Cyberbond
В то волшебное время
Аннотация
Мистический ретродетектив с очевидно ироническим привкусом.
Мистический ретродетектив с очевидно ироническим привкусом.
Сейчас, на исходе жизни, все чаще вспоминаешь ее, жизни, сопливый рассвет. Вот и сегодня. Валяюсь в постели, «Эхо Москвы» над ухом поливает нашу страну, гнусно злобствует. Ругают, собаки, Сталина! И тут мне вдруг вспомнилось лето 194… года, жаркое и дождливое. Свежее послевоенное лето, наша коммуналка в районе диковатого тогда еще Сокола. Мне 18, я готовлюсь к поступлению в школу МВД, по стопам двоюродного дядьки моего любимого Щеглова Глеба Иваныча.
Вот и он — ладный, коренастый, еще молодой, начищает с плотоядным шмяком и шорхом казенные свои хромачи на лестнице. Никогда с утра этого священнодействия мне не доверял. На нем синяя милицейская гимнастерка с лазоревыми погонами. Бритая голова отливает чистым потом, с утра прибитым ядреным «Шипром». Бескрайние удалые какие-то галифе с лазоревым кантом, как слоновьи уши, осеняют его удивительно стройную деловитую задницу. Литые булки то выступают сквозь загадочную, как ночь, синеву милицейской ткани, то теряются в ней, словно пиратский бриг.
И в эту ночь мне дважды удалось побывать там! Глеб Иваныч по-военному строг и конкретен, любимое присловье: «Сделал дело — гуляй смело». Другое его присловье: «Дело мастера боится». И честно скажу: он отличный, если вам надо, мастер. В смысле: если вы преступник уже либо готовитесь к преступленью.
— Чуб отрастил — сопли сшибать? — строго-насмешливо донимает он между делом Кешку Тлю, сына Зины Кукушкиной. Русый чуб у Кехи ниже кончика носа падает.
— Хули, дядь Щеглов, носят же, — уныло бормочет тот.
— Я те дам «хули»! От горшка два вершка, а уже будто взрослый мне тут разговаривает!
— Че вам мой чуб сдался, дядь Щеглов? Че домогаетесь?
— То и домогаюсь, что ты двоечник. На третий год ведь останешься!
— Не ваша забота, — дерзит Кеха. С чего-то он так рано сегодня выперся на площадку, а вниз спуститься не может: дядька весь спуск забил. Поневоле общаются.
— Верно тя Тлей называют. Пижон, гопник, да еще и стиляга вот.
— Я не стиляга, дядь! Мы их сами на Горького лущим, стиляг.
— Патриотом, скотина, держишься?
— Че с утра лаетесь, дядь Щеглов? Скотина ему…
У Кехи особые отношения с дядькой: любовно-злобные.
— А кто ларек «Пивоквас» на углу подломил вчера?
— Чесс грю: не при делах, дядь Щеглов! Нету там моей никакой вины.
Дядька выпрямляется:
— Вот и узнал бы, что за лярва эбошила…
Кеха пыхтит от возмущения:
— Я вам не Ванька Комбинация — стучать!
— Поговори у меня! — дядька вмазал растрепанной жирной щеткой по Кехиному чубу.
Кешка возмущенно, как раненый заяц, верещит. Внятно материться все ж таки опасается.
Снизу по щербатым плиткам подъезда споро топочут-грохочут шаги. Две башки — желтая, бритая, с линялой тюбетейкой на маковке и засаленная шоферская кепка одна за другой возникают над полом площадки.
— Атаварш ащеглов! Атама, тамата! — лепечет тюбетейка: дворник Батый.
— Салова — вроде того… — бурчит нехотя кепка: шофер Булкин.
Щеглов сует в руку обомлевшего Кехи щетку и срывается вниз. Батый виновато лопочет в спину ему, Булкин сосредоточенно гремит кирзовыми бахилами.
И здесь самое время рассказать вам о нашей квартире — о сумасшедшей, милой, таинственной, страшной 215-й.
Итак…
*
В 30-х это были апартаменты, где обитал высокий чин НКВД. Анфилада из пяти комнат, каждая имела и выход в коридор. За аркой напротив дверей в комнаты — узенький туалет, обширная ванная и громадная темноватая кухня. Стены в общих помещениях крыты до половины синькой, выше — мутная от годов побелка. Очередная репрессия вымела чина и его семью, и всю их мебель с казенными бирками. Остались только обои в комнатах: золотые узоры, розы бордо, папоротники зеленых ромбов.
Вселился в первую комнату (бывшую гостиную) дядька мой, а теперь вот и я с брезентовой раскладушкой. Далее, в длинной бывшей столовой обитали журналист Мордочкин и его Ваня Комбинация. Журналист — серый задохлик в проволочных царских времен очочках и счетоводских нарукавничках. Мордочкин прижимист и страшный аккуратист. Непонятно, откуда в этой въедливой моли берется темперамент трибуна — пламенного борца с мировым империализмом и прочими нашими вражинами «всех мастей». Его фельетоны иллюстрируют Кукрыниксы. Говорят, дети во сне плачут от ужаса, наглядевшись веселых этих картиночек…
Его сосед по комнате куда как оригинальнее. Ваня Комбинация — парикмахер по роду занятий и откровенная девушка по основному призванию. Свое погонялово этот лупоглазый похожий на запрещенного поэта Есенина паренек получил после того, как на задание вышел в театр в шелковом розовом платье, на барахолке в тот день и купленном. Дело, на которое отрядило Ваню наше начальство, тогда же и сорвалось. Иностранец только расхохотался при виде «девушки» в исподнем посреди фойе. Платье оказалось трофейной дамскою комбинацией. Но кто из наших мог про это вот знать тогда? Суровые мужики, из бабьего исподнего мы ведали лишь рейтузы на резинке и лифчики на простых, на кальсонных, пуговицах…
Дальше — в бывшем кабинете пущенного в расход гебиста — помещалось трое. Во-первых, Зина Кукушкина. Роскошная блондинка, она числилась на Лубянке уборщицей. Чаще всего Зина «ночьми» работала. Как-то дядька шутя назвал ее «ночной, сука, бабочкой». «Какая я те баба?! Вон, глянь — миникюр!» — бросила она в лицо ему пухлую руку. Дядька шутливо, с намеком, руку пожал, как товарищу. Про Зину дядька говорил, что баба она славная, но слаба сильно на передок: ткни — уж течет и падает. Раз в неделю дядька ее потрахивал — «чисто для профилактики».
Вторым номером в этой комнате сынок ее значился — именно Кеха Тля. Третьим там был при вроде Кукушкиной некто Салов — странный субъект, в военной форме без знаков различия, ясный, как стеклышко, алконавт и тоже ночной работник. Напившись, он любил подкрасться сзади к кому-нибудь и, хлопнув «человечика» по плечу, задушевно шепнуть: «Пиф-паф! Ой-ё-ёй, помираешь, зайка мой?» Чем он занимался ночами, положим, никто из нас даже не сомневался. Кличка его под стать привычке была: Салочка.
Прибыв из родимого Мурома, из бабкиного крепенького домка, я подивился, как скученно здесь, на Москве, живут, и при этом все люди разные!..
Ну, вот например: что общего может быть у изящного барина Арнольда Нафталинова и тупого, как молоток, водилы Булкина? А ведь живут в одной комнате и, подозреваю — не только соседствуют! Арнольд — томный пухлый брюнет, драматург и скетчист. Водевили, оперетты, сценарии про лихих пограничников, которые, кажется, и к лошадям своим по уставу на «вы» обращаются. А в скромном Булкине только бахилы его примечательны. В них, сказал по секрету дядька, в 39-м, в феврале-месяце, расстреляли самого наркома Ежова Николая Иваныча. Его же там, в застенке, во время следствия переодели — выдали самое огромное, не по размеру, в насмешку чтоб «кровавому карлику». Ну, а когда в расход — сапоги-то чем виноваты, их-то зачем раньше времени хоронить?
В последней комнате, бывшей «детской», обитают две старушенции. Барыня Сизова Дарья Валерьевна и экономка ее Антипьевна. Они в нашей чекистской в целом квартире — чужеродный вполне элемент.
О них, впрочем, будет отдельный сказ.
*
В минуту весть об убийстве Салочки охватила дом. Когда я слетел во двор, разномастная толпа залепила уже подворотню.
— Пореза!.. Порезали-и-и!.. — выла-ревела Зина и корчилась, словно всю требуху с криком из себя норовила выхлестнуть.
Я протиснулся в самую подворотню. Салочка сидел у стены, тяжело свесив голову. Таким видели мы его чуть ли не каждый день. Дядька возле поднялся с корточек:
— Граждане! Попрошу, граждане! В подворотню не заходить… Эх, натоптали уже, козлодои-ироды…
Зинка, однако ж, выла дисциплинированно, у самой решетки, тряся ее, как сообщницу:
— У-уби-или!..
Мужики жалостно разглядывали молочно-бидонные ее груди в вырезе нечистой ночнушки.
— Иду я это с ночной, — виновато докладывал Булкин козлодоям и иродам. — Ну, приспичило. Думаю, в подворотне культурно и отолью. Гляжу: бля-а, а тут…
— И напрудил целое преступление! — ядовито заметили из сумрачно слушавшей толпы.
— Ну! — Булкин махнул головой утвердительно.
И словно в подтверждение его слов со стороны улицы в подворотню метнулся в вечных своих нарукавничках Мордочкин.
Он тоже приплясывал на ходу. Однако при виде толпы замер на месте с лицом убитого мученика.
— Интеллигентный вроде как человек, а ссыте, извиняюсь, почти в парадном! — дядька бдительно пошел в наступление и выпер Мордочкина всем корпусом снова на улицу.
— До сортира лень добежать?!
Зато «скорая» и милиция подоспели одновременно.
— Учись, Павка! — наставлял меня дядька за ужином. — Практика к тебе пришла раньше всякой теории. Салка был, конечно, говно человек, нету базара, но спец в своем деле — от бога, мне рассказывали! А мы, милиция, ментура по-вашему, в нашем деле, как мусорщики: говно не говно, а мочканули — расследуй и доложи всю истину. Жизнь, Павка, — штука она хитрожопая, но и простая, как дважды два…
За стенкой Зина вдруг зарыдала опять.
— Че она по нем так убивается? — удивился я. — Тля говорил, она с Салкой и не жила почти…
— Правильно убивается! Женщина — ей и положено. Кстати, почему тя Тля Ильей называет?
— Потому что я с Мурома. Илья как бы Муромец.
— А-а… А то, думаю, в Самуилы этот говнюк моего племяша записал. Ты, Павка, блюди чистоту отечества! Народ о нас, о ментуре, должен, как о покойнике, только хорошее говорить.
