Cyberbond
У Кловуновой опять
Аннотация
Конечно, текст и квасной и круто соленый, но чего же не дернешь в жару?.. Текст чисто тантрический…
Конечно, текст и квасной и круто соленый, но чего же не дернешь в жару?.. Текст чисто тантрический…
Посвящение
…А самый могучий хер был в нашей части у Терехи Пинчука, до пупа стоймя доставал. И главная моя тогда, блядь, у Кловуновой зазноба Жужу очень любила его вылизывать. Ее, курьву мясистую, с тылу в мандень либо в говняну дырку приходуешь, а она будто не слышит тебя — ровно блоха ты сам по мясам ее, блядь, прыгаешь. Она же вся прям от мудей его и к верхушке, язычарой играя, ползет. А верхушка-то у Терехи нечеловеческая и будто туча лиловая.
Я ему:
— Вот, Терех, вертанешься в деревню-то, оженишься, а девка твоя, жана, от одного вида твоейной палицы в рай отправится. Так что за нехуй Жужице жало залупенью полировать — дери ее покамест в оба нижних отверстия, эта сдюжит тя: под два хуя снизу разделана.
Тереха гы-гы, а сам-то думку думает: жану рвать своим несподручно ему, да и дитятки надобны.
Тут к нам по осени пополненье пригнали, и в третью роту земелю моего как раз, звать Ванькой Брыкиным с соседнего села с Кузьменко. Сам он парнишка мелконький, но глаз хитрющий, живой, как у мыши, да и рожа сметливая.
С девкой он еще ни-ни, зелень пацанская, а видать, сильно хотит, дозрел. Ну, пошли мы с ним в увольнительную. К Кловуновой я его повел, и именно что к Жужу, которую за мясистость так бы и слопал, курьву сисястую. И до мужиков она, мало что блядь, а ужас как похотливая. Была бы не бордельная — хоть жанись!
Ну, Ванюша впервой в бардаке — жопу в узел завязал, до чего здесь стесняется. А тот и бардак ведь особенный! Заведенье у Кловуновой, бывшей циркачки, под цирк все разделано, и цирковые там всякие попадаются.
Ну, значит, входим мы в сени, все из себя солдатики такие начищенные. А там двое сидят уже, два шкафа — один рыжий, Семен (да он и красится) и другой Пьерушка, черный, что твой новый сапог. Оба одеты для русского человека чуднО: в купальники везде открытые, полосатые. Только у Семки полоски зеленые, а у негры розовые. А вся мышцА-то у обоих наружу торчит, вплоть до хуев. И хуищи у обоих, как лопаты, и кончики, самая-то головка, наружу с-под купальника, будто наружу нарочно, выставлена.
Ванек, как увидел такое, сразу и онемел.
— Че яйца в жопу запрятал-то? — говорю. — Они здесь такое же, как и Жужу. Можешь по залупеням их задарма погладить, им ндравится. А ежели что другое — тут, друг-Ваня, плата немалая, рупь, а не полтинник, как бабочке. Но это потом, если те такое покажется. Я тя к Жужутке сейчас веду, в мужицкое дело тя распаковывать.
А он, будто маков цвет, и шепотком мне:
— Ты-то, Демьян, что ж, игрался и с этими?
— Всяко бывало, — отвечаю строго, — только ты, Ваня, сперва на бабу все же взлезь — так-то оно по жизни вернее будет!
Однако сам я и Семке, и Пьерушке и руку и хуй пожал — хорошие мы знакомые.
Ванька тут аж споткнулся о собственный о сапог. А я еще и крапивкой ему — говорю мужикам:
— Вот, веду жанишка Жужу. Как оженится — на вас бугаина этот накинется!
А бугай с Ванька — телок, если уж не козленочек.
Ну, впихнул я его, сталбыть , в зало. Там от господского только диваны по стенкам просиженные да фикус в углу. А от цирка — гирлянды цветных бумажек под потолком да девки все клоунами обряжены. У каждой на башке поверх волосьев колпак картонный цветной на резинке да юбчонка пышная коротенькая на мясах, — но такая, что вся ее бабья суть с-под юбчонки выставлена. На ком чулки, на ком — лифчик какой, но у большинства вымя наруже болтается. Конечно, ужас накрашены, так что под конец вечера вся краска кляксами, месиво от кончи и от пота, — чисто распутица.
В зале в тот мумент мало было гостей. Только один сильно под мухой приказчичек с лавки скобяной тешится, Харитон: Мимишку с Зизишкой на огурец насадил, они в десны сосутся, а он им на хуй-огурец пиво с кружки льет — угощает девок через пизду. Две эти худющие хворобы Мимишка с Зизишкой и без всяких приказчиков друг с дружкой эдак милуются, а ежели, блядь, на людях — их заводит особенно.
— Че, — грю, — Ванятка, не видал таких делов в Кузьменках-то у ся? Ну да мы с тобой мужаки смирные, нам и Жужутки пока хватат!
И к ней, к Жужутке — под фикус толкаю его. Она, лярва, сидит, вся расставилась, и пипироска на губе, ею играет, как будто хуй.
