей кузеном настолько далеким, что дальше уж и не бывает, – к тому же она всегда подозревала его в антисемитизме, черте, которую Энн, подобно многим женщинам, вышедшим замуж за представителей еврейского племени, способна унюхать в ком угодно. Меня, впрочем, она в этом грехе никогда не обвиняла, – быть может, потому, что я имел наглость, приветствуя Майкла, неизменно называть его «старым жидом». Как правило, она была рада видеть меня – пока я прилично себя вел. Я завершил осмотр Энн.
– И я ужасно рад видеть тебя, Энни, – ответил я. – Ты помолодела. Да и жирок растрясла.
– Майкл в городе. Надеется приехать на следующей неделе. Просил пнуть тебя кулаком в пузо.
Я заметил, что она, разговаривая, посматривает в окно, и проследил направление ее взгляда. Южная лужайка, как ты, наверное, знаешь, наклонно уходит к озеру, перед которым возвышается миниатюрная копия виллы «Ротонда»[73] – своего рода летний домик. Энн, увидев, что я наблюдаю за ней, пожала плечами и улыбнулась.
– Там Дэвид, – сказала она. – Знаешь, Тед, по-моему, твой приезд – это лучшее, что могло с нами случиться.
– Ну да, – уклончиво откликнулся я.
– Я так беспокоюсь о нем. Мне нужно тебе рассказать… это немного странно…
Она умолкла. В дверях стоял Саймон.
– Мам, я хочу сгонять в Уимондэм[74], повидаться с Робби. Ничего?
– Да, дорогой.
– Я, может, останусь там на ночь.
– Хорошо-хорошо. Только скажи Подмору, что тебя не будет к обеду…
Он кивнул и удалился. Энн села.
– Армия, насколько я понял? – спросил я, присаживаясь рядом с ней на софу.
Похоже, вопрос поставил ее в тупик:
– Армия? Какая армия?
Я указал на дверь:
– Саймон.
– А. Да. Да, верно.
– С ума сойти, – забалабонил я, чтобы дать ей время собраться с мыслями и свалить с души груз, который Энн явно хотелось свалить. – Я-то пошел служить только потому, что иначе меня упекли бы в кутузку. А мысль, что кто-то и впрямь хочет поступить на военную службу, хоть это и не обязательно… призывную комиссию он уже прошел?
– Призывных комиссий больше не существует… теперь у нас «комплектующие».
– А, ну да, – учтиво пробурчал я, с великим удовольствием изображая бывалого ветерана, заслышавшего пение военной трубы. – Конечно. «Профессионалы», так они себя теперь называют. Нынче уже недостаточно умения не позволять графину с портвейном, когда тот идет по кругу, касаться стола. Нынче необходимо говорить на кантонском диалекте, уметь разобрать двигатель танка, руководить дискуссиями насчет посттравматического стресса и знать на зубок имена своих подчиненных.
– Тед, – наконец сказала она с оттенком мольбы в голосе, – ты поэт. Художник. Я знаю, тебе нравится… подшучивать над собой, но ты ведь такой и есть.
– Я такой и есть.
– Большинства твоих стихов я никогда толком не понимала, но ты же их не для того и писал, верно?
– Ну…
– Однако я сознаю, ты наверняка должен был много размышлять над… не знаю… над идеями.
– Молодой поэт однажды сказал Малларме: «Я сегодня придумал совершенно потрясающую идею стихотворения». «Да что вы, – ответил Малларме, – какая жалость». «Что вы этим хотите сказать?» – спросил уязвленный поэт. «Ну как же, – ответил Малларме, – стихи ведь делают не из идей, верно? Их делают из слов».
– Ах, Тед, поговори со мной серьезно, хотя бы разок. Прошу тебя.
Я, собственно, и полагал, что говорю серьезно, тем не менее сообщил своей физиономии уместно меланхоличное выражение и склонился к Энн.
– Нас всех тревожит, что Дэви становится каким-то странным.
– Вот как?
– Нет, ничего такого уж определенного. – Энн приложила, словно покрасневшая девица, ладони к щекам. – Он на редкость славный. Ужасно добрый, ужасно заботливый. Все находят его до крайности милым. И в школе никаких неприятностей. Просто нам кажется, что он немного… не от мира сего.
– Мечтатель.
– Да нет, не совсем так. Мне кажется, у него так мало… общего с нами. Ты меня понимаешь?
– Ты же сама знаешь, в его возрасте возможность побыть одному многое значит.
– На прошлой неделе у нас были к обеду гости, и Дэви звонким таким голосом спросил жену местного члена парламента: «Как вы думаете, у кого из животных самый длинный пенис?» Она истерически захихикала и переломила ножку своего бокала. А Дэви настаивал: «Нет, ну как по-вашему, у кого? У какого животного?» В конце концов она, просто из отчаяния, назвала синего кита. «Нет, – сказал Дэви. – У самца кроличьей блохи. Длина эрегированного пениса самца кроличьей блохи равна двум третям длины его тела. Вам это не кажется поразительным?» Тут он заметил, что все мы уставились на него, попунцовел и сказал: «Простите меня, пожалуйста. Я просто не умею поддерживать беседу». Вот так, Тед. Тебе это не кажется необычным?
– Еще бы, – ответил я. – Это я насчет бедной самки кроличьей блохи. Надеюсь, природа облагодетельствовала ее приспособлением достаточно эластичным, чтобы принять столь жуткий инструмент. Но, говоря по правде, – поспешно добавил я, увидев, что Энн ждала вовсе не такого ответа, – Дэвиду пятнадцать. Пятнадцатилетки всегда производят странноватое впечатление. Им нравится трясти прутья своей клетки, рваться с поводка, отыскивать свое… свое место, – по-моему, это так называется.
– Ты поймешь, о чем я, когда проведешь с ним какое-то время. Он так неприступен, так отчужден. Как будто он здесь в гостях.
– Собственно, в гостях-то здесь я, – сказал я, вставая, – и это замечательное ощущение. Но, разумеется, я присмотрюсь к нему, если ты хочешь именно этого. Думаю, скорее всего выяснится, что он влюблен в дочку егеря, что-нибудь в этом роде.
– Едва ли. У нее заячья губа.
– Для любви это не помеха. На Руперт-стрит была одна шлюха с заячьей губой. Так она с ее помощью такое вытворяла…
Впрочем, я решил оставить эту историю на потом, отвесил прощальный поклон и направил стопы свои к Южной лужайке.
* * *
Дэвид уже покинул «Ротонду» и теперь лежал перед ней на траве – ничком, пожевывая стебелек подорожника.
– Добрая ванна, добрый сон? – спросил он.
– С последним не получилось, – ответил я, присаживаясь на нижнюю ступеньку поднимающейся к летнему домику каменной лестницы.
Он, прищурясь, взглянул на меня.
– А это сооружение вам к лицу, – сказал он. – То же благородство пропорций.
Нахальный щенок.
– В твоих словах правды больше, чем тебе кажется, – ответил я, оглянувшись на строение за моей спиной. – Джон Бетчеман[75] дал мне прозвище «Воловья Ротонда».
Дэвид почтительно улыбнулся и вынул стебелек изо рта.
– Вы плакали? – спросил он.
– Приступ сенной лихорадки. Воздух полон пыльцы и прочих неестественных поллютантов. Видишь ли, мои мягкие ткани настроены на Лондон с его благодетельными сернистыми соединениями и оздоровляющим азотом.
Он покивал:
– Я видел вас в окне с мамой.
– О, а!
– Разговаривали обо мне?
– Помилуй, откуда такая мысль?
– Ну, – он опустил взгляд на переползающего через его пальцы паучка, – она за меня беспокоится.
– Если бы тебе пришлось давать в газету, в раздел «Требуются», объявление о найме матери, то лучшей фразы, чем «Должна быть готова к необходимости беспокоиться круглые сутки», ты бы для описания ее обязанностей придумать не смог. Таково основное занятие матерей, Дэви. И если они перестают беспокоиться хотя бы на десять минут, это наполняет их беспокойством, так что они начинают беспокоиться с удвоенной силой.
– Это я понимаю… но только обо мне она беспокоится сильнее, чем о Саймоне или близнецах. Я же вижу, как она на меня поглядывает.
– Да, но ведь у близнецов есть няня, так? А Саймон, как ни крути, он…
– Он – что?
Мне не хотелось прибегать к таким словам, как «зауряден», или «скучен», или даже «неумен», – словам, скорее всего, несправедливым.
– В Саймоне больше привычного, традиционного, ведь так? Ну, ты знаешь, староста класса, регби, армия, все такое. Он… надежен.
– А я, выходит, ненадежен?
– Чертовски надеюсь, что это так. Я бы не хотел, чтобы у меня под ногами путался крестник, о котором нельзя сказать, что он необуздан и опасен.
Дэвид улыбнулся:
– Мама, наверное, рассказала вам о том обеде?
– Ты насчет кроличьей блохи?
– Почему разговоры обо всем, что связано с сексом, так смущают людей?
– Меня не смущают.
– Нет?
– Определенно нет. – Я вытащил сигарету.
– Вы ведь отдаете сексу немалое время, верно? Все так говорят.
– Немалое время? Это как посмотреть. Я не отказываюсь ни от каких предложений по этой части, вот это верно.
– Саймон говорит, что однажды видел вас с миссис Брук-Камерон.
– Да ну? Надеюсь, его это зрелище повеселило. Дэвид встал, стряхнул со штанов травинки.
– Может быть, пройдемся?
– Давай. Ты сможешь срезать молоденький ясень и сделать из него клюку для меня, а заодно уж сообщишь мне названия полевых цветов.
Мы направились к озеру и к рощицам за ним.
– По моему мнению, – сказал Дэвид, – любви люди стесняются больше, чем секса.
– Ага. И почему ты так думаешь?
– Ну, о ней ведь никто не говорит, правда?
– А по-моему, люди главным образом о ней и говорят. Возьми любой фильм, любую популярную песню, любую телепрограмму. Любовь, любовь, любовь. Занимайтесь любовью, а не чаепитием. Все, что нам нужно, это любовь. Любовь – огромная страна. Любовь загубит мир.
– Ну, это все равно что заявить, будто они постоянно говорят о вере, потому что то и дело повторяют «Боже мой!» и «Иисусе!». Они упоминают о любви, но по-настоящему о ней не разговаривают.
– А вот интересно, – сказал я, – ты когда-нибудь был влюблен?
– Да, – ответил Дэвид. – С тех пор как себя помню.
– М-м.
Некоторое время мы продвигались в молчании, огибая озеро. Поверхность воды рябила от гребляков, стрекоз и множества скользящих по ней насекомых, опознать которых я не мог. Тяжелый, мясистый запах воды, гниения, грязи поднимался от берегов. Дэвид все время озирался на ходу, стреляя глазами туда и сюда. Не думаю, чтобы он что-то искал. Мне вдруг вспомнилась игра под названием «комната Гектора», я однажды играл в нее в Шотландии, когда гостил у Кроуфордов. Знаешь такую? Тебя на минуту заводят в комнату, ты оглядываешься, потом выкатываешься из нее и ждешь, пока прочие игроки заходят туда по одному и производят небольшие перестановки – передвигают настольную лампу, прячут мусорную корзинку, меняют местами пару картин, приносят какой-нибудь новый предмет – в этом роде. Потом ты возвращаешься и стараешься указать столько изменений, сколько сможешь. Кроуфорды поначалу играли в нее в комнате своего сына Гектора, отсюда и название, настоящее же ее назначение, как мне всегда представлялось, состояло в том, чтобы показать гостям, мужчинам и женщинам, где чья спальня находится – дабы они могли с большей легкостью предаваться ночному блуду. Мне, во всяком случае, она никакой другой пользы не принесла. Так или иначе, на лице игрока, возвращавшегося в измененную комнату, появлялось особое выражение – медленная улыбка, рыщущий, мечущийся из стороны в сторону взгляд, вспышки подозрительности и радостные, резкие повороты головы, словно он надеялся, что успеет застукать предметы обстановки в самом процессе их перемещения. Вот эти мгновения игры и напомнило мне, причем в точности, поведение Дэвида.
– Пожалуй, я скорее имел в виду следующее, – сказал я. – Пребывал ли ты когда-либо в состоянии любви? – как ни кошмарно звучит эта фраза.
Дэвид остановился, вглядываясь в древесный гриб на стволе ольхи, у самой земли.
– Конечно, – ответил он. – С тех самых пор, как себя помню.
– Гм. Тогда позволь мне, Дэви, выразиться погрубее. Ты когда-нибудь испытывал вожделение?
Он поднял на меня взгляд и медленно повторил:
– С тех самых пор, как себя помню.
– Правда? И ты что-нибудь предпринимал по этой части?
Он чуть покраснел, но ответил резко:
– Нет. Абсолютно ничего.
– А есть кто-нибудь, кто тебе особенно по душе?
– Вы помните рождественскую охоту, четыре года назад, – сказал он, – когда кто-то подменил патроны и всюду летали конфетти?
– Очень живо.
– Тогда все решили, что это дело рук тех типов из «Нового века»[76], которые жили в Восточной сторожке.
– Да, припоминаю, ходили такие разговоры.
– Ну так это не они.
– Нет?
Пока мы возвращались вокруг озера к дому, он рассказал мне, чьих это рук было дело. Он не взял с меня клятвы сохранить тайну, никаких глупостей в этом роде, но поскольку помпезный ритуал ружейной охоты никогда мне особого удовольствия не доставлял, я все равно не собираюсь открывать ее кому бы то ни было. Кроме тебя, конечно. В ближайшие дни я переделаю поведанное им в занимательный рассказик и пошлю его тебе отдельным письмом.
И только вечером, переодеваясь к обеду, я вдруг сообразил, что на последний мой вопрос Дэвид так и не ответил.
III
20 июля 1992, черт знает какая рань
Уже понедельник, дело идет к семи утра, и большую часть ночи я провел, сочиняя это послание.
После обеда настроение у меня было самое паршивое. Никто не остался, чтобы выпить со мной, никто не пожелал сыграть в карты, вообще как-то поразвлечься. Я поднялся наверх, в мою комнату, и предался хандре.
Такие приступы уныния объяснению поддаются с трудом. Хотя можно, конечно, попытаться найти для них разумное обоснование. Не исключено, что я лезу на стену всего-навсего из чувства вины, – как ни крути, а я злоупотребляю гостеприимством Логанов: ведь я, если называть вещи своими именами, твой платный шпион. Но это объяснение нынешнего моего душевного состояния кажется мне малоправдоподобным, думаю, дело тут скорее в моих мафусаиловых веках.
Вот я лежу в моей комнате под огромным балдахином и прислушиваюсь к обычному в летнюю пору ощущению – чешется там, чешется тут. Зазудело там, это породило зуд здесь, а это порождает зуд еще в одном месте, и в конце концов я обнаруживаю, что дергаюсь уже весь, как та девчонка в фильме про изгнание дьявола. Примерно то же самое происходило и в моей голове, в ней тоже словно бы лопались какие-то зудливые пузырьки. Виски я мало принял перед тем, как залечь, вот в чем вся штука.
Мне скоро стукнет шестьдесят шесть, думал я, активная физическая жизнь подходит к концу. Тело мое, когда я двигаюсь, напоминает и обличьем, и звуками, которые оно издает, наполненный йогуртом пластиковый пакет; моя способность сосредоточиться на чем бы то ни было – единственное, если не считать эгоизма, что необходимо поэту, – слабеет. Супружества мои закончились пшиком, а в смысле профессиональном никто меня всерьез не воспринимает. «Поэт правого крыла» – так они меня именуют. Типичная тупоумная херня. Только потому, что я не вторю сладкоречивым заповедям академической коза ностры, только потому, что я в гробу видал титулы и приличные манеры, только потому, что я понимаю разницу между политикой и поэтикой, только потому, что мне присуще определенное чувство национальной принадлежности, только потому, что я считаю Киплинга поэтом лучшим, чем Паунд[77] (точка зрения, кстати сказать, которую начинают в последнее время разделять даже привыкшие ходить по скользкому льду представители академических кругов), – только потому, коротко говоря, что у меня имеется собственная башка на плечах, меня принято игнорировать и принижать. Ну и пошли они в жопу. Пошли в жопу все до единого. Впрочем, в этом нет никакой необходимости: они давно уже там. И все же меня не покидает чувство – чувство, от которого я никак не могу избавиться, – чувство, что меня, вот на этом самом этапе моей жизни, турнули из газеты по причине более чем резонной – да нет, не так, резонная-то она, конечно, резонная, но я хотел сказать, что добился увольнения сам, и более чем осознанно.
Ну еще и идиотизм существования, он тоже не давал мне заснуть. Тебе, наверное, приходилось переживать мгновения, в которые жизнь кажется бесконечно абсурдной? Особенно теперь, когда над тобой висит угроза смерти. Со мной это чаще всего случается, когда я смотрю из окна движущегося автомобиля или вагона. Вдруг попадается на глаза что-то совершенно обыденное, какие-нибудь колокольчики, кивающие на насыпи, или семейство, устроившее пикник посреди придорожной автостоянки, и вдруг твой разум оказывается не способным более поддерживать представление о мире, полном жизни, материальных объектов и твоих собратий, человеческих существ. Сама идея Вселенной становится чудовищной, и ты обращаешься в чуждое этому миру существо. Что, черт подери, думает себе это дерево? Почему вон та куча гравия так терпеливо торчит на одном месте? И чем занимаюсь я сам, таращась в это окно? Почему все эти молекулы стекла слиплись воедино и повисли в воздухе, позволяя мне глядеть сквозь них? Такие мгновения проходят, естественно, и мы возвращаемся в царство сущего, к нашим унылым помыслам и еще более унылым газетам; секунда, и мы снова становимся частью мира, готовой обозлиться до апоплексического удара из-за тупости некоего министра или озаботиться участью какого-нибудь нового идиотического направления в искусстве, – мы снова обращаемся в часть огромной навозной кучи. Отсутствие наше в ней было столь мимолетным, а наша способность как-то им управлять – столь пренебрежимо малой, что никаким усилием воли повторить этот опыт нам не удается.
Питера Камбрика, которого я довольно близко знал в семидесятые годы, – боюсь, ты тогда еще под стол пешком ходила – до самой его кончины мучила история, связанная с одной, в 1964 году происходившей, охотой в Южной Африке. Он подстрелил пару слонов – одного этого по нынешним понятиям довольно, чтобы обречь его на вечное проклятие, – но ухитрился добавить к ним еще и двух бушменов, а подобные подвиги не приветствовались уже и в те времена. Сто лет назад еще можно было завершить рассказ о таком происшествии словами: «Разумеется, всю эту историю замяли». Но в 1964-м история выплыла наружу и совершенно изгадила Питеру жизнь – имя его, как имя простофили Профьюмо[78] или одного из участников уотергейтской[79] шайки, оказалось навеки связанным со скандалом. Все дело в том, что Питер был превосходным стрелком, и потому поползли слухи, будто он намеренно взял тех туземцев на мушку. Поверить в это было трудновато, поскольку Камбрик происходил из прогрессивной семьи, отстаивал в палате лордов интересы либералов и неизменно голосовал за отмену смертной казни. Объяснение случившегося свелось к тому, что он ошибочно принял пощелкивания, посредством которых общаются друг с другом обитатели пустыни Калахари, за крики страусов. Этого хватило, чтобы Питер сохранил возможность появляться в гостиных сильных мира сего, однако так и не избавило бедолагу от приставшего к нему отпечатка некоего неприличия. Так или иначе (набираю побольше воздуху в грудь), отпечаток этот был небезосновательным: как-то в середине семидесятых мы с Питером в одной машине возвращались в Лондон после розыгрыша «Челтнемского золотого кубка»[80], понемногу надираясь на заднем сиденье дармовым «Хайном» или «Мартеллем», не упомню уж, какой из коньячных домов был в те времена спонсором скачек, и Камбрик признался мне, что действительно тщательно и осознанно прицелился сначала в одного туземца, а после в другого, но сказал при этом, что у него имеется оправдание. Похоже, ему внезапно выпало одно из странных мгновений, которые я тебе описал. Вся обстановка, которая его окружала: «велд», деревья, дичь, носильщики, самое небо над головой, – все стало для него нереальным. Существование утратило какой бы то ни было смысл. Жизнь лишилась даже преходящего значения – и его, и чья-либо еще. Впрочем, выпустив вторую пулю, он опомнился и уронил ружье, шепча «боже мой, боже мой», пока до него доходила вся суть случившегося.
«То, что я испытал тогда, Тед, – сказал он мне, – было самым настоящим экстазом».
«Экстазом?».
«С того дня я прочел многое из написанного матерью Юлианией[81], проштудировал «Пелену незнания»[82]. Мистиков. «Экстаз» означает по-гречески пребывание за пределом собственной личности».
«М-м, – отозвался я. – Ну да. Но ты же понимаешь, друг мой, что суд счел бы это оправдание шатким».
«Есть высший суд», – ответил с сентиментальной сентенциозностью хорошо образованного человека Питер, на чем мы эту тему и оставили.
Так я лежал, мучимый многоразличным зудом, и проклинал склад моего ума, впадающего при всяком столкновении с безнадежной бессмысленностью существования скорее в апатию, чем в экстаз. Когда любой внешний толчок порождает внутреннее отталкивание, человеку приходится искать причины, которые позволят ему вылезать по утрам из постели, – причины, во всяком случае, более основательные, чем боязнь нажить пролежни.
Я отбросил одеяло, босиком доковылял до столика с напитками и уставился на бутылки.
«Хрен господень, – сказал я себе. – Еще и четырех утра нет. Неужели я докатился до этого?»
Так я и простоял, глазея на бутылки с виски, более часа. Серебристый свет между шторами, над высокими зелеными горлышками, сменился белизной, птичье пение наполнило воздух. А я все никак не мог унять слез. Вздорных слез, слез разочарования, сентиментальных слез, слез вины… Не знаю, что это были за слезы. Просто слезы, праздные слезы.
Погулять, подумал я, хватаясь за полную бутылку и втискивая ступни в обувь. Погулять, самое милое дело.
