Cyberbond
Ангел
Аннотация
Милый Древний Рим! Соблазняешь…
Милый Древний Рим! Соблазняешь…
Я расту невежественным, как сволочь, и гнусным развратником, едва умею читать и писать. Я ругаюсь, потому — в этой жизни что еще делать такому, как я? Только лаяться, как собаке.
Вчера он, дядька, позвал меня. Он звонко щелкал на счетах, гладкий, лысый боровичок, и молча ткнул пальцем с золотым, как болячка, перстнем на парнюгу, что там стоял. Парнюга был с ногами выбеленными, значит, только что с рынка купленный, еще не помылся. Рыж он был просто зверски, даже нос от веснушек рыжий; нос курносый — и все в нем выдавало галла. Правда, рожа у него была, как у германца, тупая-тупая, сонная, как болото, и вся заросшая. Лет ему по виду было двадцать уже. На меня парнюга смотрел равнодушно — и равнодушно, как собака, пошел за мной в ночь коридора, а после в полдень садика, где сверкают фонтан и солнце.
Итак, дядька как бы мне подарил раба — может, моего будущего угробщика? Или, наоборот, решил пока меня не кончать…
Почему я решил, что дядька непременно меня замочит? Мне от него ничего ведь не надо, только несколько монет на девок и мужиков, ежедневный мой рацион…
Запах от Галла был кислым-кислым, как уксус. И наносило рыготиной с чесноком. Видать, их перед продажей кормили…
Я показал ему идти впереди, хотелось спину его разглядеть. Бывает, спина вроде бы широченная, а надорванность в ней имеется. Будто косая щель в шкафу. А иная узенькая — да жилистая, хоть морские узлы из нее вяжи. На спине три красных свежих следа от бича. Ожгли крест-накрест, но особенно не тратились, не старались.
Я потянул за тряпку на бедрах, содрал.
Задница стройная — это и хорошо. Вся сила в яйцах, значит, собралась.
Мошонка у него была небольшая и рыженькая, а зверь длиннющий висел, темно-розовый. Я стал его мять. Зверь не сразу, будто со вздохом, стал откликаться. Робко так огрызался, говнюк.
Я хотел его раздрочить для смеха — ведь в садик кухня выходит, наши бабы точно приникли, глядят. Но Галл стоял весь понурый, усталый, видно, и дальше ну никак не хотел. Тогда я напялил его тряпку, от которой несло пОтом промежности, ему на лицо. Скинул: зеленые глаза моргают испуганно. В них вопрос.
Это меня не то, чтобы и рассмешило, а разъярило, скорее. Со мной такое случается. Я захотел его прямо сейчас. Показал, чтобы он в скамейку уперся, согнулся, тварь.
Он сразу понял, согнулся. Но как я стал его лапать меж ног и туда пальцем пока продираться, он встрепенулся, будто целочка.
Я хлестанул его по заднице, он опал как-то весь сразу, расслабился.
Дырка была обычная. А у эфиопа одного на прошлой неделе прямо потрох из джоппы пер! Нет, этот был по виду почти девственник.
Но именно что «почти». Все галлы друг с другом живут, мужики. Для них это естественно. Хотя можно подумать, что для нас, римлян, это сильно искусственно. Но у них это все как-то — чуть не религия. Типа: не дал мужику — значит, сам не мужик.
Он что-то спросил, звуки какие-то горловые. Я его тарабарщины не разобрал — было не до того. Пять раз на дырку ему плюнул! Рот стал сухим, как пятка в песке. И не потому, что я хотел не больно сделать, а именно ярость на меня накатила.
Говорю же вам: я человек тоже по-своему дикий, необразованный.
Он грудаком в спинку скамейки уперся, а руками булки развел. Все-таки грамотный. Тут я в него влетел, он вскрикнул, но дальше ни звука не издал, только дергался.