— Банжур, — грю, — дамочка-мадамочка Жужу! Не один я нынче: жанишка привел вам. Сыграем и свадебку, как вам давеча обещал.
А он-то, а «жанишок», как хуек, весь прям аленький.
— Ниче, — Жужу грит, — покажу-расскажу жаниху про всякое удовольствие. А ты, Демьяха, нехуй мне выкать, не барыня, глумливый ты сука-черт! Закажи-ка лучше портеру да орешков.
— Занехуй, Жужутище, верхний лаз орехами щас забивать, он нам для другого чего занадобится. А ты, Ванька, на будущее смекай: здесь все дороже, чем в лавочке. Я вот с собой пивка принес да корюшку, а яблок тут возьмем, хрен уж с ней. А портер здесь дороже тя, Жужуточка — мы те не купцы, а только, ебать, служилые.
— Во-во! Ебать-то — вы кавалеры, а платить — только служилые…
Встала Жужутка — юбчонка у ней к пупку поднялась, все естество ее наружу торчком, и заднее и переднее. Обхватила она Ванька — и в закут с ним пошла, вихляясь и Ваньку по штанам всюду оглаживая. А я за ними кулек со жратвой несу, будто денщик. Ну, мне такая хитрость ее даже смешна. Думаю: в закуте-то распорядок, блядь, поменяется!..
Забрались мы в закут, их много за залой тут понаделано. На полу матрац, постель вся смятая, в пятнах, урыльник в углу. Чисто бардак! Жужутка плюхнулась на матрац. Как собака на солнце, развалилась, бесстыжая, юбчонка под сисяки поднялась совсем. Я об эту желтенькую ее юбчонку сколь раз хуй после всего обтирал. Но ежели там на хую и говно, коли ее в жопу брал — Жужутка визжит, что грязное. Тогда об стенку вытираю достоинство, деваться-то некуда.
— Ну че, Жужу? — грю. — Расскажи, которые мы у тя сегодня по счету-то?
— Все те так и выдай, Демьянище! У меня любой который гость — первый всегда!
— Значит, Ванек, будешь нынче вторым. Щас все те на ней покажу, а ты повторяй давай. Сперьва вот гляди, как манда у бабы устроена! Это дырища, в которую дрын вставлять — видишь, полузакрытая? У девки она вовсе узкая, с пленочкой. А у Жужу это хозяйство под два хуя, как и заднее, уже давно все разделано. Это вот на бабе как бы ее борода. А это вот сикель — бабий хуй и есть. Потрешь — тоже ей удовольствие. Они, бабы здешние, друг дружке его сосут, — да, Жужу?
— Ты, Демьяха, сам-ка распробуй, а? — и стала себя почесывать да яблоко грызть, будто ей на нас щас как раз насрать.
Ах ты, курьва бессовестная! Ну, держись!
— А еще, друг-Ванюха, — грю, — есть в бабе как женчине две заветных дырищи рабочие: которая верхняя — она щас ее яблоком забила бессовестно, — а другая сзаду, в самой в жопе-то. Но там говно, хотя хуем можно чавкать не хужей, чем в манде. Да, Жужук?
— Говномес ты. Демьяха, известный, что с мужаками, что и с женчиной. Ты, Ванюша, его не слушай особенно: после страть всегда тянет нас. И сама оконфузишься, и гостя испачкаешь. Петька-то рядом вовсе и не всегда.
— Петька — это местный говнолиз, Ванек. Парнишка прибился, шкура босяцкая. Что хошь за милую душу сжует тебе, прорва ушастая, — говорю.
— Петька — прям золотце! — Жужу согласилась, огрызок сжевав. — Семка с Пьеркой катают его на своих кажин дён. И нам полизать всегда охоч, бедным женчинам.
— Все, говнюк, не насытится. Оголодал в босяках. А по мне — просто боится, что турнут, и куда тогда?
— Он все при нашем при Крюсике. Тот за него, если чего, заступится, — безмятежно отмахнулась Жужу.
— Крюса, Ванюх, увидишь еще. Тож с цирка пришел, карлик, не выше Петьки, блядь, а болтяра, как у коня. Ну, давайте уж пивком подзаправимся да и за дело. Хули без толку булки мозолить здесь?
Выпили мы пивка.
Стянул я на сапоги портки с кальцонами:
— Давай-ка — потешь для начала моего, Жужуточка! А ты, Ванек, примечай: они, которые бабы здесь, сперва на подсос мармыгу у гостя берут, чтоб хуй потуже восстал. Ну, да она то же те после ведь сделает…
Насел я ленивой Жужке на рожу. Та бормотнула, успела еще:
— Ох, запашок у тебя, Демьянище! Хуже свинарника…
— Ниче: живой человек ведь я! — и пошел ей по губам залупой полковой наш марш, значит, выстукивать. Жужка кусочек не доглотила от яблока, было особенно удивительно — да и тяга у Жужутки всегда прекрасная.
Ванек рядом недвижим весь алый сидит, только не светится. Рожа вытянулась.
— Ты это, Ваня… не обострись! — я шучу.
