Cyberbond
Какашка
Аннотация
Пастиш по поводу «Дома на набережной» Трифонова и «Большого каменного моста» Терехова. Так воспринимать будут наши 1930-е наши (у кого они есть) внуки.
Пастиш по поводу «Дома на набережной» Трифонова и «Большого каменного моста» Терехова. Так воспринимать будут наши 1930-е наши (у кого они есть) внуки.

Между тем, я пишу ведь стихи и мечтаю именно о любви большой, настоящей, светлой и навсегда! Поэтому, когда — пусть любя — тебя в лицо называют «Какашкой» при парне, которого ты, кажется, могла бы и полюбить, и этот парень деликатно и будто бы дружески чуть ухмыляется, я чувствую бессильную злобу перед судьбой.
Конечно, стихи мои непростые, сложные, они как бы на вырост и для меня самой, а для публики и вовсе то, что вне дома Никанор называет непечатным словом пиздец. Но Никанор может позволить себе любые слова, он военный, я же мечтаю исключительно о высоком, поскольку низкого в жизни хватает и без меня.
Но прежде чем погрузить вас в мои стихи — без чего, согласитесь, наш разговор будет мне вовсе не нужен и чужд — я должна вкратце, скучая сама, описать нашу общую с Никанором и всеми прочими жизнь, — все то, что умещается в длинное щемящее и кислое, точно щи, слово «существование»:
Существование — зачем оно?
Оно гнетет меня и мучит.
«Какашка» изрекло мне это существо,
Но слово, хоть томит, а у ч и т!
Мы живем в седые от тумана времен 30-е. Москва — прекрасный город, полный коммуналок, матросов, солдат и падших, но ярких женщин. Добрый обидчик мой Никанор, совсем скоро военный моряк, обретается в коммуналке, но я живу в Доме на набережной, в доме, похожем на гигантский океанский корабль. Однако ж это совсем не «Титаник», о котором наш Эйзенштейн снял свой знаменитый фильм с участием разнузданной, но своей любимой и вполне привлекательной матросни. Это, скорее, «Нормандия», слишком шикарная, чтобы оказаться нашей повседневной реальностью для любого. В доме имеется гастроном, китайский ресторан, индийская прачечная и даже лифты работающие.
Есть кинозал, в котором мы с Никанором и посмотрели фильм Эйзенштейна об увлекательной матросне.
Страной правит, конечно, вы догадались, Сталин — тот самый или какой уж еще по счету, не так и важно. Правит — и всё, и баста. У матросов нет вопросов. Охота к ним, слава богу, отбита — и навсегда!
Никанор порывается отдать жизнь за вождя, но пока его жизнь нужна только дневальному. Однако Никанор не грустит по этому поводу — все еще впереди.
— Все у меня спереди. Да, Какашка? — бодрится он.
— Отстань, — говорю, — противный! Я бы и сама отдала эту жизнь собачью кому-нибудь в добрые руки.
— Где ж их взять?! — удивляется Никанор.
Но ведь где-то ж они обретаются! Быть может, в тайге?
Когда я густо накрашусь, я становлюсь похожа на тех привлекательных падших женщин, которыми увлекаются матросы, сами по себе тоже вполне очень даже влекущие. Но я редко крашусь. Потому что главное для меня — только они, стихи:
Стихи пришли и раздавили
Диван, где спят мои мечты.
Во сне шепчу: «Ах, это ты ли?»
А он молчит, как тать в ночи.
А он молчит, затем что силы
Он тратит только на меня.
Во сне он тянет сердца жилы, —
А дальше я не придумала, потому что принципиально против натурализма в чувствах и, тем паче, в стихах.
Но Никанор за стихи все равно меня уважает:
— Ты, — говорит, — Какашка — пиздец какой классный бабец! Стишата кропаешь — это ж не хрен собачий сосать! Это ж…
Он произносит несколько непечатных, но восторженных слов в адрес моей одаренности. Мне с ним хорошо и накрашенной и ненакрашенной, потому что он по натуре своей защитник, боец, лапы такие красные, такие могучие. Жаль — язык без костей. Все-таки и с ним иногда хочется лирики, когда мы идем по улице и все думают о нас, может быть, не очень и хорошо, но завидуют!