Решив не связываться с огромной парадной дверью – что было чревато сложностями, – я вылез через французское окно гостиной на террасу и некоторое время слонялся там, принюхиваясь к утреннему воздуху и стараясь убедить себя, что качеством он куда выше нашего лондонского тумана.
Несмотря на все окружавшие меня признаки кипучей жизни – на уже упомянутых птиц, на ростки, выбрасываемые зеленью газонов, деревьями и кустами, – я остро сознавал, что вокруг стоит мертвенный покой. А возьми тот же Лондон – в половине пятого утра он положительно бурлит. Выхлопы с громом несущихся по пустым улицам газетных фургонов, плеск извергаемой отверженными мочи, быстрое стаккато дешевых стилетов, пощелкивающих один о другой в переулках, дребезжание одинокого такси и орущие на площадях и улицах дрозды с воробьями – орущие громче, чем в какой угодно деревне, – все эти звуки оживают и обретают значение благодаря свойству, которое присуще каждому великому городу: акустичности. В городе все звенит.
Сельский мир напрочь лишен резонанса, отзвуков или эха, напрочь лишен этого благовеста цивилизации. Что и делает его очень милым для оздоровительных наездов в наугад арендованный дом или воскресных вылазок, но решительно непригодным для человеческого существования. Сельские жители, разумеется, думают иначе: дай им волю, они бы выстлали Пикадилли и Стрэнд мхом и запустили бы плющ по стенам Букингемского дворца – только для того, чтобы не дать ни единому звуку отражаться от них рикошетом. И с идеями дело обстоит в точности так же. Выкрикни поутру в столице какую-нибудь мысль, и она в тот же день появится в последнем вест-эндском выпуске «Стандард», раздел «Дневник лондонца», в тот же вечер станет предметом визгливых дебатов в клубе «Каркун», а через неделю будет осмеяна на страницах «Тайм аут»[83] как устаревшая. Бессмысленно – вне всякого сомнения; отвратительно – еще бы, но определеннейшим образом знаменует обстановку куда более живую, чем в идиллической аркадии, где продвижение всякой идеи обладает разительным сходством с прыжками проколотого теннисного мячика по торфяному болоту.
Должен, впрочем, признать, что одна штука удается сельской местности на славу, и это роса. Она-то, пока я стоял на террасе, облокотясь на балюстраду и сжимая в руке бутылку виски, из которой не отпил пока ни глотка, и приковала мой взгляд. Широкая полоса муравы, уходящая к огражденной канаве, и за канавой, там, где временами пасутся лошади, трава погрубее – все это, как и можно было ожидать и даже требовать, купалось в прелестной, притягательной росе. Однако мое внимание привлекла полоска травы потемнее, пересекавшая лужайку посередине, – явный след недавно прошедшего здесь человека. Садовник, подручный садовника, егерь или кто-нибудь из прислуги даже в наши неблаговоспитанные времена, рассудил я, наверняка держались бы дорожки, так кто же – быстрый взгляд на часы, – кто из домашних стал бы бродить здесь в три робкие минуты шестого?
И я пошел по следу, немедля промочив бывшие на мне великолепные, оленьей кожи, штиблеты. Плевать, думал я – совершенно как девица из Армии спасения, открывшая для себя фильм «Жизнь в шестидесятых», – это Приключение. Я шел по свежему следу человека, прошедшего здесь незадолго до меня, пока не добрался до угла лужайки – места, откуда она начинала круто спускаться к глубокой канаве. Земля здесь была побурее и поголее, выжженная солнцем, изморенная жаждой, роса на нее не ложилась, а если и ложилась, то мгновенно впитывалась, так что никаких следов я больше не видел.
Если только у загадочного существа, которое я преследовал, не было в каблуках пружин, достаточно мощных, чтобы позволить ему (или ей) перескочить через канаву, оно, надо полагать, поворотило направо, к темным, плотным зарослям лавров и рододендронов. Ну и я потопал туда же, уже ощущая себя изрядным ослом.
Это место, один из тех окраинных участков парка, с которыми не способен справиться никакой садовник, так густо поросло зловещего вида кустарником, что ни малейшего прохода мне отыскать не удалось. Я стоял у его кромки, помахивая, как булавой, бутылкой и вслушиваясь. Ни звука. Трава тут росла довольно пышная, но никаких следов человеческого присутствия она не являла. Я повернулся и, сильно озадаченный, пошел обратно, в конец лужайки. Против собственной воли я начал размышлять над произнесенным тобой словом «чудо». Не думай, дорогая, что я спятил, и все же скажи, может, ты видела, как кто-то… мой разум неистово противится этой мысли… как кто-то летает? Курам на смех, конечно, и все-таки… дай мне знать, отвечает ли это тому, что я должен был обнаружить.
Я понимал, что чувства мои не лишены сходства с теми, какие обуревают человека, пытающегося определить источник загадочных ночных шумов, мешающих ему заснуть. Он стоит на лестнице, сердце его колотится, рот приоткрыт. Очевидные варианты отпадают один за другим: постукивающие по оконному стеклу усики плюща; его собака, жена или ребенок, шурующие в кладовке; доски пола, потрескивающие при включении автоматического обогревателя. Все это не годится, и он начинает обдумывать причины менее вероятные: бьющуюся в смертных судорогах мышь; нетопыря, залетевшего в кухню; кошку, случайно (или намеренно) наступившую на пульт дистанционного управления и перемотавшую видеокассету, – однако и они не могут вполне объяснить звук, услышанный им, и потому… если человек этот хоть немного похож на меня, он торопливо семенит наверх, ныряет обратно в постель и накрывает ухо подушкой, притворяясь, будто ничего и не слышал.
Я дошел до края канавы и оглядел лежащую за ней часть парка. Никаких следов человеческих ног я не увидел, но, возможно, я просто смотрел не под тем углом. Чувствуя себя идиотом всех двенадцати разновидностей сразу, я соскользнул в канаву и вскарабкался на другой ее крутенький бережок, держа в руке единственное мое оружие – бутылку десятилетней выдержки виски. Снова оказавшись на уровне парка, я прошелся по густой траве, отыскивая хоть какие-нибудь признаки того, что здесь недавно побывал человек. Ничего. Ни единого следа. Я оглянулся и увидел оставленные мною четкие отметины. Нет, никто здесь пройти не мог. Еще пара шагов вперед – и тут, без всякого предупреждения, нога моя врезалась во что-то твердое, железное. Подскочив, точно шотландский танцор, я испустил сдавленный вопль. Отвратительная боль разливалась по моей озябшей, мокрой ступне, отвратительный поток непристойностей изливался из озябших, мокрых уст. То была кадка, наполовину врытая в землю, укрытая высокой травой тяжеленная кадка из оцинкованного железа.
Я попрыгал немного на месте, кривясь от боли – ноготь на большом пальце, имеющий склонность к врастанию в плоть, с силой врезался в носок штиблета. Откупорив бутылку, я поднес ее к губам. Но когда аромат виски уже ударил мне в нос, я остановился.
Во всем этом происшествии присутствовало нечто немыслимо глупое и до смешного сентиментальное – но также и тревожащее чрезвычайно. Отпечатки ног, не ведущие никуда; человек, идущий по ним с бутылкой виски в руке; преследование, завершившееся столкновением с кадкой. Я, как ты знаешь, Джейн, к фантазиям не склонен. Всякого рода ниспосылаемые провидением символы ничего для меня не значат – только символы, изобретенные человеком, – и все же я был бы совсем уж тупой, изуверски рационалистической задницей, если бы не задумался над этой точно во сне привидевшейся последовательностью.
Я выругался и, не отпив ни капли, закупорил виски, потом высоко поднял руку и отпустил бутылку, и та с лязгом и звоном рухнула в кадку. Хотя бы на миг, решил я, позволю себе чуть-чуть суеверности. Не все же мертвую пить?
Снова переправившись через канаву, я заковылял к дому, раздраженно прихлопывая себя ладонями по бедрам. И с каждым шагом, отдалявшим меня от канавы, во мне разрасталось сознание моей вины. Кем же надо быть, чтобы выбросить полную бутылку десятилетнего виски? Может, беда не в том, что я выпил слишком много, а в том, что выпил мало; о том же, что я и спал всего ничего, не приходится и говорить, но самое главное – я так и не докончил вот это, первое из писем к тебе. Дальнейшее пьянство я решил отложить до дневного времени, сон тоже мог подождать. И все-таки вот в эту минуту, к которой я рассказал тебе – до крайности бессвязно – практически все, что стоило рассказать, я ощущаю себя усталым, как беспородная собака, и рука моя больше уже не способна выводить буквы, а потому отскребись, дорогуша, и дай мне покой.
Твой преданный крестный отец
Тед.
IV
Дэвид с подобием упрека смотрел в потолок. То самое, ужасное, случилось с ним снова. Сколько ни заставлял он себя опускаться мысленно в смрадную клоаку или подниматься к ослепительным шпилям, кровь все равно приливала в ноющие волокна, а щеки все равно горели от пульсирующего жара.
– Ложись! – задыхаясь, выпалил он. – Ложись, ложись, ложись.
Он знал, что с ним происходит. Отлично знал, что мошонка его переполнена и разбухла от семени, что все эти трубки и завитки напряжены и раздуты давлением того, что стремится выплеснуться наружу. Вот уже год, как он испытывал одно слякотное поражение за другим, пробуждаясь со знанием, что ночью плотину опять прорвало. Совладать со своим телом во сне он не мог, тут ему винить себя было не в чем, но он не вправе, не должен допустить, чтобы его сознательное «я» пало жертвой этого злобного, тыкливого, напористого уродства.
Обманутые летней зарей часы над конюшнями пробили четыре.
Дэвид встал. Он содрогнулся – постыдная голова чудовища неторопливо проехалась по ткани пижамных штанов, на подрагивающую секунду узкая щелка на этой головке, слепо тычущейся в ткань, приотворилась, и тут головка отыскала ширинку и все чудище, трепеща, выставилось вверх, раздвоенное, точно дурацкий знак победы.
– Остановись, остановись! – задыхался Дэвид. – Ох, ну пожалуйста… пожалуйста…
Но ничто не способно было остановить его – ни холодная вода, ни молитва, ни угрозы, ни обещания.
Стоя у кровати, Дэвид яростно стиснул гада, словно желая его придушить.
– Я… тебе… покажу!.. – прорычал он, в гневе дергая мерзавца вверх и вниз.
Сволочь. Оно опять победило. Нити семени вырвались из его кончика и с торжествующими шлепками оросили ковер.
Дэвид бросился на кровать, уязвленный, взбешенный, отчаявшийся. Он плакал в подушку и клялся, что такого никогда больше не будет.
Спустя недолгое время он почувствовал облегчение, снова встал и начал одеваться.
Он подгадал так, чтобы последние пять слов его молитвы совпали с пятью ударами башенных часов.
– Милостивый, кроткий, истинный, сильный и ЧИСТЫЙ! – выдохнул он.
Дэвид надеялся, что слово «сильный», которое он добавил к молитве, позволит ему избежать бедствий, подобных тому, что случилось около часа назад. Чистота требует силы. Откуда эта сила возьмется, сказать он не мог. Не из чистоты же, в самом-то деле? Это уж было бы тем, что отец называет «поправкой-22». Сила исходит изнутри.
Ладно, пора уходить. Здесь хорошо, но нельзя же допустить, чтобы…
Внезапно он замер в тревоге. Шаги! Дэвид ясно расслышал шаги. Кто-то, шаркая, приближался к нему. Вот кашель, потом звуки рвоты. Дядя Тед! Ни малейших сомнений, это дядя Тед. Куда он собрался в такую рань? Он же из тех, кто раньше десяти, самое малое, никогда не встает. Дэвид не шевелился, он только крепко зажмурился, хотя вокруг него и стояла непроглядная тьма. Дядя Тед снова закашлялся и побрел куда-то в сторону, направляясь, решил Дэвид, к зарослям лавров.
Потом дядя Тед опять возвратился, постоял прямо над ним, сопя, чертыхаясь и притоптывая ногой, так что земля летела Дэвиду в лицо. Дэвид не осмеливался стряхивать комочки грязи. Он просто лежал на теплой земле и ждал. Он вслушивался в звуки, издаваемые карабкавшимся куда-то дядей Тедом, в какой-то глухой перестук. Уж не пытается ли дядя Тед отыскать дорогу сюда? Дэвид затаил дыхание. Звуки прекратились. Наступило безмолвие. По щеке Дэвида ползла мокрица.
Внезапно послышался громкий лязг, следом рев и проклятия. Дядя Тед в парке! Господи, что он там делает?
– Ах ты, мудацкая, адская, богомерзкая сука, педрила обосранный… – услышал Дэвид. Потом какой-то хлопок. Хлопок походил на звук, издаваемый пробкой, когда ее вытягивают из бутылки.
«Может, я с ума схожу», – подумал Дэвид. Снова какой-то лязг, и снова шум возни. Дэвид опять затаил дыхание.
В конце концов дядя Тед, пыхтя и что-то досадливо бурча, утопал в сторону дома.
Минут через десять, аккуратно опустив за собой покрытую дерном дверцу, Дэвид из канавы вглядывался в дом, отыскивая в нем признаки жизни. Затем опустил взгляд и, увидев следы на лужайке, выбранил себя.
– Ну конечно! – прошептал он. – Роса! Мне следует быть осторожнее.
Глава четвертая
I
Онслоу-Террис, 12а, ЛОНДОН, ЮЗ 7
Вторник, 21 июля 1992
Дорогой дядя Тед!
Сегодня утром пришло Ваше письмо. Я перечитала его много раз. Во-первых, потому, что почерк у Вас очень неразборчивый и некоторые двусмысленные фразы ставили меня в тупик. Во-вторых, потому, что в письме немало такого, что озадачило меня по совершенно иным причинам. Что касается почерка, я, к примеру, долгое время гадала, что Вы имеете в виду, говоря об «омулевых пропилеях» Дэвида. Я знаю, Дэвид очень любит животных, и все-таки Ваше выражение представлялось мне до крайности странным, пока я не догадалась, что речь идет об «отроческих прелестях». В другом месте Вы называете себя представителем Валенсы, что также показалось мне несколько неожиданным. Теперь я думаю, что на самом деле Вы написали «Богемы». А уж наткнувшись на фразу «ведь я, если называть вещи своими именами, твой сменный шиньон», я и вовсе решила, что виски лишило Вас последнего разумения. Однако потом, приглядевшись к написанию Вами различных букв и свыкнувшись с Вашим почерком, я поняла, что это означает «твой платный шпион».
Что и приводит меня к самому главному. Тед, мне не хочется, чтобы Вы считали себя гадюкой, которую пригрели на своей груди Логаны, или какой-то подколодной змеей Суэффорда. В самом начале письма Вы упомянули о троянском коне – это тоже плохая аналлегория. Вы старинный друг Майкла и Энн Логан, приехавший к ним в гости. Вы – крестный отец одного из их сыновей. Что же такого странного в том, что Вы поживете у них немного? Конечно, это правда, что именно я попросила Вас поехать в Холл, правда и то, что я плачу Вам за передачу мне Ваших впечатлений, но я делаю это в полной уверенности, в полной уверенности, что стоит Вам пробыть там недолгое время, как Вы обнаружите: Ваши собственные инстинкты писателя и друга Логанов внушают Вам желание остаться с ними подольше. На самом-то деле я уверена, что Вас оттуда и палкой выгнать не удастся. У Вас столько же оснований относиться к себе как к платному шпиону, сколько у серьезного фотожурналиста – считать себя пронырливой ищейкой.
Вам может казаться, что, ввязавшись в эту историю, Вы просто потакаете капризу умирающей невротички, достаточно обезумевшей, чтобы щедро платить Вам. Возможно, так оно и есть. Вот уже месяц, как я перебираю в уме случившееся, спрашивая себя, не приснилось ли мне все это. Некоторое время назад я обратилась к священнику, и он сказал мне, что «умирающим людям часто являются видения». Я повидалась и с психиатром, и он сказал то же самое, хоть и другими словами: «Травмированный разум обманывает себя реалистичными образами, которые служат посредниками между желаемым и страшной реальностью. В смысле более широком общество проделывает то же самое с помощью кино – и телеиндустрии». Что-то в этом роде. И все-таки я знаю, что знаю то, что я знаю. Мне не хочется ставить Вас в неловкое положение, говоря, что мне теперь известно: Бог существует, Он совершенен и так же реален, как ручка, которую я сейчас держу в руке. Случалось ли Вам бывать в жарких странах, в каком-нибудь испепеляюще знойном месте и вдруг попасть там в прохладу собора либо храма? Или войти с лютого, обжигающего щеки мороза в согретую живым огнем комнату? Представьте себе это ощущение долгожданного уюта и удовольствия и возведите его в десятую степень, в двадцатую, в какую хотите, и Вы все равно даже не приблизитесь к чувству, которое охватывает человека в присутствии Бога.
Я написала, что не хочу ставить Вас в неловкое положение, но, похоже, поставила. Вы, наверное, скажете, что я поставила в такое положение только себя саму, но это неверно. Пока же я лучше не стану в это углубляться.
Я так благодарна Вам за полноту Вашего первого письма. Я вовсе не нахожу его «до крайности бессвязным»: абсолютно все, о чем Вы рассказали, мне интересно. Я даже не против того, что Вы отпускаете шутки на мой счет. Думаю, Ваша грубость объясняется неприязнью ко мне, обратившей Вас, как Вы считаете, в подобие проститутки или шпиона. Я ничуть не обижена этим, мне только жаль, что Вы чувствуете себя несчастным и «лезете на стену». Какое замечательное выражение.
Ваш рассказ о Питере Камбрике показался мне очень интересным. Я только не могу поверить, что он, ощущая себя таким «целостным» и пребывая в состоянии «экстаза», смог проделать что-то, требующее ясного самосознания, например прицелиться и нажать на курок. Одна моя довольно странная врачевательница пыталась привести меня в схожее состояние, это было частью процесса, которому предстояло, предположительно, исцелить и очистить мою кровь. Ее метод был как-то связан с альфа – и тета-ритмами мозга. «Биологическая обратная связь» – так она его называла. Мы, группа ее пациентов, больных лейкемией и СПИДом, собирались все в одной комнате, ложились на кушетки и пробовали расслабиться настолько, чтобы начать генерировать, излучать или испускать – уж не знаю, что именно, – наши тета – и альфа-ритмы, а затем она пыталась заставить нас установить прямую связь с нашими телами.
«Представьте себе, что ваша кровь – это кристальной ясности поток, абсолютно чистый и абсолютно прозрачный, – говорила она. – Вообразите, как он плавно, с журчанием, течет через ваши тела. И посмотрите, глубоко под его поверхностью лежит спутанный клубок сорной травы. Вам кажется, что вы не сможете до него дотянуться, но это не так. Вы можете, можете окунуть в поток руку и достать этот клубок. Наклонитесь, опустите руку, возьмите пучок, сожмите его в кулаке. Он студенист. У него консистенция студня. Начинайте растирать его пальцами. Вы можете сжать его, размять и почувствовать, как он распадается. И пока он распадается, вы снова окунаете руку в воду, и поток уносит остатки растертой травы. Вся она распутывается, растекается, и крохотные частички ее уплывают, уносятся течением и теряются в море. Теперь река снова чиста, свободна и прозрачна».
Все это продолжалось часами и стоило, как Вы понимаете, не одну тысячу. И ведь действительно изменяло что-то в моем сознании. Но все-таки, как бы я ни расслаблялась, всякий раз, когда она говорила, чтобы я растерла пальцами студень, я опускала взгляд на свою ладонь (мысленно, конечно) и что-то в моем мозгу заставляло траву опять становиться жесткой, волокнистой, спутанной и неразрушимой. Я старалась снова обратить ее в студень, в подобие разварившегося спагетти, и растирала ее, растирала, думая, что смогу победить, но демон, засевший в моем мозгу, вновь понукал меня увидеть в самой сердцевине спагетти новый узелок грубых, черных волокон. Так оно и продолжалось – одна часть моего существа требовала, чтобы я растерла траву, другая же понуждала признать, что она злокачественна и неразрушима. Когда очередной сеанс завершался, как и все остальные, я мило улыбалась целительнице, чтобы не обидеть ее (смешно, если вспомнить о том, сколько денег мы ей перетаскали), и говорила, что ощущаю удивительный покой, сознавая при этом: узелок где был, там и есть.
Теперь из всей нашей группы только я одна и осталась в живых.
Ладно, надо спешить, а то не успею до отправки почты. Мне хочется, чтобы Вы получили это письмо еще до появления дяди Майкла.
Тед, я уверена, что, направив Вас в Суэффорд, поступила правильно. Длина Вашего письма и Ваше теперешнее настроение показывают мне, что Бог нашел, на Его удивительный манер, средство спасти нас обоих в один, так сказать, присест. Вы мой «крестный отец», отец со стороны Бога, и это отнюдь не случайно.
Возможно, Вам покажется, что все это слишком, как выражаются американцы, «шибает в нос», – простите меня, но мне уже не до стеснительных ужимок. Если бы я, когда была помоложе, прочитала это письмо, то и за миллион лет не поверила бы, что оно написано именно мной.
Напишите мне как можно скорее и как можно подробнее. Если у Вас найдется хоть какая-то возможность воспользоваться пишущей машинкой или компьютером с текстовым редактором, это избавило бы меня от перенапряжения глаз и головной боли…
С любовью и в ожидании новостей,
Джейн.
II
Суэффорд, пятница/суббота, 24/25 июля
Джейн!
Ну-с, как видишь, я без особой охоты согласился с твоим предложением и отыскал для себя машину. Машина принадлежит САЙМОНУ и выглядит так, точно никто никогда ею не пользовался, со словами она обходится точь-в-точь как компания КРАФТ[84] с сыром.
похоже, я, как человек, привыкший к механическим пишущим машинкам, чересчур сильно луплю по клавишам. К ТОМУ ЖЕ Я НЕ ПОНИмаю, как тут работает чертова клавиша «шифт». она либо обращает все буквы в прописные, либо вообще меня к ним не подпускает. ПО крайности, ты сможешь спокойно читать все это, если я уговорю саймона или дэви показать мне, как включается принтер.