Он будто и не слыхал, до чего ему было все изумительно.
Я своего вынул:
— Будя, Жужу, разохотилась… Вишь, Ванек, мокрый и быдто струна. А у ней и мохнатка вся липкая: сок дала! Значит, хуя ей, девке, хочется…
Со второго тычка я вдел. Жужу засопела, запыхтела, вся будто заплакала, хотя только визг из нее пошел да башка на подушке тяжело заворочалась.
Как подходить мне стало — я не то, что о Ваньке — о Жужутке забыл, словно прям улетел куда.
Отдышался, вытянул своего, о сиси стал ей для чистоты обтирать, Жужутка от счекотки хихикала.
— Теперь ты, — грю, — давай-ка, Иван! Покажь ей, где раки зимуют! Молодуха ж ждет, вся подтаяла…
Ванек мнется, свекольный весь.
— Че не так, Ваня?
— Я уже, — тихо пробормотал.
Мы с Жужуткой поржали:
— Первый выстрел — холостой, — грю, — а второй будет в самую тютельку. Хоть тютелька у тя, Жужу, что галоша, сказать…
Стянули мы с Ванюхи портки с кальцонами. Запах самый рыбный вдарил тут. Ну так жив человек, грю, чего уж там!
Я Жужу:
— Давай, дева, подмогай мужаку! Влюбленный прям весь, что и не донес до тебя добра свово… Подточи ему уж очко язычком, чтобы хуй стоял, как у Зимнего часовой!
— Вот, Демьян, знала ведь: до говняной дырки не так, дык этак ты доведешь! — вздыхает Жужу.
А Ваня — как татарин на базаре: «не понимай», про что это мы теперь.
Ну, объяснил ему. Он сперьва ни в какую.
— Давай-давай! — грю. — Посля сам запросишься… Это ж сплошной зефир!..
Взял я Ваню голяком снизу уже и на рожу Жужу насадил, как шапку на голову.
И тут такое с Ваньком стряслось!.. Весь задергался да запрыгла он, будто сел на самое раскаленное — и, как зайчонка, заверещал. А хуй-то и столбиком!
— Хороша, хороша, Жужу! Хватит, а то опять мимо — да в меня еще — выстрелит!
Тяну его, значит, за плечи к исполнению главного. Он ерзнул — да и прыснул ей прямо в ротак.
Жужутка почавкала нарочно громко, со смаком прям. Посмеялись мы:
— Рыбкою угостил, ажник икоркою. Да и соленым огурчиком подзаправил, ха-ха…
Но я все одно решил это дело до ума довесть окончательно.
— Давай, — грю, — Жужелица, снова жало ему в жопень воткни. Нехай третью палку те в самое в нужное вставит, блядь! А то раз в мандени не побывал — только полумужик.
Тут, однако ж, в закут к нам заглянул Петька: возня наша его раздраконила. Гляделки бесстыжие зеленые так Ваньку и буравят. Конопатая рожа вся кончей уже ухлестана, тоже и рубаха кумачовая, а больше на Петьке никогда и нет ничего.
— Ну что, друг Петька, — грю, — пива налью да гривенник дам, а ты мне дупляк тож давай пролижи, и после я тя в жопень погрею-побалую?
Петька облизнулся на мое предложение. У него, у Петьки, язык вечно, как у псины, наружу ползет. Пока я Петьку всяко употреблял, он на Жужутку с Ванькой поглядывал.
Жужу от Ваньки разошедшегося уже отмахивалась:
— В шахну лезь скорей! Опять мимо стрельнешь, ебарь бешеный!
Ванька кое-как взлез на Жужу, вогнал, чавкая, да тотчас же и задергался.
— Ну, второй блин у тя полукомом, считай. Но все ж таки… — Ваньке я говорю. — А терь, Ванек, гля, как в жопу ебут, все одно кого…
Ванька отдышивался да глядел, как я Петьку в жопень с чувством — с толком, от души, нахлобучивал. Тот язык, между прочим, наружу выставил — будто не терпелось ему по собственному говнищу у меня на хую пройтись.
— Ну, Петька, — грю, — колись, хуегрызина, сколь сегодня в очко принял?
— Шештой… Вы шештой, кавалер, — Петька всех гостей на «вы» завсегда зовет и именно кавалерами.
Кончил я. Вижу: Ваня с антересом на нас глядит, очень даже внимательно.
— Ну, а теперь, Петька, — грю, — наддай! Лафа твому языку. Чисть всех нас троих, где соленое.
…С бардака Ваня плелся возля меня, сильно задумавшись. Я его за жопень помял:
— Не журись, служиленький! Жизнь твоя только ведь началась…
— Эх, когда мы туда попадем опять… До того сгниешь от свово от сока-то… — Ванек грит.
— Ну а мы сами-то друг для дружки-то, блядь, на что? Не сцы, земеля: и в казарме будет нам не так, так сяк медом намазано!
Шоху учу
Натурально, Ваня ко мне и в казарме жался теперь, и аж упросился на соседнюю койку чтобы рядом лежать. Тут уж само собой рука к чужому хую потянется, молодые же.