Жизнь важнее, чем мимолетное настроение.
Когда Никанор впервые пришел в нашу квартиру в Доме на набережной, он очень разволновался, в нем проснулась стихия ужаса и мечты, и только этим я могу объяснить для себя тот факт, что тогда он меня чуть не избил и порвал мне колготы еловой лапой, потому что был Новый год и мы лазили на елку снимать подарки. И он нарочно направил лапу (еловую) туда, куда стыдно даже подумать теперь, ведь я уже девушка.
Слава богу, мы были еще маленькие совсем «спиногрызики» (так говорила няня Федуловна); ощутимых долгоиграющих последствий его агрессия не могла иметь. И вряд ли он думал, что эта жилплощадь с двумя ванными комнатами (в одной из них жил привезенный мною с дачи ежик, а в другой местный абориген сверчок) может стать и его когда-нибудь. Он просто тогда бескорыстно за себя на меня вдрызг на будущее обиделся. Детство тем ведь и хорошо, что оно слепое еще, как котенок; оно бескорыстное.
Конечно, это все глупости, но именно эти глупости нас и сблизили. Мы тогда же под елкой поняли, что ничего тайного между нами не может быть, мы же родственники. Правда, мой папа премьер-министр, а Никанора его мама нагуляла с мильтоном, ужасно тупым, но и страшно могучим дядькой, у которого кожа была цвета старого кирпича: «Рожа просит кирпича!» — ворчала Федуловна. Но и это не разделило нас, потому что в нашей юной прекрасной стране социальных перегородок, как в Европе, не может быть, а торжествует роевое начало рода и каждый крепко-накрепко, на всю жизнь, знает свое место, даже если и мечтает совсем о другом опрометчиво.
Тогда я была в восторге от Никанора, от его еще детской силищи и от слов, которым он меня обучил — слов непечатных, но ведь и жизнь к книжкам не сводится.
Кроме Никанора в моей жизни уже был и другой тогда еще мальчик Стасик Долгов, которого Никанор избил при первом знакомстве тоже «за всё — про всё» и как бы на будущее. Стасик был наш сверху сосед, я часто слушала шаги его папы над головой, веские шаги красного маршала, и мне становилось смутно, волнительно. «Шаги Командора!» — мечтала я. Но сам Стасик очкарик и замухрышка, «не удалсЯ», как ворчала все та же няня Федуловна.
На Федуловну было просто не угодить, она ворчала даже на Сталина, когда он заходил к нам чайку попить и помечтать вместе с папой о будущем всей страны. Но Федуловна начинала с порога обижать его всякими просьбами — чтобы ноги вытирал и чтобы не пукал при детях, потому что они после него тоже наперегонки начинают пукать, называя это «сталинский наказ», и порой оставляют в колготах нечаянные последствия.
Ну что же, теперь вам ясно, почему Никанор называет меня т а к — и самым печальным образом!
И все равно, невзирая на эти обиды, на «память сердца», которая, как известно, «сильней рассудка памяти печальной», мы все трое сдружились ну просто ужас: я, Никанор и Стасик Долгов, который с годами и вовсе стал человеком, по словам Никанора, «зашибись опасным и охренительным». Потому что Стасик ведает будущее и записывает свои знанья в тетрадку наиподробнейше.
Так, он предсказал, что наши отцы — мой и Стасиков — уберут товарища Сталина, «чтобы больше не бздел, паразит, не портил советскую детвору», и поставят у власти другого такого же товарища Сталина, однако без выраженных проблем с пищеварением.
Правда, нынешний товарищ Сталин любит рыгать после еды, но это не страшно: ведь мы уже выросли! И я мстительно рада, что прежний товарищ Сталин пукает себе теперь ночным сторожем на складе ОСОВИАХИМ. «На прочность противогазы испытывает», — мрачно шутит Никанор. Впрочем, он вообще злорадный и говорит, что элиту нужно под корень всю.