— Я все ж не пойму: кому занадобилось Салку грохнуть? Если он ценный кадр? В доме у нас — все свои.
— Ну, не всех же «зайчиков» он отработал пока. Может, и залетка какая. Заточка, которой его пришпилили, — самая обыкновенная, за голенищем здесь у каждого пацана. У того же Тли я пять таких отобрал.
Зина за стенкой перешла на певучие причитания. Послушав с видимым удовольствием, дядька отставил пустой стакан, заправил майку под галифе.
— Пойду утешу. Профилактируюсь…
И подмигнул озорно.
*
С нежностью вспоминаю я его, дядюшку моего ненаглядного! Конечно, тогда он. 35-летний мужик, казался мне пожилым, почти стариком. Если кинет Зинаиде палку сейчас — значит, я за него в койке ночью трудись. Зато школа милиции прямо мне на дому: долг прежде всего. Долг — и от лишних глаз конспирация. Потому что мы, органы, должны знать о людях все. А им, людям, вполне достаточно просто нам подчиняться. Тогда будет покой и порядок везде, навсегда. Тогда и помирать-то придется лишь в очередь, и Зинаиду не надо будет нам утешать, точнее — профилактировать. Вот когда мы и выстроим, наконец, настоящее светлое общество!
А иначе — как?
Этими мыслями я решил поделиться с моими корнями Тлей и Ванею Комбинацией. (Ваня с нами дружбанился, хоть на два года и старше. Такая вот прихоть его).
— Пацаны, — сказал я, — дядька говорит: дело тухлое. В Москве кишмя бандюков, гопоты всяческой. Любой зашел, пырнул и дальше попер рассекать.
— Сука он, твой дядька, — сплюнул бычок мне под ноги Тля, — работать ему в ломы.
— Работать — не трахаться, — пожал плечиком Ваня рассеянно.
— Ты это на что намекаешь? — насторожился я.
— Ни на что. Кон-ста-тирую факт.
Папироску Ваня держит по-бабски двумя холеными пальцами. «Я не пидар, — наставляет он нас всякий тревожный раз, — я гомо-сек-суа-лист». Он все импортные слова по слогам, чтобы поняли, нам произносит.
— Жалко Салку? — спрашиваю Тлю.
— Да че… — он отводит глаза. — Один с ним убыток был…
— Не платил тебе? — усмехнулся Ваня.
— Не кормил, говно! Все мать добывала. А у этого от водяры шишак не стоит, она жаловалась…
— Это — ужасно, — равнодушно вздохнул Ваня. — Им-по-сибль, бля!..
Вечно эти двое все на трах переводят. Будто смысл жизни лишь в размножении. Человек же должен задачи решать! Он царь природы, а не просто животное.
Это я и изрек ребятам.
— Фигли твой царь природы людей заточкой таранит и вещдоки на месте события оставляет? Я такой мазни в своей прак-ти-ке не допускаю, — заметил небрежно Ваня.
Понятно, он не за так с иностранцами спит — этим службу отчизне несет. А после и рапорты пишет. Еще и возьмет на память себе или на что начальство у иностранца укажет. Ясно ж: страна в руинах сейчас — отчего и не подтибрить у жирных капиталюг?
— Че за вещдоки? — оживился Тля.
— Да может, это и не вещдок… — темнит, кобенится Ваня лениво. — Может так просто, сор. Прости, Пава — мусор…
Он меня Павой зовет. Тьфу, стыдобень! И на дядьку наехал, тварь.
— Колись, Комбинация, чего яйца коту полируешь?
— Ну вот, хотя бы….
Ваня вынимает из кармана клочок. Мы с Тлей склоняемся над ним. Это кусочек театрального билета. Даже ясно, что за спектакль в театре Таирова. Это знаменитая пьеса нашего Нафталинова «Русский допрос». Вся почти квартира (кроме старух) побывала три дня назад на премьере. Спектакль этот оказался «единственно нужным и своевременным в чуждом советскому зрителю эстетском театре», — написала газета «Правда».
— И че? — сказал Тля. — Любой из нас мог выбросить в подворотне после театра.
— Мог. Но что вчера было?
— Ну… ты мне два раза отсосал, — сказал Тля.
— А еще?
— Давай еще. Я готовый, — ухмыльнулся Тля.
— Ты про погоду вспомни, спермонакопитель заржавленный, — пощурился Ваня.
— Точняк, пацы! — хлопнул себя по чубу Кеха. — Грозища была, дождюга, ливень!.. И че?
— А то, спермо-ты-наш-скорострел, что лужа там в подворотню с улицы натекла громадная. Только по стеночке и пройдешь.
— И че?
— А то, что бумажка ни хера не намокла, спермодурилище! Значит, пролежала она всего ничего, с сегодняшнего утра как раз. Из чьего-то кармана выпорхнула. Я возле пятна кровавого сразу и подобрал. То есть, не худо выяснить, чей это билет.
— Фигня вопрос! — сказал я. — Тут вот место указано.
— Где, Павочка, ты место здесь углядел? Ряд наш, шестой, а от места на билете только единица осталась. Мы все там с единицей в жопе сидели, с десятого по девятнадцатое. С нами же и Батый еще был.
— Батый тогда в подворотне, между прочим, сильно топтался. Он и Булкин… Мать говорит: будто чего искал… — вспомнил Тля.
*
Как ни любил я дядьку, делиться с ним узнанным не спешил. Меня захлестнул азарт собственного расследования. К тому же имелись дополнительные соображения. Тля — конечно, дурак. Точняк Ваня о нем сказал: спермонакопитель, не больше. А вот Ваня… И умный, и что-то темнит, мне сдается. Сам себе Шерлок Холмс. Что ж — буду Ватсоном при нем. Пока…
Я купил новый блокнот и на первой странице вывел все наши фамилии, — всех, кто в театре был. Правда, кто там рядом с кем жопу грел, я точно не помнил. Сразу вычеркнул себя, дядьку, Тлю — он в момент убийства с дядькой собачился. Осталось шестеро. Кукушкина тоже была под вопросом, уж очень натурально Зинаидище убивается. Нафталинов отпадал, потому что прибежал к месту убийства следом уже за мной. Реальный круг сужался до трех: Батыя, Мордочкина и Булкина. И ведь все трое там, в подворотне, в то утро отметились!
Обнаружил труп Булкин, тотчас позвал Батыя (тот двор как раз мел), — и оба тотчас, по их словам, до дядьки метнулись. Тихий паршивец Мордочкин явился в самый разгар событий…
Начал я вроде бы с распростецкого — с Батыя-дворника. Стал с ним речи заводить, как-то расспрашивать. А он понял почему-то по-своему. Ухмыляется, кланяется, «якши пацан, джигит», — говорит. «Персиком» обозвал и вдруг хлоп — за задницу цапнул самым пренатуральным образом. Пальцы так и впились, и больно. Я отпрыгнул, весь цвета бордо. Говорю:
— Дядь, ты куда? Я не по этому ж делу…
А он лыбится так, что уши к маковке поднялись, к самой его тюбетейке:
— Якши, якши! Карош персик, не пожалеешь…
Разговор, короче, не получился. Первый мой блин оказался комом. Зато понятны стали загадочные слова Вани, что Батый даст фору любому нашему.
Наученный горьким опытом, с пролетарием Булкиным я повел себя осторожненько, сразу взял с места в карьер:
— Дядь Булкин, ты на каком месте в театре сидел?
— А те какая забота? Я что, там кучу оставил?
— Да не, зачем кучу? Просто, когда выходили, я вот это подобрал под креслом.
И показываю ему зажигалку немецкую, трофейную, которую мне дядька на день рождения подарил.
— Ишь ты! Нашлась, проклятая. А я ее обыскался… — хвать зажигалку и в ватник себе.
— А место-то?! Место какое?.. — успел крикнуть я.
— А хер его помнит, какое место. Я все представление прокемарил. На сцене бабы одни, смотреть не на что.
Хлоп черный палец мне на губу и другим совсем, грудным, будто голубь, голосом проворковал:
— Не то, что ты — киндер, малявочка…
— Э, — отмахиваюсь, — кучу и правда ща сделаешь, малявкой меня обзывать…
Конечно, сам он старик, уже под полтинник, и живет тоже со стариком — с Нафталиновым. Но все ж он рабочий класс: мог бы не так откровенно! Мог бы деликатней, сознательней…
И ему я, выходит, лишь «киндер»?! Вот же сюрприз!
Я о себе, конечно, много не понимаю — персик я им или арбуз. Меня дело интересует, я ж без пяти минут, можно сказать, оперуполномоченный.
Это и выдал в сердцах пролетарию Булкину.
— Оперуполномоченный — у кого муде сильно подмочены, — парировал шоферюга. Вот уж для кого русский язык — родной!
Слово за слово, зацепились языками, хохот пошел, обжиманки там всякие, доверительные. Хоть Булкину и полтинник, но четко, собака, действует.
Я тут подумал: какой же я, к ляду, Ватсон? Я сплошная чуждая нам французская проститутка Нана выхожу. Ну, в лучшем случае, Сонечка Мармеладова…
К вечеру, как дядьке вернуться, стало мне этак нехорошо, что вот изменил ему с Булкиным. С Тлей и Ванею не считается — какие интим-секреты у пацанов, когда ссым в рядок на один забор? А с солидолом закрутить — это измена и есть. Дядька ж мне учитель по жизни, наставник во всем. Он с меня человека лепит, каким наш советский чувак должен стать через двадцать восемь примерно лет, нужным нашему обществу.
По сравнению с дядькой Булкин простецки, конечно, действовал, но и честно по-своему. И между делом, перед второй, рассказал, что да, дескать, шел он, значит, с ночной, а тут глядь — сука, жмур! Салка… Видать, допрыгался, вместо зайки на волка напоролся. А про кресло точняк забыл, пьеса была говенная, одни пытки показывали, мужской обнаженки ноль. Потому — у автора мозг курячий, бабий мозг. Он, Булкин, тогда и надавил, значит, честно на Храповицкого…
*
В сухом остатке мне остался один только Мордочкин. Работать по нему отдельно от Вани жутко как не хотелось. Липкие ладошки, липкая плешь, липкая промежность (как мне упорно казалось), липкий взглядец на все и на вся. Нет, не смогу — не смогу с ним даже и разговаривать! Как Ванька с таким живет?.. А может, и не живут: Мордочкин безнадежно влюблен в своего красаву-шалаву, а тот (а та) тянет с него деньгу, — вот и всех «отношениев»…
Тогда Мордочкину есть полный резон запустить мне лапу в штаны. Вот интересно: реальный Ватсон парился такой перспективкой?.. А я — комсомолец, почти чекист и в стране победившего Октября — нате, пожалуйста…
Зная, что Ваня отбыл в ночную командировку, ранним тем вечером я стукнул в дверь к Мордочкину.