У нас то хорошо в роте было, что к таковским делам очень даже внимательно, с пониманием относилось и начальство (само ведь тем баловалось), и сами солдатики. Правда, тут как, ежели меж солдатьем-то самим? Были которые быдто ровня друг с дружкой еблись, чисто по-суседски — ну, вот как мы с Пинчуком. А ежели призывы разные, — тут уж младший как денщик при старшем: сапожок целует ему при всех и делается его, как мы говорили, «шохой». То есть, не только сапоги ему чистить и портянки стирать, но и хуй всяко баловать и жопой и языком. Ну, и свой хер для всякого баловства предоставить.
Иной какой образованный такое словом особенным назовет — «разврат», так оно по-ихнему называется. Разврат не разврат, а ведь весело!
Я Ваньке и говорю:
— Чтоб всякий-то к те не чиплялся, давай-ка, парень, цалуй мне при всех сапох, а я тя, желторотика, не обижу. Обслужать меня станешь самую малость, не убудет с тебя, а удовольствие — нам обоим на казенном хуёвом довольствии.
— Любишь ты прибаутками сыпать, дядь Демьян!
— А оно тебе яйки жмет? С шуткой-то жить полегче, Ванятка!
Ваня тут весь как-то затих: думку какую-то явно кумекает. Я его за носопырку курносую уцепил, соплю с его ноздрей на пальцЫ себе намотал:
— Я тя мужаком сделал, Ванюх?! Одно те добро только, стерьве, делаю.
Он вздохнул, на коленки осел и чмок меня в сапог, в голенище.
Я ему:
— Ты и мысок пригубь! Хули, я там чистил — теперь ты освойся-ка!
— Че ж мне, и лизать их те, дядь Демьян?
— А вот Петька-то за милую душу вылизывает, рабья душа! Ну лады и так покаместь… Э, робя, видали все?! Ванька — м о й шоха теперь, обижать не смей, а ежели занадобится для чего, у меня разрешения спрашивай!
Тут Тереха над обоими нами навис:
— Хули, Демьяха, давай пацанка своего мне на час — познакомимся!
— Ну ты ж, Терех, своим бревном надвое его раскроишь, мне самому не достанется.
— Не, пусть палку пролижет мне! Только на клык буду Ванятке покаместь закидывать. Не журись, Демьян, я ж к вам ко всем всегда с пониманием…
Ну, я Терехе доверия полного не даю, с ним и с Ваней, который весь обмерши, в наш особый закут иду и Ванятку, земелюшку моего, тесно за плечи сжал: дескать, не сдам, не сцы!
Про закут надо обсказать ведь особенно. Он вроде на закут у Кловуновой походит: сенник старый, протертый на полу — и всей обстановки, бля. Здесь ебемся меж собой мы, солдатики, — по-людски хаваемся от посторонних глаз. Не как скоты, чай, чтобы на всем миру блуд творить.
Ваня мой, хоть и набрякши, но чую: мне доверяется и благодарный весь, что я при ём состою в етот мумент. А у меня мармыга аж течь дала в кальцоны, зверюга кудлатая! Мне Ваню и жалко, и хочется — аж в муде свербит, быдто искорки прыгают! За нахуй нам сейчас и Тереха этот, наян?..
Но у Терешки не забалуешь, блядь! Встал столбом посередь закута, сапожищами прямо на сенник, цигарку закурил и по порткам себя похлопал хозяйственно:
— Расстегай, Ванек, мотню — будешь с хуем моим нехуево сейчас знакомиться!..
Я Ванюшке на плечи нажал: делай давай, я с тобой! Хер сосать — не окопчик на полный прохвиль, блядь, рыть, не измаешься. Замараться при таком нехитром деле — тоже особо не замараешься.
Расстегнул крючки Ваня мой на портках на Терехиных, добыл и дубину его, уже соком-то полную. Она аж из мотни сама выпала. Головеха сизая с белой соплей. Тереха мне подмигнул: дескать, помнишь ли?.. Может, поперек Ваньки слизнешь? (Бывают и у нас с ним всякие радости, но на равных, он тоже любит, гад, пососать).
Ах ты, стерьвь, думаю — тогда все портки с кальцонами, блядь, долой! Я те очко-то чичас погрею вот! Прошарю до самого дальнего потроха.
(Говорю ж: на равных мы с ним, с Терехой-то).
Ваньча растерялся от запаха. Я ему:
— Вань, язычком-ка поддень! Оно и рыбкой несет, и по скусу такая же. Не сцы, паренек, это тож ведь питание!
Но чую: Ванюшка жмется, боится чего-то, гад. Ну, я рядом присел, в губы его язык беспризорный забрал, пососал.
— Вот так же ты и его, — подсказываю.
— Давай-давай! — Терешка ржет. — А то без тебя чичас обойдемся, Ванюх! Будешь до нового разу локти грызть с хуйного голода!
Ваня, зажмуривши, язычком поддел соплюху, втянул. Я, чтоб отвлечь его, в спокой привесть, тотчас язык Вани опять засосал и Терешкину эту соплюху в себя прибрал. Нехай к моей конче попривыкнет сперьва шоха моя!