— А нас?! — поражаемся мы со Стасиком.
— А вас обменять у америкосов на нефть и газ! — бодро командует будущим Никанор, но, слава богу, пока что воображаемым будущим.
Однако глядя на его тельняшку и после фильма Сергея Эйзенштейна, я не зарекаюсь ни от чего.
Но я так заболталась о ерунде, что вовсе забыла про стихи, а ведь именно они и есть мое кредо, моя истинная жизненная стихия!
Стихи, стихи! Где ваша сладость?
Где рифма к ним — «такая гадость»?
Пусть Пушкин нам и не указ,
Но взнуздан мной его Пегас!
Никанор тут бдительно спросил, кто такое Пегас.
— Лошадь крылатая. Поэту каждому полагается, — пояснила я.
— Срач один от этих, блин, лошадей! На повестке дня, драть ее, теперь только техника! — объявил Никанор с решительностью будущего военного человека.
— Конем драть твою технику! — возразил Стасик. — Главное ведь — космос, природа. А техника твоя — именно вот услада для одних мудаков.
Чтобы быть правильно понятым, Стасик вовсю употребляет Никаноровы непечатные выражения. Конечно, это мальчишество. Просто ему хочется казаться мужественным, как слон.
А вот я в стихах стараюсь наши споры переводить во что-то более, что ли, светлое. Которое даже и печатное; даже и бальное, если что:
— Будет война! — Будет война? Вы уверены?
— Да, я уверен! Слух этот мною
С пристрастьем, конечно, проверен,
И болтунов этих стоит тотчас же пришить!
Что же из этого следует?
Следует бить всяких шпионов,
Шпионов по кругу, по кругу.
Так что извольте, сударыня, крик свой
Сейчас прекратить, к стенке поставьтесь,
Прошу вас, к подруге и другу,
Я должен вас, сожалею, но всех пристрелить!
— Хули: время тяжелое! — веско поиграл Никанор желваками. — Я, если че, и вас бы шлепнул, не заржавело бы.
Он это сказал однако же даже горестно: Никанорка ведь любит нас.
Мы со Стасиком помолчали. Может быть, уважительно. Может, и благодарно. И жизнь — полная, сложная наша жизнь — потекла по своим рельсам честно и мудро, всё вперед и вперед, как в романе «Анна Каренина».
Я до дыр люблю роман «Анна Каренина»! Просто потому, что любовь — самое важное для меня — после стихов, разумеется. Особенно эта Фру-Фру — безгласная жертва! Ее пристрелили ведь… Гибель Фру-Фру — как пророчество о судьбе Анны, вы не находите?
Иногда мне отчего-то тоже хочется быть просто скромною лошадью…
— И пердеть и срать, где захочется? Да, Какашка? — поглумился Никанор на мое это признание.
А Стасик изрек вдруг задумчиво:
— Не кажи «гоп»!..
Странно, но про наше с Никанором грядущее он молчит, «как рыба об лед». И это порой тревожит гораздо больше, чем если бы он сказал, наконец, пусть и страшное.
Иногда я смотрю с нашего двенадцатого этажа на Кремль, и мне хочется броситься из окна, и я верю в эту минуту, что воздух меня подхватит.
Дура, наверно, я?..
Нет, не дура. Я просто Поэт! И это дает мне право быть капельку дурой во всем остальном.
А война будет, конечно — куда же мы денемся? Я лично считаю, что тотчас уйду на фронт. Не знаю, стану ли я там стрелять, но ненавидеть врагов я буду со всем положенным нашему человеку упорством. Я вцеплюсь им в глотку всеми моими стихами и этими стихами их, естественно, придушу. И настанет победа.
И Никанор, уже офицер, мне скажет, даря цветы, что-нибудь непечатно простое, но теперь уже выстраданное, увлекательное, сердечное. Ну, не с лапой же еловой полезет ко мне!.. А за ним будут стоять матросы, матросы, привлекательные матросы и улыбаться растроганно, слизывая с губ и усов чужеродные кровь и мозг.