— Рискните! — думал я услышать всегдашнее его приглашение. Но вместо этого дверь распахнулась настежь. На пороге восстал «собственнофуйно» (дядькино выражение) Мордочикн — насколько позволяла судьба, всклокоченный, а также расстегнутый, очумелый.
Мы уставились друг на друга. Глаза за стеклами очков у Мордочкина блестели, точно у горячечного.
— Соли нету у вас? — брякнул я первое, что пришло в голову.
— Кого, простите?!.. — он весь подался вперед.
— Соли… пожалуйста…
— Соли… соли… Ах да, на кухне, на нашей полке возьмите. Возьмите, сколько надо… Господи, Пава, как же вы меня напугали!
— Павка, — поправил сурово я. — Ой, сколько книжек у вас! Больше, чем в нашей школьной библиотеке…
Нечто метнулось в остром Мордочкинском лице. Он отступил в сторону, рукой приглашая войти.
Есть! Пойман! С хера ли я про соль ляпанул?
— Книжек-то, книжек! И вы все прочитали?
Комната была вся буквально уложена стопками разномастных книг.
— Не все. А вы — вы разве любите читать? Мне Ваня не говорил…
— А что он вам вообще про меня рассказывал? Что я дурак, лапоть?
— Мы часто ошибаемся именно насчет самых близких. Дать вам что-нибудь почитать?
Я чуть было не брякнул, что у меня экзамены, не до книг. Но вовремя спохватился:
— Дайте, если не жалко, про старика Хоттабыча. Вроде это у Вани с детства любимое? Он рассказывал…
— А разве вы не читали? Это же вовсе детское…
— Я мелким про пиратов больше любил.
— Ну, возьмите. Странно, Ваня не говорил мне ничего про Лазаря Иосифовича…
— Про кого?!
— Про автора… Неужели, и с ним?.. Так вы, значит, тоже любите, Пава, читать?
— Павка.
— Да, как Корчагина… Вы простите, я такой эти дни рассеянный…
— Что-то стряслось?
— Да. Это убийство — почти на пороге нашего дома. И хоть Салов страшный был человек, я до сих пор в себя никак не приду…
— Экий вы нежный! Интеллигент…
— Интеллигенты все теперь уж на кладбище. Те, кому повезло. А мы — советские граждане. Запомните, Пава, это великое слово! Точнее, два.
— Да Павка ж я!
— Тем более. Ну что же, давайте хоть чаю попьем для закрепления памяти.
Он как-то опрометью унесся на кухню — наверно, обрадовался, — и я остался один.
Огляделся. Как они тут живут? Окно в этой длинной и узкой комнате — казалось, навечно — было завешено черной плотной в неясных разводах шторою. Будуарный письменный столик с выкрутасами казался здесь выброшенным на помойку. Странно громадная, с зеркальцем в спинке, кровать словно приковыляла из бардака. Узенькая тахтенка, крытая драной медвежьей шкурой — явно лежбище несчастного Мордочкина.
И снова книги, книги: полки, стопки, груды, руины из книг.
— «Ё-мое! — подумалось. — Неужели, чтобы писать всякую чепушню, нужно прочитать столько книг?! Нет уж: чекистом куда лучше быть, чем этим вот… ааа-втором…»
Над тахтой и над кроватью светлели фотки ненаглядного Ванечки. Как актриса, был он в разных — в том числе, женских — образах.
Вон он в горжетке из чернобурки… Я сделал шаг-другой к фотке, но споткнулся о стопку книг и выронил из рук «Старика Хоттабыча». Падая, книжка распахнулась. Из нее выпорхнула бумажка. Я подхватил ее и глазам не поверил! Половинка театрального билета — того самого! Место «13»! Кресло, в котором по моему раскладу сидел как раз Ваня. Ах, ты…
Все перекувыркнулось вмиг. Разгадка сама прыгнула мне под ноги! Больше делать здесь было нечего. Я повернул к двери.
Она распахнулась раньше, чем я дотронулся до нее. На пороге стоял с подносом запыхавшийся Мордочкин.
*
— Куда ж вы?! — мяукнул он жалобно.
Мне стало худо от злобы. Этот хлипак, этот вот недоделок, когда надобность в нем пропала, станет мацать меня?! Но вообще-то пока он не лез с лапами и вообще был первым взрослым, который обратился ко мне на «вы». Однако желанье отсюда вырваться было сильней даже чувства и справедливости.
Я волком зыркнул на него, но не ушел, а упал на тахтенку.
Мордочкин заметно смутился, разговор начал издалека.
— Вы вот «Старика Хоттабыча» взяли, любимую Ванину книжку. Текст там сам по себе неплохой, но книжки имеют поганое свойство сбываться… Он сейчас с ним…
— С кем? С Хоттабычем?
— Нет, с Фаридом Таджимурзаевичем. Ваня с детства мечтал о чуде, о роскоши. Но какое чудо, какая такая роскошь могут ждать нас здесь, в нашей прекрасной стране? А Фарид Таджимурзаевич — зав ювелирной секцией в ГУМе. Вполне Хоттабыч, по нашим советским меркам. Вы понимаете?.. Он уйдет, уйдет, хотя этот Хоттабыч — вполне старик даже рядом со мной…
— Значит, раньше вас помрет, и Ваня вернется, — брякнул я. Горе Мордочкина было слишком уж неподдельным.
— Вы никак не поймете. Там другой мир, другие люди, эти все торгаши… Я Ваню воспитывал, учил Прекрасному. И вот он Прекрасному предпочел просто красивенькое. «Бохатое»!
— Ясно: дурак потому что.
— О нет! Он отнюдь, друг мой, не глуп. Он человечек по-своему изощреннейший. Но в мире видит только себя — и это его погубит.
— Конечно! У нас страна — коллектив сплошняк. А он даже не комсомолец.
Мордочкин вздрогнул. Он как бы спохватился и встрепенулся одновременно. Короче, осенило его:
— Вы правы! «Коллектив сплошняк»! И можно просто мне заявить на Фарида… Рыльце-то у него явно в пушку…
— А почему вы решили, Викентий Львович, что Ваня с ним по любви… ну, в смысле: чисто за деньги?.. Может, у него, у Ваньки, задание от наших Фарида этого разрабатывать?
Мордочкин отмахнулся:
— Ваня лишь с иностранцами по заданию работает. Фарид для него — зов души, мечта детства… А это ведь мысль — заявить, что Фарид — шпион! Правда, и Ванечке тогда может не поздоровиться…
— Кругом вилы, — с Мордочкиным я обвыкся уже и хрустел его пряниками вполне себе в удовольствие.
— Дарья Валерьевна говорит, — тут Мордочкин произнес звучную фразу по-французски.
Мордочкин спохватился:
— Но вы ведь хотите тоже чекистом стать?..
— Первым делом я бы Антипьевну к стенке поставил. Как она товарища Сталина Обсерионычем кроет, будто «Виссарионыч» ей вовсе не по башке.
— Да, Глафира Антипьевна — старушка ехидная, но предана нашей стране. Вы, я вижу, старых людей не очень-то понимаете?
— Очень даже понимаю и гниль их раскусываю! Викентий Львович, а кто, вы думаете, Салку все же казнил?
— Казнил? Странное, но точное какое словцо! У него там, в подворотне, случилось тогда же такое умиротворенное, просветленное лицо. Словно мечту его, наконец, исполнили. Смерть с человеческим лицом…
— Это вы про Салова?
— Про Салова?.. Ах да! Ну конечно же, про него…
И мы посмотрели друг на друга очень внимательно.
*
«Хоттабыча» я пропахал в ту же ночь основательно. Дядька все удивлялся, что это я детскую книжку пристально так мусолю. Я же искал еще следов Вани загадочного.
Да, теперь Ваня казался мне не просто стильной, но странною Комбинацией. Как-то он связан с убийством Салова. Но как?..
— Э! О чем задумался, дитятко? Гля: подмогну!
Мне-то казалось: дядька спит. Я на моей раскладушке в круге света от лампы был всю ночь, как на острове. Дядька в тот вечер умаялся, обычный наш перепих на сегодня отменился. Оно и к лучшему. Не поверите, но я честно переживал мое Сонечко-Мармеладовское падение. Булкин-подлец!.. Душа и задница чесались незримыми укоризнами…
— Подь-ка сюды, дитятко! Че-то я тебя захотел… — пророкотал из темноты дядька по-особенному разнеженно.
И я — ведь были же честные времена и в моей жизни! — вдруг разрыдался.
— Мордочкин?.. — совсем другим, спокойно-насмешливым тоном осведомился дядька.
Помедлив, я мотнул головой.
— Но ты вроде бы от него выскочил?..
Я молчал. Эх, было мне в этот миг тяжко, тоскливенько!..
— Ладно, колись, Пинкертон! Мокряка нашего гибель расследуешь?
Я задохнулся от неожиданности.
— Я по твоей роже еще третьего дня прочитал, что ты в ищейки залез добровольные. Ну, и че те Мордочкин сейчас натрепал?
— Да он весь в соплях. Ванька усвистал к какому-то Фариду Башляевичу.
— Слыхал про такого. Что ж, встанет к стеночке, дай срок. А за Ваньку я, как за себя, ручаюсь: наш с потрохами! И сейчас — на задании…
— Дядь… А ты это… ты ж не участковый, а? — вырвалось у меня.
— Кинь папиросы — там, в нагрудном кармане кителя…
Он закурил, прокашлялся. Начал издалека:
— Бабка у нас с тобой ведь же общая, знаешь сам. Жестокая была женщина! Ее в Муроме-то иначе, как Салтычихой, не называли. Тебя она жалела, да и стара сделалась рукоприкладствовать. А надо мной — да, уж натешилась. Я бы и без всякой революции от нее сбежал. А тут — бац, она самая, революция. Через Муром красные как раз проходили. Я к ним, пацаном еще, и прибился. Хотел первым делом бабку под ЧК подвести, люто она за царский режим держалась. Зажалел чего-то в последний момент, Один раз в жизни чью-то душеньку пожалел, и кого — палачку! Странная загадка все ж таки человек…
Он пустил череду колечек:
— Но я этим ей, может, и отомстил, что живой при новой власти оставил. А у красных я сделался вроде как сын полка. И комиссар, товарищ Газдрубалов, очень мною проникся. А мне много ль и надо было, недоласканному? Ну, а там — да, ЧК, на всю жизнь любимое. Здесь у нас все чекисты, вся квартира, сам подбирал жильцов.
— И старухи?!
— Товарищ Сизова — в первую голову наша вся. Мозговой, сука, центр. Ты бы, Павка, с ней сблизился — великих знаний великая женщина!
— Мне — и с бабой еще?!.. — поперхнулся я.
Дядька заржал тихо, откинул с себя одеяло. Дескать: иди, твоя очередь проявить искренность.