Тут уж и я на коленки встал, обжимаю Ваняточку чрез штаны, чтобы было и ему какое-никакое ебальное удовольствие. Хотя можно ж было и каблуком дрючить его, стоймя. Да, видать, и меня забрало растаковское положение.
Тут Тереха шипеть, материться стал — любит он при этих делах матюгальное подпустить, блядской речью ожечь. Распаляет, дескать, его руготня. Видать, потому и ходит весь день надроченный: тут, в казарме, без мата не говорят. Но для Пинчука нашего это не слова, а картины живые, все слова эдакие крупносоленые.
Ванятка-то мелкий, ротак у него тоже маленький, тесный даж для меня. А тут бревнище Терехино — заглотить Ваня решил только самую хуеву балдень до залупы включительно. Но и тем даже ведь давится!
Я его отпихнул: мне шоха с порватым хайлом без надобы:
— Гля, паря, как надо-то!..
Я мокрую мясную головню эту Терехину тесно так губами обхватил, но рукой шкурку гоняю, заодно Пинчуков напор придерживаю.
Удалось мне, чуть на пятки осев, в глотак пропихнуть это сокровище. Тут Пинчук все матерное забыл и скрозь зубы уже заныл, будто чего выпрашивает. Проперло его, видать, до назьма в кишках! Ну, я же помню, как любит он.
То удобно, когда хер длиннющий, что ты сосешь, а другой который (Ванятка-то) может подлезть и муде Терехины подлизать. Что я рукой Ване и показал. А тот, дурачок, яйца Пинчуку пальцАми стал теребить сперьва. Я по руке Ваньке врезал, мыком подсказал: дескать, яйки ему лижи, подлюка ты тупорылая! Скорей Терешка-гад опростается…
Себе при этом дрочу, дождешься от Ваньки от этого!
Ванёк все ж смекалистый, ловко подлез, стал муде Пинчуку засасывать-обсасывать и языком чесать. Даже и заурчал — проняло его! И это уже без дрочки — я-то Пинчуком и собой ведь занят.
То подымусь, от опущусь, будто поплавок, башкой действую.
Пинчук стонет так-то уж жалобно: подходит ему.
Ну, думаю, сейчас, наконец, отмучимся.
Глаза закрыл я, и будто бьюсь, сам весь в огне.
Но все же башку-то не потерял: нехай Ваньша кончу Терехину спробует. Хоть, конечно, и рыск: вдруг подавится?
Но, видать, сильно меня все ж таки забрало: Тереха, как снег с лопаты, прям комьями в меня стал спускать. Я только тут опомнился, сглотил самую малость, чтоб с носа не потекло, а остальное, схватив Ваньку, ему в ротак выплеснул. Ванька не сразу сглотил, сильно спугался, как я его за шею-то ухватил-притянул.
Я тогда стал пальцами ему в глотку кончу Терехину комкастую упихивать.
Тут слышим: в казарме стук сапог, кто-то с начальства вошел, видать, поскакали солдаты с мест.
— Где Пинчук, мать-перемать?!.. — наш взводный ревет.
Ну, Пинчук тут выпростался в казарму, почти с хером мокрым наперевес, только мотню запахнуть успел.
— Ах ты, хамло, блядское чучело! — напустился на него наше их благородие. — Что за расхристанный, сука, вид?!
Оказалось потом, Пинчука вызывает для особой телесной надобы барыня городская одна, купила его на ночь. (Ихние все благородия таким товаром промышляли у нас).
Но Тереху мы ночью забыли покаместь. Было не до него: пятеро Ваню спробовали еще — пока тоже ведь только в рот. В жопец я, как его барин казарменный, как хозяин, блядь, должен был первым все-таки при свидетелях оприходовать. Что перед теми-то пятермя сделать мне и пришлось, там, на сеннике, меж пахучих солдатских сапог, что топтались возле, быдто зубами, скрипя от ебитского хозяев их нетерпения.
Ясно, без говна тут не обошлось: да и какой у солдата может быть клистер? Само собой, перед этим в сортире проковырялся я у него в сраном глазике, но пальца два туда на маслице от силы заходят, глыбоко-то не ухватить, не уцепить все там золотце. Однако ж известное дело: солдат хуем бреется, в жопе греется, пиздой за-ради родины ежедень накрывается.
— Дядь Демьян, — хнычет Ванюшка, — больно же будет! Може, не надо оно?
— Как же не надо, Ваньша, когда ты мой шоха, а мы обои с тобой служилые? Всем здесь надо оно, а тебе, дуриле зеленому, — даже и нет? А ежели тя, скажем, наше ихнее благородие пошлет к барину какому-нибудь или благородию суседскому обслужить? Думаешь, станут они о те, пердиле сивом, заботиться? Впаяют таку палицу, что до крови густой раскроят! Нужно оно тебе? А я тя под хер мужичинский осторожненько, с пониманием, разработаю, посля будут все хуи, как иголочки, пролетать. Или мы не земели и не должон я о тебе, сопливом, заботиться?!