Внутри он был нечищенный. Кончив, я его развернул на себя, а у него глаза, будто он все вдаль смотрит и видит что-то в ней, нездешний мир, парус в море или бога какого на облаках. И рта не отворил, чтобы почистить, как я ни дергал его за космы. Тогда я о щетину его вытерся. Это ж твое, дурак, внюхайся!
Тогда я решил его и помыть, раз уж так. За космы держу и ссу, как осел в жаркий полдень. Он жмурится, жмурится, но после все ж рот приоткрыл. Галлы мочой рты полощут — это известный факт.
Было приятно, что он мной весь пропах, пропитался; стал как бы в доску свой.
У себя в комнате я ему:
— Я — Гай.
Он повторил тупо:
— Я — Гай.
Тогда я показал на себя:
— Я — господин.
Показал на него:
— Ты — раб.
— Ты — раб, — ответил он и кивнул.
*
Конечно, с этим моим новым Галлом сперва просто покатуха была! (Слово «покатуха» — тоже латинское, только из разговорной речи, до вас еще не дошло). Он кроме слов «хлеб», «вода» и «хрен» (в смысле — «орган») ничего-то по-нашему и не разумел. Да и слову «хрен» я его обучил, И получилось это как-то само собой, хотя и вышло по итогам фундаментально. У нас, у римлян, ведь как? Раб и в попу может хозяина по приказу, но хозяин у раба взять на клык — это позор, моветон и варварство. Потому что мы слишком ценим нашу святую римскую речь, святое латинское слово. Именно его, святое крылатое слово, всегда защищают наши отважные воины, иногда в самых сильных, но искренних выражениях. Так что вы никому про меня не рассказывайте, я только вам и доверюсь, моим читателям, потому что в массе вы такие же, как и я…
Итак, опустился я на коленочки перед ним, а он-то, Галл, дурак дураком надо мной стоит, еще больше испуганный. Взял я штуку его в кулак, пока еще только тряпочку, и помахал ему — будто снизу привет послал.
— Хрен! — говорю.
И — о чудо, что значит словцо ввернул к месту и вовремя! — в моих пальцах, а даже и не в губах тряпочка в палочку, палку и палицу превращается… Грех такое съедобное, сдобное, сладкое в рот не взять!
Ну, и ясное дело, беру: время терять зачем? То языком его жалю в самую мокрую плаксу-дырочку, то в щеку упираю себе, слизистыми слизистые честно массирую, то в самый глотак завожу осторожненько, отчего даже и спину в струночку выпрямил.
А руками его булки мну, будто внимательно и заботливо леплю что-то красивое, новое и полезное в этом мире, улучшаю божественный замысел.
А он весь надо мной, как коняжка, дрожит, охает и по временам новое для него слово «хрен» произносит яростно, будто прям заклинание.
(Мы, древние, верим во всякую мистику. Да и кто ж не поверит в такой момент?..)
А он — что уже совсем, совсем, самое милое и сердечное! — по воздуху руками водит, водит вокруг моей башки, точно дерево ветками, а прикоснуться-то, гад, как-то остерегается.
И я был ветром, который мотал эти толстые шерстистые мускулистые ветки его!
Такой смешной, восторженный раб мне попался, прямо, поди ж ты, и редкостный!
И если б я какать не захотел, долго бы еще с ним соками исходил навзрыд, лирически.
Но ведь когда срешь при рабе, разные мысли приходят в голову… И если он свое с моего хрена распробовал, то мое ему тем более уместно (и даже по чину) вкусить… А то Рим у меня не слишком порочным здесь получается.
Он-то не кончил из-за моего «покакать» желания. Стоит себе, ноги расставив, будто не ведает, что делать с этим своим, устремленным к потолку так беспомощно и сочащимся, точно плачущим.
Но я римлянин или где? И значит, гну свою римскую линию. Велю ему знаками на коленки встать и приближаю к губам его, к очень растерянным, чумазую свою попищу с ласковой, доверчивой сквозной непосредственностью.