Я, конечно, сделал по высшему разряду ему. Во-первых, совесть все еще мучила. А во-вторых, я ждал от него продолженья истории.
*
Теперь старухи занимали меня так, что и Салов со своей в сущности обыденной смертью как-то вдруг отошел.
Скажу честно: до того все бабки мне из-за моей родной Пелагеи Ульяновны ведьмами виделись. И вот нате: «мозговой центр»!..
Но как проникнуть к Сизовой, минуя стервозу Антипьевну (впрочем, и она ведь сержант ГБ)?..
С одной стороны, я был, конечно, рад, что оказался сплошь среди своих. Но с другой стороны, я, сам «без пяти минут чекист», проявил непростительное легкомыслие, в миг переметнувшись с расследования гибели заслуженного чекиста Салова на рытье под старых, пусть и чекисток тож, Сизову с Антипьевной.
На это и дядька строго мне указал:
— Ты, как жук навозный, мечешься и не выберешь, какая куча вкусней. Взялся за дело — тяни его до самого корня, по сторонам не зевай давай.
Тут я и раскололся:
— Не я один бурю по Салову. Комбинация тоже. Вроде одно дело делаем, но он что-то темнит. Хоть самого его, сука, бури.
Дядька усмехнулся:
— Я те не сука, я те майор ГБ, то есть полковник, полкан. Целый кобель! Бурить по Салову я ему велел, иногда от тебя отдельно. Я ж вас лрессурю, на корде гоняю, молоденьких.
И прочитав полное разочарование на моем лице, ущипнул за щеку:
— А ты что же думал: я вас за борт — и выплывайте, как знаете? Меня лет пятнадцать тому Сизова так же натаскивала. Ройте оба, докладывайте, а я, может, и подскажу чего… по знакомству, по мелочи…
Он взял меня за затылок, сам же перевалился спиною ко мне:
— Жопу, «знакомый», давай-ка мне полижи. Знаешь же, как люблю…
Скажу честно: после дядькиного признания легче стало работать. Я чувствовал его зоркий пригляд, его страховку.
Первым делом решил я сблизиться со старушкой Антипьевной. Конечно, виду не подал, что знаю про ее погоны. Сблизился аккуратно: нагнал во дворе, стал авоськи из рук вырывать:
— Баушк, давайте же помогу! Чего надрываетесь?
— Так я тебе, оглоеду, картошку-то и доверила!
И сунула с силой сумкой мне по бедру.
Но в ее пронзительном крике я прочитал одобрение. Ворчать на всё и вся было только ее прикрытием.
Я молча выдрал авоську из цепких коричневых пальцев и бросился к подъезду. Бабка бдительно метнулась за мной.
Профессионализм не пропьешь, но с этих пор Антипьевна стала благоволить ко мне — ругать и шпынять, однако же милостиво. В магазины и на базар я сопровождал ее теперь как почти штатный носильщик.
Что до Батыя и Булкина (если вам интересно), то дела обстояли так. Батый при всякой встрече цокал языком и провожал меня сальным блеском своих черных щелочек. Зато Булкин вовсе, до обидного, был равнодушен. Только раз у сортира сгреб за яйца. Подтянул к себе и шепнул, подмигнув:
— Надо — скажи.
Ишь, давалку нашел.
Я вырвался. Он плечами пожал и сплюнул почему-то с презрением.
Между тем, события летели по своим заданным траекториям.
*
Как ни была Антипьевна стервой сварливейшей — мною прониклась. В комнату Сизовой не допускала, но общались мы по душам.
— Ты это… паренек… — замялась она однажды, — ты ж еще мальчик, ага?
— Конечно, баушк! Уж точно не девочка.
— То и оно, что дурак, как и все вы, мчудястые. Тебя какая захватит, станет веревки вить. Женчина только под старость бескорыстная делается. Я, хотя и не старая, а безо всякой корысти — хочешь ли? — помогу…
Я не понял.
— Мужиком сделаю! — сердито огрызнулась она.
— Ой!
— И ниче не ой! Ой да не ной! Загляну к те завтра днем хоть вот…
Ясно, Антипьевна — не Марика Рёкк и не Дина Дурбин. Но переспав хоть с какой с бабой, я стану на ступеньку выше и Вани и Кехи, которые мохнатки еще и не нюхали. Да и человек Антипьевна свой, проверенный: чекистская кость!
Перво-наперво наутро я крепко вымылся и даже дядькиным парадным одеколоном «Красная Москва» сбрызнулся.
Волновался, конечно, ладони о штаны каждую минуту вытирал, а в горле, наоборот, стояла шершавая сушь.
Антипьевна возникла на пороге внезапно, неслышно, точно видение. Вот она, школа чекизма — чисто Традиция! Антипьевна тоже «причипурилась»: платочек надела в синий горох да и подмылась, как призналась потом, чтобы меня «зелененького» запахом не спугнуть.
Она ухмыльнулась, пряча удобно беззубый рот за глянцевый небольшой журнальчик — по виду импортный. На обложке рыжая баба (фашистка, наверно) сосала громадный веснушчатый член:
— Погляди на эту ихнюю пропаганду. Насовсем не дам, а так полистай, полезно, врага-то знать, ихний тыл. Ох, ты мой сладенький-сахарный, золотой!..
Она глубоко, с мечтою, вздохнула и деликатно исчезла под журналом, тревожа его лишь подвижною маковкой. Журнальчик вздрагивал, оживляя картинки забугорного беспредельного разложения. Я стоял задрот задротом посередь комнаты, журнал полыхал у меня в руках факелом нездешней свободы тела. Знают, знают, чем искусить…
Проклятый, расклятый, растленный Запад…
В плотном сумраке (шторы я задвинул заранее) душу мою строго потянули за член:
— Ложися!
От нее тоже густо, душно несло «Красной Москвой». Наши запахи встретились…
— Что же ты с бабки начал? — посмеялся вечером Ваня. Мы, все трое пацанов, сидели во дворе на скамейке, теплой от дневных солнца и задниц.
— А фиг ли… — ответил я.
— Дурак ты все ж таки, Пава. Мог бы Зинаидищу уломать. Она баба свежая…
Кеха сквозь зубы цикнул:
— Че гонишь? Не согласится матуха с сопливым чтоб…
— Всякой гулящей бабе интересно молоденького просветить. Эк-ла-ри-ровать.
— Это про кого ты «гулящая» вякнул, падла? — попер на него Кеха тотчас.
— Ни про кого. Делюсь, знаешь ли, общей ин-фор-мацией… — Ваня мне подмигнул.
— Эх, поца! Совсем мы забили на Салова… — перевел на другое я.
— А че Салов? Салов как Салов. Псих был, вот на перышко-то и налетел… — буркнул все еще бдительный Кеха.
Ваня опять подмигнул мне, ничего, однако же, не сказав. Точнее, сказал, но совсем постороннее:
— У Сизовой, говорят, зашибицкие цацки имеются. Чуть не из царской шкатулки. Кон-фис-кат. Традицию надо б продолжить эту вот, с кон-фис-кацией. Одну самую мелкую цацку б взять — и будет райское блаженство всем нам, и в смысле шмотья, и в смысле тебе, Кеша, бабочек — гулящих, порхающих, кровососущих отличненько, опытных. А то ты ж ведь мальчик у нас еще. И тебе, Пава, какой респект пока — через пенсионерку якобы мужичонкой заделался? Эх вы, чекисты грядущие… А могли б в «Коктейль-баре» на Горького зажигать, как иные-прочие… Как братья Тур…
— Че за Тур? — насторожился сердито Кеха.
— Дра-ма-турги известные, самые модные пижоны Москвы сейчас. Эх вы, гопота голозадая… Портяночки с кирзой вам таскать не перетаскать всю жизнь, а не шкары законные…
— Слышь, пижон с Брода,— ты за то, чтоб старуху пощипать, что ли, базар ведешь? Верно тебя догнал? — в Кехином голосе были презренье и недоверие, но идея Вани его озаботила.
— Мы не урки, — сурово напомнил я. — К тому же Сизова — своя, чекистка. Завязывай с провокациями, Иван!
— Это не про-во-кация. Это ин-фор-мация к размышлению для злостно мас-тур-бирующих, — пропел Ваня усмешливо.
— Гад ты! — выдохнул Кеха. — Чисто как баба, мля…
Когда Кеха ушел, я спросил Комбинацию:
— Че моргал-то мне? И фиг ли ты Тлю на бомбилово разводишь? Он же дурной, вправду спроворит ведь.
— За природную дурость надо платить, Павушка. А знак я тебе давал, потому что Кеха де-факто тоже Салов, а не Кукушкин.
— Салов — батя его?! Откуда узнал?
— От верблюда. И зовут этого верблюда Глебом Иванычем.
— Дядька?! А почему он мне ничего не сказал?
— А к чему тебе? У тебя сейчас лямур-тужур, девушка пенсионного возраста, ею и занимайся. Ты Антипьевне к 8 Марта зубной протез вставной подари. И вещь полезная, и с интимным намеком уж заодно…
Я смущенно хихикнул. Ну, так-то оно… ну да…
*
Конечно, в сравнении с нынешними мы, начинавшие чекисты 1940-х гг., выглядели наивными гопниками, в меру испорченными войной. Зато тогда мы во что-то обычно верили, и если корысть стучалась в наши сердца, то вовсе не голой к нам являлась, а имела на себе романтическую одежку.
Кехе, к примеру взять, кровь из носа надо было сделаться мужиком. Оно и понятно: отгремела война, все почти мужики донашивают армейское, а ты, как мелкий говнюк, живешь полово с какой-то там Комбинацией. Кому же это понравится?
Увы, путь к свободе, путь к полноценной взрослой жизни лежал через трупы этих же самых взрослых…
Мысль помочь Кехе вдохновила меня. Тем более, что Антипьевна жестко намекала на продолжение отношений.
— Слышь, Кеха, — наставлял я Тлю, — ты только стой столбом, а она все сама тебе сделает. Я шторки так задвину, что будет тьма сплошняк, ни хера не увидишь, мля.
— А журнал?
— Да, журнал… Эх, жалко, не видел ты еще! А там одна даже с собакой… Тогда давай так: я в шторках оставлю щель, и мы с тобой будем типа влюбленные вместе журнал листать. А она с нами пускай под журналом работает.
— Че-то очкую я…
— Да успокойся ты! Все будет, мля, зашибец!
— А потом?
— А потом она в тебя влюбится, у баб это, как два пальца им, а я как бы в сторону отойду. И она тя к Сизовой в комнату допустит. Тут ты, главное, не зевай!
— А потом?
— А потом будут тебе Дина Дурбин на всю катушку и Марика Рёкк кверху раком с заходом в рот. Не ссы, Кешыч, прорвемся!