— Дядь Демьян, а грят, после этого с бабой и не захочешь, а?.. А баба в хозяйстве нужна жа не хуже коровы иль лошади.
— Эк дурило-то! Ты ж нынче в армее, чисто, ебать, солдат! А на деревне у себя мужик будешь, парень хуерылый, как все. Ну, в жопец получить занадобится — подойдешь ко мне, чего ж, раз суседи-то. А так будет обычная у тя все равно мужичинская жись. Я ж те и Жужутку сперьва скормил, чтоб тя блядво с мужаками совсем не попутало. Ну хошь, поцалую тя, сволочь говняную, чтобы душой не дрыгался попусту? Эх, цыплак…
Говна с него ще малёхо повыдергал, поцаловал его сильно, взасос, чтоб не рыпался, — и пошли в этот наш закут говняну дырочку под хуи, стало быть, разрабатывать.
Конечно, заныл он попервости, хоть я маслица туда репейного полпузырька залил, промазал всего, сам весь измазался. Но свезло ему и в том, что дрын у меня аккуратный, размеров вполне человеческих, не Терехиных. Да и ввел я не на всю длину, пощадил парняшечку. Ерзнул он, охнул, но дальше терпел без звука, только подергивался и морщился. Спустил я быстро, чтоб не мучить его. Однако ж и наказал:
— Ваньча, каждый день будем творить с тобой это вот, чтобы обвык задний глазок и расширился. И не жмись-ка, слышь, когда заходить начнут, а тужься! Так оно всем нам будет способнее. И тебе, дураку — первому!
Но тут солдатики зашумели:
— Посля ему обскажешь про это всё, нянька ебучая! Учителка! Будя! Невтерпеж, Демьяха, уже! Люди жа!..
Повздыхал Ванек, да этим же ртом к хую одного нашего, Епифана Савельева, и приник. И сосет, мотрю, с интересом уже, с чувствием — это и все заметили.
Что ж, дело оно такое ведь — ласковое, полезное…
Хуй Иванович
А забавный он, занятный оказался этот мой земеля Ванек! По глазам видать — востер, совсем не дурак еловый. Но то ли он без батяни рос, то ли сельцо у них больно уж затрапезное, в мотне у наших лесов вовсе запуталось, только при востроте при этой верил он во всякое хуй его знает даже во что и был умишком сущий дитенок порой. Чуда ждал?..
Вот, к примеру хоть взять: Епифан Савельев в казарме у нас был первый сказочник. Залягут солдаты спать, а вкруг него штук с пяток рыл все одно топорщится: брехню его слушают. Будто день цельный не гоняли их в хвост и в гриву наши ихние благородия. А Епифашке оно одно удовольствие, это внимание. Солдатик он дохленький, так себе, сильно потеет от всякой даже плевой работы, так и зовет его солдатня: Епифаха — потная рубаха. А тут, выходит, за сказки от ребят уважение. Кто ж не зарадуется?
Сказки при этом были у него самые разные, которые всем известные, а которые он хрен знает откуда брал — сам придумывал, что верней всего. И сказки больше, конечно, дурацкие.
Но Ванек был первый слушатель этих баек, а особенно ежели про еблю что-нить такое, с сольцой. На это, на глум ебальный, Епифаха был тоже великий, сволочь, мастак и от нечего делать выдумщик.
Ну, солдатикам такое ведь — зубоскальство одно! Ванек, однако ж, всё всерьез принимал. Даже вот побасенку про Хуя Ивановича.
А байка про Хуя Ивановича вот какая из Епифахи вытряслась.
— Был, дескать, такой случАй. Шел как-то один солдат, Ивашкою назовем, со службы в родную деревню. Деревенька его была мелкая да среди лесов, да и дорога туда не езжена: болото стоялое, а не дорога, блядь! Все ноги вместе с сапожищами повыдергала. Месил-месил солдат Ивашка эту-то грязь весь день, притомился. Вокруг леса чернеют, и ночь близка. Плюнул, решил на кочке сухой по-походному, значит, покаместь заночевать. Шанель расстелил, сапоги разул, портянки на кусток развесил проветривать, сам прилег посередь цветков — чисто рай, ебать его в самые воротА! Всю бы жись вот так пролежал. Ну, залег он в это во все и тотчас уснул. А во сне привиделось служилому вот ведь что.
— Баба его, поди?
— Ага. Как узнал?
— Дык че ж еще и присниться могет, солдату-то? Небось и хуй себе перед сном прочесал.
— Ну да, подрочил малька, цветком, вставил в головку-то, почесал именно ею мармыжку сиротскую.
— Умеха!
— Спробуй сам: нехуевое удовольствие. Ну да отвяжись ты от меня со цветком со своим! Как репей, пристал… Слушай-ка далее. Явилась, значит, баба ему его, Настена, и именно, быдто в бане, — вся голая. Сисяки торчком, борода под брюхом густая рыжая, ворс мокрый, липкий — уже текёть, и на носу ажник капелька! Ясно, у Ивашки курок тож вскочил, прям горит! Чичас ему баба сверху, колода гладкая, нахлобучится, и пыдет скачка меж их, слаще которой и на свете нет ничего.