Одно время Стасик лежал в лесном санатории. Конечно, он там не только лежал, но и гулял и всячески развивался под влиянием других таких же, как он, небуйных. Это окружило его в наших с Никанором глазах ореолом таинственности.
Он и сам эту таинственность нагнетал. Так, позвал нас как-то к себе, когда родителей дома не было, а вестовые пили чай на кухне (но вряд ли уж только чай). И показал нам журнальчики — но, конечно, вражеские, не с голыми обычными нашими тетками, глупо пропагандонные, а с их парадами, с их вождем — самые задушевные. Они все были такие черно-белые, как бы во фраках, такие все импозантные! И Стасик спросил:
— Хотите такими быть?
Мы молчали, но глаза наши горели восторженно. Ах, как, наверное, хорошо на льдинах стоять правильными, словно по линейке, рядами и не бояться никого, никого, никого!
— Вот у кого яйца всегда в поряде! — сказал понятное ему Никанор.
А я произнесла вслух стихи, которые запели в душе как-то сами собой:
Льдины-льдины,
Льдины-льдины, —
Всюду льдины, господа!
И снаряды, и снаряды,
Ну а нам хоть трын-трава.
Потому что, оттого что
Любим мы свою страну,
Оттого что, потому что
Бьем мы этих кенгуру!
Потому что, оттого что
Их зеленый рай не мил,
Оттого что, потому что
Лед нам в сердце заронил
Всю любовь к стране родимой,
Пусть суровой, как наждак.
А не любит край наш льдистый
Только неженка дурак!
— Пингвины!.. — изрек Стасик задумчиво. — Вот кто знает всю правду про жизнь! Вот за кем будущее!
— Да, пингвины… — как эхо, откликнулась я.
— А как же а Горький? А «глупый пИнгвин»? — вспомнил не к месту вдруг Никанор. («Стихи о Буревестнике» — это все, что он твердо знает из курса литературы, потому что они про море, а Никанорка и сам завтра уже моряк).
— Это он со страху, твой Горький, вякнул, — отрезал Стасик. И добавил для верности, как печать, непечатное.
Но Никанор, будущий военный весь из себя человек, не сдался пока:
— А как же нам быть, если завтра война с этими с пИнгвинами?
— ПингвИнами! Не повторяй ерунды! — поправил его Стасик. — Во-первых, не завтра, а во-вторых, мы сами должны укрепиться, сделаться, как на льдине, как пИнгвины.
— ПингвИны, — поправила я. — А что делать-то?
— Яйца в снег зарывать! — пошутил Никанор. Но уже задумчиво.
— Значицца, так! — скомандовал Стасик решительно. — Нужно организовать для начала ячейку, сперва из нас, после еще стОящих ребят в школе привлечь. Сделаться как бы партией. Скажем, «Боевые красные пИнгвины» — тьфу, зараза: пингвИны, БКП. Мы трое станем типа Политбюро, головной центр. Остальные будут нам подчиняться. И мы сгоним эту ВКП(б) чертову со всех, блин, постов; эту партию, блин, отцов! И захватим власть!
— Выблядки крутняк пидарасные (беспонтовые) — ВКП(б), — перевел название прежней партии на себе понятное Никанор. — А заебись планчик-то! Молоток, Стаська, ты!
— Вся страна станет нам подчиняться дисциплинированно, — вдохновенно вещал Стасик. — А кто не захочет — тех на льдину и в океан.
— В Северный Ледовитый! — крутнул круглою головой Никанор. — Нехай осваивают! Им понравится!
Мне стало так хорошо, так уютно с отважными моими друзьями, с удивительными ребятами, которые, невзирая на близкую войну, оставались оптимистами на все сто! Даже обида с еловой лапой забылась — стало не до нее. Нас ждало настоящее д е л о, Дело с большой буквы, серьезное Дело по переустройству всей нашей огромной страны! И мы были во главе этого Дела, молодые и беспощадные; мы перестраивали страну под себя, наконец!
Я хочу клепать из людей
Кнопки, которые круче гвоздей,
Скрепки, которые пули страшней,
С мозгом, острее карандашей!