в наставление тебе прилагаю к этому письму историю о вредительстве в день рождественской охоты, даже если она не отвечает твоим нуждам, думаю, ты получишь от нее удовольствие.
Твое письмо, вопреки твоим ожиданиям, ничуть не поставило меня в затруднительное положение. Не знаю уж, за кого или за что ты меня принимаешь, за какого-нибудь Генри уилкокса[85] или Ч. Обри Смита[86], которые краснеют и коченеют при любом упоминании об эмоциях или вере. Я поэт, ради всего смурного, а не чиновник казначейства. ЕДИНСТВЕННАЯ ЭМОЦИЯ, которая раздражает поэта, это эмоция дешевая, не заработанная собственным трудом, заимствованная, проистекающая из желания иметь хоть какие-нибудь эмоции, порожденная домыслами и догадками, а не собственным нутром, так, во всяком случае, написано в руководстве для начинающих поэтов.
НО – отвлекусь лишь для того, чтобы заметить, что нет такого слова, «аналлегория», хотя ему и следовало бы быть – я вовсе не собираюсь судить о твоих эмоциях, самое жуткое (и кстати, о самом жутком: ты, похоже, забыла, как пишется «поверить». В твоем письме стоит «поверять». Возможно, правильное написание тебе известно, однако твое подсознание не способно заставить себя вывести такое страшное слово, как «поверить», во всей его цельности), самое жуткое… что у нас самое жуткое? АХ ДА, САмое жуткое в этом текстовом редакторе – он не позволяет вернуться назад и вычеркнуть слово, у пишущей машинки имеется каретка, ты сдвигаешь ее и забиваешь ошибку ххх-ми. А тут это, похоже, невозможно, человек может, конечно, сам отпустить себе все грехи, но никто ведь этого не заметит. Кроме него.
Так вот, о покраснении и окоченении при определенных упоминаниях – гостей сюда в этот уик-энд съехалось куда больше, чем я ожидал. В прошлом моем письме я говорил, что почитаю за грубость расспрашивать хозяина или хозяйку дома о том, кто у них поселился, – вследствие чего я удивился, когда в пятницу вечером сюда прикатила девица, выдающая себя за твою лучшую подругу. Уверяет, что зовут ее патриция Гарди, пахнет свежим огурчиком и причиняет нижеподписавшемуся значительное покраснение и закоченение. полагаю, ты знала, что она объявится. Надеюсь, она приехала не для того, чтобы шпионить за твоим шпионом.
К ней и всем прочим я вернусь попозже. На чем я остановился в прошлый раз? На утре понедельника. Да. Я дописал письмо к тебе, устало скатился по лестнице в холл, чтобы опустить оное в висящий там ящик, и минут пять продремал, привалившись башкой к барометру на стене, а после потащился наверх, затягивая себя на каждую ступеньку с помощью лестничных перил, и в конце концов рухнул в постель. Времени было без пяти восемь.
ПРОСНУЛСЯ Я в аккурат ко второму завтраку – Энн, с которой я встретился в малой гостиной, смерила меня взглядом, в коем смешались изумление и упрек, каковой я отверг с самым наглым видом.
– Никак не мог заснуть. Постель слишком удобна, и в доме чересчур тихо, – заявил я, однако мне было ясно: она думает, будто я ночь напролет просидел у себя в комнате, надираясь до изумления. По твердому моему убеждению, мало сыщется в нашем мире вещей, превосходящих, по части откровенного отсутствия благородства, пьяницу, который напускает на себя вид радостный и бодрый, дабы продемонстрировать всем и вся, будто он о похмелье и слыхом не слыхивал, поэтому я проглотил оскорбление, читавшееся в ее взгляде, и отклонил, без дальнейших торжественных заверений в своей невинности, предложенный ею херес.
Час за часом описывать тебе каждый день я не могу: теперь уж суббота, а в понедельник и вторник произошло очень мало такого, о чем тебя стоило бы, по моему разумению, осведомлять. Саймон по-прежнему отсутствовал, а Энн старалась, чтобы я проводил в обществе Дэвида как можно больше времени.
– Все говорят, что он очень умный, – сказала она. – Боюсь, в каникулы ему здесь просто нечем заняться. Саймон гораздо старше, и у него… другие интересы. А я, как тебе известно, литературой никогда особенно не увлекалась. Майкл чудесно общается с ним, но Майкл в последнее время так занят… ты помнишь его племянницу, Джейн? Джейн Суонн?
Ха! Это был первый раз, что кто-то произнес твое имя. Ты ничего не сказала мне о том, насколько все осведомлены о твоем состоянии, ну так и я не стал упоминать о нем, желая понять, добралась ли уже эта новость до Суэффорда.
– Еще бы, – ответил я. – Она моя крестница.
– Ну да, конечно. Джейн была здесь в июне, а Саймона с Дэви как раз на несколько дней отпустили из школы – после экзаменов, – так она мгновенно нашла общий язык с Дэви. Это тем более замечательно, что на самом-то деле… – Энн смущенно умолкла.
– Что?
– Я не уверена, что ты знаешь, – сказала она, так подчеркнув на великосветский манер последнее слово, что, даже не знай я ничего, тут же бы все сразу и понял.
– Насчет лейкемии? Да, Джейн мне рассказала.
– Вот как? Не думала, что вы с ней поддерживаете отношения. Как это ужасно. Джейн напросилась к нам в гости и…
Тут она спохватилась и не стала говорить того, что собиралась сказать. Она, разумеется, знала про меня и твою матушку, и потому, вероятно, решила, что тактичнее будет не распространяться о той ветви семейства Логан, к которой ты принадлежишь.
Так ты, выходит, в июне жила в Суэффорде? Тогда-то Господь тебя и «ошарашил» – или ты приехала уже ошарашенной? Не сомневаюсь, что ты известишь меня об этом, когда сочтешь нужным.
(Удивительная штука с этой машиной. Щелкаешь по клавише кавычек, а она сама соображает, в какую сторону их следует развернуть – в правую или в левую. К примеру, нажимаешь, чтобы вставить кавычки, одну и ту же клавишу, «а получается вот что». Чертовски умно. Я начинаю понимать, почему вокруг нее поднято столько шума.)
Вследствие этого разговора Дэвид получил меня в более-менее полное свое распоряжение. Парнишка он смышленый, тут не о чем и говорить, и, по-моему, искренне интересуется поэзией, искусством, философией и бытованием сознания. Как то и подобает его возрасту, Дэвид уверен, будто единственное назначение поэзии состоит в описании природы. Китс, Клер, Вордсворт, кое-что из Браунинга и Теннисона[87] – вся эта музыка. Я постарался деликатно вправить ему мозги.
– Нет-нет-нет, садовая твоя голова. Ты, полагаю, слышал такое выражение: «сублимация эго»? Все эти ребята писали не про одуванчики и маргаритки, они писали о себе. Поэты-романтики помешаны на самих себе в куда большей степени, чем любой съехавший на психоанализе калифорниец. «Печальным реял я туманом»[88], «Я видел земли в золотом убранстве»[89], «Займется сердце, чуть замечу я радугу на небе»[90].
– Но они же любили природу, верно?
Мы шли парком, направляясь к деревне, где я намеревался запастись «Ротиками». Майкл снабжает своих гостей только сигарами. Дело было в понедельник, часа в три дня. Нас сопровождал щенок бигля, которому требовалась разминка. Функция его состояла в том, чтобы вдвое удлинить нашу прогулку, мочиться на мои оленьей кожи штиблеты и с элегантной ловкостью щелкать челюстями, уловляя порхающих бабочек.
– Послушай, дорогуша. Природа – это куча дерьма, в которой мы народились на свет. Она мила, но к искусству никакого отношения не имеет.
– «В прекрасном – правда, в правде – красота. Вот все, что нужно помнить на земле»[91].
– Да-а-а, но если ты воображаешь, будто красота существует лишь где-то там, тебе, знаешь ли, предстоит в конец изгадить свою молодую жизнь. Не думай, будто чистотел и таволга, лютик и клевер указывают единственный открытый для нас путь к правде, красоте и ведической благодати. Джон Клер мог в слабоумном ошалении бродить по лугам и лощинам, потому что существовали луга и лощины, по которым можно было бродить. А теперь у нас имеются города и застроенные здоровенными сараями пригороды. У нас есть телевидение и талассотерапия.
– И потому мы должны писать о них, так, что ли?
Заметь это «мы», Джейн. Я только в тридцать восемь лет осмелился указать в моем паспорте «поэт» и признать свою принадлежность к genus irritabile vatum[92].
– Мы вообще ни о чем писать не должны.
– Шелли сказал, что поэты – это непризнанные законодатели мира.
– Да, и выглядел бы круглым идиотом, если бы с ним кто-нибудь согласился.
– Что это значит?
– Да то, что в таком случае поэтов следовало бы счесть уже признанными законодателями мира, не так ли? Вот и пришлось бы им отрывать затянутые в бархат задницы от стульев и приниматься за дело. Шелли это вряд ли устроило бы.
– Мне это соображение не кажется таким уж полезным.
– Что ж, тогда извини.
Некоторое время мы шествовали в молчании, щенок попрыгивал, точно дельфин, в море высокой травы.
– Послушай, – сказал я, – мне нравится, что ты хочешь стать поэтом. Я этот факт обожаю. Но я не могу, по чистой совести, представить себе занятие, более… Ладно, давай заключим пари. Я ручаюсь, что ты, Дэвид Логан, – ручаюсь, что за все то время, которое я здесь пробуду, ты не сможешь назвать мне ни единого занятия, приносящего меньше пользы и радости и имеющего меньше смысла, будущего, престижа и перспектив, чем то, к которому ведет призвание Поэта.
– Ассенизатор, – тут же ответил он.
– Два сценария, – сказал я. – Сценарий А: все поэты Англии, Шотландии, Уэльса и Северной Ирландии объявляют забастовку. Результат? Пройдет четырнадцать лет, прежде чем ее заметит хоть кто-то, пребывающий вне Гордон-сквер или офисов «ТЛС»[93]. Показатель тягот, дискомфорта и неудобства? Нулевой. Последствия? Нулевые. Пригодность для освещения в печати? Нулевая. Сценарий Б: забастовку объявляют все ассенизаторы одного только Лондона. Результат? Из крана твоей кухни льется дерьмо и валятся тампоны, ты выходишь на улицу, и под ногами у тебя чавкают отбросы и жидкая грязь. Тиф, холера, жажда и катастрофа. Тяготы, дискомфорт, неудобство и пригодность для освещения в печати? Высокие.
– Ладно, хорошо, это был неудачный пример. Э-э… тогда композитор. Сочинитель классической музыки.
– Уже ближе. Аудитория современных композиторов мала, согласен. Однако большинство из них, те, кто не загребает больших денег, – а большие деньги можно делать и на том, что они предпочитают именовать «серьезной» музыкой, – коротают время и зарабатывают себе на квартирную плату, сочиняя музыку к кинофильмам или рекламные побрякушки и пуская в оборот саундтреки, дирижируя, преподавая в консерваториях гармонию и контрапункт, ну и прочее в этом роде. Они могут, наконец, если им захочется, играть на пианино в барах ночных клубов. А поэт, что он способен предложить какому-нибудь кабаре? Аудитория у него еще меньше, сочинения предназначены почти исключительно для тех, кто говорит на одном с ним языке; если же ему нужна какая-то иная работа, то единственный его выбор – это поэзия других. Он пишет рецензии. Господи боже, сколько же он их пишет. В каждой газете, в каждом журнале, еженедельнике и ежеквартальнике, какие ты только можешь вообразить, торчит поэт, зарабатывающий себе на булку, рецензируя чужую поэзию. Или же он преподает. В отличие от композитора поэт не обучает людей основам своего ремесла, не преподает просодию, метрику, форму, поэт преподает поэзию других. Если у него уже есть имя, он может редактировать то, что печатается немногими еще уцелевшими издательствами, которые публикуют стихи. Так он и будет издавать поэзию других и составлять из нее антологии. Разумеется, он может также появляться в «Позднем шоу», «Калейдоскопе» и «Форуме критиков» и рассуждать там опять-таки о чужой поэзии. Господи Иисусе, да если бы мне дали возможность снова родиться в этом столетии и позволили выбрать, кем я стану, композитором или поэтом, я выбрал бы композитора и из чистой благодарности отдавал бы половину годового дохода на благотворительность.
Дэвида моя пылкая речь, похоже, несколько озадачила. Он немного подумал, покусывая нижнюю губу, потом сказал:
– Я знаю, на самом-то деле вы так не думаете. Вы просто проверяете, насколько серьезно я отношусь к моему призванию. Я знаю, нет ничего лучшего, чем быть поэтом, и вы это тоже знаете.
К этому времени мы уже добрались до проулка, ведущего к главной улице деревни, и я вдруг сообразил, что случилось нечто удивительное и чудесное, а вернее сказать, не случилось кой-чего гнусного и отталкивающего. Я полчаса проговорил с юношей, который считает себя поэтом, а он даже не обмолвился о том, что хочет прочитать мне хотя бы одно из своих стихотворений. Возможно, Джейн, это и есть то чудо, на которое ты намекала…
Это у нас была вторая половина понедельника. Вторник выдался спокойный. Мы плавали по озеру на лодке, я пил шабли и, по просьбе Дэвида, читал ему вслух из моих «Избранных стихов». И он все еще не попытался навязать мне свои.
Он считает «Строки о лице У. X. Одена» слишком замысловатыми, я ответил на это, что с таким же успехом можно жаловаться на излишество собак в «Сто одном долматинце». Ему нравится «Марта, увиденная в свете, падающем из окна» и «Баллада бездельника», но самое его любимое, естественно, «Там, где кончается река», а мне не хватило духу сообщить ему, что стихотворение это было вдохновлено известием о том, что стихи Грегори Корсо и Лоуренса Ферлингетти[94] включены в программу школьных экзаменов. Он считает эти мои стихи экологическими и «зелеными» avant la le ttre[95] – стихами о стекающих в море нечистотах. Терпеть не могу юнцов.
Безумие, конечно, но я, точно загипнотизированный, ни с того ни с сего спросил, не почитает ли он мне свои стихи, раз уж я почитал ему мои.
Дэви покраснел, точно перезрелый персик.
– Вам же на самом деле этого не хочется, – сказал он.
– Да ладно тебе, ты помнишь что-нибудь наизусть? Я правда хочу послушать.
И заметь, это сказал Тед Уоллис, известный тем, что он при первой же угрозе декламации стихов бросается под проезжающую мимо машину.
Стихотворение было коротким, и это хорошо. Стихотворение было благозвучным, что также хорошо. В стихотворении присутствовала форма, хорошо и это. Стихотворение было плохим, что плохо. Стихотворение называлось «Зеленый человек», и это уже непростительно.
Зеленый человек
Я высосал землю досуха, до пыли –
Пудра на волосы, как у кавалеров Ватто,
Я подпрыгнул до неба, где тучи плыли,
Смахнул их – небо станет синим пальто.
Я вылизал травы до золотистого глянца,
Получилась солома для плоти – нежна.
Я стиснул листья горячими пальцами,
Излился сок – кровь должна быть свежа.
Засеял я поле собственным семенем,
Семя белеет, как облачный бриз.
Скоро родится сын нашего племени:
Плод земли, отпрыск лиственных риз.
Человек из соломы, бог из щепоти пыли
Величаво пальто свое синее распахнет,
Священная зелень – плоть его хлорофилловая –
Омоет весь мир и всех нас спасет.[96]
Я тебя предупреждал. Как будто кто-то пукает, а ты нюхаешь, верно? Смахивает на изящное описание того, как он дрочил средь древес. Возможно, тебя удивит, что я столь любовно сохранил эту муть в памяти, так позволь тебя заверить: я списал ее с кропотливо каллиграфического манускрипта, который Дэви преподнес мне в дар после того, как я осыпал его (а что мне еще оставалось?) хвалами.
И довольно о вторнике. Среда, однако ж, стала для Суэффорда днем чрезвычайно важным, ибо в этот день Майкл возвратился из города домой. Насколько мы поняли, он собирается на какое-то время остаться здесь. В его кабинете оборудовано подобие центра связи, где он может в поте лица поглощать компании, мухлевать с пенсионными фондами и приобретать – не знаю уж, что там приобретают магнаты вроде твоего дядюшки… приобретения, я полагаю.
В среду, уже после полудня, мы с Дэвидом стояли на плоской крыше портика и наблюдали за посадкой вертолета на Южную лужайку. Майкл вывалился из него, побежал, схватившись за голову (за парик, если верить хваткой молве. Не беспокойся, рано или поздно я все выясню) к дому и, выбравшись из-под рвущих воздух лопастей, сразу поднял взгляд туда, где стояли мы. Дэвид помахал ему рукой, Логан помахал в ответ. Я тоже помахал, Логан вгляделся, а затем помахал и мне и загарцевал на месте. Добро пожаловать. Большое-пребольшое добро пожаловать от большого-пребольшого человека.
Вниз по деревянным ступеням помчали мы, впереди Дэвид, я, пыхтящий, сзади; мы прогремели по коридору детской, скатились по черной лестнице и ворвались в холл, чтобы поприветствовать Майкла, – ни дать ни взять Джо и Эми Марч[97] из самого приторного, какой только можно вообразить, воскресного телесериала. Твоя тетушка Энн, выскочившая из гостиной, опередила нас на целый корпус и получила первый поцелуй. Майкл, не размыкая объятий супруги, взглянул на нас, заскользивших, тормозя каблуками, по мрамору и наконец смущенно остановившихся.
– Дэви! И Тедвард! Ха-ха!
Бог ты мой, вот человек, которому можно лишь позавидовать. Не власти его, не богатству и положению, хотя, по правде, им тоже можно, но авторитету и – ну да, власти в этом смысле – власти, которой он обладает в своей семье, власти над семьей и колоссальным радиолучам чистой воды харизматичности, которые Майкл испускает с такими расточительством и неустанностью, с какими портят воздух штангисты и литературные редактора.
Вот тебе сравнения и сопоставления.
Прошлое Рождество, Тед приглашен в дом Элен (Элен – это его вторая жена и мать Леоноры и Романа).
Тед, который машину водить не умеет, в строгом согласии с расписанием, как ему и было велено в письме и по факсу, выгрузился на станции Дидкот[98]. Кто-нибудь его встречает? Хрена лысого.
Стало быть, Тед берет такси и проезжает в нем двенадцать миль. Добравшись наконец до нужного места, он кончиком своего плампудингового носа – у него обе руки заняты подарками – нажимает на кнопку дверного звонка.
Никто не выходит, поэтому Тед пинает дверь – та, как выясняется, не заперта. Пошатываясь под грузом пакетов с подарками, он ковыляет в гостиную. Вот он стоит на пороге, щеки его красны от предвкушения праздничного веселья, глаза мерцают, точно китайские фонарики. Старина Тед, воплощающий собою самый Дух Рождественских Даров, Генрих Восьмой[99] в благодушнейшем из его настроений, брат Тук[100] и ангел Кларенс[101] в одной лучезарной упаковке. Он – сама Радость, Веселье, Отеческая Любовь и Святочные Увеселения. Он – каштаны, поджариваемые в языках пламени, он – истинное олицетворение горячего смородинового вина и лобзаний под веткой омелы. Румяное добродушие его обещает игры, забавы, поцелуи в щечку, катание детей на спине и прочие сладостные проказы.
Бывшая жена Теда, его единственный сын, его единственная дочь, ухажер его единственной дочери и единственный новый муж его бывшей жены отрываются от телевизора, в котором Силли Блэк представляет рождественский показ «Свидания вслепую», и произносят:
– Тсс!
– А, это ты.
– Ты уже принял, пап?
– Привет.
– Господи, ну и видок у тебя.
– Тсс! Домой-вернулся-моряк-домой-вернулся-он-с-моря-и-охотник-вернулся-с-холмов[102], ни хрена не подумал я про себя.
Вот такого рода хамский, непристойный и безобразный прием получают в каждый день своих жизней девяносто девять отцов из ста. Ничего нового и удивительного тут нет. Единственный отклик на такое паскудное поведение состоит, естественно, в том, чтобы надраться и показать ублюдкам, где раки зимуют, – в общем, сделать им приятное, подтвердив справедливость их ледяного приема и гарантировав себе точно такой же в следующий раз.
Ладно, поскулил, жалея себя, и будет, поехали дальше. Мы покинули твоего дядю Майкла (человека, который за всю его жизнь ни разу не входил в комнату без того, чтобы все в ней не повскакали бы на ноги, дабы сгрудиться вокруг него, словно ручные газели, или с перепугу повыпрыгивать из окон) стоящим посреди холла.
– Ну, Дэви… что слышно, что видно?
– Клубника в саду так и прет. Мы с дядей Тедом вчера под вечер ходили смотреть.
– Значит, клубника у нас для пудинга имеется. Да. Целые горы клубники. Тедвард! – Майкл по-медвежьи облапил меня, стараясь помять посильнее. – Я уже слышал! – Руки раскинуты, плечи приподняты: распятый Христос.
Вдруг понимаешь, что Христос на кресте, в сущности говоря, ничем не отличается от вечного среднеевропейского жида, пожимающего плечами: «Меня распинают, а мамочка стоит у креста и ноет, что набедренная повязка на мне нестираная. Вэй!» – в этом примерно роде. Гоям такого не осилить. Я счел, что Майкл имеет в виду мое увольнение из газетки.
– Да ладно, – сказал я (и увидел в зеркале, что, пожимая плечами, обращаюсь в довольно противного, вздорного, престарелого горбуна), – подумаешь, вшивая газетенка.
– И правильно! Всего-навсего газетенка. Я именно так и сказал, когда продавал ее в восемьдесят втором. Всего-навсего газетенка. Смотри не забудь… – Он не договорил и огляделся по сторонам. – А Саймон-то где?
Энни взяла его за руку:
– Саймон у Робби. Гонки на тракторах, ты же знаешь, я тебе факс посылала. Завтра утром вернется.
