Cyberbond
Уроки солдатской бляди
Аннотация
Пастиш а ля Саша Черный, его «Солдаперские сказки». Весомо, грубо, зримо… И почти правдоподобно.
Пастиш а ля Саша Черный, его «Солдаперские сказки». Весомо, грубо, зримо… И почти правдоподобно.
Короче, люди бедные, скромные. Таких и обидеть легче легкого, — что начальники, видно, и сделали.
Сразу нужно сказать: никакой такой дедовщины нынешней в тех войсках еще не имелось и даже можно было за полтинничек к девке в бордель сходить, отдохнуть да развлечься. Солдатики из их отделения все, конечно, ходили, все уже мужики, много и семейных, особенно если он тебе деревенский увалень. Короче, пизда для всех, как фуражка, уже привычная, и без женского полу ребятки осатанели бы. Но Ивашечкин всё ведь под мамкиной юбкой сидел (вы уж поймите правильно), ему на женщину, а тем паче на гулящую, и поглядеть — стремак.
Ну, все солдатики над ним, естественно, потешались, самого девкою обзывали уже. А Ивашечкин выскочит из казармы, весь красный, на глазу слеза, в ноздре сопля обидою закипает. Забежит в сортир, быстро сдрочнет, пока нет никого. На душе легче вроде бы, но надолго ли? Возраст уже: без женского полу ну никак и Ивашечкину нельзя.
Короче, выпала ему как-то увольнительная. Он ТУДА и собрался. Рассудил-подгадал так Сашок: солдат в будний день в заведении мало будет; знакомых, может, не встретит там. Всё позору-то меньше.
(А он, если честно, больше заранее на позор, чем на удачу рассчитывал).
Ну, начистился солдатик, подпоясался, фуражку надел чуть набок, как по уставу положено, и отчего-то при этом про пизду подумал. Но мысль отогнал позорную и пошагал в нижний город. Там у реки всякие бардаки имелись, были и купальни, но это все дорого. А у Ивашечкина в кармане полтина, только на самый простой, на солдатский бордель. Но у него цель-то была в пизду влезть, наконец, и мужиком себя хоть как-то почувствовать, а не невесту искать там себе или господских, под зефир-кефир, удовольствиев…
Их унтер и другие служивые очень нахваливали заведение Кловуновой. Дешево, мол, и сердито. Ну, а дальше уже шли всякие там подробности, от которых Ивашечкин, как и от обиды, сильно потом дрочил — до пяти подряд раз, бывалоча.
Ну, пришел он в заулок, ему мальчишкой указанный. Дом простой, двухэтажный, штукатурка на нем вся обсыпалась, и дом, будто розовая свинья в пятнах своего назьма, выглядит. А над косой серой дверью — рыже-зеленая, как попугай, вывеска: «Завиденеё Мадамы Кловунавай».
Ивашечкин на крыльцо взошел и чуть со страху крестное знаменье не сотворил. Но вовремя понял, что это уж совсем, вовсе здесь лишнее.
Набрал побольше воздуху в легкие, фуражку поправил и дверь распахнул больно что-то решительно.
И тотчас с порога отпрянул. Духовитые сени у мадамы Кловуновой оказались, ох духовитые! Что там сортир солдатский — запах еще смачней. И хуй у Ивашечкина по привычке тотчас взлетел. Сказалась вредная привычка дрочить над очком, которую он в армии приобрел за эти два месяца на службе царю и отечеству…
Сдернул Ивашечкин фуражку с головы, прикрылся тотчас. Глаза, между тем, к полумраку привыкли уже. И увидел он, что слева от него за столом сонный бородатый мужик в красной рубахе сидит, и перед ним на столе какие-то фотокарточки глянцево, как голенище офицерского сапога, отливают.
Мужик зевает, бирюком на Ивашечкина зыркает и себя с треском за пазухой в волосне скребет.
А справа за низкой загородкой — вроде сортир, оттуда, главным образом, и наносит. И стоит там над очком странное существо, — именно как бы клоун. Ну сами судите: морда вся белая-белая, щеки свекольные, губы тоже. На губе папироска, одна сторона башки выбрита, как у каторжника, а патлы на другой длинные, рыжие и розовой ленточкой туго подхвачены, так что над башкой как бы лисий хвост с бантом торчит. И не пойми-разбери, кто же это. Только под алой кофтой грУди, как шары, дрожат-перекатываются, а между ног в зеленых дырявых чулках струйка журчит-сверкает, прямо из черного клока волос, из мокрого и, как крыло, длинного, так что сразу ясно, что перед нами все-таки женщина…
Смотрит женщина на рядового Ивашечкина и бесстыже, зазывно ему подмигивает. Носом шмыгает, окурочек на губе перекатывает, языком его плющит — намекает-заигрывает.
У Ивашечкина так всё и опало от ужаса. Ну, он фуражку на голову-то вернул и посмотрел на бесстыжую очень строго и с укоризной (или, может быть, жалобно).
Повернулся на каблуках рядовой к столу, где мужик сидел, кинул полтинничек в блюдце. Мужик слизнул волосатой лапой полтинник, сипит:
— Выбирай!
А на фотках аккурат перед ним — сущее безобразие. Пять девок-лахудр.
С одной Ивашечкин вроде уже познакомился. А еще четыре такие: толстая девка с косой до пупа, стоит дура профилем и вроде на ней сарафан, но сзади вся жопа наружу, и жопой этой слона убить можно или конный отряд полевой жандармерии.
Другая девка вроде и поскромнее, как бы вам гимназисточка: в короткой волосне на макушке бант, на теле — гимназический черный фартук, но дырчатый, так что вся пожилая пизда наружу торчит, и над нею, на пластыре — тоже такой веселенький детский бантик имеется. Но харя ехидная и сильно блядством пожеванная.
Еще одна девка в драном тельнике, патлы черные до пупа, на ногах сапоги солдатские, то ли в муке, то ли в известке, а под глазом — синяк. Двадцать человек ее, наверное, перед этим отодрали, до того вид страшенный, потрошенный-расхристанный. Истинная солдатская подстилка, ни дать, ни взять, до дыр вся изъебанная!..
Еще там была одна налысо вовсе бритая, в широченных солдатских штанах, которые на подтяжках у ней обвисли. Зато морда самая развеселая.
Мужик лапой прикрыл гимназистку и ту, у которой жопа вся голая: мол, заняты сейчас, под клиентами.
Остались, значит, Ивашечкину подстилка та драная да баба, бесстыже у него за спиной ссущая, да эта веселенькая, в подтяжках и вроде из них самая молодая и привлекательная. А тут еще клоунша ссать закончила и сзади на Ивашечкина навалилась, обняла его, обминать прям сквозь штаны полезла. Шепчет: «Уебу тебя, сладенького, сахерного!» А дух от нее, неподтершейся — разве что унтер выдюжит, он один в отделении у них полный егорьевский кавалер был тогда.