Пусть канцтовары все встанут в ряд, —
Грозный из них сплотится отряд.
Станет блестеть целлофаном их строй,
Каждый в строю будет герой!
Конечно, мы тогда сильно переоценили наши возможности, но на то и юность, чтоб спотыкаться, чтоб ошибаться, набивать себе и другим шишки и синяки, падать и подниматься вновь, и упорно, упрямо шагать вперед, выдираясь из густой грязи, из месива прошлого.
Мы не ведали пощады ни к себе, ни к другим. Зато мы — ЖИЛИ! И тем, кто уже не живут, этого не понять.
Стать, как пингвины, красивыми и выносливыми сделалось нашей мечтой, нашим навязчивым, как чесотка, желанием. Мы даже косолапили при ходьбе, до того хотелось идеалу во всем соответствовать.
И мне стало жалко смотреть на родителей, на товарища Сталина. Что же — на дачу их, рассаду выращивать? Но всякому овощу свое время и место, разве не так?
А мы — мы уже почти взрослые, и мы любим друг друга, все трое, каждый по-своему. Конечно, Никанор в тельняшке всегда такой привлекательный, но именно Стасик стал мозговым центром нашей организации, и я полюбила его — полюбила той первой девичьей любовью, которая и сама не знает, чего же хочет, в конце концов. Хочет, чтобы цветок любви рос из нее самой, чтобы она холила этот цветок независимо ни от кого и подставляла его солнцу и ветру тайно, когда нет никого.
Но ведь я Поэт — и написала об этом стихи, пускай и наивные.
Вот они:
Я вас люблю, люблю безмерно,
Хоть и грущу неимоверно,
Ведь мы хорошие друзья
И с другом вроде как нельзя…
Любовь всегда сильнее дружбы,
Она ревнива и мрачна.
Любви до дружбы нету нУжды, —
Ведь цель любви одна: С е м ь я!
Я написала эти строки на отдельном листке и оставила его на столе у Стасика, вложив в любимую Стаськину книжку «Человек-амфибия». Но стряслось несчастье: книжку без спроса цапнул почитать Никанор, он ведь все у нас без спроса берет и называет это экспроприацией. А тут «Человек-амфибия» — вроде как для моряков руководство как раз. И заодно уж он экспроприировал мое признание, идиот!
Конечно, по почерку Никанор догадался, что это мои стихи, но отнес их почему-то на свой счет. Он честно не понимал, как можно влюбиться в Стасика, как это вообще возможно — полюбить т о л ь к о за ум?..
И между нами состоялось неприятное объяснение. То есть, он сперва обхватил меня всю и тяжело задышал, но я вырвалась и сказала, что мы не маленькие уже обжиматься бесцельно, как дураки. На что Никанор удивился:
— Зачем же ты, коза, стишата мне намаракала?
Я ответила, что я Поэт, а вовсе никакая я ему не коза и что стихи были не про его честь. Что женщина всегда для любви выбирает Вождя, а не простого воина, которых пруд пруди, и вообще их не жалко. А без Вождя (и его жены) фиг чего на свете и сделаешь! И добавила даже с презрением:
— Неужели не знаешь этого? Какой же ты после этого пингвИн? Ты пИнгвин и именно глупый, как у Максима твоего Горького!
За пИнгвина он дал мне по шее разок, но все ж таки стал домогаться и истины:
— Ну лады, пускай, Какашка, любовь! Но семья-то, семья тут при чем? Что, вот так прямо сразу, блин, и жениться? Это ж об стену сразу угробиться, блин!
— Это для таких пИнгвинов, каков ты, семья — расстрельная стенка! А для любой уважающей себя девушки — для Женщины! — венец всякой любви именно счастливое з а м у ж е с т в о. Чтобы вместе и навсегда, понимаешь?
— Вас, баб, надо еще в утробе матери расстреливать! — покачал сурово головой Никанор. — Вредители жизни…
Но пока живешь, жизнь всегда продолжается. В этом я убедилась уже не раз. Продолжилась она и тогда, однако самым удивительным, неожиданным образом. Впрочем, вы, наверно, уже догадались каким же именно.