— Ух!
— Вот те и «ух», мокрожопый ты хрен! Дрочи да слушай внимательно, зеленая лопушня. А баба-то, а Настенка-то, падать на хуй на мужнин и не торопится. Лапой машет, будто кака медведица, и говорит: «Ты, Иван, мне теперь вовсе не муженек. Муж мой и господин — только он, Хуй Иванович!» — «Это с кем же ты, Настенка — худа дыренка без меня, сучка, спуталась?! — само собой, Ивашка вскипел, — ну-ка да я его!» А Настюха — ебучая, блядь, пиздуха хохочет и грит: «Да как ты, еловая голова, с ним расправишься? Он жа уже в тебе, аль не чуешь ты?»
— Ох…
— Не мне те, Ванюх, рассказывать, как это — хуй в дупляке по всей тесноте иметь. А ты представь, что их двое аж, хуев-то, в дупляке у тя, парится! Не было ще такого у тя, а? Ну, да все у нас спереду, даже и жопка эта твоя! Шутю — но намек мой к носу притри и с Демьяхой-то обсуди… А тут у Ивашки, который в сказочке, в очке не только Демьянов и мой хуйцы, а еще и Терехин кол влез по самые по муде!
— Так порвется жа!
— А вот тут самое удивление! Боли не чует Ивашка в жопце, а лишь сладость огромную. Быдто ему туда сахарну голову занесло. Быдто он жопцом эту сахарну голову-то заглотил и лижет, и взасос сосет ее, и грызет, — и хмельно ему от того и лучше всякой даже и водочки!..
— Да чем грызет-то, дядь Епифан? В жопце-т?!..
— Ну, это я так, к слову сказал. И ведь же это был сон, а во сне и не такая хуйня, если захочет, проявится…
— А дальше что было, дядь Епифан?
— Дальше он проснулся, глаза продрал, Ивашка-то — ан, утро уже. Плюнул Ивашка: экая пакость привиделась! Подыматься стал, портянки накручивать, и чует вдруг: в жопёхе-то очень даже что-то нехорошо. Будто там тёркой прошлись по всем-всяким линиям! Пострал, раз уж так, проверяючи — а на дерьме быдто белый снег на горах. Чья-то конча, и много так! Спужался Ивашка, само собой, пальцем белое подхватил — и в рот. А оно-то и сладкое. Именно: сахар и есть! Весь задний пердючий потрох за ночь ему на самом деле обсахарили!
— Ох!..
— Вот те и ох-кабысдох! Ну, делать нечего, собрался солдат Ивашка и дальше в деревуху свою попер с неверной жаной разбираться желательно граблями. Входит в избу, да Настенка не встречает его, а, голая, на лавке, быдто на лошади, прыгает и, словно с перепугу, повизгивает, пердит. Но под ней на лавке никто не лежит, заметь, чтобы хуем потакать ей в этом и действовать. «Что ж ты, курьва несладкая, жана бессовестная моя, всеми ебомыми дырьями делаешь, без меня ими скучаешь так-то неистово?! Вот я те шкуру-то до пят поспущу чичас!» А она: «Ох, Ванюшечка! Беда мне, беда! Знала, что ты на днях-то придешь, в баньку пошла, чтоб тебя встретить чистой да сладенькой. Разделась и стала об тебе, душеньке, и пальчиком и аж кулачком в себе всяко мечтать. Без тя-то по-бабьи измаялась! А тут — а тут вдруг кулак мой из меня ж и повынули и другое чего туда вошло. И не только туда, а везде, даже ухи заполнило! И давай ябать! Да так заябли, что там же, в баньке-то, и заснула я. Утрецом, как проснулася, сразу в избу брызнула, голая да немытая, от греха! На лавку присела, одеться чтоб. И вот — и вот, всё опять о н о!»
— Экая баба хитрющая!
— Где ж хитрющая, ежели и Ивашку так же вчерась до соплей удрючили? Чудо в том, что невидим он, ебарь-то! Ивашка это сразу просек, встал посередь избы перестравшим столбом и тихохонько дотерпел, покудова Настенка на лавку без силушек уж не хлопнулась. Думал Ивашка: сейчас на него незримая сила и перескочит. Ан нет, бог помиловал, только ветерок теплый по уху Ивашкину пролетел. И что-то как бы пошептал, а что именно, Ивашке было не разобрать.
— Бабу-то поучил?
— Зачем? Она ведь была тоже в этом деле невольная. Как отлежалась, лишь поебал слегка по-супружески: баба-то незримым хуем итак умучена. А после обеда обоих их невидимка этот отодрал да так, что до ночи отлеживались. А к ночи закрыли все дырки в избе и даже заглушку в печке задвинули. И до утра просидели, не спамши, друг на дружку глядючи. Но никто не пришел. Три дни после не приходил, и они уж решили, Ивашка с Настеной-то: миновало всё! Одно было лишь хорошо: обои друг для дружки слаще сахара сделались, где ни лизни. Но на третью ночь опять явилось оно и отъебло их обоих пуще аж прежнего. И так цельный месяц жили они, и привыкши стали уже к беде такой неминучей, невидимой, даже сладко им сделалось. Только антиресно: кто ж таков, неуемный незримый хрен?