Ну, и жду самых моих ощущений любимых, если по чесноку («по чесноку» — крылатое латинское выражение. Запишите: оно относительно новое).
Я думал, он дикий, не поймет, чего от него хотят, да и запас словарный у него слишком пока, как у глупого детки, маленький.
Но он сразу понял, чего я хочу, сразу я это почувствовал, теплое, осторожное, влажное, как летом волна. И начал он грамотно: с широких просторов, с боков, а кончил самым не терпящим отлагательств пышущим кратером.
Ах, какой! Почти, почти образованный!..
А он уже в дырочке и пальцем вертит, и языком, будто добывает оттуда упрямое и укромное, и угрюмое, но таинственно сладостное.
Вот тут я и захотел, чтобы он в попу меня всерьез, невзирая на иерархию наших римских твердокаменных ценностей.
И он понял меня — по какому-то неуловимому движению понял ведь! Встал, чуть принагнул говняными пальцами и начал вводить осторожно, хотя с его-то масштабом вышло и очень чувствительно.
Застонал я. Он вроде бы испугался, но я попой мотнул, чтобы он не прекращал безобразничать. А что говняшеком наносило — так это еще приятнее, задушевно, сердечно, будто мы обнялись и молча, как одно тело, идем по темному лесу, полному всяких опасностей. Но эти опасности мы побеждаем, даже не зажимая нос.
И уже было чувство, будто он хозяйской лапой во мне ворочает, а я только нора для него, только укрытие. Что я уже неживая природа, почти вещь, а он живая и яростная, настойчивая.
Рабское сладкое ощущение!
Подробности опускаю, потому что вы чтение бросите и начнете для себя что-то такое ж на стороне, придираясь к судьбе, искать.
И не всегда найдете, потому что жизнь расточительна и сама не знает порой, зачем она. Так бывает, в Риме ли ты живешь, в Москве или в Греции. Жизнь — слепая кишка, и чем глубже в нее, тем от света ты дальше и дальше, без возвращения. Нету света в конце, да вошедшему и вряд ли надобен он, не затем зашел.
Тут вдруг он застонал, мой Галл, удивительно искренне. Не из утробы, а из души — разницу понимаете? Я вздрогнул от этого стона его, честного и тоскливого. Будто оленя ранили, и вот он в глухой чащобе делает последний шаг и падает, а вокруг деревья, кусты, травы кивают вослед и на все согласные, и прощаются, и где-то островок светлого неба, вдали — и совсем это не воздух, а льдинка уже. И нет ее…
Я не хочу сказать, что Галла в этот миг полюбил, но задумался, а такая фигня со мной редко случается.
Но тут он рваться начал во мне, навалился, и упали мы на пол и набок, как и вправду стрелой оба пронзенные.
Взрыв случился в глубине меня, однако еще долго лежали мы на боку как одно. Расстаться обоим было страшно.
Мы лежали этак даже торжественно.
Иным снам хочется пожелать, чтобы были они, как слепая кишка: упруго прочными и без выхода…
*
Так случилось это мое открытие. Про любовь. Но я сопротивлялся еще, я не хотел, я опасался любви — боялся по предчувствию и из принципа. Почему и пошел с Галлом ТУДА — хотел старыми ощущениями разбавить это от стона его и от липких и страстных рук впечатление…
И еще: я не хотел его делить с нашими домашними бабами, служанками и стряпухами, визгливыми ленивыми потаскушками. Я хотел его подарить вместе с собой Лизиске, но не той, которая в Павлиньем и мраморном, а которая у Морды работает, куда и я больше всего люблю. Там дешево, а если Лизиска на месте и свободна — тогда вообще для меня задаром! Просто она меня мужиком заделала и как бы для меня старшая сеструха-маруха теперь, «маточка». Иной раз мы вдвоем с ней работаем: деньги — ей, а клиенту и мне — удовольствие. Ведь даже бог этих чумовых христиан, что, как тараканы, отовсюду нынче повылезли, утверждает: надо делиться. Так что мы с Лизиской тоже в тренде («тренд» — латинское слово, совсем недавнее). А вообще, эти чертовы христиане, может, и нас когда-нибудь победят. Но думать об этом не хочется, потому что занудство тогда начнется сплошное, на фиг и надо-то?..