Антипьевну жалко нам почему-то не было. Ее сердце принималось нами в расчет только как средство для нашей дальнейшей жизни.
Старуха была, однако, трезвее, мудрее нас:
— Надо ж, союзная молодежь… Нету на вас креста, нету и окорота. Втроем… Ну ладно, коли уж хочется…
Но Кеха оказался совсем диким, тупым в любви. Снизу ни фига ведь не вымылся, зато сверху двести грамм накатил из запаса Салова. И тут его повело: стал гнилые намеки кидать, что, типа, я с дядькой живу, как он с Ванькой Комбинацией… И предложил мне временно сделаться его Комбинацией!..
Тут явилась с журналом Антипьевна, и дело пошло. Датый Кеха продолжил вести себя, впрочем, причудливо. Назырившись фоточек, он молча поволок Антипьевну прямо к моей тахте и так решительно, что бабка, восхищенная, ласково, испуганно закудахтала.
Мне показалось обидным и гнусным, что он таким гусаром, круче меня, на моей же тахте с нею, сука, работает. Но вот когда Тля вскарабкался на старуху и стал ей запихивать (лишь пока в пупок), отчаянный, жуткий вопль сотряс квартиру до основания.
— Убили! У-уби-ли-и!!! — орала, захлебываясь, Зинаида Кукушкина.
Антипьевна стала рваться из-под Кехи, чтобы узнать, кого замочили именно, — сработал рефлекс чекиста. Но Кеха зверски сопел и Антипьевну из объятий не выпустил. Я выскочил в коридор, хотя должен был по уговору держать журнальчик перед глазами ненасытного Тли.
Дверь соседней комнаты зияла, разверстая. Кукушкина как-то странно, вскидывая руки, как курица бессильные крылья, мелко перед дверью металась, мешая всем.
Но смятенные прелести Зинаиды не заслонили главного от меня: лица Викентия Львовича. Мордочкин сидел посреди комнаты на стуле с белым лицом. Он странно, неподвижно ощерился. Ваня лежал на полу у его ног, широко, как бы для объятья, раскинув руки. На Ваниной спине, как брошенный пионерский галстук, росло и ширилось густое алое пятно.
Мордочкин сжимал в кулаке багровый мокрый столовый нож.
Страшная сила отбросила меня с порога. Дядька сине-лазурной милицейской горой навис над лежавшим Ваней.
*
Гибель Вани Комбинации и арест филолога Мордочкина что-то вдруг надломили в нашей квартире, до того если не дружной, то друг к другу всегда внимательно пристальной. Как сказал бы Чехов Антон: «Струна лопнула».
— Два жмура! Два за неделю жмура, бля!.. — бушевал и метался дядька. — И где: в квартире самого участкового!..
Он терзался и маялся. Я нервно ему, впопыхах, отсасывал. То, что дядька был в форме при этом (обычно перед выходом на работу с утра, он называл такое с ним наше «хряпнуть кефирчику») делало его особенно желанным, родным. Рядом с ним и Антипьевна казалась мне преснятиной.
Зато у Кехи с неуемной старухой очень даже срослось. Теперь он смотрел на меня свысока, называл гнойным пидаром и сулил такой же, как у Вани, незавидный конец.
— Гля, бумажка сортирная! — изгалялся Тля. — Мне старушонка вон че за любовь-то метнула. Не то, что твой легаш — житель параш!
И он вытянул из кармана тяжелый ПМ. Дети войны, мы не просто ценили, уважали оружие, — оно было для нас воплощеньем судьбы.
— Знаешь, сколь она с него вражин мочканула? Теперь вот — мой! Эх, жалко, не успею его на гниде Мордочкине опробовать! Пока на чекиста выучусь, его, суку, пустят в расход…
— Зашибись вообще смотри: Мордочкин чисто интеллигент, а двоих замочил. Он же ведь и Салова на перо поставил, мне дядька сказал. Типа к Ваньке сильно тот клеился…
— В тихом омуте, знаешь ли… Да они, филологи, очкарики — все таковские! Я, как очкарика вижу, сразу думаю: вот шпион. Нельзя в нашей стране быть сильно-то грамотным… Слышь, Павка, мне Ванча сильно классно отсасывал. Может, теперь уже ты попробуешь?
— Мало тебе Антипьевны?!
— Ну, интересно ж сравнить. Знаешь, люблю теперь, брат, я сравнивать…
И все же Кеха темнил, не раскрывался передо мною полностью. Вроде дурак дураком, а душа на замке. Батяня его Салов говаривал: «У чекиста должны быть холодная голова, горячее сердце, чистые руки и… красный, как у Деда Мороза, нос!» Льстил себе, дополнив хрестоматийный девиз Дзержинского. Ну, до красного носа, положим, Кехе еще расти и расти, а так — да, в батю пошел: настоящий чекист, деятельный и скрытный.
Дядька, однако, о Кешке иного был мнения:
— Ты, Павка, гляди: гнилой он типчик, этот твой Тля! Кукушкина, мать его, баба добрая и пред Родиной чистая, хоть и млядь. Салов тоже честно служил, своей печенью для товарища Сталина можно сказать что жертвовал. А Кеха — он и нашим и вашим гад.
— Типа шпион? — догадался я.
— Ну, шпион — это, положим, ты покуда загнул, но… Эх, Павка, не хотел я тебе раньше срока твой настрой искренний на нашу чекистскую службу портить-травить. Ну да сам видишь: жизнь заставляет тебя в это самое раньше срока мокнуть. В смысле: верно сориентировать. Кто ж, как не я, дядька твой родный да любящий?..
Это последнее он сказал с такой болью сердечной, что слезы невольно вскипели у меня на глазах. Как я любил его в эту минуту, крупно-неуклюже-мужественного, в сине-лазурной грубо-нарядной по-своему форме, с портупеей, с тяжелыми трудовыми кулаками на квадратных коленях! А эти его хромачи гармошкой, любовно еще с утра надраенные. А эта его дубленая квадратная рожа, траченная страстями, опасностями, с каким-то дотошливо-укоризненным выраженьем, с взысканьем к жизни как таковой. Только у товарища Сталина бывало такое же выражение на некоторых портретах…
— Родной, родной человек! — вот все, что можно сказать об этом кратко, по существу.
Я весь дрогнул, дернулся прижаться лицом к его крепким, надежным лапищам. Дядька, правда, понял по-своему:
— Не время, Павел! Разговор у нас с тобой самый серьезный теперь. Ты не смотри, что у твоего дядьки рожа простецкая и ухватки заскорузлого легаша. Это и хорошо, что умею чурбак сыграть. Дело мне было поручено в 26-м году еще товарищем Менжинским самое что ни наесть ответственное. Жила в Козинхинском переулке одна старая барыня из бывших. По агентурным данным действовал при ней типа кружок из всяческих недобитков. Ну, взяли ее, взяли, конечно, и прочих всех. Взяли и двоих родственников ее — Нафталинова и Мордочкина, и лакея ее бывшего Салова, и Глафиру Суслову, горничную — для тебя она, значит, теперь Антипьевна.
— А барыня бывшая — Сизова Дарья Валерьевна?!
— Дальше слушай, не торопись, пись-пись. Бить тогда в ГПУ мы не били особенно, жали на улики на всякие. Только гляжу я: улики все больше какие-то странные. Ни тебе переписки порочащей, ни шифров, ни листовок и прочей привычной антисоветчины. Зато в огромном количестве, нечеловеческом, фотографии членов царской семьи и прочих бывших высочайших особ. Карты вроде еще игральные — только странные. Я позже узнал: это карты Таро. Был там и хрустальный шар — не так, чтоб большой, но внушительный. Почему-то на этот шар я, молодой тогда, забубенный еще на гражданской чекист, и глядеть побаивался. Тут и Сизову ко мне на допрос приводят, Дарью Валерьевну. Дама она оказалась представительная и строгая. Я ей — вопросики задавать. Сперва самые ведь обычные, как положено. А она лорнетку вдруг достает и внимательно на меня смотрит. И взгляд у ней такой через лорнетку пронзительный, что показалось: она им меня от самой от маковки до яиц надвое рассекла…
Дядька вздрогнул, потер колени ладонями, облизнулся. И стал дальше будто не мне, а себе рассказывать.
*
— Поглядела она на меня, значит, Павка, через эти буржуйские стеклышки и что-то себе под нос бормотнула. Потом пожала плечами и скосилась на шар свой хрустальный, он у меня на столе стоял. В него взглянула, после опять на меня, после опять пожала плечьми и говорит с удивлением: «Бог мой!..»
Я тут вспылил, что она в ГПУ, как у себя дома, жопу раскинула: «Гражданочка Сизова! Вы задержаны по обвинению в контрреволюционной деятельности! А это, как минимум, десять лет. В доме у вас найдено множество фотографий бывшей царской семьи и прочих эксплуататоров, а также листы с кругами. В кругах какие-то, млядь, значки и линии, по видимости шифрограммы. Потрудитесь про них хотя бы мне объяснить!»
А она:
— Из всего, вами сказанного, молодой человек, мне больше всего понравился оборот «как минимум». Значит, вы не законченный хам еще. Листы, о которых вы говорить изволите, называются натальными картами. По часу и дню рождения человека я исчисляю его судьбу и характер. Про астрологию вы ничего, выходит, не слышали?
— Астрология — служанка богословия! — говорю. — Короче, поповщина.
Она рассмеялась и говорит, на спинку стула откинувшись:
— Дикий вы человек! Горилла просвещения…
Ну, насчет гориллы я даже обрадовался: зверь-то крупный, большой. Уважает меня, хоть и по-барски, по-своему.
А она вдруг стала посмеиваться да мне про себя рассказывать. Колоться стала, короче, что самое важное! Выяснилось: она с детства какая-то была особая. Все наперед, что случится, угадывала. Вот идет с няней по улице и думает: сейчас из-за того угла кошка трехцветная выскочит. Так и случись! И что царя убьют, еще который отменил крепостничество — это она сразу сказала родителям. Стала, подросши, книжки читать всякие, понимая, что особенный она человек. Но тут страхи ее одолели: она же всех близких наперед знала, кто когда и как помрет. Родители подумали: больная, в Германию и во Францию на курорты и ко врачам ее потащили. Но тут и сами вдруг померли, один за другим. Сделалась она свободной и богатой девицей. Учредили опеку над ней — а она и опекунам всем их судьбу предсказала. Стали ее бояться, отвязались от Дарьи Валерьевны, и со временем оказалась она главной при дворе ворожеей и пророчицей.