Выходит, Энни посылает Майклу факсы с рассказами о том, что поделывает его потомство, так, что ли? Должен сказать, Джейн, это здорово меня удивило – я ведь присутствовал, если ты помнишь, в гостиной в понедельник утром, когда Саймон томно объявил, что собирается остаться на ночь где-то еще, и мне показалось, что Энн его объявления почти не заметила. Говорят, единственное, что должен уметь финансовый гений, – это схватывать подробности. Возможно, то же самое справедливо и в отношении отцовства, и, если так, мне в этом плане надеяться не на что: все, что я способен запомнить, это половую принадлежность, возраст и имена двух моих отпрысков.
Наконец все мы наобнимались, наприветствовались и Майкл поспешил наверх, чтобы принять ванну и сменить деловой костюм на привычную тенниску и шорты. Осознание, что он наверху, совершенно изменило Суэффорд. Трудно даже объяснить, насколько переменилась здесь вся атмосфера. Как будто мы тут в последние дни только и делали, что дожидались его появления. Я на несколько лет старше Майкла, и тем не менее он до сих пор способен внушить мне ощущения четырехлетнего сопляка. Тем большей глупостью с моей стороны было огорошить его печальным известием, едва он вечером пустился вниз.
– Что ты хочешь сделать? – Брови Майкла сошлись, отчего лицо его приобрело выражение не то громового гнева, не то изумленного замешательства.
Я, по трусливому моему обыкновению, принял первое истолкование.
– Майкл, Майкл… это не…
– Так ты стал чем-то вроде литературного трутня? Подобием… как ее? Подобием торгующей вразнос грязным бельем Китти Келли[103]. «Частная жизнь Майкла Логана». Нет-нет, слишком пресно, что-нибудь покруче. «Частные жизни Майкла Логана». «Подлинные частные жизни Майкла Логана». Тедвард, Тедвард. Какой кошмар.
Ах, дерьмо. Дерьмовое-раздерьмовое-дерьмо-и-еще-раз-дерьмо. Я развел руки в стороны.
– Майкл, старый моржище, я знал, что случится именно это. Я все неправильно объяснил. Речь вовсе не о тебе, ты меня не интересуешь. То есть не ты per se[104]. Речь о целом… целом явлении.
– Для поэта ты на редкость неловко управляешься со словами.
Я в смятении откинулся на спинку кресла. Майкл был так рад увидеть меня, так страшно доволен. А я поспешил и все испортил. Мы сидели с ним за обеденным столом, скатерти уже сняли, Энни удалилась в гостиную, Дэви отправился спать. Животы наши были наполнены клубникой и сливками – Майкл попусту слов на ветер не бросает, – настоящей старорежимной клубникой, позднего урожая, той, из которой черешок извлекается с такой же легкостью, как молодая морковка из компоста, это тебе не современная пародия с отодранными листьями, отдающая на вкус выдохшимся сидром; доброго вина в животах у нас тоже хватало, и в воздухе висело густое облако дымка гаванской сигары Майкла и моих «Ротиков». Вот я и счел момент более чем подходящим.
– Черт возьми, Майкл, ты же меня знаешь, – с победительной улыбкой произнес я.
– Это меня и пугает, – ответил он.
– И это тебя недостойно. Мне не интересны слухи или скандалы… да я, собственно, и уверен, что таковых не существует, а если существуют, так мне наплевать. Я сказал «биография», но думал скорее об истории, о своего рода картине. Понимаешь, Майкл, – я склонился вперед, – я считаю, что две великие связующие линии истории двадцатого века – это линии англосаксов и евреев. Возможно, в следующем столетии их сменят испанцы и арабы, или чернокожие и азиаты, или венерианцы с марсианами, черт их знает, однако за последнюю сотню лет (я, разумеется, исступленно импровизировал) все устройство земного шара, интеллектуального мышления, популярной культуры, истории… ну, не знаю, судеб человечества, если угодно, так или иначе определялось англичанами и евреями. Ну так вот, евреи редко вступают в браки за пределами своей расы, и англосаксы тоже. Но вы с Энн – ты понимаешь? – вы составляете особенно интригующий, особенно живой предмет исследования, позволяющий выявить основные принципы происходящего. Ты не просто рядовой еврей, ты, возможно, самый влиятельный из евреев Европы. Энн не просто рядовая англичанка, она принадлежит к одному из древнейших родов Британии, ее предки правили, повесничали и превращали эту страну в руины в течение тысячи лет. Ее матушка состояла в родстве с Расселом – и с Бертраном[105] и с премьер-министром[106] сразу, – а тут еще примесь крови Мальборо[107] и Черчилля[108], не говоря уж о Сесилах и Паджетах[109]. Так что твоя семья представляет собой союз, переплетение двух великих линий. Возможно, традиция англосаксонского и еврейского господства над миром, идущая от Христа к Марксу, Эйнштейну, Кафке и Фрейду – попутно минуя Шекспира, Линкольна, Франклина, Джефферсона и полковника Сандерса[110], – завершается. Твои дети, твой брак, твоя семья – все это обращается едва ли не в символ, не так ли? Меня не интересует, Майкл, ни то, сохранил ли ты верность жене, ни в какие грязные делишки ты в свое время впутывался. Я, право же, считаю, что из всего этого может получиться изумительная книга.
Клянусь чьей-то-стью…
Майкл разглядывал меня этак с неделю.
– Хорошо, я подумаю об этом, Тедвард. Я улыбнулся:
– Да я ни о чем больше и не прошу.
– А пока поживи у нас подольше. Будет время все обсудить. Пойдем, составим компанию Энн.
На этом мы пока и остановились.
Ну как, Джейн, я справился? По-моему, он проглотил мои россказни, – собственно, почему бы и нет? Чертовски убедительно – не думаю, к тому же, что я в той или иной степени изгадил для себя возможность заниматься чем-то еще. Но я хотел бы, Джейн, драгоценнейшая из дражайших, самых дорогих мне существ, чтобы ты наконец толком объяснила мне – чего я тут должен искать.
Позволь же мне потянуться, плеснуть себе еще виски, а после мы с тобой займемся четвергом.
III
Четверг стал свидетелем того, что мы вправе назвать открытием летнего сезона. Когда я услышал об ожидающемся вскоре приезде прочих гостей, мне пришло в голову, что для Дэви я был чем-то вроде авангарда, а причина, по которой он так радовался, заполучив меня пораньше, состояла в том, что он мог заключить со мной предварительный союз против любых взрослых сквернавцев – союз, который не позволит им низвести беднягу до положения Надоедливого Дитяти, от которого все отмахиваются. Диагноз, как мы скоро увидим, необдуманный и поспешный.
У нас с ним состоялся разговор о людях вообще, в ходе которого выяснилось, что мы во многом схожи. Я сказал, что перспектива любого знакомства действует мне на нервы, Дэви ответил, что ему тоже. При этом он заявил, что совпадению наших мыслей удивляться не приходится, – в конце концов, пояснил он, мы с ним люди одного, по сути дела, возраста.
– Шутить изволите, молодой человек? Что это значит?
– Ну, меня отделяет от колыбели пятнадцать лет, а вас – примерно столько же от могилы.
Не совсем те слова, какие ожидаешь услышать от чистенького, лощеного юноши, но он, разумеется, прав – bis pueri series[111] и все такое.
Первой из гостей появилась твоя подружка, Патриция. Бог ты мой, Джейн, какая, с твоего разрешения, пара грудок.
Она приехала, чтобы оправиться от «опустошившего» ее романа с подчиненным Майкла, неким Мартином Рибаком. Ты с ним, вероятно, знакома. Рибак, Логанов ГИД (это означает Главный исполнительный директор, то есть, насколько я понимаю, помесь директора-распорядителя с чего-то там председателем), целый год был ее мужчиной. Шли разговоры о браке и вечной любви, но после он бессердечным образом сорвался с цепи и покрыл некую девицу-пиарщицу, и таковое горе просто-напросто раздавило Патрицию. Майкл, с присущим ему благородством, сказал своему ГИД'у, что тот мудак и скотина, и вместе с Энни официально, так сказать, принял сторону Патриции. ГИД, по выражению Саймона (Саймон этим же утром вернулся со своих тракторных бегов), все еще «сохраняет место», хоть он слегка и обиделся, получив от Логана выволочку, как от какого-нибудь старомодного босса Мафии. Проистекает ли симпатия Майкла к этой пташке из желания самому полакомиться ею, ведомо одному только Господу да (возможно) тебе. Ходят слухи, что Майкл последовательно и усердно гуляет на стороне, однако слухи ходят про всех и каждого. А то, что слухи почти всегда оказываются верными, к делу в данном случае отношения не имеет.
И все же что за лакомый кусочек! По ней никак не скажешь, будто она оплакивает утраченную любовь, напротив – оживлена, как гроздь угрей, и востра, как кнопка.
– А вас я помню, – сказала она, одарив поцелуем Подмора, ах, проклятье… Подмора… – вы Тед Уоллис! Про вас вчера в «Ивнинг стандард» статья была. Вас ведь недавно откуда-то уволили, верно? А. Н. Уилсон написал что-то в вашу защиту, а Милтон Шульман[112] заявил, что вы опозорили доброе имя критиков.
– Примерно как Мира Хиндли[113] опозорила доброе имя детоубийц.
– И вообще мы с вами уже дважды встречались, – продолжала она. – Один раз на презентации чего-то там, постойте-ка, – не в «Плюще», когда там представляли новый сборник театральных анекдотов Неда Шеррина?[114]
– Вы не поверите, – ответил я, – но я так и не побывал ни на одной презентации сборников театральных анекдотов Неда Шеррина. Это противоречит всем законам вероятности, но так оно и есть. Думаю, все дело в безжалостных тренировках и самодисциплине. Тут, понимаете, какая беда – если вы посетите хотя бы одну презентацию, то после уж не сможете остановиться и пойдете на другую, затем на следующую, ну и так далее. А там и опомниться не успеете, как начнете таскаться на них каждую неделю. Думаю, единственное из прочих возможных решений – добиться, чтобы Нед Шеррин перестал составлять свои сборники, но это было б отчасти жульничеством, вы не находите?
– Вспомнила! В Национальной портретной галерее! Какая-то благотворительная акция, связанная с детскими портретами.
– Да, у меня что-то такое забрезжило в памяти.
– Там выставили кучу портретов, – объяснила Патриция Майклу и Энн. – Знаете, принцесса Диана, Маргарет Тэтчер и так далее, все были написаны пятилетними детьми. А Тед громко объявил: «И это вы называете живописью? Да вам такое любой модернист наваляет». И после вы еще подняли шум из-за того, что там не разрешают курить.
– Да, ну что же, не опасаясь выставить себя в нелепом свете, первым готов признать…
– Однако в первый раз мы встретились в восемьдесят седьмом на одном обеде на Пембридж-сквер[115].
Она начала приобретать сходство с людьми, которые рекламируют свои услуги в правом нижнем углу первой страницы «Телеграф»[116] под заголовком «Вас не смущают провалы в памяти?».
– Пембридж-сквер? Пембридж-сквер? Не уверен, что у меня имеются знакомые среди тех, кто живет на Пембридж-сквер…
– У Госсетт-Пейнов.
– …за вычетом, разумеется, Марка и Кандиды Госсетт-Пейн. Так-так-так. Рад снова видеть вас, Патриция.
Тут я краешком глаза заметил, что ситуация начинает приобретать опасные очертания. Пока мы обменивались последними фразами, в вестибюле появился Дэви, и теперь он все пуще мрачнел и хохлился. Похоже, это одухотворенное и чарующе полногрудое создание внушило ему чувства самые неприязненные. Он, как я предположил, догадался, и догадался правильно, что гулять и кататься на лодке мне будет куда интереснее с нею, нежели с ним. На самом деле причина была не в этом.
– Э-э… вы, конечно, знакомы с Дэвидом, – сказал я, указав на него.
Теперь, задним числом, реакция ее представляется мне несколько странной. Патриция шагнула к Дэвиду и опустилась на колени… что было навряд ли необходимо, поскольку она выше его от силы дюймов на шесть, не более.
– Дэвид! – произнесла она, глядя ему в глаза. – Я Патриция. Мы знакомы, ты помнишь?..
Она снова ударилась в воспоминания, а Дэви между тем не сводил с нее влажного взгляда.
– Боже мой, – ворковала она, – вы только посмотрите, каким он стал. Дэвид… ты… ты не поцелуешь меня?
Ну и ну, я хочу сказать, господи ты мой боже… как будто он дитя малое или пускающий слюни дедуля. Впрочем, следует отдать ему должное, мальчик повел себя мужественно: кокетливый взгляд из-под ресниц и смиренно подставленная щечка. Однако набейте мне задницу фигами, если Патриция не попыталась вывернуть голову так, чтобы дотянуться до его губ…
Она твоя подруга, Джейн, и я отдал бы половину моей коллекции галстуков-бабочек за возможность воткнуть ей куда следует и все же должен сказать, я не вполне уверен, что она в своем уме.
Вся наша компания перебралась, чтобы выпить кофе, в маленькую столовую рядом с кухней, Дэви пытался справиться с расползавшейся по его физиономии самодовольной улыбкой, а мы между тем обсуждали планы на уик-энд. Притопал Саймон. Все, что он получил от Патриции, – это небрежное помахивание ладошкой. Вникнув в суть нашего разговора, Саймон вставил замечание о том, что нынче – последний день Восточно-английской выставки.
– Правда? – протянула Патриция с манерной медлительностью, выказавшей такое презрение, что Саймон покраснел. После этого она повернулась к Дэви и поинтересовалась, что он думает о Дэвиде Мамете[117].
– Восточно-английская выставка, да? – спросил я у Саймона, который стоял, начищая носок левого своего башмака об икру правой ноги. – Это что-то сельскохозяйственное?
– Ну… в общем, вроде того… конечно, людям, которые не очень интересуются такими вещами… это не очень интересно.
– Ты полагаешь?
– Хотя здесь она очень популярна. В наших местах то есть. В Норфолке и так далее.
– Угу, ага. Состязания пастушьих собак и тому подобное, верно?
– Ну-у, не совсем… это все же Восточная Англия. Овец тут не так уж и много.
– Ладно, тогда норидж-терьеров. Забеги кроумерских[118] крабов. Соревнования норфолкских индюков по раздуванию зоба.
– Там проводят демонстрации редких пород, всякие показы – конюшен, – скачки с препятствиями и… но… как я уже сказал, это, наверное, не очень интересно.
– Тебе же там нравится, Саймон, зачем ты притворяешься, – сказала ему мать. Она и Майкл о чем-то негромко совещались в углу. О распределении спален и о том, когда кормить гостей, полагаю. – Знаете, он совершенно помешан на этих выставках. Ни одного выставочного четверга не пропустил, за многие годы. Я удивлена, дорогой, что ты все еще здесь, а не там.
– Нет, ну, я подумал, что надо… знаешь, поздороваться с гостями и посмотреть, может, кому-то еще захочется… хотя, наверное, нет…
– Саймон, старина, – сказал я, – если у тебя найдется место в машине, я бы с удовольствием съездил. То есть если тебе не будет со мной скучно.
Дэвид изумленно уставился на меня. Патриция же смерила взглядом, который писатели неизменно называют «пронизывающим». Взглядом, полным… чего? Презрения? Облегчения, быть может? Бог ее знает. Энн казалась довольной, а Майкл, в это утро какой-то рассеянный, благосклонно кивнул. Саймон, не то из вежливости, не то искренне, изобразил восторг.
– Нет! Вовсе нет! Только рад буду. Мы можем поехать в «остине», если хотите. Конечно, если никто больше…
Что за дурь на меня нашла, я, по чести, сказать не могу. Сельскохозяйственная выставка… в самое июльское пекло… в Восточной Англии. Редкие породы… Скачки с препятствиями… Жирные свиньи… Еще и стрельба по тарелочкам, по всем вероятиям.
Мы сразу же и выехали – Саймон, Сода и я. Помимо ужаса, который внушала мне перспектива оказаться посреди массового скопления фермеров, я томился еще и собственной неспособностью понять, радует меня мгновенно возникшая между Патрицией и Дэви взаимная, по всей видимости, приязнь или, напротив, раздражает. Я, естественно, и раньше знавал девиц, которые привязывались к мужчинам моложе их, – в конце концов, существует же внушенное нам телевидением прилипчивое представление о юном альфонсе, – однако, по строгому спаленному счету, большинство известных мне девушек предпочитают скорее Любовь Тридцатилетних или Любовь Сорокалетних, чем Любовь Пятнадцатилеток. Мужчины, конечно, совсем другой коленкор: они начинают с Любви Всевозрастной, да так и держатся за нее, пока их не выволакивают из зала суда.
Восточно-английская выставка, как я вскоре с сокрушением узнал, имеет место быть в окрестностях Питерборо, а это два часа езды от Суэффорда. Должно быть, моя физиономия выдала дурные предчувствия, обуявшие меня при этом известии.
– Жаль, вы не в прошлом месяце приехали, – сказал Саймон. – Тогда была Королевская норфолкская выставка. Это в Костесси[119], всего полчаса езды от нас.
Название города Костесси, несмотря на его написание, произносится почему-то как «Косси»[120].
Затем Саймон принялся рассказывать историю, которая тебе, Джейн, более чем известна.
– Я возил на Королевскую норфолкскую мою кузину, Джейн, – сообщил он. – Вы знаете Джейн?
– Моя крестная дочь, – проорал я, стараясь перекричать ветер.
– А. Тогда вам, наверное, известно, что у нее нелады со здоровьем.
Я кивнул.
– Я подумал, что, может быть, день на открытом воздухе пойдет ей на пользу. К сожалению, когда начался показ прессовальных машин, она упала в обморок. Ужасно.
– Ужасно, – согласился я.
– Я думал, она уж и не выкарабкается. Никогда не видал такой бледности. Люди из «скорой помощи» хотели забрать ее в «Норфолк и Норидж». Это такая больница.
– Здравая, как мне представляется, мысль. Все лучше, чем везти ее в ресторан или, скажем, на футбол.
– Они отнесли Джейн в свою палатку, там она пришла в себя, и я повез ее назад в Суэффорд. Врача вызывать она не захотела. Просто сразу ушла в свою спальню. Пару дней там пролежала. Дэви каждый вечер читал ей что-нибудь вслух, а папа нанял профессиональную сиделку. Он ей дядей приходится.
– Сейчас она, по-моему, чувствует себя неплохо, – вставил я. – Мы виделись в Лондоне.
– Ага, вроде как выздоровела. Меня-то это не особенно удивило. Такое иногда и со свиньями бывает.
Любовь между двоюродными родичами принимает порою странные формы.
Пока мы ехали в Питерборо, я, размышляя над странным произношением Костесси, сочинил, чтобы позабавить Саймона и Соду, лимерик:
Жила-была девушка в Костесси
С лобком, совсем как парик Дюплесси.
Ляжки и зад
Утешали взгляд,
Но чернела манда, хоть святых выноси.
– Блеск! – От восторга Саймон чуть не слетел с дороги. – Полный блеск!
Когда мы добрались до выставки, он повторял и повторял этот стишок своим приятелям, коих там оказалось немало. Дух поэзии, как ты можешь видеть, способен процвести даже на самой бесплодной, малообещающей почве. Саймон, для которого поэзия – закрытая книга, лежащая в запертом шкафу, который стоит на чердаке уединенного дома в глухой деревушке далекой страны, раз за разом повторял друзьям: «Это мой дядя Тед. Знаменитый поэт. Он, пока мы сюда ехали, взял да и сочинил стихи, прямо у меня в машине!» За чем следовала декламация. То обстоятельство, что это творение «настоящего поэта», похоже, как-то преобразило лимерик, сообщив ему нечто, близкое к статусу Искусства.
Это напоминает мне один фокус, который мы, оказавшись на мели, проделывали во времена «Доминиона». «Доминион» был, да и поныне остается, питейным заведением, расположенным прямо за углом от клуба «Каркун», хотя, возможно, дорогая, для тебя это место не самое подходящее. В конце пятидесятых и начале шестидесятых я прожигал там жизнь в компании Гордона Фелла, впоследствии «сэра» Гордона, живописца и «культурного идола» (так, во всяком случае, он поименован в статье, написанной на прошлой неделе моей дочерью Леонорой). Весь фокус состоял в том, чтобы дождаться, пока Гордон зальется по самые брови своим излюбленным приторным «Старым модником», и после разговорить его. Как только он упоминал кого-нибудь, не приходившегося каждому из присутствующих закадычным другом, – пусть это будет, скажем, Тини Уинтерс, – мы спрашивали:
– Тини Уинтерс… Тини Уинтерс… Напомни мне, Горди, кто это?
Гордон заплетающимся языком кое-как описывал этого малого. Мы напускали на себя озадаченный вид и покачивали головами:
– Не-а. Никаких ассоциаций.
Гордон начинал яриться и был совершенно прав, поскольку на самом-то деле все мы отлично знали Тини Уинтерса, или как его там.
– Да знаешь ты Тини! Тини! Тини все знают! – гневно восклицал он.
Мы делали вид, что продолжаем старательно рыться в памяти.
– Да на кого хоть он похож-то? – наконец спрашивал кто-нибудь из нас.
– Ну, на кого… а, дайте мне, господа ради, листок бумаги.
Тра-ля-ля! Виктория. На свет появлялся угольный карандаш, и через пять минут мы обращались в обладателей подлинного Фелла. Даже в те дни за грубейший его набросок можно было выручить 50 фунтов. Собственно, чем грубее, тем лучше.
– Ах этот Тини! Ну еще бы! И как он, старина Тини?
Один из нас укладывал листок в карман, ловил такси, летел на Корк-стрит[121] и возвращался с нашей долей добычи, а старина Гордон ни о чем не догадывался.
Разумеется, в конце концов этому сраному хорьку, Кромптону Дею, приспичило вылезти неизвестно откуда и раскрыть Гордону глаза. И когда мы в следующий раз вознамерились обжулить его, Гордон приступил к написанию портрета с особым тщанием – кончик языка высунут, глаза словно плывут от усердия. Мы просто задыхались от радости, похоже, на сей раз нам светило самое малое семьдесят пять фунтов. Когда Гордон закончил, мы завели обычную нашу шарманку: «А-а, вот теперь я понял, о ком ты», но вынести портрет из бара нам было не суждено: Гордон, взяв набросок со стола, начал, прямо на наших исполненных ужаса глазах, методично раздирать его на узкие полосы.