— Неуебный!
— Вот-вот, самое то оно! Эк забрало тя, Ванюх! И ротельник раззявил ширше маминой — хучь вставляй и валяй до самого залпа, бля… Эх ты! Зелень ты купоросная… Ну да ладно, сперьва сказочку доскажу. Освоились они обои-то, Ивашка с Настенкой да с энтим вот гостем своим, даже и в разговор с ним Ивашка вошел. Ему ж надо по хозяйству крутиться, а тут с жопы чье-то прям на стерню в три ручья текет… Неудобно перед сельчанами, особенно когда в борозде дрыгаться приневоливают, при всех. Так что Ивашка ему и скажи: «Ты ночью лучше-то приходи, Хуй Иванович! Завсегда рады тебе, но днем тут нам по хозяйству нужно ж валандаться». Ну, Хуй Иванович ничего не сказал, он вообще молчун, от него другие кричат, — но приходить стал именно ввечеру. Ивашка и рад: Хуй Иванович к ним все ж таки с уважением. Зато Настена поперек всего этого встряла, дурища драпова. Звестно дело: баба — та еще животина, надо ей, скважине, всенепременно узнать, чей жа хуй в ей работает. Заодно и робенка от Хуя Ивановича Настене уж хочется.
— Ишь!
— Ну, пошлепала она к бабке Макарихе, к гадалке-то деревенской и знахарке. «И-и, болезная, — Макариха говорит, — это ж вас бес лесной пользует! Он до обоих полов очень даже охоч. А ежели хошь робеночка — ты на самый корень его насядь!» — «Дык ведь, баушка, ежедень!..» — «Не, милая, это он вас пальцАми лишь теребит, Хуй-то Иванович, почему и мальца не случается. А нужно те на самый на корень к нему залезть». — «А как?» — «А, бабочка, так! Дождись послезавтрева полнолуния (он лишь в полнолуние пальцАми-то не ебет, бес-то лесной; отдыхает да спит себе, только мармыгой и действует). Ты голячком вот и поди-тко в лес, в Сорочью-то в балочку, в самое полнолуние. Ежели кто набросится на тя по дороге — не перечь, отдайся, не барыня. Мужаки ведь тоже не виноватые, что ты голяком посередь ночи сиськи проветривашь. Придешь в балку, сразу ступай к дубу, что молонья в запрошлом годе надвое разнесла. Как придешь, цветками колокольчиками — их там страсть — куньку-то и протри, даже сорви каки-никаки и внутрях ими поковыряйся себе, сок-росу выжми с них. Посля в траве не самый толстый, но крайний слева корень дуба нашарь. Скажи: «Дуб-дубец! Я, Настена, жана Ивашкина, пришла ябать твой хуец, хочу от тебя робеночка!» От энтих именно слов куня твоя, как ал цветочек, распахнется-раскроется, вся в росе от цветков колокольчиков. Так что больно будет тебе самую малость сперьва, — ан, налезть-то на корень придется именно всею кунечкой! Посиди смирно, не рыпайся. А как лужа под тобой теплая вдруг окажется, осторожно слезай к корня и бежи к себе на двор. А там с-под крыльца вынь кочерыжку от капустного кочана, который вечером перед тем порубишь в кадушку и засолишь. И тот кочерыжник в кунечку-то положь, в дальний-то уголок, и вели Ивашке твоему тебя в кунечку поябать, чтобы до кочерыжки, чтоб кончил он на нее, окаянный, и об нее мармыгу-то вытер бы. И кочерыжку ту держи в себе еще три часа, а посля положь ее в туесок и подвесь-ка тот туесок по-над печкою. И чрез девять месяцев найдешь там робеночка, именно что от самого от Хуя Ивановича!»
— Заебись!
— На то она, строго сказать, и магия, ежели по-ученому, а не как ты, сиволапый гусь, матерно. Сказано — сделано. Посля этого Хуй Иванович не донимал их обоих. Видно, гад, успокоился. И явился на свет через девять месяцев у них дитеночек, мальчоночка. Очень даже сноровистый, только ворс у него зеленый, сам пердел страсть и ябал всегда капусту на огороде — все собой кочаны просверлил на грядке! Вот она, кака магия! А ты: «заебись!», стерьва лапотна.
*
Вот такова была вся наша солдатская служба-жись, не простая, суровая. Я первым изо всех отслужил, но деревня наша недалече от города, так что я часто и заведенье Кловуновой, и казарму по старой-то дружбишке навещал. Присосался душой, что твой Хуй Иванович. И могу только то сказать, что как Петьке пришло тоже в солдаты идтить, Ванька как раз срок службы своей окончил и поступил в заведение Кловуновой на Петькино место. Не смог без этого дела жить. Ну, а Петька по знакомству в наш полк попал, и на два дома жил: и к Кловуновой ходил, и всю казарму обслуживал.
Туго дело свое знали ребята и подходили к нему со всею душой!
За то им и наше солдатское гран-мерси.
29.05.2024