Но люди мудры и, надеюсь, они этого ужаса избегут, перехитрят судьбу просто из вредности.
И вот мы, значит, бодро топаем к Морде, я и Галл, и Галл озирается испуганно, потешный такой, потому что кругом толпа людей, всякие носилки с мощами башлястыми, всякие лощеные звонкие солдаты и гладиаторы, всякие про политику толки и разговорчики, всякие купли-продажи всего и вся туда-сюда. У галлов, говорят, нет пока никакой политики, живут себе в лесах на просторе, как дикие. А у нас завсегда на уме только политика: какие на цезаре, скажем, сегодня штаны (какого цвета), кого он вчера в театре изобразил: птицу, свинью или женщину.
То есть, всегда есть, о чем базарить народу простому, заполнять досуг и делать жизнь с кого: с птицы, со свиньи или с женщины. Почему и «базарить» по-латыни — не значит «торговаться», а именно «политику обсуждать»
Главное для народа и для империи — мечта чтоб была крылатая, с яйцами.
Вот видите: даже я заблеял о ней, о политике, а ведь мы с Галлом к Морде бредем!
Да именно, что бредем — по грязюке шлепаем. Потому что в этой части города Рима ни фига нету красоты, нищета одна, зато как-то уютнее. У Морды внизу сортир. Там мужики местные сидят, тарабанят про всякое, а на галерее — девчонки работают. Клетушечек там понапихано! Если лаз циновкой прикрыт — значит, занято. А которые свободные, в дверях стоят и всякие жесты руками и языками прохожим делают. Зазывать нельзя голосом, должны же оставаться приличия в таком древнем городе, но зато голяком девицы в дверях становятся: скрывать никому из них давно уже нечего. У нас и богини голые, так что одна фигня.
А Морда внизу сидит, у входа в сортир под лестницей, что на галерею. Рожа у него раскрашена, как у бабы, на лысой башке венок, одежа цветастая. Жирен, как боров, и пискляв, как птичка, потому что ведь евнух он, чисто каплун. Крюк ему отпилили в детстве еще. Всю жизнь провалялся в бардаках, и вот денежек накопил, лавку счастья купил: строение с сортиром и лупанарием — облегчайся всяк и по-всякому, только деньги гони!..
«Мордой» его за морду прозвали как раз: не рожа, а круглый блин, из щек пипка носа едва торчит, глаз не видать (наверно, поэтому брови-то и сурмит). А губищи, помадой всегда густо намазанные, на нос наехали: нету у нашей Морды совсем зубов. Зато вставишь туда — и сплошное в щели удовольствие! Как в храм входишь просторный, но горячий и весь сладостью истекающий. Да его и в зад дерут погонщики деревенские: любят мослы свои в жирке покатать.
Морда улыбнулся нам, а я ему:
— Глянь, какой херище у моего раба!
А Галл понял уже, что стесняться здесь нечего, обнажил, предоставил сокровище свое, как рабу и положено. Морда обнюхал его хрен из конца в конец раза, наверно, четыре, и даже якобы ненароком касался губищами и пипкой-носяркой. Хрен поднялся неплохо так. Морда упер его головку себе в хрюкало — так мы называем его рот и нос, которые близко природой посажены, прямо хобот почти.
— Вот что, Морда, — я говорю, — ты не клейся пока, и на тебя когда-нибудь хватит. А мне Лизиску бы проведать, не занята?
Морда хрюкнул что-то Галлу в хрен, вцепился, не отпускает. Что ж, отношения портить с хозяином заведения не приходится. Но досада берет!
— Он уже выстрелил раз, — говорю, — Лизиске дай спробовать, старый ты козлодой!