Еще накануне папа с товарищем Сталиным пили на кухне чай и мечтали устроить в центре Москвы громадный такой гастроном, с плавательным бассейном, с кинотеатром и с детской комнатой милиции по проекту архитектора Щусева. И всё это соединить с мавзолеем великого Ленина, чтобы всяк покупатель знал, кого за это всё нужно благодарить, потому что товарищ Сталин не любит «светиться», он сам говорил.
— Устал быть Сталиным, хочу человеком пожить, — не раз ворчал он на кухне у нас.
И вот в прихожую к нам и на кухню через черный ход пришли сразу несколько сосредоточенных человек в фуражках, молодых и решительных, но решительных еще с д е р ж а н н о. И первым делом они, домогаясь оружия, догола раздели Федуловну, а затем и всех остальных.
Мне сделалось стыдно при них, я ведь была пока еще девушка. Я вжалась попою в подоконник, ловя голой спиной летний ночной ветерок, такой легкий, так нежно целующий на прощанье. Я смотрела на все, точно это был страшный и странный, и бесконечный сон. И наверху, у маршала Долгова, тоже ходили казенными деловитыми шагами чужие люди и двигали мебель, и кто-то тонко заплакал там.
Я подумала: это, наверно, Стасик. Значит, все-таки он не вождь, а Гришка Отрепьев. А мы так верили в этих в его в пингвИнов!..
И тут за окном в черноте ночи что-то пронеслось вниз, не очень тяжелое, но больше, конечно, птицы. И наверху у маршала вскрикнули, а затем чужой громкий голос по-хозяйски заматерился там раздраженно и кучеряво, разнузданно. Таких непечатных слов я даже от Никанора не слышала.
Я выглянула в окно. Внизу на асфальте, у подъезда, что-то лежало, черно-белый комочек в круге серого света от фонаря. И я поняла: это Стасик!
Он умер, как Вождь.
Что было дальше, вспоминать как-то не хочется. Был кабинет, был следователь с деревянной квадратной мордой. Он сразу хлопнул кулаком по столу и заорал на меня:
— ПИнгвинов захотела, шалава, импортных?!!..
И стал расстегивать широченные галифе.
Увы, мои ранние обиженные на Никанора стихи о том, что слово не только ранит, но и формирует характер на будущее — что оно «учит» — оказались пророческими! Я не раз вспомнила их потом в лагерях и на пересылках.
Я научилась мстить за себя. Я никому не давала спуску. Меня боялись, говорили, что я «психическая». Ко мне больше не приставал никто из охраны, и я могла на просторе ночи жить в своей памяти и в стихах:
Я была с народом моим,
Когда был народ вот таким:
Обкакавшимся, немым,
Немытым и «никаким»!
Когда он стер сам себя
В пыль, что жарче огня,
Когда визжал: «Ой, страшусь!»
Под колесами черных «марусь».
Я стала суровой, жесткой, почти жестокой. Мне боялись смотреть в лицо. При слове «Сталин» я усмехалась. Все другие слова вызывали во мне лишь сдержанную усталость.
Удивлялась я теперь только себе.
Мысль о далеких пингвинах представлялась мне горькой шуткой безумного детства.
Потом началась война.
Однажды в наш лагерь прислали нового начальника. Он был ранен на фронте. Он хромал и был контужен на всю голову. Употреблять его на фронте больше было нельзя, и его принял тыл, привыкший принимать вообще любое.
Я стояла в строю зека и смотрела на Никанора. Он возмужал, но сделался окончательно дураком. Мне стало жалко его. Он лаял матерные угрозы, мне было смешно. Он объявил, что товарищ Сталин покинул нас — мне сделалось весело. Он достал пистолет и начал стрелять, сперва в воздух, потом по нам. Кто-то упал.
Я тоже упала, уже окончательно. И усмехнувшись, сказала в снег навсегда: «Глупый пИнгвин!»
Обоим нам было по тридцать лет.
23.08.2025