Тут-то Ивашечкин и сделал свой выбор, ткнул решительно в ту, что с подтяжками.
Мужик хмыкнул и велит клоунше:
— Зови Колотильду! И шаровары не марай гостю пизденью-то, а то патруль служивого загребет. И нам тогда неприятности…
А Ивашечкин аж сквозь сукно солдатское чует мокрядь ее пизды у себя на молочных булочках.
Короче, отшвырнул он липучую эту жабищу:
— Сказано те: зови Колотильду! Я заплатил…
Ну, баба нехотя потащилась в зал. Ивашечкин за ней. Зал — низкая комната, запах табака, ваксы да еще блевоты из кадки с фикусом. И на дырявом диванчике две сидят: та подстилка и в подтяжках веселенькая.
И со всех стен — пёзды в рамках, как жерла пушек, на Ивашечкина уставились. И что самое примечательное — пёзды не рисованные, а фотографические. Прогресс, есть от чего задуматься…
Ну, Ивашечкин подошел к Колотильде, а клоунша за спиной у него хихикает и измывательски так пердит.
— Здравствуй… те, — говорит Ивашечкин, как мама его учила.
— Бонжур, — усмехается Колотильда. — Пива закажете?
— Никак нет-с, все деньги уже уплочены, — нашелся Ивашечкин. То есть отбрил блядь бесстыжую!
Ну, Колотильда оттопырила губку недовольно так:
— Здесь будем или в блудувар пойдем?
— А в блудувар — плата особая?
— Естесссно!..
— Тогда… здесь, наверное…
Тут клоунша и подстилка в голос заржали. А Колотильда прищурилась на Сашка, ухмыльнулась, облизнулась и говорит:
— Нет уж, в блудувар пойдем, забесплатно. А то енти лахудры меня смущают, БЛЯДЮГИ ПОНОШЕННЫЕ…
И последнее очень ядовито этак выдавила.
Ну, блудувар оказался закутком с подстилкой соломенной на полу и с ночным горшком возле. И нет никаких даже от современной цивилизации голеньких фотокарточек.
Лег Ивашечкин на тюфяк этот скабрезный, а Колотильда полизала ему штаны, на него снизу призывно косясь, потом расстегнула мотню и мордой в самое то уперлась.
А самое то сильно уже стояло, так что у Ивашечкина между ног аж ныло, и яйца, он чувствовал, поднялись, напружинились. Но ребята рассказывали: первый раз можно и мимо выстрелить. Даже и лучше, после дольше будешь харить-парить мандищу, да еще и на жопень блядищину хватит.
Хули нам, кабанам, будущим егорьевским кавалерам?..
А Колотильда грамотно так сосет: нежно языком то по всему херу и яйцам, то по головке только проводит, в вершинку дует, чмокает, залупень тормошит и все дальше и дальше шкурку гоняет, и самое розовое, самое сочное, спелое, нежное обнажается. И Колотильде, видать, это тоже всё очень нравится. Аж язык высунула, жмурится и сопит, и ресничками вокруг самой дырки малиновой нежно-нежно елозит, полуслепая от поднявшихся Сашкиных соков пахучих-липучих и таких застоявшихся.
Стонет Сашок, весь на тюфяке изгибается, будто это он — баба и его самого дерут. Словно и не у него хуй, а в нем чей-то хрен гудит-трещит и чавкает-пенится так хмельно…
Прикрыл служивый глаза, а перед ним всякие сцены из фильмы мелькают с пальмами да с неграми, да с попугаем барыни генеральши Власовой, которого он в детстве материться украдкою обучил.
— Блядьблядьблядь!.. — шепчет нежно Ивашечкин, и сапожищем смазным по холке по Колотильдиной наяривает.
А та, курва, терпит и всё только нежнее, проворней становится.
Ивашечкин словно в какой-то сон суматошный упал. Уж и не соображает, что с ним такое делают.
А как открыл глаза — охуел: не во рту он уже у бляди, а в ее в пиздище орудует! Сама, опытная, на нем сверху сидит, то вверх чуть наддаст, то опустится. То этак накренится, то вот так, то спиной вдруг покажется, то лицом к Сашку склонится и соплю ласковенько из носа его слизнет!..
А воняет хорошо-то как! Так привычно, так забористо — как над очком почти…
Ну, тут уж сам бог велел кончить всякому.
Захрипел Ивашечкин, точно раненый. Чует солдат: наконец-то выстрелил! А хуй все равно не опал, снова в бой рвется, жестко внутри бабы, как часовой, топорщится.
Но тут Колотильда сама на хую вертеться притомилась уже, сползла деликатно, харей к мучителю прям приникла. А хрен-то у Ивашечкина весь коричневый!
Струхнул тут Сашок малька: не кровь ли это, не поранился ли? Все ведь слыхали выражение «пизда с зубами» — а народ зря не станет брехать; значит, и такая на свете таится-имеется…
Но тут Колотильда язык высунула, стала опять хрен — и жадно и нежно — облизывать, и понял Ивашечкин, что не кровь это была, а совсем напротив того, и, конечно намного гуще и привычней ему…
Да раны так и не пахнут вовсе…
— А я-то думал… — грустно сказал солдат. — Подавай теперь манду, девушка!
— А нет у меня манды, — Колотильда хихикает.
И этак приподымается, хера Сашкиного из рук все же не выпуская.
И видит Сашок: над пупком у него чей-то не его, не родной, а все ж таки хуй торчит!
Натуральный хер, хоть и маленький…
— Меня Васей вообще-то зовут, — ухмыляется Колотильда. — Но ты мне, мужчинка, нравишься…
Горько стало Ивашечкину, что не стал он опять мужиком, как ни пыжился.
— Грех ведь?!.. — прошептал вопросительно.
— Сладкий грех, — промурлыкал Вася. — А в пизду тебе еще завсегда успеется…
И приник изъезженными губами к пестрому херу солдатскому с неподдельной, с непродажною нежностью…
*
Конечно, Саше Ивашечкину было досадно, что в предыдущий его поход в бордель он так и не стал мужчиною. Но ведь тяжело в учении — легко в бою. Сашок всю неделю отчаянно так служил, что даже их унтер порой пугался. Однако важно было заработать еще увольнение и непременно сходить в заведение Клоуновой, но уже именно что в пизду, причем до того успеть, как туда явятся и его товарищи. Иначе просто ведь стыдоба! Решат еще, что он не мужчина, и тогда его начнут лапать в казарме все и так залапают до смерти.
И вот в пятницу отрядили Ивашечкина тротуар мести у забора их части. Потому что вокруг одни фабрики дымили, и дворников на этом краю города вовсе не полагалось.
Шваркает Ивашечкин облезлой метлой, аж вспотел, до чего старательно. И так хозяйственно думает: нужно унтеру сказать, чтоб метлу погуще выдал, а то этой только крыс шугать да сапоги царапать.
И вдруг слышит:
— Здрассьте вам!