Говорила мне этак часа что с два. И про царскую семью — дескать, знала ее судьбу, но не открыла им, их же жалеючи. Гороскопами прикрывалась, потому что людям это понятней — через гороскопы-то. Хрустальный шар ей больше вот помогает: внимание концентрирует, в пучок собирает. А заключила так: «Теперь вы хозяева этой земли, пока что». Я, хоть и смутился очень: «Мы навсегда здесь, гражданка, устроились. Коммунизм возведем для всего человечества, дайте срок». Она засмеялась и говорит: «Сроку вам 65 лет для строительства Вавилонской вашей башни отпущено. Дальше рассыплетесь. Но не доживу, увы…» Это вот последнее, Павка, ты из башки выкинь сейчас же! А то сболтнешь еще… Да и жить с таким знаньем ведь какой тяжеляк нам, людям советского звания…
Дядька вздохнул, поскреб грудь, волосами треща.
— Ну, я молод, горяч был. Заорал: «Я вас всех, контру адову, под вышак сейчас подведу!» А она засмеялась и от меня лорнеткой, как от мухи, отмахнулась: «Пари, что не подведете? Еще и работать вместе начнем… А пока, если хотите, я вам ваше будущее и прошлое освещу…»
Я струхнул, а она и давай шпарить про мое это самое прошлое, да про такое исподнее — хоть прячься от стыдобы под стол! Сны мои пересказывала! Ну, я понял, что дело тут важное, настоящее, и записался на прием к товарищу Менжинскому. Так и так, ему говорю, сны мне мои пересказывает, как я с коровой-то… Он рассмеялся — был душа человек — успокоил: «Сны у вас, товарищ Щеглов, вполне трудовые, мужские такие, верные сны! Но и Сизова эта — человек для нас безусловно ценный. А расстрелять ее мы всегда успеем». И решили провести с ней ряд опытов.
Дядька, мне показалось, подобрался, наконец, к самому главному: весь на койке нахохлился и чесать машинально стал не только грудь, но и подмышками затрещал.
— Старуха все испытанья с честью прошла. Ну, и должен, Павка, отметить: мы с ней при этом сильно, душевно сблизились. Пойми верно, моральный урод: в вашем возрасте один трах на уме: я же говорю именно про сближенье душевное. Или духовное — хер его разберешь, какое получше-то. Она мне: «Странный, странный вы человек, господин Щеглов! Вроде хам законченный, но интуиция и способности экстрасенсорные удивительные! Может быть, вы именно что г р я д у щ и й хам, о котором Дмитрий Мережковский писал?» Я с гордостью ей: «Да, мадам, будущее за нами, естественно, пусть и только ближайшее. Одно мне, Дарья Валерьевна, вот не нравится: Как загляну я в ваш шар насчет нашего светлого-то грядущего, тут и вижу всякое уму непостижное. И если это все я вслух опишу — не то, что вас, а и меня к стенке прислонят, не заколеблются!» Она смеется: «А вы говорите, что им угодно. Время терпит пока…»
На том мы, Павка, и порешили. Пошел я, значит, на сделку с моей большевистской, с чекистской совестью! Про прошлое им всю правду докладывал, а про будущее у Чернышевского Николай Гаврилыча из снов Веры Павловны передирал. Сам товарищ Сталин заинтересовался, одобрил эксперимент. Велел всех присных Сизовой выпустить, и в отдельной квартире разместить. Меня, значит, смотрящим под вывеской участкового. Вот так и возникла, Павка, квартирка, где ты живешь. Правда, случилась накладочка: Нафталинов с Мордочкиным предпочли свой пол. Ну, и мне заодно пришлось с коровы на вас вот перековаться. Оно для эксперимента нужней, обостряет нюх у нашего брата, у экстрасенса. Пришлось и посторонних сюда допустить из-за Салова — тот давно ведь с Кукушкиной жил. Кукушкина-то не при делах.
— Салов тоже из сизовских, при бабке чалился? Но он же и в органах работал…
— Перековался по-своему. Ему все равно кого убивать. Да мы всех в квартире нашей в НКВД оформили.
— Антипьевна тоже расстреливала?
— Это те Кеха сказал, а она — ему. Легенда, парень.
— А пистоль? Она ж ему ствол подарила, рабочий свой…
— Пукалку я ей вручил для передачи Тле.
— Да зачем?!
— Узнаешь. Ну, все что мог, я тебе рассказал. Теперь к н е й ступай.
Дядька закрыл глаза и повалился на простыни, утомленный своей непривычной правдивостью.
*
Итак, почти все тайны убийства Салова вроде раскрылись, но я оказался на пороге новой вселенной, такой вроде бы и несбыточной.
Мы, комсомольцы — верные сталинцы были дальше далекого от этой всей старорежимной мистики-эзотерики. Нас учили только над нею смеяться. И вот…
После разговора с дядькой я вышел в коридор, пустой, тихий и как бы передо мной затаившийся. Вон там, в самом конце, дверь Сизовой… Замирая от робости, я постучал.
Тишина.
Я постучал еще. За дверью что-то стукнуло, словно на пол уронили какой-то предмет.
Голос Сизовой прокаркал с французским прононсом:
— Войдите.
Я приоткрыл дверь, просочился в комнату.
Еще ни разу я здесь не бывал. Сизова отсюда не выходила, даже и мылась у себя.
Комната совершенно квадратная и темноватая от синих полосатых обоев. Густой, как заросли, пожелтевший тюль завешивал окно. Мебели было не так и много, но вся тяжелая, пышная, она как бы вытесняла отсюда людей. Ширма отделяла угол с кроватью. Удивил огромный, как у профессора, письменный стол на могучих тумбообразных ножках, забитый бумагами, книгами и фотографиями в разномастных рамках и рамочках. Среди них потрясли два несовместимых портрета: в роскошной золотой раме Николая Кровавого и в скромной деревянной — товарища Сталина.
Я так ротозейно загляделся на них, что не сразу заметил даму в черном капоте, что сидела в глубоком кресле у самого края ширмы. Сизова была сухая, прямая, как палка, старуха с желтым, каким-то пронзительным носатым лицом. Тяжелые роговые очки массивность клювастого носа усугубляли.
В мощных линзах, неестественно громадные, дрожали в серых ободьях два черных зрачка.
Узенькая полоска усов над губой брезгливо топорщилась.
— Итак, молодой человек, вы и есть Павел Щеглов?
— Так точно, — ответил я почему-то совсем по-военному.
— Подойдите.
Я выполнил это, скорей, приказанье, не приглашение.
От нее пахло, как из шкафа с зимней одеждой — душно и приторно.
Сизова протянула мне узкую, в старческой «гречке» руку. Огромный сапфир уставился на меня густым синим оком. Как бы в гипнозе, я приблизил лицо к этой руке, невольно ткнувшись губами в камень.
Острая, с хрустом, боль врезалась тотчас мне в ухо. Сизова вздернула мою голову к самым своим лиловым губам:
— Хам! Мерзкий хам! Гнусный хаменок!.. — прошипела она, брызгая слюной.
Затем резко выпустила, оттолкнула меня. На миг показалось, что я лечу в темную пропасть. Удивительно: лицо у Сизовой осталось бесстрастным. Я и сейчас сомневаюсь: может, это «хам» послышалось, лишь привиделось?..
— Вот ваша натальная карта, — сказала Дарья Валерьевна, любезно протягивая мне широкий лист бумаги.
Ошалело я взял его, повертел в руках. Круг на нем был очерчен циркулем, какие-то значки по периметру, они соединялись красными и синими линиями, образовавшими квадраты и треугольники.
Чертовщина какая-то…
— Я не просил… — выдавилось как-то само собой.
— Поговори у меня, глупец! — вдруг совсем по-домашнему ворчнула старуха.
Сейчас-то я твердо знаю: в Дарье Валерьевне жило сразу несколько человек. Строгая исследовательница, провидица; капризная, но и снисходительная барынька из «бывших»; надменная «пиковая дама» и просто раненая душа, которая в отличие от нас, дураков, знала всю подноготную нашей эпохи и злорадно торжествовала заранее.
— Вот и вот — видите? — палец с желтым когтем пролетел по трем линиям. — Видите? Вы мой наследник! Единственный, кому я могу доверить все, что знаю. Ваш дядя — человек в нашей области даже блестящих способностей, хоть и груб. Но у него нет г л а в н о й способности. У вас нет ни его ума, ни жизненной силы, совершенно звериной, надо сказать, но у вас, Поль, есть вот э т о. Терпи, и ты станешь неуязвим, как и я, в этой жизни!
Она потом всегда легко и неожиданно переходила с «вы» на «ты». Словно не могла решить для себя: человек ли я или все же животное. Тогда меня это смутило, позже привык.
*
В тот первый с ней разговор мне оставалось лишь потрясаться. Старуха вдруг снова вцепилась в мое ухо, притянула к себе и пребольно ткнула пальцем в межглазье:
— Вот! Что видишь?
От этого тычка голова у меня точно распалась надвое. Затем перед глазами явилось два как бы видения: неясно — очкастое лицо Дарьи Валерьевны и совсем туманно — нечто другое.
— Ну, что?
— Мордочкин вроде бы… Да, на Мордочкина похож…
— В каком он виде?
— В очень скукоженном… Он на полу, что ли, лежит…
— Дальше!
— Дальше чьи-то сапоги хромовые… галифе ментовские, с лазурным кантом которые…
Я замолчал.
— Ну?! — повысила голос Сизова.
— Лупят… ой, лупят его сапоги, пинают! По спине, по плечам. До лица домогаются…
— Вика очки снял? Или в очках все еще, растяпа?!..
— Снимает… Снял, в карман рубашки, в нагрудный, спрятал…
— Бедный! Бедный Викеша… Бедный мальчик мой…
— Ни фига себе мальчик! За пять дней двоих мокнул…
— Поговори еще! Дальше!
— Лупят все… Буцкают только так, в четыре уже сапога. Ой! Он дрыгнулся, кувыркнулся… Воду на бОшку льют из графина…
— Негодяи!..
— Очухался… Поднимается… На полу сидит, к стене прислонился.
— Очков не надел?
— Нет. Головой трясет, крутит. В несознанку упал, кажется…
— Я так боюсь за его очки… Осколки — не дай бог…
— Третья пара сапог приперлась! Ух, втроем валять его будут!
— А ведь вы ужасная скотина, Поль! Весь в этого жандарма своего — в дядюшку…
Я зарделся: в штанах при таких делах, при бодрых в смысле сапог, у меня и впрямь напряженье наметилось.
— Нет, — отодвинулся я, — не лупят больше. Ух ты, поднимают, отряхивают… Уводят куда-то…
— Дальше что видите?
— Ох, у меня уже балда раскалывается, Дарья Валерьевна! По коридору вроде ведут какому-то… В машину садят…
— Сажают. Довольно! Сюда везут, так я и знала…В этом эксцессе я только за очки и боялась. Бывают, Поль, мелкие детали, которые как-то улетучиваются из плана, их не сразу и предусмотришь. А они многое могут испортить…
— Как же так, Дарья Валерьевна?! Он ведь двойной убийца, двоих из органов давеча мочканул — и его на свободу, что ли?!..