– Вот вам, мои дорогие, – сказал он, протянув нам полоски. – По кусочку на каждого.
Скотина. После этого мы ни разу не смогли добиться, чтобы он нарисовал хотя бы карту, показывающую, как добраться до какого-нибудь ресторана.
Так или иначе, лимерик мой, изрядно повышенный в чине тем, как я уже объяснил, обстоятельством, что его сочинил известный поэт, распространился по всей выставке. Конечно, продать его, как набросок Фелла, никакой возможности не было. О нет, поэзия устроена совсем по-другому. Она просто-напросто мгновенно становится всеобщим достоянием. Пожалуй, не стоит мне больше седлать этого загнанного старого конька.
Вряд ли тебе будет так уж интересно узнать, «Как я провел день на Восточно-английской выставке», и потому я опускаю детали захватывающего заезда тракторов, произведенных компанией «Джон Дири»[122], избавляю тебя от полного отчета о соревновании Суффолкских Битюгов и оставляю до другого раза описание титанической борьбы Дирхамских и Местных Свекловодов с Производителями Кормовой Свеклы (в число коих входит и Ассоциация Стержневых Корневиков Северного Кембриджшира).
Саймон, если оставить в стороне вялость его воображения и некоторое скудоумие, малый, во всяком случае, воспитанный, он ни разу не поддался искушению оставить меня на растерзание многочисленным дамам в шляпках, что, подобно августовским стрекозам, плавно выскальзывали из-под одного чайного навеса, чтобы нырнуть под другой. Поскольку пребывание на сельскохозяйственной выставке – опыт для меня новый, а когда человеку за шестьдесят, он находит особое удовольствие во всяком новом опыте, каким бы нелепым тот ни казался, я не могу утверждать, что этот день был самым тоскливым в моей жизни. Саймон не мешал нам с Содой останавливаться для подзаправки в многочисленных пивных и бутербродных, он даже предложил отыскать автобус «Ротманс», который, по его словам, должен был тут где-то стоять. Я запасся дармовыми «Ротиками», заполнил вопросник и полюбовался шарфами размалеванных куколок, из которых состоял персонал автобуса – двухэтажного, весело раскрашенного в синий, белый и золотой цвета «Ротманс». Все это напомнило мне молодость, когда торгующие сигаретами девицы были таким же привычным зрелищем в театрах, ночных клубах и на кинопремьерах, каким являются ныне попрошайки от благотворительности. Штука в том, что в ту пору у тебя всегда имелась возможность всего-навсего за пятерку перепихнуться с такой сигаретницей где-нибудь в сортире, а я сильно подозреваю, что в нынешней озабоченной Британии девицы, торгующие лежалым товаром от фонда «Спасем детей» или пытающиеся вытрясти из тебя монету для «Общества кистозного фиброза», завопят, призывая полицию, и вчинят тебе иск за визуальное изнасилование, если ты хоть на миг позволишь взгляду сползти ниже их шеи. Вот уже многие годы в нашей стране отмечается неуклонное, крайне огорчительное повышение моральных норм. Меня это очень тревожит.
Мы покинули гулянку в шесть и покатили, волоча за собой по воздуху множество сверкающих надувных шариков, украшенных пленительными товарными знаками и экзотическими красками поставщиков корма для скота и производителей долгодействующих фунгицидов, – похоже, Майкл любит глотнуть после обеда гелия и немного попищать.
На обратном пути Саймон приставал ко мне с просьбами насочинять еще лимериков. «Что-нибудь про Суэффорд», – настаивал он.
Одна старушка из Суэффорда
По лохматости била рекорды.
На вопрос: «В чем тут дело?» –
Был ответ: «Надоело
Мне смотреть на обритые морды».
– Неплохо. Только он слишком приличный, верно?
– Соде понравилось, – ответил я, уязвленный.
– А теперь про меня.
– Гм…
Некий отрок по имени Саймон
Почитал всю поэзию срамом.
А все оттого,
Что имя его
Рифмовалось единственно с «Сам он».
– Тут вы абсолютно правы. «Сам он» – это моя школьная кличка. Вы знали?
– Назовем это вдохновенной догадкой, – сказал я.
– Ладно, а про вас?
Престарелый Тед-ловелас
Был в постели – ну полный атас.
Затащив в нее телку,
Тыкал в щелку без толку,
Орошая ни в чем не повинный матрас.123]
Саймона нарисованная мною картина очаровала:
– Это что, правда случается?
– Ты насчет промазать мимо щелки? Разумеется. Каждый раз.
Незнание столь элементарных вещей означает, как мне представляется, что этот юноша либо еще не расстался с невинностью, либо был совращен женщиной достаточно сведущей, чтобы помочь ему попасть куда надо почти без задержки. Повезло паршивцу.
Поездка из Питерборо домой оказалась, как это часто бывает, гораздо менее длительной, чем езда в направлении противоположном.
Дэви, воспроизводя обстановку моего воскресного появления, уныло восседал на ступенях парадной лестницы.
– Здорово, юное животное. А где же твоя подружка?
Он отвернулся в сторону, отвергая таковое обозначение.
– Мы явились с дарами, – продолжал я. – Вот этот для тебя – жирная свинка, изготовленная из редчайшей домотканой материи и набитая наитончайшей ватой.
Подарок Дэви принял.
– Забавная, – сказал он. – Спасибо.
– Женщина, которая мне ее продала, поинтересовалась, не я ли позировал создавшему этот шедевр художнику. Что было несколько смешно, потому что сама она больше всего смахивала на обыкновеннейшую обжору или баклана, барахтающегося посреди нефтяного пятна. Тем не менее ты, полагаю, согласишься с тем, что между этой великолепной свиньей и моим премудрым и порочным «я» имеется сходство далеко не случайное. Если бы ты воткнул в нее булавку, я завопил и подпрыгнул бы.
– Знаете, я жалею, что не поехал с вами.
Ха! Куда он девается, всеведущий советчик с дипломом Данстеблского[124] университета и правительственным грантом, когда мы нуждаемся в нем сильнее всего? Я подождал, пока Саймон и Сода удалятся на достаточное расстояние, утешил душу Дэви рассказом о том, как бестолково и неинтересно провел я этот день, и поволокся в дом, чтобы переодеться к обеду. Ибо сегодня вечером Логанам предстояло принимать у себя местную знать – вход только в вечерних костюмах.
Никто мне по дороге не повстречался, и потому я так и не узнал, пока все мы не сошлись на вечернюю сходку, что нам составит компанию Матушка Миллс.
Оливер Миллс. Не знаю, знакома ли ты с ним. В те дни, когда мы отбывали воинскую повинность, он был падре нашего полка. С той поры он изведал немало печалей и в итоге снял с себя сан. Во всяком случае, так он говорит; по моему же основанному на вздорных сплетнях мнению, его просто-напросто обуяла такая похоть, что ни армия, ни церковь справиться с ним уже не смогли. Влечение Оливера к мужиковатым младшим офицерам и шустреньким молодым рядовым не ведало границ. В 59-м мне рассказывали об одном эпизоде, который, возможно, и был той соломинкой, что сломала спину верблюда. Генерал, инспектировавший взвод румяных кадетов накануне их выпуска из училища, остановился перед одним особенно миловидным эфебом.
– Вы, сэр! Имя?
– Киприан Мужелюб, сэр. (Или как-то еще.)
– Надеюсь, вы джентльмен твердых моральных устоев?
Молчание.
– Так как же, сэр?
Тут горемычный юноша залился слезами и убежал с плаца. А после повесился на собственном «Сэме Брауне»[125], оставив записку, в которой просил прощения у мамы. Доказать ничего, естественно, не удалось, однако известно было, что юноша прислуживал в часовне у алтаря, и спустя недолгое время Оливеру пришлось сложить с себя епитрахиль и с головой окунуться в мирскую жизнь. Мальчик был не так чтобы очень уж во вкусе Матушки Миллс, однако в те дни содомитам особенно привередничать не приходилось.
Первое свое место Оливер получил в Би-би-си, истинном рае для заблудших и неверных, если таковые вообще существуют, – он там поставил большую часть скучнейших «кухонных драм», которые ныне все, кому не лень, кривя душой, называют золотой продукцией золотого века телевидения, хотя я, если честно, соглашусь скорее смотреть всухую выступление Джона Мейджора[126], чем еще раз пригубливать эти фарисейские опивки. Большая часть сочинивших их драматургов уже, слава богу, померла от алкогольного отравления и разочарования в социализме, а Оливер, как ты знаешь, специализируется теперь на роскошных, любовно исполненных костюмных адоптациях классики, и в гробу он видал рабочий класс, – хотя, если бы ты ему это сказала, он бы тебя не поблагодарил. Трудно сыскать человека, настолько охочего до сочинения резонерских коллективных писем в газеты: «Сэр, мы, нижеподписавшиеся, шокированы попытками правительства урезать финансирование Совета по искусствам/обложить вельветовые брюки налогом на добавленную стоимость/приватизировать Дикки Аттенборо[127]» – ты знакома со сладкоречивой слякотью, о которой я говорю. Оливер сбивает в табун всех неблагонадежных, какие подвернутся ему в клубе „Каркун", и выжимает из них согласие поставить свои подписи рядом с его. Однажды он попытался заставить и меня приложить руку к иеремиаде по поводу „Соглашения о ценах на книжном рынке", не знаю уж, что это за херня такая. Оливер – более чем любезный и занимательный собеседник (если тебе по сердцу остроты, похожие на банты с рюшечками), однако стоит хотя бы крошке социалистической жвачки завязнуть между его дорогими зубными коронками, как он обращается в самую безъюморную квашню, какая когда-либо участвовала в факельных бдениях у Южно-Африканского посольства или норовила втюхать ошарашенным театралам значки „Помни о СПИДе".
– Quid pro quo[128], – сказал я ему. – Сначала ты подпишешь составленное мной письмо, в котором я призываю правительство восстановить телесные наказания для тех, кто мусорит на городских площадях и пишет всякую дурь на стенах…
Я как раз тогда держался на этот счет довольно желчного мнения, поскольку кто-то разукрасил стену против моей квартиры на Батлерс-Ярд надписью, буквы которой походили на перевернутые арабские.
Матушка Миллс, натурально, в недоумении удалился. При всем том мы с ним состоим в добрых отношениях, и потому он сердечно приветствовал меня в тот четверговый вечер в Суэффорде, когда я, свежевымытый и отдраенный, ввалился в гостиную, дабы утешиться предобеденным стаканчиком какой-нибудь мерзопакости.
– Ба, да это же Гуляка Гиппо! (Господи, до чего я не люблю это мое давнее прозвище.) Явился хлебнуть из корыта человека более кредитоспособного, нежели ты?
– Привет, Оливер, – пропыхтел я, – а тебе-то здесь что понадобилось, зачем вылез из Кенсингтона?
– То же, что и тебе, ангелочек. ОиП. В последние несколько месяцев Матушка трудилась как последняя пчелка. Вот и прилетела – поправить здоровье.
– Впрочем, водочку, как мы замечаем, она все еще употребляет.
– С тех самых пор, как Барбара Картленд назвала Ферги[129] вульгарной, ни разу не слышали мы, чтобы уродливому урыльнику достало нигилистической наглости очернить душу столь чистую.
Я оставил его выпад без внимания и нацедил себе «Макаллана» – на несколько толстых пальцев, – а Оливер между тем принялся чирикать о своей новой любви.
– Деннис. Имя столь же романтично, как жидкое средство от мух, но он до того мил, до того доверчив, и член у него такой огромный. Я, пожалуй, хлебну еще водочки, покамест ты здесь.
– А что он делает, твой Деннис?
– Все, о чем я попрошу.
– Да нет, чем он на жизнь зарабатывает?
– Работает клерком в управлении социального обеспечения, если тебе так уж необходимо знать. Я познакомился с ним на гей-параде.
Иногда человеку случается позавидовать гомикам, иногда не случается. По крайней мере, нам, простым добрым гетерикам, не приходится терпеть в доме клерков, сварщиков и продавцов. Назови меня снобом, назови злым человеком, но каким образом Оливеру удается сносить саму мысль о том, что невежественные, тупоумные олухи из Клапама и Кемберуэлла[130] будут пердеть в его постели и почесывать яйца перед его псише[131], я и вообразить не могу.
– А что же ты, Тед? Мы так понимаем, что ты теперь сопровождаешь юный сон любви[132] по лугам и лужайкам?
– Да я с ней и двумя словами не обмолвился.
– Нет-нет. Я не об этой гетере. Я о карамельно-бедром Гиласе[133] здешних топей. Руперте Грейвсе[134] из племени исени[135], и ты это прекрасно знаешь.
Знать-то я знал, но предпочел прикинуться непонимающим.
– Это ты, случаем, не о моем крестнике?
– Прошу тебя, Тед. Когда ты в себе, ты такой душка, но при такой вот занудности и сварливости с тобой никакой каши не сваришь. Подкинь Матушке хоть какие-нибудь сведения, иначе ее ожидают прежалкие времена.
Ну-с, когда тебя аттестуют подобным образом, ты, как человек милосердный, затрудняешься сохранять напускную холодность.
– Не стану отрицать, он чрезвычайно мил, сам увидишь, – опускаясь в кресло, признал я. – И очень чувствителен, имей в виду.
– А то я не знаю. Пока ты и Симпатяга Саймон веселились с неотесанной деревенщиной по пивным, Дэвид катал меня в ялике, к великой кручине Простушки Патриции, оказавшейся слишком трусливой, или слишком высоко-каблучной, или слишком тесно-чулочной, или слишком манерно-мэйферистой, чтобы погрузиться с нами на борт, но тем не менее желавшей заполучить греховного Дэви в полное свое распоряжение. И мы знаем почему, не так ли?
– Мы знаем?
– Да ну уж, разумеется знаем! – Оливер изумленно уставился на меня и, поняв, что мое неведение искренне, сам впал в недоумение. – А разве нет? Я хочу сказать, дорогуша… Я полагал, что ты здесь по той же…
В этот миг дверь отворилась и в гостиную важно вступили Макс и Мери Клиффорд.
– А, Тед… так ты уже покончил с сегодняшними приключениями. – Макс протянул мне вялую ладонь.
Родился он в Ливерпуле, но манеры его и выговор и герцогу Девонширскому придали бы сходство с Беном Элтоном[136]. Человек, создавший себя сам и преклоняющийся перед своим создателем, как кто-то сказал о ком-то еще или кто-то еще о ком-то. Жена его, Мери, дама валлийского роду-племени, из Рексема[137], если память не подкладывает мне собачью какашку, – с гласными звуками она в таком же ладу, как череда сосулек из «Лаликю».
Мери подставила мне напудренную щечку и погрозила проказливым пальчиком:
– Ну-с, Тед, надеюсь, ты нынче будешь крайне благонравен и крайне трезв. К обеду ожидается епископ с супругой и Дрейкотты тоже, так что прошу тебя – самые что ни на есть приличные манеры.
Не-гип-гип и не-ура.
– Вас это тоже касается, Оливер. Мы вас умоляем, никаких атеистических разговоров. – Сказано было так, будто это она устраивает прием в собственном доме.
– Он откуда же, с гор или из низин? – поинтересовался Оливер.
Вопрос озадачил Мери.
– Рональд из Рипона[138], Оливер. Рональд и Фабия, – по-моему, так их зовут.
– Насколько я понял, Оливер желает узнать, какой он церкви епископ – Высокой или Низкой, – пояснил я.
– Спасибо, любимый, – сказал Оливер.
– Да нет, ничего такого, – авторитетно провозгласил Макс, сноровисто ухватывая одной рукой сразу два хересных бокала. – Солидный сборник церковных гимнов для закрытой школы. Никаких глупостей.
– Смахивает на Манерную Мери, – сообщил я Оливеру.
– Угум… – Оливер с мечтательным выражением разглядывал свои ногти. – Жаль. Мне лучше всего удаются издевки над низкими помыслами. Травля епископов, – пояснил он Мери, – это одна из специальностей Матушки.
– Послушайте, Оливер, – взвизгнула Мери, – я абсолютно запрещаю…
– Что это ты тут запрещаешь? – В комнате появился Майкл: волосы гладко зачесаны назад, на манишке поблескивают сапфиры.
– Оливер грозится дразнить нынче вечером епископа.
– Правда? – Майкл взглянул на Оливера, который в знак ленивого приветствия поболтал кубики льда в своем бокале. – По-моему, это он вас дразнит, Мери.
– О.
– Впрочем, попробуй. Оливер, желаю удачи. По моим сведениям, Рональд увлекался в армии боксом. Не правда ли, Макс?
– Так мне рассказывали, Майкл. Так мне рассказывали.
Макс усвоил для обращения к Майклу особый тон. Тон этот оповещает весь божий свет об отношениях своеобразных и близких, о тайных узах, о свойственном только им двоим насмешливом отношении к миру. Как ты понимаешь, я от него просто на стену лезу. Я знал Майкла задолго до Макса и ему подобных. Тут срабатывают сразу и зависть (я сознаю, что Макс, собрат-бизнесмен, способен толково беседовать с Майклом о делах, а мне это не дано), и инстинкт самозащиты. Я чувствую себя совсем как Свинка из «Повелителя мух»[139], когда Ральф бросает его и отправляется с другими исследовать остров. «Но я же был с ним еще до всех вас! Я был с ним, когда он нашел раковину!» – хочется крикнуть мне.
В конечном счете затравить епископа не удалось. За обеденный стол нас уселось двадцать человек. Думаю, самое лучшее – это снабдить тебя списком присутствовавших, а ты в ответном письме сообщишь, нужны ли тебе дальнейшие детали.
Майкл и Энн Тед
Патриция
Макс и Мери Клиффорд
Роза (дряхлая австрийская тетушка Майкла, так и не произнесшая ни единого слова)
Оливер Саймон Дэвид
Рональд и Фабиа Норвик (епископ и епископесса)
Джон и Марго Дрейкотт
Клара (дочь Клиффордов – костлявая, с проволочной скобкой на зубах)
Том и Маргарет Пардом (местные землевладельцы)
Малькольм и Антония Уайтинг (местные интеллектуалы, это чтобы меня порадовать. Ха!)
ТВОЯ МАТЬ
Да, я решил, что ее стоит оставить напоследок. В первые минуты меня можно было свалить с ног соломинкой для коктейля. Твоя мать. Ребекка Баррелл, урожденная Логан. Собственной персоной.
За пять минут до того, как мы прошествовали в столовую – полным, как я полагал, личным составом, – раздался дребезг дверного звонка и на пороге возникла она. С багажом, с подарками для мальчиков, с полезными и продуманными дарами от «Фортнума»[140], коими горожане жалуют обездоленных деревенских кузин и кузенов – домодельными пирогами, булками из муки жернового помола, норфолкским медом, горчичным семенем и высушенной на сквознячке лавандой, – короче говоря, со всеми параферналиями, предвещающими долгое и приятное гощение.
– Бекc! – воскликнул, бросаясь ей на шею, Майкл. Затем он расплылся в предназначенной мне улыбке. – Ну-ка, поцелуй мою сестричку, Тед.
На круглом личике ее застыло выражение типа «я-знаю-что-на-тебе-грязные-трусы» – не без признаков, впрочем, припасенной на всякий случай улыбки. В последний раз мы виделись четыре года назад, на Рождество. Майкл, как я подозреваю, надеялся, что мы разыграем примирение, однако ничего из этого не вышло. Я был чрезмерно вскидчив, Ребекка – сварлива донельзя, и в итоге Гордыне Гарди, как выразился бы Оливер, слишком легко оказалось сплести ее пагубную паутину.
Итак, Джейн, ответь мне прямо: ведала ль ты, что Она из садов Филлимора[141] также прибудет сюда? Если да, то ненавижу тебя, ненавижу и еще раз ненавижу за то, что ты меня не предупредила.
За обедом мы сидели порознь – какое ни на есть, а утешение. Мне посчастливилось вести к столу Патрицию, и я уселся между нею и супругой сквайра, Маргарет. Саймон сидел на материнском конце стола, рядом с Кларой Клиффорд, и развлекал ее беседой, причем его ни разу не вырвало от вида кусочков пищи, то и дело застревавших в ее зубной скобе, – мне бы такое оказалось не по силам. Дэвид, старавшийся не прикасаться ни к чему мясному, но так, чтобы это не бросалось в глаза, сидел неподалеку от Майкла. Бедняге приходилось парировать смехотворные реплики Антонии Уайтинг, часть которых долетала и до меня.
– Мы с Малькольмом собираемся учредить Фестиваль поэзии и прозы Южного Норфолка. Надеемся, что спонсором станет «Джейз»[142] из Тетфорда. Малькольм опасается только, что его прозовут «Фестивалем прокладок». А вы об этом какого мнения?
Оливер – главным образом благодаря полученным от Мэри Клиффорд безмозглым наставлениям – повел себя хуже некуда. Разговор о фестивале напомнил ему эпизод из его жизни, и он приступил к пространному рассказу об эротических приключениях, сопровождавших его прошлогоднее пребывание на Венецианском кинофестивале.
– Вы просто не поверите, кто там прогуливается, ловя клиентов, взад-вперед по Дорсодуро, – сказал он. – Всего за неделю моя тыльная вульва стала что твой ветровой конус.
– А что такое тыльная вульва? – заинтересовался Дэви.
– Нас Венеция скорее разочаровала, правда, Том? – поспешила встрять Маргарет Пардом.