И прямо метелка по чужому сапогу провела, до того солдат не сразу башку-то поднял, опомнился.
И сапожок не простой, не солдатский, а тонкой кожи и с прибором на щиколотке, и мысок острый. Форсистый, шегольской сапожок!.. Но самый голос СашкА, естественно, не обрадовал…
Поднял солдатик глаза: так и есть! Перед ним Васька этот стоит, который у Клоуновой блядью работает. Только теперь он не накрашенный, а цивильно, в розовой рубашке блестящей, в хороших штанах, и картуз тоже новенький, хотя сама голова, ясное дело, по-блядски гладко обритая.
Морда у Василия самая что ни наесть простая, скуластая, с конопухами, глазки — именно васильки, а носик прыщиком. На улице встретишь такого — ничего плохого про него не подумаешь.
— Эге! — вместо ответа усмехнулся Ивашечкин и поправил фуражку на голове. — Хорошо тебя, видать, кормят в доме твоем…
А Васька вместо ответа воздух носом втянул и осклабился:
— ЧТО там мы!..
Дескать, мы хуйня, бляди. Это вот ты сейчас!.. А что сейчас Ивашечкин? Потный, пыльный, вонючий. И между ног после борделя чешется, свербит и вроде как что-то все время бегает…
Но кому про это расскажешь? Засмеют еще… Так что терпи, солдат, животину на яйцах, зубов у нее все одно вроде бы не имеется…
— В мотне чешется? — ухмыльнулся Василий.
— А те что за хуй? — разъярился Ивашечкин.
— Я не про хуй сейчас, я про муде, — Васька носком сапожка коснулся метлы Ивашечкина.
И добавил, вздохнув:
— Я перед тобой у одного золотаришки подцепил, да не успел обнаружить… Вот, мазь те принес.
И протягивает Ивашечкину плоскую баночку:
— Яйца трижды на дню мажь, и везде, где волосня. От вшей тоже ведь хорошо помогает!
— Заботливый!.. А золотарь, поди, тоже сладок был?
Васька сморщил нос:
— Вонький, гад… Да наш Мордохрен — такая сквалыжина! Разве под скот нас не подкладывает пока…
— Какой Мордохрен? У вас вроде Кловунова — хозяйка…
— Это только так кажется! А она вся в лапах этого паука, свово полюбовничка. Он и ее под гостей ежедень гонит. Ты ж видел: который полтинники принимает — Мордохрен и есть. А та, что в зеленых чулках драненьких, — вот она сама Кловунова, наша мадамка!
— Ух ты! Сама хозяйка… А я чуть было ее…
— Успеешь еще!
Ивашечкин сплюнул:
— Что ж вы, блядва, и друг с дружкой там кувыркаетесь?
Васька прищурился, выдал тихий такой смешок:
— А как же без ласки-то? Все ведь живые, все твари мы божии… Но я только с бабами язычком-с, а Мордохрен меня — да, везде чвакает. Хуярище у разбойника! Аж искры из глаз, когда вгоняет. Что рогом бык! А ведь я вроде бы разработанный.
— Да я видал! — засмеялся Ивашечкин и спрятал банку в карман.
Тут от ворот части засвистали разбойницки, и смачный голос рядового Гунько, ротного запевалы, заорал на всю улицу:
— Эй, Колотильда Васильевна! По дружбе хоть дашь, раз уж пришлепала…
— Так и норовят на дармовщинку, ироды! — проворчал Васька, но довольный, хоть и покраснел скулами. — А я-то к тебе пришел… Тут фильму крутят за углом про любовь, про мериканцев, стрельба там всякая! Может, сходим с тобой?
— Ты к ним вон сходи, там будет тебе стрельба настоящая… — буркнул Ивашечкин и кивнул на ворота части.
А уж в них, приоткрытых, кроме Гунько еще пять рож лыбятся и свистят.
Ну, Василий вздохнул этак как бы и с сожалением и поволокся к солдатикам. Блядь — она блядь и есть, хоть и родного полу по паспорту. Короче, свинья лужу всегда отыщет.
Кончил Ивашечкин свой урок, сдал чистый проулок унтеру и получил увольнительную до вечера. Вымылся от пота и везде, где волосы, мазью намазался, хоть она керосином сильно подванивала.
Решил Ивашечкин снова к Клоуновой идти отъебать там пускай и хозяйку, но чтобы как мужик теперь, чтоб в пиздень по яйца самые провалиться, и там от счастья забыться и улететь.
Тем более, что яйца аж хлюпают, до того густо мазью промазаны — никакие аспиды не грозят.
Но как стал выходить из ворот Ивашечкин, слышит: рядом что-то повизгивает.
Заглянул в караулку. А там Васька на полу лежит, вокруг него штук десять уже солдат, все расстегнуты, все дрочат, как заведенные. А Гунько с еще одним Ваську в жопень и в ротешник жахают. Василий грамотно Гунько подмахивает и другому солдатику ласково, от души сосет. И такая на полу вокруг них склизкота да липкость всяческая! Ясное дело, на эдакое глядеть — по пять раз у солдата против воли и сбросится.
И у Ивашечкина всё сразу, конечно, встало. Штаны чуть не разорвались по шву, чуть пуговки из мотни не брызнули.
Шагнул Ивашечкин прочь от такого блядства задорного, да черт его тут, видать, и попутал, сердечного. Поскользнулся парень в молофье густой, товарищеской, и на Гунько сверху хлопнулся.
Но тот его даже и не заметил: вовсю лупил Ваську яйцами о крестец — и уже, можно сказать, кончал.
Зато молоденький солдатик, что Василью в роток вправлял, от испуга хуяру вытянул и по губам Ивашечкина случайно провел. Эх, чалдон косорылый, неаккуратный, неловкий! Необразованный!..
Но это, считай, уж теперь навек?! Ведь при всех!
Завыл с горя Ивашечкин — однако куда же денешься? Правда, не стали его спервоначалу в жопец-то ебать. Трое на рожу спустили для порядку лишь, но так густо, что селедкой Ивашечкин тотчас пропах. И показалось ему: пропах он этой гнусной вонью теперь уже наввсегда.
Короче, выползли Ивашечкин с Васькой из-под солдат только лишь через час, оба все мокрые, оба все липкие, навек опозоренные. Таким не фильму идти смотреть, а в лопухах у дороги прятаться да жопцы крапивой себе затыкать в знак вечного позора, поношенья и траура.
— Сука! — взвыл Ивашечкин и сунул Ваське поддых.
Тот всхлипнул, затих.
Лежит Ивашечкин в канаве у дороги, смотрит в небо румяное, думу думает. Может, сбежать из солдатчины подальше куда-нибудь?.. Хоть вон в бурлаки на Волгу податься или в Сибирь?.. Теперь уж всё лучше, и даже каторга, чем в казарме позорной девкою слыть да быть, да язык и дуплище чужими хуями терзать-мозолить.