Морда опять что-то бурчит и губищи на головку хрена Галлова натягивает со всей возможной в его случае бестрепетной наглостью.
— Э-эй! Погоди, — говорю, — че Лизиске останется?
А бедный мой пленный Галл бОшку свою откинул и смотрит на что-то, вверх.
Ясно, кайфец!
Но мы-то по делу сюда зашли.
Глянул я тоже вверх, там мужик какой-то, явная — по небритости и чумазости судя — огородная деревенщина. А на плечах у него Лизиска голяком раскорячилась, патлами его смоляными нечесаными срам прикрыла, и морда у нее жадная, напряженная, будто какает.
У нее морда такая всегда, у Лизиски-то, если возле мужик или уже в деле она. Лягушка-наездница! Зуд в чреслах и в скулах одновременно, мозоль желания у козы на роже. А сама Лизиска даже не ведает, кто ее родаки: явно один из них с Африки. Девка жареная.
Тут вдруг чумазая деревенщина свесил херище через перильце, и давай нас поливать. Я отлетел, завизжал (от неожиданности), а Морда ротак подставил, и Галл тоже свою варежку разул нерешительно. Наверно, подумал: так у нас принято, у культурных-то. Впрочем, у них, у варваров, моча еще больше в цене. Тут и Лизиска давай поливать бОшку деревенской страхоэботины и через рожу его вниз на нас дождить.
Ливень, хоть и солнце вовсю!
Ну, и я, наконец, подключился: в три рта приняли мы мочепад этот двойной и бурливенький. Я даже прикол сочинил по ходу: в ротак набрал этого пенного золота и ну с Галлом целоваться-сосаться, а Морда нас с ним снизу подсасывать. Чисто реклама для заведения, хотя краска на Морде вся потекла, и он стал полосатым, как тигр, но из зверей для удовольствий у него в доме только осел имеется.
И все давай над ним, жирным, ржать. А он знай себе, гад, шумно старается!
Вы скажете: а где же твоя любовь? Паскудство одно это все, причем отягчающе древнеримское. И будете дураками, потому что любовь как раз из мгновений и состоит, и в этом смысле похожа на вечность, однако конечную.
Бесконечен лишь бог, но это у христиан, а они всегда заблуждаются.
Ибо и боги когда-нибудь кончатся, и начнется еще что-нибудь нам вряд ли уж нужное.
*
Оба зассанные и блестящие, точно из бронзы, мы поднялись с Галлом к Лизиске и этому ее эбарю огородному. А Морда остался внизу и только губами шлепал, как рыба печальная, одинокая.
Огородник с интересом на нас все глядел и как-то стушевался. Наверно, все семя в Лизиску выдал уже, а подставляться стесняется. Но я-то заметил уже, что бревно у него поменьше Галлова будет, а сам огородник сильно на его розовую дубину косится. Я соперника что-то не захотел сейчас и проникся к этому пугалу тревогой и глупой ревностью. Я бы хотел, чтоб он нас с Галлом и с Лизискою натянул, но видно, отстрелялся подлец и значит, на задницу себе приключений ищет теперь. Конечно, Галл мог бы нас всех троих обработать, да и Морде («по Морде») досталось бы, и я уже понимал, что от этого не уйти, не языком же чесать мы сюда пришлепали, а если и чесать языком, то уж точно не воздух пустой. Но что-то пугало меня в этом кучеряво мохнатом Обрии.
А Лизиска все не слезала с его плечищ, сделала из его кучерявых косм два рожка, слепила при помощи слюней и соплей, и говорит:
— Парни, Обрий в цирке работает, много всякого тут наплел про бойцов, которые нынче выступят.
— А Обрий в цирке не медведём ли? — я пошутил.
— Ха-ха-ха, — сказала Лизиска, — он с арены трупаки таскает, чисто Харон!