– Цены в баре «Гаррис»[143] оказались совершенно смехотворными. Просто скандал. За два «Беллини» приходилось платить…
– Был там один мальчик, – говорил Оливер, – работавший билетером в Академии. Я уломал его вернуться вместе со мной в «Гритти»[144], и что, вы думаете, от него получил? Прелестнейшее предупреждение. Видите ли, у него была такая толстенная… – Дверь отворилась, вошел, дабы убрать суповые тарелки, Подмор. Оливер оказался на высоте положения. Уж он-то не стал бы вести devant les domestiques[145] слишком вольные разговоры. Сделав кратчайшую паузу, дабы набрать воздуху в грудь, он сбоку прикрыл ладонью рот – словно желая оградить непорочность Подмора, и продолжал: – Такая толстенная Е-Л-Д-А. – Последнее слово было произнесено громким, отчаянным шепотом. Подбородок Подмора несколько дрогнул, Маргарет Пардом тихо взвизгнула, но Оливер был явно доволен своей светской находчивостью. – Это было так трогательно, – снова завелся он, едва удалился Подмор. – Джанни, ибо таково было его имя, взволнованно объяснил своим божественно хрипловатым итальянским голосом, что боится меня поранить. «Carissimo[146], – ответил я, – не сомневаюсь, что ты истинный монстр, но после того, что мне довелось изведать за эту неделю, тебе повезет, если ты хотя бы одной стенки коснешься. Это все равно что бумажный кораблик пускать по Большому каналу». Но что же я все о себе да о себе. Вы много путешествуете, епископ?
Патриция толкнула меня локтем.
– Ведь Оливер все это выдумал, правда? – прошептала она.
– Натурально, – ответил я. – Никто больше не занимается сексом, ни естественным, ни извращенным.
– Что вы такое говорите?
– Это великий парадокс нашего века. До наступления эры вседозволенности все и вся проказничали, как похотливые козлы. Но едва молодежь настояла на том, чтобы только о нем и разговаривать, выяснилось, что, будь ты хоть столиком в «Савойе»[147], ни одна давалка в твою сторону даже не взглянет. Как только что-то становится Правильным, никто им ни черта заниматься не хочет. Стесняются, понимаешь.
– В моем третьем романе «Две недели Джеральда»… – задудел Малькольм Уайтинг.
– Я просто считаю все это ненужным, – сообщила справа от меня мадам Пардом.
– Ненужным? – навострил на другом конце стола уши Оливер.
– Слушайте, слушайте, – сказал Макс.
– Главный герой «Двух недель Джеральда»…
– День, когда секс станет ненужным, – сказал Майкл, – будет днем поистине черным.
То, что Майкл решил присоединиться к нам, меня порадовало. Ничего нет хуже еврея, который просто сидит и слушает разговор. Сидит и кивает, с поддельным выражением вековой мудрости на образине, – а тебя так и подмывает отдубасить его крепкой палкой.
– Вы хотите сказать, что секс больше не нужен, потому что существует искусственное осеменение? – спросил Саймон в трогательных потугах произвести впечатление человека искушенного.
– Я же не говорю, что кекс не нужен сам по себе… – Маргарет Пардом принадлежит к когорте тех кошмарных дам вышесреднего класса, которые решительно не способны принудить себя произнести первое «с» в слове «секс». – Я просто имела в виду бесконечные разговоры о нем, показ соответствующих сцен по телевидению, вообще то, что нам все время тычут его в нос.
– Вас это шокирует, миссис Пардом? – спросил Оливер.
– Конечно, нет… просто все это выглядит как-то навязчиво. Вот и вчера показывали…
– А как насчет чаепития?
– Прошу прощения?
– Чаепития. Против его показа по телевидению вы не возражаете?
– Ну разумеется. Нет. Я не понимаю…
– Никто же ведь не требует, чтобы ему показывали чаепитие, верно? Я к тому, что телекамера вполне могла бы продемонстрировать нам кастрюлечку, закипающую на полке в камине, а затем благовоспитанно удалиться. Так нет же, нам тычут в нос все, от начала и до конца. Как подогревают заварочный чайник, как разливают чай, как в него кидают кусочек сахара и как потом медленно прихлебывают из чашки. Разве это кому-нибудь «нужно»? Разве не навязчиво?
– Это все-таки не одно и то же, Оливер, – сказал Макс.
– Нет, разумеется, нет! Потому что чаепитие никого не шокирует, не так ли? Секс, вот он шокирует, да только никто не осмеливается в этом признаться. Я мог бы с уважением относиться к Мери Уайтхауз [148] и нравственному меньшинству, которое она представляет, если бы все Майки Мошонки признали, что вид голой парочки, совокупляющейся на общедоступном экране, просто-напросто шокирует их до глубины души. До самых фланелетовых яичек. Но нет, они считают, что произведут большее впечатление, соорудив физиономию усталого космополита. «Я не шокирован, – говорят они, – благой Боже, конечно, нет. Я просто нахожу все это довольно скучным». Как будто Сесилия Скука – самая что ни на есть Памела Преступница.
Пока Ма Пардом пыталась найтись с ответом (на доводы, которые Оливер, подозреваю, уже излагал множество раз… возможно, в одном из тех шоу «Народ пытает продюсеров», которые Би-би-си ныне бесконечно навязывает нам в пустой надежде, что люди начнут наконец сползаться к телеэкранам), отважный супруг Том встал на ее защиту.
– Все это, конечно, умно-умно, – объявил он, – но вы же не станете отрицать, что мир в нравственном отношении нездоров.
– А не надо об этом думать, дорогуша. Люди лгут, жульничают, насилуют, обманывают, убивают, калечат, пытают и разрушают. Это нехорошо. Люди также прыгают вдвоем в постель, и им там уютно. И это хорошо. Если мы усматриваем в простом перепихе свидетельство упадка нравственности, то мы, наверное, немножко глупы-глупы, не так ли?
– Я все же не понимаю, почему мы должны постоянно говорить об этом, – сказала Маргарет.
– Критики обвиняли «Две недели Джеральда» в…
– Если вы и в самом деле хотите покончить с промискуитетом в молодежной среде, – сказал епископ, – то вам определенно следует бороться за то, чтобы сексуальные сцены, которые нам демонстрируют по телевизору, были более реалистичными. Покажите мне все до конца – и с актерами, которые похожи на реальных людей, а не на фотомодели. Если дети узнают, сколько во всем этом чавканья, смрада и слякотной грязи, они, может быть, перестанут спешить попробовать это и подождут, пока уж и впрямь не придется.
Боюсь, не вполне учтиво по отношению к леди епископессе, но изложено дельно. Патриция, распаленная столь пикантным разговором, начала, сознательно или бессознательно, тереться своей ногой о мою. Приятно, когда к твоему бедру прижимается женское, и я, жертва исконного проклятия, павшего на мужчину и заставляющего его выпендриваться перед женщинами, влез в разговор, принудив всю компанию какое-то время зачарованно слушать, как я излагаю мои блестящие теории относительно искусства и жизни.
Оливер, сука такая, то и дело пытался подкопаться под меня, вставляя злобные замечания. Я своих позиций, разумеется, не сдал, но и не позволил беседе выродиться, опустившись до уровня бессмысленных клевет.
– Возвращаясь к теме секса, – сказал Майкл, воспользовавшись паузой, повисшей после того, как Саймон встрял с соображением, банальным более обыкновенного. – Когда я купил «Ньюслайн пэйпер Лтд.», то собрал совещание всех заинтересованных сторон, чтобы поговорить о том, не можем ли мы перестать печатать фотографии голых женщин на страницах наших таблоидов.
– Заинтересованными сторонами были, несомненно, бульдозеристы и прыщавые юнцы? – осведомился Оливер.
– Ими были психологи, социологи, феминисты, моралисты и представители различных религий, – ответил Майкл. – С рабочими и подростками я бы как-нибудь поладил. Я сказал этим экспертам: «Представьте, что это ваша газета. Если вы не сможете за полгода добиться, чтобы она приносила прибыль, то окажетесь на улице. Что вы станете делать?» Так вот, большей чуши никто из вас в жизни своей не слышал. «Давайте почаще печатать хорошие новости». «Сделайте ее семейной газетой». «Показываете женщин в положительном свете», «подтверждение», «семейные ценности»… Я хлопнул об стол, за которым все мы сидели, номером конкурирующей с нами газеты. «Вот конкурент, – сказал я. – Он продает миллион экземпляров в день. Из того, о чем вы говорили, в этой газете нет ничего, но она продается. Почему? Пожалуйста, объясните мне – почему? Потому что люди глупы? Потому что они невежественны? Почему?» И мне ответили: «Да просто потому, что она существует. Продается, потому что существует». «И „Индепендент"[149] тоже существует, – сказал я, – и «Кристиан сайнс монитор»[150], и «Спэйр риб»[151], и «Морнинг стар»[152]. Все они существуют, однако не продаются. Мне нужен ответ получше». Но я его так и не получил.
– Разумеется, не получил, – вставил Макс. – Потому как они только одно и имели в виду: газеты должны находиться под их контролем. Они разбираются во всем лучше нас.
– Ну а кто говорит, Макс, что они не разбираются лучше нас, – сказал Майкл. – Наверное, и лучше, причем во множестве вещей. Вот в торговле газетами они не разбираются, это я могу сказать точно. Я попытался несколько дней обходиться без голых женщин, тираж пошел вниз. Тогда мы вернули голых женщин обратно, и тираж пошел вверх. Что мне еще оставалось делать?
– Ты мог заняться каким-то другим долбаным бизнесом! – внезапно выпалил с несвойственным ему неистовством Дэвид.
Все замерли в ошарашенном, мертвом молчании. Было что-то пугающее в том, что подобная ярость выплеснулась из источника настолько невинного. Мало что на свете способно заставить наши сфинктеры поджиматься с таким испугом, как семейная ссора, да еще и разразившаяся в столь приятное время. Патриция затаила дыхание.
– Что ж, Дэви, – сказал Майкл. – Если помнишь, я и занялся совсем другим бизнесом. Газеты я продал.
– А кто-то другой купил их и по сей день с немалой выгодой для себя печатает голых женщин, – сказал Макс.
– Ну и слава богу, что это не мой отец! – Дэвид дрожал от собственной смелости, но в общем и целом держался непоколебимо.
– Дэви очень волнует чистота моей души, – сокрушенно сообщил Майкл – примерно таким же тоном, каким муж подшучивает над женой, озабоченной его животиком.
После этого общий разговор распался на несколько частных, и до самого конца обеда ни одна тема уже не овладевала всеми умами сразу.
Дэви покинул стол с дамами, а Саймон остался – потягивал вместе с нами портвейн, с трогательной безуспешностью пытаясь состроить физиономию, которая выражала бы одновременно взрослость, почтительность, пресыщенность, благородство и бесстрастие.
Макс, перебравшись на мой конец стола, приобнял меня за плечи.
– Дурацкая сцена, по-моему, ты не находишь? – негромко сказал он. – Хотя, разумеется, малыш Дэви неизменно прав, не так ли? Даже его задница сияет, как солнце, верно? Если бы Саймон сказал что-нибудь столь же елейное и наглое, на что он, разумеется, не способен, ему пришлось бы чертовски дорого заплатить за это.
Я вдруг вспомнил, что Макс – крестный отец Саймона, и такая его лояльность изрядно меня позабавила. Но я счел своим долгом ответить любезностью на любезность, так что вскоре мы с ним уже походили на двух старых генералов, переигрывающих битву при Ватерлоо.
– Ладно, может, он и был отчасти елеен, но храбрости, пыла и подлинного чувства у него не отнимешь.
– Он просто дерзкий щенок, и тебе это известно, Тед.
– По-твоему, лучше лишиться воображения и идеалов при самом рождении, чтобы не рисковать потерять их потом, так, что ли?
– Саймон вовсе не лишен воображения или идеалов. Просто он достаточно воспитан и порядочен, чтобы уважать других.
– Это та самая воспитанность и порядочность, которая ничто не подвергает сомнению, ничему не бросает вызов и ничего в итоге не добивается.
– Да иди ты, Тед. Как будто ты веришь хоть одному своему слову. Ты самый циничный человек в Британии и сам это прекрасно знаешь.
– Никогда, Макс, – сказал я, – никогда не говори человеку, что он циник. Циниками мы называем тех, от кого боимся услышать насмешку над собой.
– Только не потчуй меня афоризмами, старый мошенник.
Каким бы отталкивающим человеком Макс ни был, горе в том, что он далеко не такой дурак, как хотелось бы. Ум его блестящим не назовешь, и все-таки он вечно оказывается немного умнее, чем хотелось бы его собеседнику.
– Дурацкий получается разговор, Макс.
– Тоже верно. По правде сказать, я и подошел-то к тебе только затем, чтобы стрельнуть сигаретку. Никак не научусь справляться с огромными сигарами Майкла.
Я дал ему сигарету, и он присосался к ней совсем как школьник.
– Слышал о твоем постыдном изгнании из газетенки. Соболезную. Насчет Лейка я с тобой совершенно согласен. Пьесы его становятся все хуже и хуже. Ты как, доволен, что появилась Ребекка? Ты с ней… вроде бы… ну, давным-давно?
– Полагаю, не я один, – сказал я и тут же об этом пожалел.
Макс мазнул по мне взглядом и уставился на ножку своего бокала.
– Так, так. Хотелось бы знать, кто тебя об этом осведомил?
– Все рано или поздно выходит наружу.
– Да нет, не все. Далеко не все. Оно и случилось-то всего один раз. На Рождество, несколько лет назад. В этом самом доме. А я-то полагал, что мы были более чем осмотрительны. Вот уж загадка так загадка. Тут, случаем, никакая дамочка не замешана? Мне просто интересно.
Пришлось некоторое время покорячиться у него на крючке. Дэвида мне окунать в дерьмо никак уж не хотелось: пересказывая историю Великого Вредительства (ты ее вот-вот прочитаешь, Джейн), он лишь мимоходом упомянул о ночных забавах Макса и Ребекки. В то время он даже и не понял ничего.
Прикидывая, как бы половчей сменить тему разговора, я вспомнил один давний рассказ Дональда Палсайфера, фотографа, снимающего диких зверей. Единственный способ озадачить и утихомирить обозленную гориллу, говорил он, состоит в том, чтобы начать мордовать себя самого. Если ты накидываешься на себя, лупишь себя по щекам, бьешь кулаком в живот, дергаешь за волосы и расцарапываешь лицо, зверюга, которая на тебя поперла, останавливается, склоняет голову набок – впрочем, не всегда, – а потом подходит к тебе, прижимает к груди, сочувственно гладит по головке, зализывает твои раны и, взяв на ручки, укачивает, точно младенца.
– Не стану отрицать, увидев сегодня в дверях Ребекку, я испытал потрясение, – сказал я, решив проверить теорию Палсайфера. – Мы с ней дико поссорились на крестинах Джейн. Так я, во всяком случае, всем говорил. Правда же состоит в том, что я был пьян и паскуден. Понимаешь, за пару лет до того Ребекка питала ко мне подобие tendre[153]. Я был для нее чем-то большим, нежели постельный партнер. Первая моя жена, Фи, сбежала с американским поэтом, я запил, вообще пустился во все тяжкие. А тут как раз Патрик начал описывать вокруг Ребекки круги, принюхиваясь к ее филейным частям, ну она и предъявила мне ультиматум. Если ты на мне не женишься, говорит, я выйду за Патрика. «Да хоть за дерьмо собачье, – ответил я. – Мне-то какая, на хер, разница?» Свинство, вообще говоря. И еще какое. Она свое слово сдержала, вышла за эту льстивую крысу, а там, хлоп, появилась на свет Джейн, и меня избрали в крестные отцы – думаю, столько же из желания доказать мне, что она «Счастлива! Ха-ха! Безумно, безумно счастлива!», сколько и по другим каким-то причинам, – и я согласился, дабы со своей стороны показать, что не держу на нее зла. А после, во время… как это называется, поминки, что ли? Нет, для крестин не подходит… должно быть какое-то другое слово… в общем, я сделал несусветную глупость.
– Да? – Рассказ уже увлек Макса настолько, что он утратил интерес к источнику моих знаний о его маленькой тайне.
– Я отыскал Ребекку в зимнем саду, одну. Сказал, что скучаю по ней. Что, по-моему, лучше бы ей было за Патрика не выходить.
– Ну ты и идиот.
– Я говорил правду. Черт, чистую правду.
– Да ей-то что с того?
– Ну, теперь-то я это понял. А тогда на меня помутнение нашло, от шампанского. Я думал, она будет тронута. Ребекка же вышибла от ярости пятнадцать стекол в окнах и крыше зимнего сада. Пришлось мне распустить слух, будто она таким способом выказала отвращение к моим непрошеным приставаниям.
– Да, это определенно многое объясняет, – сказал Макс. – Знаешь, меня всегда удивляло, что Ребекка коченеет при одном упоминании о тебе.
– Ну вот, теперь ты в курсе.
– Господи, Тед, я думал, ты разбираешься в женщинах достаточно, чтобы не совершать таких промахов.
Подобную вопиющую покровительственность умудренного жизнью человека вряд ли можно счесть зализыванием ран и поглаживанием по головке, но она все же лучше, чем ледяной взгляд, каким Макс мерил меня минуту назад.
– Эй, вы, двое, хватит болтать, – окликнул нас Майкл. – Пошли позабавим дам шариками.
Мы наполнили легкие гелием, прокрались в гостиную и напугали дам до поросячьего визга.
Затем последовали салонные игры, подробности коих тебе вряд ли любопытны. Мне удалось блеснуть в шарадах, одурачив всех блестящим изображением армии кроликов в пору перемирия.
– Это наверняка «Уотершип Даун»![154] – в один голос воскликнули все.
– Ха-ха! Это из «Войны и мира». «Вой на эмира», поняли!
Саймон сел в лужу, играя в слова, – выяснилось, что ему неведомо слово «лукавство». Боюсь, он все же осел, этот юноша.
Я несколько раз пробовал перемолвиться с Оливером наедине, порасспросить по поводу нашего с ним прерванного разговора, помнишь его?
– Патриция… желала заполучить греховного Дэви в полное свое распоряжение. И мы знаем почему, не так ли?
– Мы знаем?
– Да ну, разумеется знаем!.. А разве нет? Я хочу сказать, дорогуша… Я полагал, что ты здесь по той же…
Но Оливер меня избегал, и, пожелав спокойной ночи тем из гостей, кто не оставался на ночь в доме, мы разбрелись по постелям.
Теперь уже субботнее утро, по парку трусят и галопируют любители верховой езды, шея у меня затекла, Подмор пообещал мне поздний завтрак – конец письму.
Твой навек. Тед.
Глава пятая
I
Онслоу-Teppuc, 12а, ЛОЦЦОН, ЮЗ 7
27 июля 1992
Дорогой Тед!
Какое длинное письмо. Как красиво отпечатано. Какое увлекательное. Какое волнующее. Отвечаю на Ваши многочисленные вопросы по порядку.
Патриция. Да, я знала, что она в уик-энд собирается присоединиться к вам. Просто у меня не было специфической причины сообщать Вам об этом. Она вовсе не шпионит за шпионом, если Вас беспокоит именно это. Ей просто захотелось приехать. Как Вы уже обнаружили, она приходит в себя после несчастной любви. Однако все связанное с нею мне очень интересно, прошу Вас, будьте к ней повнимательнее. Патриция очень ранима, и я не хочу, чтобы она попала в беду.
Мама. Про ее приезд я ничего не знала, хотя и не удивилась, узнав о нем. Я очень благодарна Вам за «эллиптичность» (надеюсь, это верное слово), с которой Вы осведомили меня о Ваших с ней отношениях. Она часто переезжает с места на место, не ставя меня в известность, так что ничего необычного тут нет. Причина Вашего приезда ей не известна (как и Патриции), хотя обе, подобно Логанам, знают о моей лейкемии.
Майкл. Я уверена, он согласится на Ваше предложение. А если и не согласится, неважно, вы просто будете не официальным биографом, а неофициально любознательным гостем.
Теперь о некоторых конкретных вещах, которые Вы можете для меня сделать.
Во-первых: Перестаньте, пожалуйста, использовать в Ваших письмах избитые латинские фразы. Демонстрировать мне свое превосходство Вам уже нет никакой нужды. То же относится и к указаниям на мои грамматические и орфографические ошибки.
Во-вторых: Что с близнецами, Эдвардом и Джеймсом? Вы о них почти не упомянули. Написали только, что они сейчас «в другой семье». В какой? Где? Почему? Когда вернутся домой? Это может быть важным.
В-третьих: Выясните как Оливер и что привело его сюда.
В-четвертых: Мне нужны более подробные сведения о тете Энн. Вы, например, ничего не написали о том, как она реагировала на связанную с газетами Майкла вспышку Дэвида – в четверг, во время обеда.
В-пятых: Ни в коем случае не увивайтесь вокруг Патриции. Она человек очень специфический, не стоит ее обижать.
В-шестых: Вы рассказали только о гостях. Но ведь в доме множество других людей. Домашняя прислуга, садовники, конюхи и так далее, тот же Подмор. А о них у Вас ни слова.
В-седьмых: Постоянная бдительность; постоянная осведомленность; постоянное внимание; постоянная непредубежденность.
Больше писать не буду, потому что хочу, чтобы Вы получили мое письмо как можно скорее.
С любовью, Джейн.
II
Суэффорд-Халл,
Суэффорд,
ДИСС,
Норфолк
25 июля 1992
Джейн…
Как видишь, я в Суэффорде! Ты никогда даже не догадаешься, кого я тут встретила! Во-первых, твою маму, выглядит она фантастически элегантно, и… теперь держись… Теда Уоллиса, твоего давно утраченного крестного отца. Как бы мне хотелось, чтобы и ты была здесь. Ты ведь всегда говорила, что хочешь познакомиться с ним. Насколько я могу судить, он пробудет здесь прямо-таки вечность, так почему бы не приехать и тебе? Он с твоей мамой, похоже, в довольно приличных отношениях, это немного странно – Дэвид говорит, что они скорее ненавидели друг друга.
Да, а Дэвид-то?! Все, что ты мне рассказала, похоже, чистая правда, хотя тут настоящая очередь из желающих добиться его внимания. Мне пришлось просто сражаться с этим жутким Оливером Миллсом, равно как и с Тедом и даже, мне кажется, с твоей мамой, ради того, чтобы побыть с ним наедине пять минут.
Кто еще? Ну, Макс и Мери Клиффорд, естественно, и их дочь, Клара, немного косенькая, странноватая и несчастная. Майкл какой-то притихший, зато в четверг тут был полный всяких происшествий обед, присутствовали сливки местного общества, включая Рональда Леггатта, епископа Нориджского, и его жирную женушку Фабию. Разумеется, были и Дрейкотты, и эти кошмарные супруги-литераторы Уайтинги, и еще какая-то пара, я так и не поняла, кто они.