Эх, не хочет Ивашечкин Васькиной грубой участи!..
И тут вдруг чует: ползает эта блядовина у него между ног, головенкой в пах тычется, ровно в ставень стучит да зовет-зазывает, зубками шаровары цапает, обсасывает. Видать, не насытился…
Но не стал солдат сейчас Колотильдищу баловать. Сказал:
— Пошли, хоть обмоемся…
Обмылись у колодца уж кое-как да решили, раз теперь вместе, пойти фильму про мериканцев и про ихнюю там стрельбу да любовь смотреть.
Пришли, а в зале одни гимназистки расфуфыренные, в бантах, и всякие сильно грамотные телеграфисты в очочках и с порченым зрением. Русскому человеку и спрятаться даже некуда, а перднуть — только в кулак разве что, да и то ведь разнюхают…
Забрались Васька с Ивашечкиным в последний ряд, к самой стенке, но и тут возле гимназисточка в бантиках примостилась, и пахнет от нее вроде цветочным чем-то, непонятным — не потом, не ваксою.
Погасили свет, началась фильма. И такая душевная фильма, я вам доложу — со стрельбой, с беготней да с любовью во весь экран. Гимназисточка аж визжит да Ивашечкина за коленки все время цапает. А он приподнялся на стуле-то, боится, что она его в темнотище и за яйца со всей силищей хватанет!
Хуй их, этих барышень, знает: может, она Ивашечкина мужского достоинства в исступленье лишит — даром, что достоинство от других вредителей мазью уж обезврежено…
Но Васька по-своему это движение Ивашечкина понял — по-своему, по-привычному. Бухнулся на пол, на коленки, и в шаровары солдату жарко так зашептал:
— Что, хочешь? Видю: хочешь же ведь уже?.. Здесь прям, ага?..
Ивашечкин испугался такого напора — и привычного вроде бы, и все равно такого всегда внезапного. А Васька мордой по штанам везде рядовому водит, постанывает, пальцы в голенища запускает, концы портянок теребит, кверху подтягивает: на себя для всякого блядства дерет.
Однако же неудобно: барышня рядом ведь образованные! Еще подумает что-нибудь…
Тут на экране опять стрельба приключилась. Гимназистка взвизгнула, цапнула Ивашечкина за бок да и угодила всей пятерней в Васяткин жаркий роток.
А Васька к тому времени уж и хуй солдатика рассупонил. И так ведь, гад, пристроился: то гимназистке пальчики полижет, то это самое — которое из Ивашечкина дурой осоловелой торчит испуганно.
А барышня на экран вроде всё смотрит, на постороннее не отвлекается: искусство выше ведь естества. Но и ручку не отнимает. Значит, понравилось.
Да Васька такой: ему что ни дай, он всё ублажит-оближет. Очень он, Васька, на это дело, наверно, опытный…
Уже после он рассказал Ивашечкину, что с детства такой, потому как в борделе рос, в Кронштадте. Там он с пяти лет, считай, матросиков вместе с маткой и другими блядьми «учитывал». Так ведь и сказанул: мол, «учитывал»! Потому что если какой тебя просто так поеб, а ты хозяйке не доложился, то и не считается, и еб он тебя, значит, забесплатно, даже если внизу заранее заплатил. А это всегда обидно. Потому: какой же резон, если на дармовщинку?
И у блядей своя ведь рабочая гордость имеется!
Там, в Кронштадте, у всех у них норма была немалая: чтобы каждому по тридцать матросиков. А матросики, хмельные да жадные, много чего требуют и хотят, много чего испытали-повидали они в дальних туземских краях, и ебут не простецки, а разные разности применяют-испытывают…
Н-да, с вывертами матросы девок дерут! Тут уж и насмотришься, и натерпишься, а главное — опыта наберешься…
Ну, про Кронштадт мы вам, может, еще расскажем когда-нибудь.
А пока дислокация у нас самая сухопутная. В ротешнике у Василья то пальцы барышни образованной булькают, то немытый солдатский хер застоявшийся. И все это в череде неостановимой, безостановочной. Эх, и не захочешь, а это всё спутаешь да сроднишь.
Короче, на мокрой губехе на Васькиной пальчики гимназисточки сжали скользкий солдатский хрен. И так решительно, строго сжали — как довод в споре, как личное, можно сказать, оружие; как вывод на всю аж жизнь!
Фильма дальше спешит, а пальчики барышни не выпускают толстый, гневный елдак мужчинский. Не выпускают, но и спуску ему не дают! Трясут его, как кувалду, и по морде Васяткиной сопли-слюни и что уж там есть еще, лупя, елдищей этой разбрызгивают.
И особенно зверствует гимназисточка в тех местах, где на экране мериканцы в любви объясняются. Тут она совсем сатанеет и Ваську и пальцами, и солдатским хуярой безо всякой возможности вдохнуть-выдохнуть оставляет!
Губит бедного на корню — да корнем-то ведь и губит, зараза проклятая…
— Кончай! — сипит Васька. — Кончай скорей, парень, опадай давай-кося! Не могу, все горло тобой мне эта курва, в лоскутья, изодрала!..
Ну, понял Ивашечкин, что друга — не друга, а живого православного человечика надо бы выручать. Стал он во все эти дела душу вкладывать и особенно Клоунову ссущую вспоминать.
А на ссущую женщину у солдата, видать, инстинкт в праздных мечтах уже наточился, во снах тайком воспитал себя. Потому — охнул да брызнул Ивашечкин, для себя неожиданно. И прямо гимназистке на пальцы на ее образованные!
А уж что там в глотку Васькину пролилось, не нам и судить. Темно ведь было…
Одно слово, братцы мои: кино!
Тут оно, как раз, и закончилось, фильма эта ихняя, мериканская.
Свет медленно зажигаться стал, а Васька на полу лежит, подняться никак не может, бедолага изъебанный.
Ивашечкин застегивается, все пальцы себе тугими пуговицами исцарапал. Плюнул да и прикрыл полурасстегнутую мотню полой гимнастерки. И пола гимнастерки, чтобы вы знали, вся сразу темная сделалась…
А гимназисточка головой мотнула, тугой косой по плечу Ивашечкина огрела и с презреньем так говорит:
— Больше я с быдлом рядом не сяду в синематографе!
Ну, Ивашечкин промолчал. Что он, простой солдат, образованной барышне возразить-то на это мог?
Ясно же — серая он скотинка, тупорылая солдатня…
*
Ну, что Ивашечкин — солдатня косорылая, он сам, положим, и без всякой образованной гимназистки знал. Не фиг было для этого и пальцами его весь сеанс теребить, всю эту фильму огнестрельную, мериканскую. А вот как ему после опускалова среди своих товарищей жить и царю-отечеству службу нести, — вот этого никакая барышня никакими своими пальчиками Саше теперь уж не разъяснила бы…
Почему по выходе из кино Ивашечкин и сунул Василью опять поддых:
— Из-за тебя, блядины, все мои неприятности!