— Ха-ха-ха, — ответил я. Встал на коленки, взял в руки обвисший Обриев хрен и дальше шучу:
— Мертвяками несет, не буду сосать!
— Ха-ха-ха, — сказала Лизиска, — ну ты, пидар, и выдумщик, братишка-растудышка! Он, может, у них в задницах потом ковыряется, в еще тепленьких…
И добавила вдруг всерьез:
— А вообще он поэт, стихи сочиняет. Обрий, пупсик, прочти!
Ну, тут Обрий, как все поэты, стал ломаться, отнекиваться. Типа, сочинять-то я их сочиняю, да быстренько забываю, потому как писать не обученный, а стишата именно что во время работы только приходят, но как оттащу жмурика в мертвецкую, тотчас из башки все стишата и вон. Лишь пока тягаю, бормочу их — на нервной, наверно, почве.
Ну, меня завело, что он человек необычный, особенно для его неприятного в общем-то ремесла, где тупость в чувствах — самое главное. Стал я ему сосать, водить его мягким чудищем себе по лицу, чтобы освоиться, дрочить носом под самую залупень, сморкаться на член и от соплей, ясное дело, страстно облизывать. Это в стояк всякого мужичонку вгоняет тотчас, сто раз уж проверено.
Дело творю и на него снизу, на сволочь на эту поэтскую, поглядываю. Но он на меня и не смотрит, а вперился взглядом в Галла весь, даже задница поднялась. Ясное дело, КУДА он мечтает, КУДА и ЧТО ему, Харону этому, хочется…
Но я-то помню, чей раб мой Галл. За хер его к себе строго, как собаку, тяну — к моей, стало быть, корме: любви и активной покорности чисто хозяйски требую.
Однако самое драматичное в этом во всем: хер у Обрия почти не встает!
Соплей ему не моих — иных, не из носа, хочется.
Тут и Лизиска встала на коленки рядышком, обняла за плечи меня, шепчет и в ушко целует между словечками:
— Отпусти, отпусти его! Пусть твой рыжий долдон его пожестче проигнорирует… Увидишь, не пожалеешь. Ах, отпусти его…
(«Игнорировать» — латинское слово, но в Древнем Риме у него было совсем другое значение).
Ну, желание женщины и для римлянина закон.
Встали мы все трое рядком, попками вперед и кверху: я, Лизиска и наш «поэт».
А Галл все мнется, стесняется. Я тогда команду даю при помощи короткого латинского слова «хрен». Ну, Галл сперва с Лизиской, однако с ней немножечко, а дальше ко мне, к родному уже, со всем на хрене Лизискиным — сочно так втюрился. И работает, но нервно. Чувствую: дергается пацан.
И хоть мне стало горько и ревностно, но я его пиханул щедро к Обрию.
Все же добрая я душа, да и Галл под боком всегда, не убудет от него, не расплавится.
Или я что-то уже заранее чувствовал?..
Но как только Галл впечатал ему, да со всей дури, да после вскрика ужасного как начал Обрий гундеть…
Слава богам, я грамотный, записал!
*
«Песню пою я о Риме прекрасном, милом и ясном, и золотом. Сна неприятного, сна необъятного, что нас, разлучник, в эпохах развел, пусть уж избудет мой горестный стон. Жизни туманный, вниз убегающий пусть не пугает нас быстрый уклон».
И что-то там еще про тлен было, но бодро, но жизнерадостно. А потом все как-то туманней и выспренней потекли стишата, и когда Галл застонал прекрасным, человечным, сердечным стоном своим, Обрий дернулся и сорвался с него. И мы вдруг увидели у него золотые кудри на голове и сиянье над ней, и крылья, которые с треском расправились за его вдруг ставшей юной спиной. И он вылетел из окошка в небо, оно было полно уже тьмы и звезд, и теплого ветра.
И классической красоты, наконец, неназойливо освещенной огнями семейных уютнейших очагов.
Ибо ничего другого в Древнем Риме и не было…
8.09.2015