Стоило нам усесться за стол, как Оливер начал вытворять невесть что, рассказывая всякие ужас до чего неуместные истории и громко рассуждая о сексе, так что я быстренько подпихнула в бок сидевшего рядом со мной Теда, чтобы он попытался сменить тему. Большая ошибка! Я думаю, тебе скорее повезло, что ты не знакома с этим типом. В любой тюрьме найдутся футбольные хулиганы, имеющее полное право утверждать, что они – люди куда более чуткие и куда меньшие свиньи.
– По-моему, в этой кошмарной одержимости повинна психотерапия, – сказал он по поводу всеобщей одержимости сексом. – Недаром же в нашем языке «психиатра» отделяет от «сексуального насильника» столь малое расстояние[155].
– А что такого дурного в психиатрии, Тед? – спросила я – надеюсь, не слишком резко. Не хочется, чтобы все догадались, что я и сама недавно посещала психиатра.
– Ну, вся она сводится к тому, какой чертов язык вы избираете, не так ли? – ответил он нелепо терпеливым – как будто мне всего-навсего два годика – тоном. По-моему, он из тех мужчин, которые и с Марией Кюри разговаривали бы так, словно она неграмотная бестолочь.
– Вы говорите о сексуальном дискурсе? – спросил Малькольм Уайтинг.
– Нет, он дискурсирует о сексуальном говорении, – сказал Оливер.
– Я написал книгу под названием «Древо любви», которую вы, возможно… – начал идиот Уайтинг.
– Я говорю следующее, – перебил его дядя Т. – В прежние дни, когда мы полагали, что на кону стоят наши души, вся власть принадлежала латыни и излечением нашим ведал пастор или кюре. Ныне, в век техники, мы именуем душу «психеей», а пастора «психиатром» – языком науки стал греческий. А поскольку нас теперь окружает столько дрочил из «Нового века», мы обратили взоры свои к англосаксам, и мир принялся талдычить о «целительстве». Тот же самый процесс – святость, здравие умственное или здравие телесное: пасторское попечение, психиатрия или целительство.
– Вы действительно не усматриваете разницы, мистер Уоллис? – спросил епископ. – Не разделяете разные виды немочей?
– Вы хотите сказать, разные виды «греховности»? Ну что же. Если я ломаю ногу, я обращаюсь к моему старому другу доктору Познеру. Если у меня разбивается сердце, я обращаюсь к моему старому другу доктору Макаллану.
– Доктору Макаллану?
– Он имеет в виду виски, – пояснила твоя мама, смерив Теда кислым взглядом, в котором так и читалось: «А не заткнуться ли тебе и не оставить нас всех в покое?»
– Ага, – сказал епископ, – но допустим, так или иначе занеможет кто-то из ваших детей?
– Это рехнется, что ли?
– Если угодно. Полагаю, вы не станете их накачивать виски?
– Меня всегда поражало одно, – сказал Макс. – Если кто-то начинает воображать себя Наполеоном, я отсылаю его к тому, кто считает себя герцогом Веллингтоном. И все остаются довольными.
– Да, но людей, чье духовное нездоровье очерчено столь ясно, не так уж и много.
– А, ну вот видите, теперь вы говорите «духовное». «Духовное нездоровье» одного человека – это «заниженная самооценка» другого, а та – «переизбыток сахара в крови» третьего, он же «холистический дисбаланс» четвертого. Вы платите непомерные деньги и совершаете ваш ничего не стоящий выбор. Факт же состоит в том, что ничто и никогда невозможно по-настоящему вылечить, или исцелить, или починить.
– О чем это ты? – спросил Майкл. Разговор принимал опасное направление.
– Все подвержено гниению. И, рискуя показаться предвзятым, все-таки скажу – остановить этот процесс способно только искусство.
– Что за куча напыщенной херни, дорогой, – сказал Оливер. – Времена, когда искусство даровало бессмертие, давно миновали. «Пока дышать и видеть нам дано, живет мой стих – и ты с ним заодно»[156] и прочий хлам в этом роде. Вечную жизнь дало нам всем изобретение фотокамеры. И «Темная леди», и «Золотой мальчик» сонетов теперь не более бессмертны, чем Опра Уинфри[157] или игроки «Колеса Фортуны»[158].
Но Теда так просто было не сбить.
– Ты и сам в это не веришь, а кроме того, я говорил совсем о другом. Да и не станешь же ты отрицать, что художники – уж мертвые-то наверняка – более интеллигентны, чутки и интуитивны, чем любой психиатр со степенью по психо-трепотне, полученной в Кильском университете, или провинциальный перхотный пастор с дипломом Кингза[159], или, если на то пошло, полоумный друид, канализирующий энергию при помощи горячих рук и куска аметиста.
– Но, сладенький мой, все мы знаем, что как раз искусство и сводит людей с ума.
– О, художники безумны, Оливер, тут я с тобой согласен. Каждый Джек и каждая Джилл из них. Все, кто имеет дело с душой человека, безумны. Покажи мне умственно здорового психиатра, и я покажу тебе шарлатана, покажи мне непорочного священника, его преподобие епископ не в счет, и я покажу тебе вероотступника, покажи мне здорового целителя из «Нового века», и я покажу тебе надувалу. Но кто станет спорить с тем, что, отправляя пациентов в оперу или в картинную галерею, мы даем их израненным душам бальзам, лучший того, который они вкушают, когда мы заставляем их рассказывать о своих отношениях с мамочкой или набиваем им рты просфорами?
– Но ты, надеюсь, видишь разницу между душой и телом? – спросила Ребекка. – Не станешь же ты посылать в картинную галерею человека с физическим заболеванием?
– Еще как станет. Вот почему в Тейт[160] уже прохода нет от прокаженных, – сказал Макс, получив в награду довольно дешевые, по-моему, банальные смешки.
– Антигерой «Древа любви» терпит крах вследствие…
– Нет-нет, – продолжал окончательно распоясавшийся Тед. – Механический изъян можно исправить, и медицина отлично с этим справляется. Но это не исцеление, это починка.
– А исцеление способно дать только искусство? Я чувствовала, что мы погрязаем именно в том разговоре, которого совсем не следовало заводить, но, честно, не видела никакого выхода. Все Логаны – Дэвид, Саймон, Майкл и Энн – смотрели на Теда, едва ли не разинув рты.
– Я бы сформулировал этот так, – ответил Тед, – мы все взрослые люди. И даже те из нас, кто верует в Бога, давно покончили с суевериями. Ни один счастливый, уверенный в себе человек не верит ни в духов, ни в телепатию, ни в чудеса. Между тем искусство по-прежнему живо. И это единственное, чего нельзя опровергнуть, напротив, это можно доказать, реально и неоспоримо.
Он огляделся по сторонам с неприлично самодовольным выражением, словно бросая вызов несогласным. Мы же, по большей части, смущенно уставились в тарелки. Мы бы не чувствовали себя так ужасно, даже если бы он вытащил свою махалку и засунул ее леди Дрейкотт в ухо. Дэвид в оцепенении смотрел на меня. Ребекка печально покачивала головой. Наконец рот раскрыл деревенский дурачок Саймон, у которого все подспудные токи разговора протекли выше ушей (если такое бывает):
– Ну, я думаю, что существуют некоторые вещи, объяснить которые невозможно…
К счастью, на выручку нам ринулся Майкл, заговоривший о своих газетах. И что ты думаешь, даже эта тема оказалась небезопасной. Она спровоцировала очень странную сцену – Дэвид вдруг выпалил что-то о том, до чего ему ненавистны таблоиды Майкла. Согласись, люди бывают в юности такими пуританами. Я в этом возрасте, помнится, тоже походила на него, но, правда, была далеко не такой душкой. Майкл принял его слова со смирением, однако, так или иначе, обед получился какой-то странный.
Но чего же добивается Тед? Я хочу сказать, он ведь, наверное, знает? Может, мне стоило отвести его в сторонку и попросить не вмешиваться? Судя по его слюнявым улыбочкам, он изнывает от желания переспать со мной, так что я смогла бы заставить его вести себя по-человечески. Весь вчерашний день он просидел, запершись, в своей комнате – «писал», то есть, скорее всего, надирался самым постыдным образом.
Какая жалость, Джейн, что тебя здесь нет. Надеюсь, твои врачи наконец закончили обследования? Не знаю, как тебе удается держаться от всего этого в стороне. С неохотой признаю, что Оливера следует поставить первым в очереди, его положение намного хуже моего, но боже ты мой, до чего же мне не терпится…
Со всей любовью, Пат.
P.S. Вот дьявол, опоздала к субботней почте, так что ты прочтешь это не раньше вторника.
III
Суэффорд, 28.VII.92
Джейн!
Катастрофа. Полная дребаная катастрофа. Не знаю, как это случилось, и не знаю, как тебе об этом сказать. Меня так и подмывает удрать из Суэффорда с воплями: «Бегите, бегите! Все кончено!» Хотя не исключено, что сбежать я не успею, меня просто-напросто выставят, быстро и безжалостно. Угроза этого висит надо мной как дамоклов меч. Дамокл, кстати сказать, был греком, так что ладно, ничего… но, черт подери, как ты посмела потребовать, чтобы я избегал избитых латинских фраз?
Во все убывающее число привилегий старости входят следующие:
а) буквальная и метафорическая дальнозоркость, позволяющая все яснее различать давнюю школьную латынь;
б) презрение к производимому тобой впечатлению и мнениям других людей о тебе;
в) уважение и почтительность со стороны юности (или – если и это слово отдает, на твой вкус, латынью – «высокая оценка и лояльность тех, кто моложе тебя»).
Во всяком случае, таковы были мои пустые упования.
Давай договоримся: я оставлю латынь в покое, если ты пообещаешь мне НИКОГДА БОЛЬШЕ не прибегать к словам вроде «специфическая». Спасибо.
Ну вот, а теперь о катастрофе.
Хорошо ли ты разбираешься в компьютерах? Полагаю, намного лучше меня. Тот, которым я в эту минуту пользуюсь, – первый, к какому я когда-либо притрагивался. Думаю, дело тут всего-навсего в социальных амбициях закоренелого собственника пишущей машинки. Принадлежит эта штуковина Саймону, в мою комнату ее перетащили вместе с принтером и этакими барочными переплетениями кабелей. Она проживает на письменном столе и сварливо урчит, точно машинный отсек подводной лодки. Если ею некоторое время не пользоваться, с монитором приключается обморок и по экрану начинают плавать туда-сюда безвкусной расцветки рыбки – эксцентрическая манерность, которую я нахожу странно привлекательной. К компьютеру приделано устройство по прозванию МЫШЬ, имя объясняется тем, что, если его схватить и повозюкать по твердой поверхности, устройство попискивает.
О том, как пользоваться этой штукой, я знаю только одно: необходимо все время СОХРАНЯТЬ. Сие сотериальное (это от греческого «спасение») требование не имеет евангельских оснований, мне было сказано, что оно спасет меня от случайного стирания того, что я печатаю. Сохраняемому надлежит присваивать ИМЯ ФАЙЛА. Мои письма к тебе компьютер хранит в маленьком изображенном на экране конвертике. Конверт называется ПАПКА ТЕДА, а письма – ДЖЕЙН. 1 и ДЖЕЙН.2. Я-то могу именовать их письмами, но компьютер именует ФАЙЛАМИ. Термин не совсем верный, поскольку ни на какие файлы или папки они не похожи, но это к делу не относится. Терпение. Мы уже подбираемся к сути.
Когда я нынче утром уселся за компьютер, чтобы написать тебе это письмо, то решил первым делом перечитать последнее – напомнить себе, о чем там шла речь. Соответствующая процедура относительно проста. Я указываю мышью ФАЙЛ, который хочу просмотреть, дважды, в быстрой последовательности, щелкаю кнопкой, расположенной на голове мыши, и на экране, точно по волшебству техники, появляется содержимое письма.
Еще готовясь совершить эту операцию, я впервые заметил, что если залезть внутрь ПАПКИ ТЕДА, то рядом с ИМЕНЕМ ФАЙЛА появляется куча несущественной информации утомительно технического свойства: РАЗМЕР, ТИП, МЕТКА, этого рода вещи, за коими следуют цифры и темные для понимания акронимы. Имеются и еще две колонки, озаглавленные «СОЗДАНО» и «ПОСЛЕДНЕЕ ИЗМЕНЕНИЕ». Я сообразил, что эти слова относятся к ДАТАМ. Иначе говоря, всего только взглянув на файл, ты можешь узнать, когда он был впервые записан и когда ты в последний раз вносил в него изменения.
Ну-с, разрази меня гром, если я не обнаружил, что ДЖЕЙН.2, последнее мое письмо к тебе, уверяет, будто оно было «Изменено 27/07/92 в 20.04» – то есть вчера вечером, в пять минут девятого. Так вот, я точно знаю, что вчера вечером, в пять минут девятого, я находился вместе с Ребеккой, Оливером и Максом в библиотеке – всасывал предобеденные коктейли. И еще я точно знаю, что после марафона, учиненного мной в пятницу и субботу, 24-го и 25-го, я на компьютер ни разу и не взглянул.
Я просмотрел текст, чтобы выяснить, был ли он «изменен». Никаких перемен я в нем не усмотрел, но, с другой стороны, всякий может, читая письмо, случайно нажать на клавишу пробела, а это считается модификацией, достаточной для изменения атрибуции, указанной под заголовком ИМЯ ФАЙЛА.
Первым делом я подумал, что впадаю в нелепую паранойю. Как я могу быть уверенным, что компьютер вообще распознает даты? Кто его знает, может, он думает, что сейчас стоит холодная декабрьская ночь в Гейдельберге, в пору самого расцвета Священной Римской империи? Дабы проверить это (другого способа добиться от компьютера, чтобы он поделился со мной своими представлениями о дне недели, мне найти не удалось), я набросал новехонькое письмецо, а потом посмотрел, какой датой оно помечено. Сомнений нет, компьютер точен до минуты.
А это может означать лишь одно: КТО-ТО прочитал мое последнее письмо к тебе. Чего никогда не случилось бы, позволь ты мне поддерживать с тобой связь посредством МАНУСКРИПТОВ (это такое английское слово, обозначающее все, что написано от руки).
Кто мог совершить подобное преступление, я не ведаю. Машина принадлежит Саймону, он определенно умеет работать с ней… хранит тут какие-то дурацкие программы, которые составляют списки пернатой дичи поместья Суэффорд и регистрируют события каждого охотничьего сезона. Правда, мы можем счесть, что знакомство с компьютерами говорит в его пользу, поскольку он вряд ли настолько туп, чтобы внести изменения в текст моего письма, а потом сохранить его так, что даже я, совершенный профан, смогу сказать, что его кто-то переиначил. С другой же стороны, нам известно, что Саймон – не самое умное из творений природы.
Быть может, Дэвид? Более чем возможно, да только он – мальчик до того уж маниакально честный, «хороший» и строгий в вопросах морали, что, по-моему, скорее вырвет себе глаза, чем станет читать чужие письма. Но вот какая жуткая мысль продирает меня до самой задницы: если это все-таки Дэвид, то он, стало быть, прочитал и мои далеко не лестные замечания по поводу его долбаных стихов. Ой-ёй.
С определенностью можно сказать, что Оливер, Макс или Ребекка сделать этого не могли. Они находились рядом со мной с семи пятидесяти пяти и до конца обеда. Остальные обитатели дома – Саймон, Дэвид, Клара, Майкл, Энн, Мери и Патриция – спустились вниз, сколько я помню, после двадцати минут десятого, а стало быть, если мне не удастся доказать, что Все Это Сделал Дворецкий, придется послать за Пуаро.
Но ведь дело-то, собственно, не в этом, правда? Больше всего меня волнует не кто, а что будет дальше? Письмо получилось дьявольски длинное, и помимо того, что оно набито самыми опрометчивыми россказнями, любой поймет из него, что ты заплатила мне, дабы я все тут вынюхал, – отсюда и мой страх, что мне того и гляди укажут на дверь. Пока же остается лишь делать вид, будто ничего не случилось. Будь проклята техника. Будь проклята ты. Будь проклят я и будь проклят любой, кто это проделал.
Обратимся теперь к Семи Декларациям Онслоу-Террис, провозглашенным в твоем последнем послании.
1. Перестать пользоваться латынью. С этим мы уже разобрались.
2. Разузнать насчет близнецов.
Хм. В ответ на твой запрос сообщаю, что близнецы находятся у сестры Энн, Дианы, проживающей, как ты наверняка помнишь, невдалеке от Инвернесса. У Эдварда астма, а в это время года воздух Шотландии, по распространенному мнению, не так опасен, как воздух Норфолка. В разлуке Джеймс и Эдвард впадают в безутешное горе, поэтому их отправили туда обоих. Впрочем, эта тема еще будет подробно освещена в разделе, посвященном Четвертой Декларации.
3. Выяснить как Оливер и что привело его сюда.
Честно говоря, я поначалу не понял, что означает твое «выяснить как» он. Он… он как Оливер, я полагаю. Относительно же того, что привело его сюда: он сам дал в прошлую субботу точное объяснение, которого ты, возможно, не поняла, – ОиП. На языке восьмидесятых это означает «отдых и покой» или, быть может, «отдых и поправка» с примесью «оттянуться и передохнуть». Не «откровение и просветление», не «оппортунизм и постмодернизм», не «оправдание и преступление», не «отупение и пьянство» – ничего из этого и ни какие-либо другие дурацкие штуки, всего-навсего простенькие «отдых и покой».
Есть такая симпатичная американская поговорка: «Если оно похоже на утку и ходит, как утка, значит, наверное, утка и есть». Оливер выглядит, как человек, нуждающийся в ОиП, и ходит, как человек, нуждающийся в ОиП, сказал я себе. Значит, наверное, он в ОиП и нуждается. Не понимаю, зачем тебе требуется, чтобы я выяснил что-то еще в добавление к этому.
Однако, будучи всегда вашим покорным слугой, я вчера утром, после завтрака, попробовал ухватить Оливера за бороду. Он сидел в библиотеке, пропитывая падающий сверху свет табачным дымом и вычитывая сплетни из газет.
– С добрым утром, сердце мое. Догадайся-ка, на какую пьеску билеты в Нате проданы до конца сезона?
Оливер, разумеется, говорил о «Полупарадизе» Майкла Лейка, причине моего краха, пользующейся ныне шумным успехом в постановке Национального театра.
– Вряд ли я стал бы устраивать весь этот тарарам, – сказал я, воздвигаясь на защиту своих нападок на данное произведение искусства, – если бы думал, что пьеса продержится на сцене от силы пару недель. Причина состояла в том, что я знал, абсолютно точно знал: публика ее проглотит. В том-то вся и беда.
– Если и существует нечто, чего Тедди не способен переварить, так это преуспевающий левый, так и оставшийся левым. Всякий раз, как ты вспоминаешь о Майкле Лейке и подобных ему, Винни Виновность выскакивает неизвестно откуда и врезает тебе своей сумочкой прямо под дых, ведь так?
– Ох, Оливер, только не заводи этот разговор. – Я опустился в кресло напротив него, косые лучи солнца легли между нами.
Когда-то мы с Оливером вместе участвовали в Олдермастонском походе[161], вступили в один и тот же лейбористский клуб («Уэст-Челси», естественно… чтобы никаких татуированных волосатиков) и писали для одних и тех же периодических изданий, которые в ту пору до того клонились влево, что без поддержки Москвы просто попадали бы. Я с великим облегчением ухватился за Пражскую весну 1967-го как за повод выйти, во всех смыслах этого слова, из партии. Оливер неизменно делает вид, будто я предал его, предал мои принципы и предал никогда не существовавшее скопище невежества и предрассудков, именуемое «народом». Все мы, разумеется, знаем, что подлинным предателем, столь необходимым Оливеру Иудой, была не кто иная, как его возлюбленная История. Теперь он уже в том возрасте, когда ему кажется стоящим делом навязывать миру свои прискорбно уклончивые и основательно проредактированные дневники – «Дневники Душечки», как он именует их в частных беседах. Как раз недавно вышли из печати годы с 1955-го по 1970-й, там он вываливает на мою голову кучу ханжеского дерьма, но, естественно, почти ничего не сообщает о собственных мерзопакостных похождениях в подвальных ночных клубах. Несколько околичностей насчет «пробуждения гомосексуальной самобытности» и прочие смывки с его задницы – вот и все. По большей части «Душечка» состоит из журналистских сплетен и обычных для Оливера монокулярных истолкований политических событий. «Они» – беспомощны и бессердечны, «мы» – народные герои.
– Этот разговор? – произнес он. – А о чем бы ты предпочел поговорить? О зловонности трудящихся и неблагодарности, с коей они отказываются слушать тебя?
– Я только что начал переваривать завтрак, – сказал я, – и не желаю, чтобы меня вырвало из-за лекции о политической нравственности, которую читает мне человек, с удобством расположившийся на дорогой коже кресла, стоящего в библиотеке сельского дома миллионера.
– Политическая истина остается политической истиной, дражайший, независимо от того, высказывают ли ее в рабочей пивнушке или в джентльменском клубе, и тебе это прекрасно известно. Однако, – ласково добавил он, почувствовав, что у меня найдется ответ, способный привести его в замешательство, – ты прав. Давай поговорим о капусте, не о королях. Саймон уверяет, что, если не будет дождя, озимый ячмень приобретет вскоре вид замечательно глупый. Более того, вскорости сюда пожалует Ширли Шланг-для-полива, если, конечно, нам не удастся довести до слез Клару Капливую.
– Кстати, о Кларе, – сказал я, гадая, нет ли какого малосущественного значения в том, что Оливер использовал именно это имя. – Что происходит с этой продукцией Клиффорда? Она что… я хочу…
– Если ты хочешь знать, не стоят ли между нею и corps de ballet[162] всего-навсего два худощавых педераста, то таки нет, дорогой. Ей четырнадцать, она немного косит, зубки торчат, у нее нет друзей, нет бюста – ничего, что могло бы сделать ее счастливой. Ты ведь навряд ли ожидаешь, что она станет душой нашего общества, верно?