Васька послушно согнулся. Кряхтит и преданно снизу на солдатика косится. Дескать: вину свою понимаю и готов искупить всегда, в любое время года и суток, и в любое указанное служивым отверстие. И плата — дескать — не надобна.
Тут Сашок подумал: он и сам теперь в смысле отверстий почти всюду проебанный — и далее Колотильдищу бить не стал.
Мрачно шаркая, поволокся к казарме Ивашечкин, ничего веселого для себя лично не ожидая.
А Васька сзади трусит и вину свою с глубокими вздохами жутко осознает, и как песик, горько-горько подвизгивает.
На повороте Ивашечкин матом отогнал его: мол, отвяжись, и без тебя предстоит мне о-хо-хо злая ноченька…
А на плацу запевала Гунько сразу Ивашечкина — в охапку и аж в нос лизнул от сладострастного своего безудержу:
— Разъебем тя нынче, Сашко, на две половинки, а то всё еще ты як дивчинка…
И остался через два часа Ивашечкин один на один с целой большой голодной казармою. Лежит в темноте, слушает, как со всех сторон пружины скрипят, солдатики подымаются да, шлепая босиком, вкруг его коечки собираются, друг друга локтями попихивают и в кулак заранее прыскают.
Тут и Гунько из коридора ввалился, он аккурат дневалил в ту ночь. Чиркнул спичкой о голенище и поднес огонек к самой Сашкиной бледной роже-то. Сделал Ивашечкин вид, будто спит, но вдруг испугался: мазанет еще Гунько огоньком Ивашечкина по харе, животное косолапое, голосистое.
Эх, не хуй волынку тянуть, лучше добровольно подставиться!
И открыл Сашка глаза, раз уж судьба такая его плачевная.
Видать, решил Гунько от души сейчас оттянуться. Спичкой керосиновую лампу переносную зажег и ее на тумбочку рядом с койкой поставил. Солдатики вокруг, как привидения, в белье своем выступили, и у многих хуи из кальсон топорщатся, а головки у иных уже дали сок и блестят, будто из тьмы злые лесные хари прям лыбятся. А запах от гнилых солдатских кальсон да хуев-ног немытых растаковский-такой!.. Поджигательский…
Впрочем, это уже неважно, одни детали да частности.
— Давай, Гунько! — галдят служивые. — Ты дневальный, тебе и целочка. Айда в атаку! После тя хоть втроем залезай в эту ямину…
А нужно вам доложить, братцы мои, что хоть у Ивашечкина хуй немаленький, до Гунько ему далеко. Тот иной раз со скуки елденью мух на столе щелкает — клею нальет, мух наловит, и давай, с елдою наперевес! Так верьте — не верьте: столешница аж трескается! Клей, конечно, тоже хуяру прихватывает, но от этого Гунько только в раж еще злее входит. Да и каким клеем этакий хрен возьмешь?.. Тут и любые гвозди не справятся…
Наверно, от такой елдовины и голос у Гунько, точно колокол. Лишь начнет рвать в строю песни срамные, так в соседнем имении коровы беснуются, а одна (пожилая уже) молочница от одного этого пения, говорят, теленочка родила…
Впрочем, сейчас Ивашечкину было не до искусства.
Взял Гунько Сашку лапами да и перевернул его на койке, как куколку. А после сверху насел и водит, водит хуищем по спине солдатика, по ягодицам его, да все жарче между булок напирает, наяривает.
Все-таки хороший человек Гунько: не хочет Ивашечкина подранить, а со всей возможной в первый раз нежностью норовит просифонить его на всё грядущее-будущее. Иначе с утреца от поручика князя Голицына вопросов не оберешься. Почему, мол, рядовой Ивашечкин хромает и льется из него в шаровары, точно он весь день рыбу молоком запивал и редькой закусывал. И запах от этого над ротой стоит такой невоенный и дара патриотизма лишающий…
Короче, к делу дневальный Гунько подступил со всею возможной для опытного бойца осторожностью и для себя лично небывалой даже ответственностью.
— Встань-ка! — и Гунько сам приподнял Ивашечкина, как котенка.
Ну, Ивашечкин встал рачком, тем более, что и остальные служивые дружно это дело одобрили. Невмоготу им стало смотреть, как запевала Сашку, валандаяся, щадит, а сам, между прочим, кривится уже и от напряга душевного туго попердывает.
А как стал Гунько сослуживцу в жопень со всей возможной для товарища сердечною искренностью вводить, взвыл Ивашечкин и цапнул зубами железную спинку койки. Запевала сосредоточенно, молча впихивает себя, а Сашка стоном заходится-ноет да железо грызет. И не знает, где у него зубы теперь: то ли в пасти, то ли там сзади, в дупле. А если, к примеру вот взять, в верзохе, то либо они там у него режутся, либо рвут его чужие клыки — те, что у Гунько на хуище вдруг вроде выросли.
Иначе откуда б такая боль?! Точно картечью Сашку ранили и в улей раненой голой жопой всего опрокинули, а там медведь с когтистой лапою оказался и тоже ею в человека внедрился, зверь безумный, окаянный, бесчувственный…
А тут еще подступили к голове Ивашечкина ротные басурмане Усманходжаев и Бурбулис, и давай русского парня по морде хуями лупить-охаживать. Дескать: соси живое, а не мебель, рязанский черт!
А Ивашечкин бы и рад, да от боли так очумел, что зубы не додумается разжать. Приключился с ним как бы обморок наяву, и зубы в замок на спинке койки сомкнулися.
Или, как сказал известнейший стихотворец наш Александр Сергеевич:
Рассудок мой изнемогает,
И молча гибнуть я должна…
И не молча даже, а, как примус, от боли гудя и клыками о спинку солдатской койки звякая.
Ну, Гунько-т напирает. И хитро так напирает, гад: то вденет, то чуть вынет и повернет. То есть, как сверлом в дереве, сука, работает!
А Бурбулис и Усманходжаев с высоты своих басурманских плечищ видят эти его хитрые в жопе другого душераздирающие телодвижения и еще больше заходятся. Хуями по харе Ивашечкина лупасят, что твоими дубинами! У того уж и кровянка из носа летит во все стороны, и исподнее солдатское у обоих-то басурман, считай, навсегда (морально тоже) измарано.
Одно слово, ребята: оргия!..
Кто это дело пережил, тот никак от него потом не отвяжется! Будет оно ему еженощно сниться, и лишь от этих снов станет он кончать, а бабе его придется весь-то век беспризорной мандою маяться и скорбеть. Плюнет такая окаянному в рожу мужу когда-нибудь да и пойдет по рукам блудодейничать, горе мыкать свое беспросветно бабье, печальное. Станут звать ее все мочалкою, бабы вослед плевать, мужики скалиться, а парни на сеновал тащить и там над телом ее хуями по-всяк измываться-орудовать!
Вот эдак-то подобный Ивашечкину собственную жену курвой и сделает.