— Что значит «мочканул»?! Убил! Следите за речью, юноша.
В дверь постучали.
— Антре! — каркнула Дарья Валерьевна совсем уже по-французски.
На пороге возник дядька, как синий куль:
— Так что, все в порядке, Дарья Валерьевна! Доложил кому следует ваш ультиматум. Будет Викентий здесь через пол — примерно — часа.
Вид у дядьки был смущенный, растерянный.
— Как м о й тут у вас? — угодливо осклабился он.
— Все неплохо, Глеб Иванович. Третий глаз я ему открыла. Понаблюдали мы за приключениями Викеши в вашем участке, околотке — как это теперь у вас называется?..
— В отделении. Ну, и что скажете? Выйдет из моего обалдуя толк?
— Толк будет, но, конечно, юноша вырастет в этом вашем советском духе. Не джентльмен.
— И слава богу! Зачем белой вороной-то быть?
Он обратился ко мне с невольно смягченным иронией восхищением:
— Ишь — т р е т и й г л а з! А рожа все такая же глупая.
— Глупость, Глеб Иванович, есть отсутствие лишних фильтров, зажимов. В случае Поля это достоинство. Остальное придет с опытом, со временем.
Сизова бормотнула что-то себе под нос по-французски — не уныло, но с горечью.
И взглянула на нас с омерзением.
Сам не знаю, что меня тут вот торкнуло: покосился я на портрет дорогого товарища Сталина. Хотел, наверное, с гордостью: все-таки не у каждого комсомольца открывается третий глаз. Я как бы хотел мысленно поклясться вождю, что буду служить нашей Родине верой и правдой даже и с третьим глазом — и именно третий глаз поставлю на службу строительству коммунизма в нашей стране!
И тут показалось мне — товарищ Сталин подмигнул очень этак-то забубенно и озорно. И чей-то голос с грузинским акцентом будто шепнул в самом моем сердце, ворохнулся аж: «Вот ведь старуха вредная! Хуже Голды Меир…»
И другой мужской голос, тоже с грузинским акцентом, тотчас ответил: «Иосиф, мы и над этим уже работаем…»
*
Прошло три недели. Ежедневно по три-четыре часа я проводил у Сизовой. За эти часы я узнал в сто раз больше, чем за предыдущие восемнадцать лет моей жизни. Теперь я смотрел на мир, на людей не только глазами вчерашнего советского школьника. Я уверился: характеры и судьбы людей определены хотя бы вчерне заранее. В качестве пробника я составил гороскоп моего любимого дядьки. Теперь узнал наперед его судьбу, особенно после весны-лета 1953 года и стал относиться к нему гораздо трепетнее, нежнее и суеверней, так что он порой растроганно всхрюкивал в процессе любви. Счастливый дядька мой по-своему человек: не доведется увидеть ему конца нашей замечательной советской эпохи!
— Неужели не построим мы коммунизма, Дарья Валерьевна? Неужто все наши свершенья, все жертвы — фуфляк? — расстроенно бросался я время от времени к наставнице, хоть и понимал прекрасно, что она скрытый, наверно, враг.
Но у нее был один ответ:
— Что за слово такое, Поль? Следите за речью! Все в жизни к о н е ч н о — запомните! Но самый ее процесс…
— А товарищ Сталин знает, что все фуф… что не построим?
— Ваш Сталин строит не коммунизм, а империю. Восстанавливает ее. Что ты на меня так дико зыркнул? Да, Поль, империю! Но любая империя тоже конечна. Ах, наша страна какая-то просто заговоренная! Надо было мне в восемнадцатом году уехать в Париж к сестре, но я тогда была совершенно без сил…
— Ясно: голод же.
— Это не главное. Экстрасенс, как вы знаете, может изменить чью-то судьбу — и свою тоже. Но это такие адские затраты сил… Я ведь тогда пыталась уберечь высочайшую фамилью от самого худшего — детей, в первую очередь. Но накануне подхватила «испанку», металась неделю в жару. А когда очнулась — все было уж кончено… Сцена их гибели являлась мне каждую ночь до самой зимы! Я чуть сама тогда же не умерла. Какой уж Париж — с такими-то сновиденьями…
— Дарья Валерьевна, а давайте изменим судьбу страны к лучшему и построим в ней все-таки коммунизм? Очень ведь хочется…
— За вмешательство в судьбу целой страны, друг мой, экстрасенс платит сторицей. И потом, что за счастье мне, чтобы Салов какой-то не работал, а на диване, как Обломов, валялся весь день? Он вот так поваляется-поваляется и после все равно выйдет на улицу людей потрошить — от скуки. Эти люди именно от скуки в с е д е л а ю т…
Я чувствовал: старуха темнит, уклоняется от самого главного.
И тогда ночами я стал беседовать с портретом товарища Сталина. Был у дядьки китайский такой красивый на шелке портретик вождя, прямо как фотография. Но если с изнанки — тогда черное становилось белым, и дорогое лицо вождя превращалось в страшную как бы харю… Я сперва, как обнаружил такое, хотел этот шелковый как бы платок в рамку закрыть или на картонку, что ли, наклеить. Потому как этот страшный испод так и тянул к себе. Но дело все было в том, что именно когда я на испод глядел, голос товарища Сталина сильно-сильно, отчетливо в сердце у меня бился знакомой, приятной скороговоркой:
— Хороший человек Павел Щеглов! Н а ш человек Павел Щеглов! И дядька его — настоящий чекист, стойкий чекист! Чекист даже и преданный…
Но тотчас голос сбивался на скороговорку плаксивую и обиженную:
— Твой дядька яйца мною полировал — даром, что ли, я шелковый? Обидел твой дядька меня! Защеканцем сделал, один раз на усы мне спустил. Сволочь он и извращ, твой дядька! Мне все в нашей комнате говорят: и комод говорит, и кровать говорит, и стол: ты не чета нам, ты пидар при пидаре. Что он ни делал с тобой, ты все как шелковый! Значит, нравится тебе парашная эта вонь! Тьфу на тебя, НЕВОЖДЬ! Это мы все честные «ВКП(б)» из сосны, из дуба, а ты только одно лишь из шелка «б»!
Но тотчас в сердце у меня врезался резкий, хоть тот же голос:
— Против болтунов и провокаторов, даже если они из мебели, нету пока у нас законов, товарищи! Но мы и об этом подумаем! Ты же, портрет мой, терпи пока. Я в ссылке три года терпел, даже посуду мыл в очередь: заставляли товарищи сволочи! Меня, будущего вождя! И где все они нынче, эти посудные чистоплюи?..
Тут я не выдерживал — страстно шептал в ответ:
— Товарищ Сталин, истинный! Мы все вас любим, даже, можно сказать, обожаем, если пусть кто и из мебели! У нас только Антипьевна, коза старая, вас Обсерионычем зовет!
И вождь отвечал мне грозно и бодро:
— Антипьевну, скважину тухлую, возьмем мы на карандаш! И дадим бой скрытым и открытым Антипьевнам всех мастей! А мадам Сизова, сама, что говорит?
— — Уважает вас по-своему, товарищ Сталин! Говорит: умный, талантливый, но сатана. Впрочем, для нашей страны как бы и это подходит. По мощам, говорит, и елей. Короче, она тоже за вас, Иосиф Виссарионович!
— Умная старуха, уважаю ее! Учись, товарищ Павел, молодой без пяти минут эдакий ты чекист, у этой мудрой старорежимной женщины! Заменишь ее — со временем.
— Ой, Йося, он уже ее заменил! Этой ночью опять с Глебкой противным друг в дружку трахались! Этот молоденький трижды старого оседлал…
(Я эти слова отнес к тому, что не сам Сталин, а портрет его опущенный ревновал).
— Растет смена, — заключил товарищ Сталин задумчиво. — Но это не для твоих тряпичных мозгов, мой портрет…
— Иосиф Виссарионович, я жизнь за вас положу! — прохрипел я неистово.
— Пока не надо, друг дорогой. Мы сами, когда надо будет, ее возьмем…
*
Дня через три я уже привык к особой, задушевной манере разговора со мной как бы товарища Сталина. Лаконизм его речи прекрасно дополнился тоном ближнего круга, этими всеми «не бздо», «хрен на рыло», «гандон просверленный». С ними вождь сделался мне еще ближе, еще родней. Правда, я путал его голос и голос «тряпки» — опущенного портретика. Однажды я прямо признался в любви товарищу Сталину. Но тут шелковый лоскуток аж из пальцев у меня вылетел:
— И ты?! И ты?!..
Наверное, он решил, что я тоже, как дядька, к яйцам его прижму.
Нужно сказать, что реальный товарищ Сталин также имел третий глаз, также телепатировал, и над портретиком «опущенным» порою посмеивался. Тот обижался всерьез: дескать, как ты можешь, Иосиф — из-за тебя ведь и пострадал!
Простота отношений вождя и его портрета — простота почти ленинская — восхищала меня. Правда, реальный Сталин был спокоен и добродушен, как кот, а портрет весь ершился и дергался. Впрочем, именно вот портрет мне шепнул про опасность-то. Он и спас…
Впрочем, что значит «спас»? Разве я, начинающий маг, так уж ничего и не чувствовал? А вот представьте: не чувствовал! Я так увлекся открывшейся мне новой жизнью и ночными беседами с самим гениальным Сталиным, что ничего вокруг больше не замечал. Я мечтал все же устроить со временем у нас коммунизм, так пошло, так легкомысленно отмененный какими-то там созведьями. И тут товарищ Сталин увлек меня великой новой своей идеей: идеей мировой — но последней — войны.
— Представь, молодой товарищ, дорогой товарищ, товарищ Павел — мы двинем наши войска дальше в Европу, захватим всю Германию. Наши друзья поднимут восстания во Франции и в Италии. В Азии наш большой и лукавый китайский друг обрушит колониальные империи французов, англичан и голландцев. Он же поможет нам и с черной Африкой. Восстанет рабочий класс США, Аргентины, Бразилии. Свершится, наконец, то, о чем мечтал проститутка Троцкий, мечтал также и Ленин, и я: мировая пролетарская революция!
— И весь земной шар станет одним гигантским СССР! — вскричал я. — За это и умереть не страшно! За это даже и хочется умереть…
— Что ты все умереть норовишь, дорогой мой товарищ Павел? Молодой ты еще, кровь с молоком, жопка наливная, тугая — да и мечта в глазах. Думай о жизни всегда, дорогой товарищ! Мы, коммунисты, готовы для жизни, а не для смерти кровь проливать. Во имя всеобщего счастья ничьей жизни не жалко нам!