– А как насчет тебя? Тут есть что вынюхивать?
– О боже, чует наше сердце, сейчас нас начнут выспрашивать о нашем благополучии. Матушка очень благополучна, спасибо, беби, и очень крепка. Социализм все еще остается единственным ее достойным упоминания заболеванием.
– Вообще-то ты немного сбавил в весе.
– В дни, когда я произрастал, когда Фицровия[163] была еще сердцем цивилизованного мира, а Квентин Крисп[164] еще поскрипывал, утрата веса считалась скорее желательной. Ныне она выглядит флагом позора. Мы можем относиться к худобе как к Трущобному Тедди, но это все же не значит, дорогуша, что нам надлежит заплывать жирком единственно ради того, чтобы умерить страхи наших друзей.
– Ой, ради бога, ты только не ожидай, что я буду при каждом моем шаге привставать на цыпочки политической корректности.
– Дорогой мой, подлинная политическая корректность состоит в этой стране, как тебе прекрасно известно, в том, чтобы заживо жрать меньшинства и вопить «Лицемерие, лицемерие» в адрес любого, кто осмеливается предложить что-либо иное.
Тут уж просто-напросто ничего не поделаешь – это я про себя и Оливера. Мы не смогли бы обсудить без перебранки даже перспективы датской футбольной лиги.
– Ладно, – я решил пойти на мировую, – будем считать, что я до смерти рад видеть тебя таким бодрым.
– Ха, ладно, тут-то ты и промахнулся, Толстый Тед. На самом деле я теряю вес потому, что мой Деннис не позволяет мне есть ничего, достойного поедания. Фигурка у меня, возможно, и милая, но к ней еще прилагается острая стенокардия.
– О господи, Оливер, извини меня.
– Это всего лишь боли в груди, ничего страшного. Однако мой сладкий Деннис предпочитает истолковывать их как Предвестие.
– Так ты прикатил сюда, чтобы вдали от его орлиных очей набивать пузо доброй едой?
– Да, Тед, что-то в этом роде.
Вот так. Теперь ты все знаешь, Джейн. Надеюсь, это полностью отвечает на твою Третью Декларацию.
4. Более подробные сведения о тете Энн.
Тем же утром, несколько позже, Дэви потащил меня к конюшням – поздороваться с лошадьми и собаками. Энни как раз с цоканьем въезжала во двор после утренней галопировки.
– Первый раз в этом году, – сказала она, спешиваясь. – А тебя, Тед, мы верхом не увидим?
– При нашем весовом соотношении, – ответил я, – будет, возможно, честнее позволить лошади взгромоздиться мне на спину и прокатиться немного.
Подошел, чтобы перенять кобылку Энни, конюх.
– Можно вас на несколько слов, леди Энн? – спросил он.
– Да, мистер Табби?
– Что-то неладно с Сиренью. Саймон думает, она заболела.
Мы столпились у двери, ведущей в стойло упомянутой лошади. Сирень – это принадлежащая Майклу крупная гнедая кобыла. Она стояла под углом к боковой стене, приткнувшись к ней мордой, – в несчастной позе, которая могла знаменовать или не знаменовать болезнь, но определенно свидетельствовала о довольно мрачном восприятии действительности. Лошади всегда поражали меня тем, что их подслеповатость и общая тупость нипочем не позволяют точно определить – то ли дело собаки! – как у них обстоят дела со здоровьем.
– Саймон зашел сюда перед утренней прогулкой и заметил, что она корма не берет, по стойлу кружит и в слюне у нее кровь.
– Но ведь вчера с ней все было в порядке, правильно?
– Вчерась, леди Энн, с ней все было путем. (Джейн, дорогая, прости мне эти попытки передать диалог. Проба сил.) С выгона она такая задорная воротилася.
– О господи, как по-вашему, что это может быть?
– Саймон не уверен, но токо он побаивается, может, она крестовником потравилась или у ей сенная лихорадка.
– О господи, надеюсь, он ошибается. Если бы причина была в крестовнике, мы бы, наверное, заметили раньше. Отравление же проявляется постепенно, так?
– Саймон говорит, леди Энн, что может оно и сразу.
Интересно, кто у них тут главный спец, подивился я, Саймон или этот профессионал на жалованье? Это он, наверное, пытается ответственность с себя свалить. Если бы лошадь вдруг взбесилась и всех перекусала, виноватым оказался бы мастер Саймон, а не конюх.
Дэви погладил лошадь по морде и нежно подул ей в нос.
– Интересно, – сказал он, открывая дверь стойла, – а если…
– НЕТ, Дэви! Нет! – завопила Энни. – Уходи оттуда, немедленно!
Дэвид вылетел из двери точно током ударенный. Табби благоразумно смотрел в сторону, я же счел дозволительным вытаращить глаза.
– Прости, дорогой, я не хотела кричать на тебя. – Энн, оправлявшаяся от своей странной вспышки, отрывисто дышала через ноздри, совсем как ее кобылица. – Больные лошади бывают очень опасными. Очень неуравновешенными.
Дэвид был багров от разочарования – или смущения, или страха, или гнева, или еще чего.
– Сирень знает меня не хуже прочих… – выдавил он.
Энни уже полностью овладела собой, теперь ей важно было показать мне и Табби, что все замечательно.
– Я знаю, дорогой, знаю. Но пока нам не известно, что с ней такое, а значит, существует опасность заражения. Понимаешь, есть много болезней, которые человек может подхватить от лошади.
– Да когда я в последний раз хоть что-то подхватывал? – спросил Дэвид.
Энни живо обернулась ко мне:
– Я через полчаса еду в Норидж, повидаться с дантистом. – Может, поедете со мной, оба? Дэвид показал бы тебе достопримечательности.
Я уселся рядом с Энн на переднее сиденье «рендровера»; притихший – если не надувшийся – Дэвид расположился сзади.
– Завтра возвращаются близнецы, – сказала Энн. – Агнус с Дианой уезжают в отпуск.
– А как же Эдвард?
– Он всю зиму и весну проходил новый курс лечения астмы. До сих пор никаких причин для тревоги у нас не было, вот мы и решили рискнуть и забрать его домой. Если все начнется заново, придется что-то придумывать. Марго говорила мне об одном месте в Швейцарии. Я страшно по ним соскучилась.
Она удивила весь белый свет и себя, когда в сорок восемь лет забеременела близнецами. Мне они запомнились восемнадцатимесячными шариками – с Рождества 88-го, в которое я последний раз приезжал в Суэффорд.
– Им уже около пяти, по-моему?
– Еще одна причина, чтобы вернуть их домой. До дня рождения осталось всего две недели.
Когда Энн высадила нас неподалеку от центра города и укатила к дантисту, Дэвид воспрянул духом.
– Знаете, чем интересен Норидж? – спросил он, едва мы ступили на тротуар.
Собственно говоря, я сомневался, что в этом городе вообще есть что-либо интересное, – если не считать расстояния, отделяющего его от Лондона, – однако продемонстрировал ожидаемое неведение.
– В Норидже ровно пятьдесят две церкви и триста шестьдесят пять пабов.
– Да что ты?
– Так говорят. Это означает, что человек может в течение года каждый вечер напиваться в новом баре, а каждую неделю раскаиваться в этом у нового алтаря.
Стало быть, шансы у нас были довольно приятные – шесть к одному, – шансы на то, что паб подвернется раньше, чем церковь. Но вероятность, похоже, взяла в этот день отгул, поскольку Дэви привел меня прямиком на соборную площадь, дабы я полюбовался арочными контрфорсами и исключительными пропорциями восточной апсиды огромного собора. Арочные контрфорсы и апсида какой-нибудь огромной барменши обладали для меня притягательностью бесконечно большей, однако я не стал противиться Дэви. Я пробормотал, что, по всей вероятности, лет уж двадцать как не бывал в кафедральном соборе. Запах камня, странное совершенство атмосферы и температуры – ни холодной, ни теплой, ни сухой, ни влажной – вот общая особенность всех норманнских и готических церковных интерьеров, много способствующая ощущению таинственности и величия, которое пробуждают эти сооружения. То есть это он так говорит.
Дэвид отвел меня на галерею, показать геральдические фигуры рода, к которому принадлежит его мать.
– А как по-твоему, где могут быть записаны предки твоего отца? – спросил я.
– В Библии, наверное.
– Тебе приятно, что ты принадлежишь к семени Авраамову?
– Вы же знаете, по одному только отцу человек евреем не считается.
– Да вроде бы так.
– Беда евреев в том, – сказал Дэвид, устраиваясь на маленьком выступе арочного окна, глядевшего на центральную лужайку храмового дворика, – что они лишены чувства природы. Все только города и дела.
– Это ты о евреях вообще или об одном еврее в частности?
– Ну, по-моему, папе сельская жизнь нравится сильнее, чем большинству из них, а вы как думаете?
Я думал, что он может себе это позволить. Истолковав мое молчание в сторону несогласия, Дэвид скрестил на груди руки и ненадолго задумался.
– Вы не хотите присесть? – спросил он наконец.
– Тебе действительно хочется это знать?
– Да, – удивленно ответил он.
– Причина, по которой я стою, – сообщил я, – в том, что я в последнее время вырастил пышный и сочный урожай почечуя.
– Почечуя?
– Ты, надо полагать, слыхал о геморроидальных шишках?
– А, о геморрое. Да. Папу он тоже донимает. Папа обзавелся мазью и такой лопаточкой для нее. Я их видел в шкафчике в ванной. Он говорит, что рано или поздно и меня ожидает то же самое, потому что геморрой – это вечное проклятие евреев. Геморрой да еще матери. А от чего он бывает?
– Он бывает от возраста и от сидячего образа жизни. Единственное, что способно его излечить, это ланцет хирурга. Но такое лечение будет похуже самой болезни.
– По-моему, в четверг вечером вы говорили, что излечить вообще ничего нельзя.
– Touche[165], юный прохвост.
– Вы-то не еврей, так? – после паузы спросил Дэвид.
– К сожалению, нет. Если не считать геморроя.
– И при этом совсем городской человек, правильно ведь?
– Только в норд-норд-ист, – сказал я. – Вообще же я отличу фокса от факса.
– Саймон считает меня самым городским человеком в семье, потому что я не одобряю убийство зверей. Говорит, что горожане утратили всякое представление о важности жизни и потому сосредоточились на важности смерти.
– На мой взгляд, замечание для Саймона слишком тонкое.
Дэвид рассмеялся.
– Ну, может, он его в охотничьем разделе «Тайме» вычитал.
Я вытащил из кармана «Ротики». Дэвид выпучил глаза.
– Что такое? – спросил я. – А ведомо ли тебе, что викторианцы вделывали пепельницы в спинки церковных скамей? И оценивали проповеди по длине сигар. Четырехдюймовая проповедь, пятидюймовая проповедь, полная «Корона» и так далее.
– Не может быть!
– Господом богом клянусь.
– Вы это здешнему смотрителю попробуйте втолковать.
Тут я с ним согласился; пришлось обойтись без курения.
Дэвид поднял на меня взгляд:
– Вы знаете, почему мама не дала мне войти утром в стойло и заняться Сиренью?
Я покачал головой.
Дэвид, вздохнув, прикусил нижнюю губу.
– Маме не нравится, когда я пользуюсь… она боится, понимаете?
– Боится?
– Мне иногда… удается… почти… Я знаю, вы будете смеяться…
– Не буду. Во всяком случае, не вслух.
– Мне иногда удается разговаривать с животными.
Ну да, подумал я, а я иногда разговариваю со стеной. Впрочем, я понимал, что он имеет в виду. Он, разумеется, имеет в виду, что животные ему отвечают.
Мой сын, Роман, ему примерно столько же лет, сколько Дэви, заявил как-то, что понимает речь мышонка, которого он держал в клетке у себя в спальне.
– И что он говорит? – спросил я тогда.
– Говорит, что очень хотел бы иметь друга. Довольно прозрачная просьба обзавестись еще одним мышонком, подумал я, и послушно поплелся в «Хорридз», где мне, по крайности, с гарантией продали бы самца. До меня только позже дошло, что просьба-то на самом деле исходила от Романа. Во время школьных каникул мать Романа иногда присылала его пожить со мной, и после того, как спадало начальное, вызванное Лондоном, возбуждение, на него нередко накатывало ощущение одиночества: для своей сестры Леоноры он был слишком юн – зачатие Романа было, строго говоря, последней отчаянной попыткой создать нечто, способное удержать меня и Элен рядом друг с другом, – для того, чтобы таскаться со мной по театрам, – тоже, а для развлечений, которыми могла бы снабдить его няня, – слишком взросл.
Мне вдруг стукнуло в голову, что у Дэви, при всей внешней идилличности его детства, тоже имеются причины чувствовать себя одиноким. Сельскохозяйственных и охотничьих интересов брата он не разделяет, да и с местными друзьями-однолетками Саймона у него (предположительно) общего мало; повадка Дэвида, хоть ее и нельзя назвать неприветливой, создает ощущение отстраненности, отдельности от стада, разобщенности с ним – если вспомнить слово, к которому прибегла Энни. Для чувствительного, умного ребенка держаться особняком – вещь естественная. Лучше щеголять независимостью, чем рисковать, что тебя оттолкнут. И тут животные становятся желанными друзьями, потому что они никогда не лезут к тебе с оценками. Девочки-подростки, как то хорошо известно, порой до того влюбляются в своих пони, что, бывает, затискивают между их срамными губами куски утреннего сахара, а после ложатся под лошадок, чтобы полакомиться сиропчиком, капающим из их влагалищ. Безоговорочная любовь, которую дают нам животные, любовь без ощущения вины, без отказов, принуждений или требовательности, весьма и весьма привлекательна для юных существ. Разумеется, они при этом еще и слишком глупы, чтобы понять: поведение даже самых умных животных определяется только одним – кормежкой. Для них начало и конец всякой любви – это «динь-динь, кушать подано».
– Разговариваешь, значит? – переспросил я.
– Они мне доверяют. Знают, что мне не нужны яйца, которые они несут, их молоко, шкуры, сила или мясо, их подчинение.
– С другой стороны, многие из них очень неравнодушны к мясу друг друга, не так ли? Или ты разговариваешь только с вегетарианцами?
Я тут же понял, насколько саркастичным мог показаться Дэвиду этот вопрос, и ощутил желание дать самому себе в морду. Даром что задал-то я его совершенно серьезно.
Дэвид встал.
– Нам надо встретиться с мамой в Доме приемов, – сказал он. – Это не близко. Пора идти.
* * *
Мы с Энн сидели, жуя горячие блинчики с сиропом, в кафе Дома приемов. Дэвид отпросился в городскую библиотеку, находившуюся через улицу от нас.
– Вот уж не надеялась, что мне это удастся, – сказала Энн.
– Что именно?
– Блинчиками полакомиться. Совершенно была уверена, что меня ожидают всякого рода жуткие уколы и пломбы.
– А получила чистое карантинное свидетельство, так?
– «Если бы у меня в вашем возрасте были такие зубы, леди Энн, я считал бы себя счастливчиком».
– Комплимент о двух концах.
– В нашем возрасте любой хорош, ты не находишь?
– Я не получал ни одного уже столько времени, – сказал я, – что затрудняюсь ответить на твой вопрос.
– О, бедный малыш Тед. Ну тогда получи один. Ты всего лишь неделя как в Норфолке, а уже выглядишь в тысячу раз лучше, чем в день твоего приезда.
– Это комплимент тебе и твоему гостеприимству, любовь моя, а вовсе не мне.
– Вот пропасть, а ведь ты совершенно прав. Ладно, тогда я скажу тебе, как это чудесно, что ты с нами.
– Ангел.
– Нет, правда, Тед. Так и есть. Надеюсь, тебе тоже у нас нравится. Если тебе что-то понадобится, скажи обязательно.
Я развел руки в стороны, показывая, что ни принцы, ни папы[166] большего дать мне не могут.
– А как ты? – спросил я. – Счастлива?
– Блаженствую.
– И никаких туч на горизонте?
– Почему ты об этом спрашиваешь? – Она немного нахмурилась и занялась заварочным чайником.
– Да так, безо всякой причины. Просто думаю иногда, что эта жизнь может казаться тебе странноватой. Ты живешь в доме, в котором выросла, но…
– Но с мужем из совершенно другого мира? Ох, Тед, ну что ты, в самом деле! Я встречаюсь с самыми удивительными людьми. С людьми моего круга и со всеми этими финансистами, политиками, художниками, писателями и чудаками, которых так тянет к Майклу.
– Вот список, от которого многих стошнило бы.
– Ну, в моем описании он, может, и выглядит жутковато, но, правда же, мне так повезло. Если честно, особым умом я не блещу, а Майкл такой замечательный муж. Я к тому, что жаловаться в моем положении непристойно. Попросту непристойно.
Я позволил ей налить мне еще чашку чая.
– Я же не говорю, – продолжала она, – что не расстраиваюсь, когда газеты пишут о нем ужасные вещи. Сравнивают его, к примеру, с этим кошмарным Бобом Максвеллом[167]. Называют корпоративным налетчиком, финансовым пиратом и пожирателем компаний. Если бы они знали, Тед! Они ведь не видели его слез, когда ему приходилось увольнять людей.
Хейг[168] тоже орошал слезами списки потерь, подумал я. Что никогда не мешало ему бросать людей в атаку, верно?
– Он заботлив, Тед. Он порядочен. Я так горжусь им. И мальчики им гордятся.
– Ну это-то понятно. Я и сам им горжусь, уж если на то пошло.
– Я хочу сказать, Тед, разве это так мало – быть просто матерью и женой? Если под конец жизни ты можешь сказать, что главным твоим достижением была семья, это же не значит, что ты потерпела неудачу. Не каждому дано быть творцом вроде тебя и Майкла.
Ага, подумал я, стало быть, Энн уж добралась до этой стадии.
– Я, может быть, и не сочинила «Кольца Нибелунга»[169], не основала «ИХТ»[170], но я вырастила четырех детей.
Вырастила – с помощью целой орды горничных, мамок, нянек и прочей наемной рабочей силы, которой хватило бы на школу-интернат средних размеров.
– Моя бесценнейшая из бесценных старинных подруг, – начал я и, возможно, даже погладил ее по ладони. – Прежде всего, признай, что на самом-то деле ты и помимо этого делаешь многое. Не думаю, что существует комитет, фонд или благотворительное общество, в котором ты не состоишь членом правления. Люди могут посмеиваться над «леди Щедростью», но то, что ты делаешь, делать необходимо – и делается, и не могло бы делаться без тебя.
– Спасибо тебе за эти слова, Тед. Знаешь, должна признаться, иногда начинает казаться, что тебя недооценивают. В последние годы в благотворительных и школьных комитетах появились такие ужасные типы. Злобные, капризные, глумливые. Они думают, что мне только и следует улыбаться да кивать, как королеве. А стоит мне что-нибудь предложить, они меня высмеивают, как будто все, что от меня требуется, – это позволить ставить мое имя в начале письма и носить большую шляпу.
Я слишком хорошо представлял себе эти сборища. Ничтожества в рыжих веснушках, дымчатых очках, дешевых костюмах, кольцах с печатками и кожаных мокасинах, измученные бритвенными порезами и синдромом кишечной колики, импортеры корейских стригущих машинок и управляющие тренировочными площадками для гольфа, заполонившие ныне все правления, комитеты и магистратуры страны, – что способны они увидеть в этой леди Понсонби-Смити-Твистлетон-Тра-ля-ля?[171] Консерваторы, либералы или лейбористы, все они считают ее никчемным посмешищем.
Представляю себе, как Энни радостно предлагает:
– Разве не интересно было бы попросить герцогиню Кентскую открыть в колонии для малолетних новый туалетный комплекс?
Обмен насмешливыми взглядами, головы неверяще покачиваются, осыпая перхотью листки с повесткой дня.
– При всем уважении к леди председательнице, это было бы в высшей степени неуместно, – произносит некий подрядчик административного строительства, подразумевая, собственно: «Ладно, пташка, мы подумаем, спасибо. Ты просто закрой свой классный ротик и подпиши гребаный чек».
Бедняжка, все ее преступление в том, что она старается быть любезной.
– То, что ты делаешь, – сказал я, – невозможно не оценить. Господи боже, да взять хоть твою семью! Я предпочел бы иметь четверку замечательных, готовых принести пользу человечеству сыновей, чем четверку слабеньких стихотворений, покрывающихся плесенью в «Оксфордской антологии современной поэзии».
– Но у тебя ведь тоже есть дети.
– Это у Элен они есть. Я – олицетворение Дурного Влияния. Мне кажется, своих крестных детей я знаю лучше, чем Романа и Леонору.
– Тед, разве можно так говорить. Я уверена, ты чудесный отец, достаточно посмотреть, как ты ведешь себя с Дэви. Ты обращаешься с ним как с равным.
– Это я из тщеславия. Мне следовало бы обращаться с ним как со старшим.
– Ах, милый, я понимаю, о чем ты. Он тебя не очень донимает?
– Господь всемогущий, что ты! Сколько я представляю, школьные характеристики у этого мальчика будут почище, чем у святой Агнессы[172].
– Теперь ты понимаешь, почему я сказала тебе, что тревожусь за него? Понимаешь, что это вовсе не истерика? Ему приходится очень трудно. Вырасти словно бы в тени такого мальчика, как Саймон. Я временами… а, вот и он!
Показался Дэвид, помахивающий набитой книгами сумкой.
– О чем это вы тут беседуете?
– О характерных отличиях десятилетнего «Макаллана» от восемнадцатилетнего. Я объяснил твоей маме, что десятилетний хоть и дешевле, да лучше.
– Совершенно с вами согласен, – сказал Дэвид. Нахаленок.
По пути к парковке я спросил у него, что он взял в библиотеке.
– Да так, книги.
Мне, впрочем, удалось, когда он забрасывал сумку на заднее сиденье «рендровера», углядеть одно из названий.
Название было такое: «Стаунтон. Анатомия лошадей». Оп-ля.
На этом мой доклад касательно леди Энн временно завершается, хоть я был бы не прочь порасспросить ее о том, что означают слова «в тени такого мальчика, как Саймон».
1 комментарий