Но что-то отвлеклись мы порядочно, ведь ебут-то сейчас Ивашечкина. Ебут на наших глазах, а бабы нет у него, да, может, теперь больше никогда и не будет, у охламона у такого досужего, у разъебайки солдатского!
Короче, братцы, парню хана.
Тут-то и случилось с рядовым Ивашечкиным самое главное в ту ночь окаянство. Надоело, видать, Гунько его все в одно место месить, пялить-то со спины, — что там можно, в этом положении у Ивашечкина запевала уже проеб, можно хоть поезда пускать, можно жопой эхо ловить, до того все теперь там просторное. Чувствует Гунько через хуй себя уже растерянным беспризорником, словно напрасно он трудится-напрягается — только нетерпеливый народ смешит.
А может, он по лицу Ивашечкина соскучился. Стал его на бок заваливать, мол, покажи-ка, красава, личико!
Ну, Ивашечкин уж усвоил новое свое положение, расцепил зубы, повернулся на спину, показал запевале и личико. Думал: сосать заставит, это он уже по тому разу немного освоил, жалко только, что хуй у Гунько в говне.
НО ГДЕ НАША НЕ ПРОПАДАЛА?!..
Однако Гунько все равно больше в жопу другу душой прорывается, чтобы ему опять там тесно стало, и как бы по новой всю работу начать. Потому и перевернул Ивашечкина. А про личико он просто так сказанул, бессердечный хуёбалда!
Короче, по новой солдату в то же отверстие вдел. Ивашечкин рыпнулся, выгнулся, но особенно больно-то уже не было…
Да и терпелив русский служивый, отчего и победоносен так!
Это заметил еще полководец Суворов Александр Васильевич и многие другие великие русские полководцы, которые нашего солдата понимали и любили его всеми возможными в окопах и родном бездорожье способами. И на танках его любили, и на санках, и на самоходках, а если случалось — и собакой, и тачанкой, и лошадью.
Однако вернемся в жопу к Ивашечкину, потому как я ж понимаю: все мы по ней уже снова соскучились, особенно которые молодые из нас. Тем более, что тут-то и случись самое страшное!
Как увидел Ивашечкин хуй запевалы с говнищем своим, на него, словно знамя, наверченным, так и вспомнил опять эту треклятую Клоунову, и, ясное, дело, восстал.
Солдаты аж ахнули: не успели мужика проебсти, а он уже и сам как бы об этом просит, всем своим естеством очевидно вопит посреди казармы, в лица ебущих его товарищей. Ни стыда, короче, у человека не осталось, ни совести…
— Вот сучонок! — ахнули тут и Бурбулис, и Усманходжаев, и стукнули со всей силы Ивашечкина херами по роже его. Как бы такая двойная пощечина получилась. А тут еще и запевала в жопец до конца пробился, по самые яйца с разбегу туда уместился, чуть прямо уж не с ногами в потрох чужой залез!..
Взвизгнул Ивашечкин, рот раскрыл и весь выгнулся. А басурманам только того и надо: хлоп — и вот уже хуяры их к нему за щеки ломятся и там друг о дружку трутся с веселой силою. Как бы, ликуя, с человеком знакомятся.
Одно только и хорошо: хрен у Усманходжаевы был хорошо обрезан, а нет бы, — так и задохся б Сашок совсем, до смерти!
— Чмокай-чмокай, говнило! — отовсюду солдаты орут. — Тебе, видать, это нравится, скусность наша ядреная!..
Вот так и подвела окаянная блядь, баба ссущая, рядового Ивашечкина — на всю жизнь, считай, опозорила!..
Эх, а он-то ребятам и объяснить ничего не может! Попробуй тут объясни, когда Бурбулис с Усманходжаевым у тебя во рту так бурно знакомятся и уже дерутся, и кто глубже запхнет, пыхтя, соревнуются. Да еще, сволочи, и на щеки жмут, чтобы теснее им было во рту у боевого товарища!
Ну, что там дальше про ночь эту страшную вспоминать — скажу только, что после Гунько все Ивашечкина в жопец по двое распробовали, до того хохол его разодрал-расширил.
Да это бы ничего, не случись самая опасная изо всего напасть и увечьице. А именно: вдевая свой, третий, хуй Ивашечкину в ротец, порвал ему пасть сибиряк Черевичкин, потому как все охотники из его села с детства зашивали в залупень себе пульки и когти медвежьи, рысьи, тигриные. Дескать, знай наших! Но у Черевичкина бабка была ведьма, шаманка ядреная, и так она наколдовала, вишь, что когти рысьи у него из залупы часто торчали, потому как росли и он их обстригал обычно перед борделем-то. Но случай с Ивашечкиным приключился ему внезапный, когти на залупе сибиряк не подстриг, не успел — до того, глядючи, раззадорился.
Короче, раскроил он своей доблестью щеку Ивашечкину и зацепил за хуй Бурбулиса. Но это уже не важно, мы ж про Ивашечкина здесь трем, а не про басурман, которым туда, в общем-то, и дорога всем. Не хрен ебаться им в рот, не дома ведь, а с православными християнами!
— Ну! — заорал Гунько. — Ты, блядь, блядь, блядь!!!..
А Черевичкин молчит, смущается, всухомятку додрочивает себя, и себя же когтями, ощеряясь, царапает.
Но и Гунько уже не до ласк, не до радостей. Кончил он впопыхах, Черевичкина яро кроя вместе со всею его тайгой.
Потому как мужик всегда думает про последствия. А последствия могли им быть оченно даже горькие, ибо утром на построении их благородие явно ж увидит рваный ротешник рядового Ивашечкина. И что тогда? Сибирь им всем?
— Тебе че, там у тя родина! А мне, бисов сын, каково вмисто Полтавы в твои снега?! — ярился Гунько.
Ну, при слове «снега» Черевичкин, само собой, выстрелил, а потом достал суровую нитку и сапожной иглой привел Ивашечкину рот в какой-никакой, а все ж очевидный для всех порядок.
Черевичкин был на все руки мастер, потому как в тайге не забалуешь. Черевичкин и себя сам всегда зашивал после медведя-то. А как ни крути, медведь пострашней порвать может, и не только жопешник-ротешник, но часто также и грудь, и ухо, и брюхо, и умную голову.
И все равно Гунько работой Черевичкина недоволен остался! Мол, это ж тебе не сапог, а харя, пускай и солдатская. Видать же, что Ивашечкин ночь неспокойно спал. А нужно сказать, князь Голицын рядовых своих в лицо плоховатенько различал. У всех рожи тупые, быдлячьи, холопские: главное, чтобы число их не убавлялось и бляхи ремней были б надраены. Одно слово — эскалапатар!
Почему и решили солдаты подмену сделать. Ивашечкина на время к Клоуновой в бордель отправить, нехай заживает там у него, а Колотильду в солдатское обрядить и заместо Ивашечкина в строй поставить. И ночью не одиноко им будет спать, солдатам-то, к тому же Васятка в блядском деле поопытней…
Сказано — сделано. И наутро оказался Ивашечкин в заведении Клоуновой, то ли на побывке, то ли на оправке, то ли в творческом отпуске.