— Хе, Йося, и ты все же о смерти заговорил! А ведь я тебя, Йося, переживу! Мы, вещи, куда живучее, — встрял «тряпка»-портрет.
— А в печку? — лукаво прервал его настоящий вождь.
— Да кто ж посмеет, пока ты жив?! — испуганно взвизгнул шелк.
— А-а, испугался, тряпье! Не следует забывать, что первично!
Тут и Дарья Валерьевна заметила мою рассеянность. Из-за ночных бдений с вождем днем я носом клевал. И старуха безжалостно впилась мне в ухо:
— Поль, вот э т о вы видите?!.. — красный ее карандаш гневно елозил по одному из узлов в моем гороскопе. — Что это — знаете?
— Ой, вижу, Дарья Валерьевна! Ой, ухо отпустите, пожалуйста!
— Что это вот означает, несносный болван?!
— Уг… угрозу означает смертельную…
— Ты к ней, мон шер, приготовился?!..
— Уй!.. Ну, подготовлюсь вот…
Она, наконец, отпустила ухо. Ухо пылало, как семафор в тесной ночи.
— Вы со мной, прямо как с этим… с Ванькой Жуковым!
— А вас, растяп, только через это и можно выучить! — и она что-то еще добавила по-французски гневно и горячо.
*
В тот вечер я все-таки подготовился. Дядьку якобы вызвали на какое-то полуночное совещание («участкового»-то!). Он оставил мне свой ПМ, предварительно показав несколько раз, как с ним обращаться — я от волнения не въезжал почти.
— Бди, дурак! — дернул он меня на прощанье опять же за ухо. Что за манера у «старшаков»?!..
Но, конечно, дядька за меня опасался, я это чувствовал.
Грянула полночь. Обычно в это время любимый Сталин приказывал чаю себе и через третий глаз выходил на связь со мною и с «тряпкой». На этот раз третий глаз нужен был мне для иного. Я тихо присел у двери и начал ждать.
В квартире было тихо. Вроде всё спало. Но я точно видел и знал (и даже слышал слегка), как в соседней комнате Кеха доставал из буфета большой тесак убитого Салова. Антипьевна сделала свое черное дело: еще с вечера влила в чашку Дарьи Валерьевны зелья, от которого та уже третий час храпела, как целая казарма после марш-броска.
— Это казнь, — шептал я себе чужие слова, — неизбежная, н у ж н а я жертва. Колеса судьбы кровью надобно смазывать!
То есть, я все, конечно, знал вчерне наперед. Однако ж мелкие, но непоправимые случайности, — кто ж застрахован от них?.. Накануне барыня сокрушалась вслух, с каким дурным, грубым вкусом природа кроит сюжеты наших страстей:
— Это какая-то синема для белошвеек, мелодрама для горничных!
Но теперь эта «синема», это приключение было слишком уж налицо — оно творилось здесь и сейчас, таинственно скрипя мимо меня половицами.
Кеха прокрался вглубь квартиры, к самой Сизовской двери, вжав мелкую свою русую головенку в плечи, отчего она торчала над плечами, как палец из кукиша. У двери — видел мой третий глаз — уже караулила его и Антипьевна.
Теперь, задним числом, я понимаю, что дурак Кеха с ополоумевшей от поздней любви Антипьевной проявили подлинный романтический героизм советского человека, пойдя против могучей волшебницы. Впрочем, готовность к безоглядному подвигу — черта любого угорелого, как теперь говорят, россиянина…
Итак, Кеха с тесаком под рубахой высклизнул из безалаберной Кукушкинской комнаты и по коридору, освещенному тусклой, как луна в туманную ночь, лампочкой направил стопы вглубь квартиры. Теперь-то я понимаю: то был его крестный путь, и Кеха копчиком, наверное, это чувствовал. Он обогнул свой велик и книжный шкаф с сокровищами несчастного разубийцы Мордочкина, и щегольской новенький гардероб с бесконечными костюмами и отрезами великого Нафталинова, и фанерный сундучок со «струментом» его напарника Булкина… Словно все жители нашей квартиры выслали навстречу Кехе своих представителей, чтобы те его, как суда суверенных держав наш крейсер «Варяг», приветствовали, — приветствовали того, кто отважно крался к смерти своей.
У двери Дарьи Валерьевны его встретила целая баррикада из могучего сундука Антипьевны и шифоньер Сизовой, который словно бы вспучился от кружев и перьев, обреченных теперь молью на слом. Булкин не раз взламывал там замки, но ничего, кроме бабского старорежимного барахла, из сокровищ не обнаружил. Но теперь уже Кеха знал от Антипьевны, что сокровища есть, и они хранятся в вольтеровском кресле, на котором, точно на троне, проводила дни свои Дарья Валерьевна.
У самой Сизовской двери Кеха толкнул старую лампу. Та жалобно звякнула половинкой давно разбитого абажура, очевидно, не посмев громко кричать. Дверь тотчас приотворилась. Антипьевна выглянула.
— Ты! А под рубахой чего?..
Кеха обжал рубахой тесак. Тот весь обозначился гордой угрозою.
— Дурень! Мозга курья! Я ж ее опоила. Она разве к вечеру завтра глаза продерет… Не смей!
— Я на всякий пожарный. Хоть вот кресло распотрошим.
— Ну это да… Вещи свои собрал?
— Угу. Матухи нету сегодня. А э т а не услышит, как кресло ворочаем?
— Какое там! — Антипьевна отступила, словно давая дорогу густому храпу.
Кеха зачем-то оглянулся на коридор — и просочился в комнату.
Все это проходило перед моим третьим глазом, перед моим внутренним слухом, как «синема». Но дальше рисковать было уже смертельно опасно. Я сжал в руке дядькин ПМ и выскочил в коридор.
За дверью Мордочкин у себя скулил и плакал во сне. Во интеллигенция-то дает! Нет, мы, чекисты, не таковы! Не пальцем деланы…
— Мы, коммунисты — люди дела, товарищ Павел! — вдруг услышал я в себе родной, до боли любимый голос. — Мы ждем от тебя только подвига. Если старая не проснется, ты заменишь ее.
— Есть, товарищ Сталин! Будет сделано! — ответил я внутри себя, но звонко и четко, как полагается.
Люди дела, хоть и люди мечты, — вот мы кто, юные коммунисты!
Аккуратно, неслышно оказался я у двери Дарьи Валерьевны. Скрипучая эта гадина (я о двери) была затворена. Из-за нее перся напряженный, тяжелый храп, но также слышались глухие, тихие голоса, скрип ножа, треск разрываемой в нетерпенье материи.
Вдруг на секунду все смолкло. Кажется, даже храп придержал себя.
— Это… это чего ж?.. — шепнул Тля испуганно.
— Это чего нам надо! — каркнула нервно Антипьевна.
— Зашибись!.. — выдохнул Кеха в испуганном восхищении.
— Молодой человек! Следите за выраженьями! — громом раздался строгий бас Дарьи Валерьевны.
Кто там пискнул так тонко-пронзительно — Кеха, Антипьевна или оба разом — останется тайною навсегда.
Рывком распахнув дверь, я встал на пороге со взведенным курком.
Сизова стояла над разрытым вдрызг креслом, прямая и вся белая в широком ночном халате. Она походила на привидение, которое из кресла и вылезло. Тля с Антипьевной скукожились у ее ног на полу, то ли немо моля о прощении, то ли приноравливаясь схватить барыню за ноги и обрушить ее на ковер.
— Поль?! — вскинула брови Дарья Валерьевна, но губы ее вздрагивали от смеха. — Наконец-то вы…
— Ну! — раздался во мне голос вождя.
Повинуясь ему, я поднял руку с ПМ,
Сизова откинула гордо голову и оперлась на ширму картинно, дерзко:
— Я жду!
В ушах у меня раздавалось сиповатое, прокуренное дыханье вождя.
Я больше не мог видеть ее этот взгляд. Или я — или эти кромешные жерла…
— Ах, ты падла! На наше, да?!.. — засипел, воздвигся с пола тут Кеха.
Грохнул выстрел. Я не тотчас понял: это же я курок нажал!
Пуля звякнула о Кехину грудь и, ударившись о тесак, отскочила мне в левое плечо, впрочем, пройдясь по касательной.
Качнувшись, я выронил пистолет.
Кеха, взвизгнув, бросился на меня. И тотчас, взвизгнув опять, повалился навзничь: от резкого рывка тесак пробил его до самого копчика.
Далеко-далеко, где-то за моею спиной, раздался дробный топот сапог. И дядькин голос рявкнул над самым ухом:
— Сюда, ребята! Ой ё… Извините, Дарья Валерьевна — мой-то как?
— Прошел через искушенье сейчас наш Поль. Поздравляю! — ответствовала старая дама любезно, как на балу. — Но колеса мы смазали.
— Эх ты!.. — услышал я в себе разочарованный голос вождя.
И потерял сознание.
*
С тех пор прошло десять лет. Из почти подростка и вполне говнюка я превратился в строгого (как и полагается!) блюстителя советского закона. Оттепельный бодрый апрель 1956 года встретили мы расстрелом. Дядька собственноручно пустил в расход одного сталинско-бериевского сатрапа и палача, ибо палачом тот был по человеческой своей сути. Дядька сам вызвался свершить правосудие.
— Понимаешь, Павка, не мог я мимо пройти! Этот гад ссать любил в пасть подследственным. Представить страшно себе: п о д с л е д с т в е н н ы м — еще даже и не зека! На что это похоже, а?!
Я молча с любовью смотрел на лицо моего постаревшего, но такого по-хорошему отпетого Глеба Иваныча. Будучи уже опытным штатным волшебником, я знал: безмятежному нашему существованью приходит конец. Во-первых, из лагеря должна вернуться Антипьевна. Во-вторых, вновь зачудил наш филолог Мордочкин, — кем-то на стороне увлекся, наверное. А главное, настала пора снова смазать кровью колеса судьбы. Я уже подготовил убийство дуры Кукушкиной, все одно баба спилась вконец.
Вот, казалось бы. страна входит в самую светлую свою пору. Война позади, позади ужасная сталинщина с ее перегибами, мы запустили спутник и, наверное, скоро запузырим туда и советскую собаку, и нашего человека какого-нибудь на подмогу ей. Дорогой Никита Сергеевич уверяет, что скоро мы догоним и перегоним Америку по всем статьям. На днях в Москву приезжает парижский главный кудесник Кристиан Диор со своими голубками. Даже Дарья Валерьевна, которая последнее время все больше спит, встрепенулась: «Непременно посмотрите, Поль! Хоть увидите женщин именно комильфо…»
Дарья Валерьевна учит меня по-французски. Дядька ревнует к барскому знанию, говорит: чекисту нужно учить язык врага, а наш главный враг на сегодня — Америка.
Что ж, с годами придется освоить, наверное, и английский…
28.06.2021