Но об этом — впереди рассказ…
*
Ну, и пошло-поехало, братцы-блядцы вы мои задушевные! Окопался Ивашечкин в заведении Клоуновой, и как сыр в масле катается, что твой салтан персицкай посередь гарема. Хотя сперва-то Сашок, конечно, отлеживался, рот заживлял, а ебали его лишь в попу, и не все ебали (всех аккурат на ученья по тревоге на неделю угнали), а только полюбовник хозяйкин, которого и бляди, и посетители иначе, как Мордохрен, и не называли. Бляди-то, ясное дело, за глаза, а так Афанасий Иваныч и — хаачюю, хачююю. А гости и в рожу прям ему вякали про Мордохрена-то. Но он обижался, только ежели гость не платил или пытался по пьяни кулаком до морды его достучаться, а иные и голым, страшно представить, хером!..
Однако ж он таких быстренько окорачивал.
Был Мордохрен мужичина коренастый, с пузом, мохнатым от шерсти, будто это медвежья жопа, а не от человека часть. Такая ж имелась у него и башка, не совсем, скажу, человечья. А уж нутро и подавно косматое да дремучее у Мордохрена было, да пахучее, как от забулдыги только по весне снятый валенок.
Ну, а про хрен его вовсе лучше не вспоминать. И что самое-то дивное: хуй у хозяйкиного полюбовника был весь в шерсти до залупы до самой. Зверский, нечеловеческий!
И что уж совсем непонятное: хуй этот торчал всегда кривой такой палицей, так что Мордохрен мотню никогда не застегивал, а ходил в длинной широкой рубахе из красного коленкору, — этим от лишних глаз и спасался.
Хотя кроме пары старых солдатских сапог, портков и этой вот яро красной рубахи вроде бы ничего из личного имущества Мордохрен не имел, но сквалыга был огромаднейший. Все деньги от блядей забирал, кормил их самих бросово, одевал в новое, только ежели старое само собой клочьями падало. Да и тут норовил свой барыш слупить: баба за старое шмотье солдатское работала, и тут ведь как? Один ей кальсоны расползшиеся за радость дает, другой — такую же рубаху нательную, так что подарков на каждой бляди от семи, порой, человек за два часа накапливалось — что игрушек на елочке на рождественской! Тут-то Мордохрен еще и отберет про запас себе, и ходит баба с мокрущей от работы пиздой — от ебли, ровно жабочка, склизкая — а все одно полуголая.
Зато и не убежит.
Везде Мордохрену барыш и удача в борделе, как ни крути.
А где он деньги прятал, никому неизвестно про это было, до того, подлец, осторожничал. Хотя в бардаке вроде и козявку из носа не утаишь, все-то на виду — на миру. Одно слово: публичный дом!
И что самое для рядового Ивашечкина обидное: положил на него Мордохренище глаз и бесстыже на правах хозяина при первой возможности выебал. Причем выебал в общей зале, при трех пьяненьких посетителях — но, слава богу, не при солдатах. А то совсем ведь, на весь гарнизон, очередное стыдобище!
Однако спасибочки и Гунько: после его хера и Мордохренов хуй прошел в Сашкин жопец, как по маслицу. Хотя всё казалось Сашку, что у него в дупле бурундук елозит, до того Мордохрен шерстяной и весь колющий, даже в мокряди, оказался!..
А бляди вокруг хоровод водили при этом и срамное горланили. И все девки, как одна, уже голые, только в татарских тапочках, так что Ивашечкин, и ебомый, как мужчина томился, зарился и страдал.
А тут еще один из гостей-приказчиков дополнительно заплатил, и каждая блядь по голой Сашкиной спине пиздою проехала и о затылок солдату мохнаткой и жопкой почесалась — игриво вытерлась.
Оно верно, конечно: с одной стороны, позор, а с другой — служба такая царская! На ней бывает по-всяк и даже, порою, еще опаснее.
Все же душой Ивашечкин именно что в пизду и тогда стремился пока! Хотя и Васька, и Гунько, и Мордохрен по-другому все время о нем заботились и хуями манили, куда мужику вообще не след.
Правда, и бляди чуткие нам встречаются… Такой вот и сама Клоунова оказалась. Сердцем почуяла: Сашок — не Василий, мужичок он реальный, хоть и порватый. А вполне даже на самом деле всамделишный.
Уболтала она Мордохрена забрать Ивашечкина спать с ними, в хозяйкину горенку рядом с кухонькой. Легли они уж под утро на широкую на кровать: с одного боку Сашок, с другого — Клоунова, а Мордохрен посередке, как барин, разлегся.
Разлегся — да тотчас и захрапел, сапог не снявши. До того перед тем в жопени Сашкиной утомился, в зале еще.
И Ивашечкин тоже дремлет, хуем чужим в собственную дыру-засранку умученный.
Сашка-то дремлет, а Клоунова не спит. Протянула руку через Мордохреновы яйца и цап солдатика самого за хер! И нежно так, умело мнет-теребит-потискивает. А Ивашечкин лежит, глаза не открыв — и гимназисточку, и саму Клоунову ссущую сладко вспоминает-посапывает, сливает в один ихние образы.
Но обидно ему на чужой-то кулак и в борделе кончать, а посему он от кончалова строго воздержался.
То есть, спуску бляди никак не дал за такую услугу за простенькую.
Не дети ведь — пора б уж и поебаться по-человечески!
Но и Клоунова, даром, что курва отпетая, а баба она хорошая, настоящая, — шепчет ему:
— Лезь ко мне, пока мой-то спит! Все тебе сделаю…
Ну, Ивашечкин и перелез через Мордохрена осторожненько. А Клоунова вся уже мокрая, хлюпает, тянет его на себя, бесстыже его мудями над собою трясет, по щекам себя ими нашлепывает и жопу солдату нежно пятернею мнет да почесывет, оглаживая.
Тут любой хуй впереди человека бросится по дороге наипрямейшей, самою натурой указанной!
Хлопнулся Ивашечкин на Клоунову, весь в нее, всем телом своим зарылся, хуем уперся, постанывает, дергается. То с языка ей слюни в ротешник сливает, то хреном пытается прободать. И так он, и сяк старается, дрожит, в крик норовит опрокинуться.
А как представит, что он сейчас там, откуда она ссала, — и вовсе заходится.
— Кончай, кончай, миленький! — шепчет Клоунова. — А то мой проснется, и снова тебя ебать… Он со сна всегда такой несговорчивый!..
Торопится Ивашечкин, сам себя за соски дерет. Откуда он и узнал про такое-то, про соски про эти свои? Раньше ведь никогда не драл себя там, только промеж ног дрочительствовал юношески мучительно!..
Но опасность всегда ведь рядом, как ни ебись с осторожностью. И гандон аглицкий ведь криков не заглушит, если совсем уж горячее порево! Тут солдат русский не станет молчать, как бирюк, — впрочем, так и в атаке действует.
Пробудился тут Мордохренище от чавканья в пиздени под боком у себя да от крика ратного, неположенного, и взъярился. Как, мол, так без спросу бабу дерут на его же на теплой постели, на перине на пуховой? Да и кто дерет — сам баба, можно сказать, уже, сам — расподстилка солдатская!
А Мордохренище на расправу скор, да и хуй у него вечно наперевес, одною рубахой прикрытый из скромности.
Всадил Мордохренище Ивашечкину свой хуй — и аккурат в то самое время, когда Сашок, было, кончать собирался уже!
Солдатик от неожиданности такой поперхнулся блядиным языком — и хером весь в пизду, как малой в мамку, вжался испуганно.
И кончалово все в яйца назад ушло, обратно же с перепугу-то.
Но хуй, ребята, все одно стоит — молодец, боевое рабочее состояние удерживает!
Так и получилось у них втроем: Мордохрен Ивашечкиным у себя на хуе ворочает, а солдатик в бляди своим хером словно бы стометровку бежит, никак не уронится, не оглянется и ни от пизды бабской, ни от хуя чужого, разбойного, не вывернется!
И все при деле, всем хорошо, а особенно Клоуновой. Она теперь и орать может во всю глотку проебанную, и ногами то Сашку по балде, то Мордохрена по плечищам охаживать. До того ей, бабе, сложна-волнительна эта вся диспозиция…
А Мордохренище во вкус уж вошел и проказит вовсю: то хуем Ивашечкина из пизды Клоуновой потянет, то вдруг ка-ак со всей силы, со всего весу своего топтыжьего навалится! У солдатика не то что хуй — яйца бабе в пизду проваливаются, да и вертятся там, ровно их на завтрак в кастрюльке Мордохрену варят уже!
От такого от напорища богатырского у солдата все в кишках засвербело, запукало и наружу полилось из жопени прямо на Мордохреново на елдовище. И уж на что хрен у Мордохрена косматый да дикий был, а сразу будто его говноед какой обсосал до проплешин, до розовой кожицы…
Короче, хуй то там то сям в мокром виде получистеньким как бы сделался…
— Ах ты, еб твою в пендицит! На пухову постель, сука! — заорал Мордохренище.
Выдернул хуй из солдатика: мол, соси, чисти от того, что сам сотворил.
Ну, ясен пень, раз виноват, нужно положение исправлять. А вы как же думали? На то он и воин, чтоб ничего не бояться и родину защищать, и порядок наводить, если потребуется…
А тут и Клоунова взвилась:
— Я тебе помогу, служивый! Мне-то ведь не впервой, а даст бог, и не в последний раз!..
И хлоп — первая к хую в говне опытно присосалась. Шорх-шорх языком по шерсти по мокрой-то. Половина хуя уж вот и чистенькая…
Ну, Ивашечкин тоже за дело принялся, чтоб от бабы, значицця, не отстать. Да с непривычки блевануть его потянуло, до того он сам для себя, ежели изнутри его брать, непереносимый вдруг сделался.
И тут снова Клоунова, как волшебница добрая, ему на помощь пришла, все блевалово из губ единым засосиком в себя приняла. Перину пуховую тем спасала, наверное…
Ну, тут уж и Мордохрен выть начал и посреди койки стоячим хуярой решительно во все стороны дергаться и воздух с посвистом шашки лихой казацкой рассекать крест-накрест. Приспичило, значит, ему, глядючи на все эти невозможно какие между влюбленными нежности.
Знамо дело: русский человек любит простые радости, а от извращений и хранцузских и аглцких, как от луны, далек.
Да и что ему на луне этой делать, на пустопоржней-то?.. Ему ж пахать надобно, а если сосать — то нефть, и никак уж не меньше, блядь!
Опять же, к примеру взять, та же и юфть родная, отечественная. До чего хороша, скажем, облизывать!..
Ну да все это политика — хули нам, пиздорванцам, ею в такой судьбоносный час отвлекаться да маяться? Когда Клоунова тебе грамотно елдень сосет и ею у себя в пищеводе почесывает, глистам залупой грозит и мандавох с косматого хуя своим желудочным соком беспощадно жжет-губит…
Ну, тут Мордохрен, ясное дело, выстрелил, а подробности мне неизвестные, потому хуй его глубоко в Клоуновой застрял, только, точно от взрывов, весь дергался. И, главное, повернуться норовил да изогнуться вдруг саблею. А какая ж тут сабля, когда все одно жгучий, как луч, стояк — и опять охота мужчине приспичила.
Но и Ивашечкину тоже ведь хочется! А как? Хозяин-то здесь — Мордохрен, Сашка при нем лишь заместо второй бабешки размеченный вот лежит.
Короче, взыграло тут в солдатике ретивое, цапнул он табуретку за ножку и с нею на Мордохрена вздроченного накинулся. Охуячил его по кумполу, так что разлетелся тубарь на щепочки — и в бабу с разбегу хуем влетел Ивашечкин, словно по тревоге в сапоги с верхней шконки впрыгнул. (Солдат ведь учат так-то — иначе тревога сорвется, враг ворвется, и кто кого тогда будет ебать, лучше об том не думать; лучше и не мечтать, а вспоминать только по крупным государственным праздникам…)
Ну, Мордохрен начал такие плавные движенья руками делать, словно со дна хотел вынырнуть (а хуй стоит, машинально качается!). И главное, братцы, из верзохи у него сверток вылетел. Это золотые империальчики, стопкою, в портянку туго укутанные! Все блядские денежки… Однако Сашке не до его проблем, он из пизды, считай, огонь высекает — до того честно, как первобытный нелюдь, всем организмом-то надрывается!
А Клоунова то хрен ему пиздой обжимает, то за соски теребит с вывертом. Подгоняет служивого: вдруг Мордохрен очухается.
Не очухался, не успел: всю пиздень Клоуновой залил кончей Ивашечкин — так что и Мордохрену на яйца хорошо пролилось!
А тут в дверь колотить как раз стали: солдаты с учений пришли. Влетели в закут вместе с дверью, и впереди всех Васяня-пидор: загорелый, заматерелый, довольненький.
В общем, когда Мордохрен очухался, его пятый солдат в жопу уже долбал-доебывал. Так в одну ночь стали: Мордохрен пидором, Ивашечкин мужиком, а Васька — и так и сяк, и по-всяк свояк. (Научили солдатики его тут и бабой и Мордохреном пользоваться…)
А в 17 году и вовсе случилась в стране нашей сексуальная революция. Ивашечкин, Гунько и Василий сделались красными командирами, Мордохрена записали в колхоз типа лошадью. А бляди все замуж повыходили за иностранцев и построили в Америке коммунизм.
14.06.2017
