Ален Клод Зульцер
Идеальный официант
Аннотация
Швейцария, 1966 год. Ресторан «У горы» в фешенебельном отеле. Сдержанный, застегнутый на все пуговицы, безупречно вежливый немолодой официант Эрнест, оплот и гордость заведения. Однажды он получает письмо из Нью-Йорка — и тридцати лет как не бывало: вновь смятение в душе, надежда и страх, счастье и боль. Что готовит ему судьба?.. Но будь у Эрнеста даже воображение великого писателя, он и тогда не смог бы угадать, какие тайны откроются ему благодаря письму от Якоба, которое вмиг вернуло его в далекий 1933 год. «Идеальный официант» — роман о любви длиною в жизнь, об утрате и предательстве, о чувстве, над которым не властны годы...
Роман швейцарского писателя Алена Клода Зульцера, удостоенный престижной французской премии «Медичи», лауреатами которой в разное время становились Умберто Эко, Милан Кундера, Хулио Кортасар, Филип Рот, Орхан Памук. Этот роман, уже переведенный более чем на десять языков, принес Зульцеру международное признание. Отзыв о романе Артура Акминлауса.
Швейцария, 1966 год. Ресторан «У горы» в фешенебельном отеле. Сдержанный, застегнутый на все пуговицы, безупречно вежливый немолодой официант Эрнест, оплот и гордость заведения. Однажды он получает письмо из Нью-Йорка — и тридцати лет как не бывало: вновь смятение в душе, надежда и страх, счастье и боль. Что готовит ему судьба?.. Но будь у Эрнеста даже воображение великого писателя, он и тогда не смог бы угадать, какие тайны откроются ему благодаря письму от Якоба, которое вмиг вернуло его в далекий 1933 год. «Идеальный официант» — роман о любви длиною в жизнь, об утрате и предательстве, о чувстве, над которым не властны годы...
Роман швейцарского писателя Алена Клода Зульцера, удостоенный престижной французской премии «Медичи», лауреатами которой в разное время становились Умберто Эко, Милан Кундера, Хулио Кортасар, Филип Рот, Орхан Памук. Этот роман, уже переведенный более чем на десять языков, принес Зульцеру международное признание. Отзыв о романе Артура Акминлауса.
8
Иногда он ловил себя на том, что тоскует по тому, настоящему Якобу, в то время как нынешний Якоб во плоти лежал рядом. Ощущая тепло его тела, он думал о прежнем Якобе, который покинул его тогда, на перроне в Базеле, и затем у себя дома в Кёльне, вдали от Эрнеста растворился в воздухе. В тело Якоба, которое он знал лучше, чем свое собственное, казалось, вселился после возвращения из Германии какой-то другой человек. Хотя голос Якоба оставался прежним, изменилась его манера говорить и описывать словами то, что он видел и слышал.
Якоб стал вести себя теперь несколько развязнее, чем это подобает официанту, даже такому красивому и всеми обожаемому. Это беспокоило Эрнеста, потому что он начал опасаться за будущее Якоба и за его репутацию, он попытался поговорить об этом с Якобом, несколько раз он предупреждал его: «Якоб, думай, что говоришь», или: «Якоб, не распускай язык, они этого не любят», но безрезультатно, Якоб только улыбался, потирал указательным пальцем правый глаз, как будто туда соринка попала, или клал руку Эрнесту на живот и говорил только: «Да ладно тебе». Эрнест предупреждал его, что в один прекрасный день он наживет себе неприятности с господином директором Вагнером или с одним из гостей, но Якоб не обращал на это внимания: он был в себе уверен. Хотя он очень изменился, неприятностей у него не возникало. Перемены, отмеченные Эрнестом, не повредили его популярности, а, напротив, только способствовали ее росту.
Эрнесту пришлось смириться с тем, что теперь в знакомом теле живет только этот новый Якоб и это тело всегда было податливо, и днем и ночью. Цепляясь, как утопающий за соломинку, он продолжал надеяться, что истинный Якоб однажды вернется в это тело, которое он так хорошо знал, вернется, словно из дальнего путешествия. В руках Эрнеста было только тело, остальное же было не в его власти. То, что в теле скрывалось, ускользало от него. Рядом с ним лежал чужак, а он исходил тоской по исчезнувшему знакомцу, которого заслонил чужак. И если тот, утраченный Якоб был дан ему навек, то этот новый Якоб — только временно, пока не придет срок. Он любил прежнего, но прежний исчез.
Эрнест не сомневался, что Якоб рано или поздно его покинет, он знал свою судьбу, он знал, что не будет за него бороться, судьба не подвластна его воле, как она решит, так и будет, невзирая на сопротивление.
Перемены, происшедшие с Якобом, принесли свои преимущества. Каждую ночь Якоб доставлял ему теперь еще большее удовольствие, и, как Эрнест подозревал, это было каким-то образом связано с его поездкой в Германию. За кёльнскую зиму Якоб познал что-то такое, о чем они не говорили, он стал ненасытнее, и поскольку, кроме Эрнеста, рядом не было никого, кто помог бы ему справиться с неутомимым вожделением, то именно к Эрнесту он обращался за помощью, чтобы в конце концов спокойно заснуть. Если бы Якоб не побуждал его ежедневно к этой безоглядной, бурной игре, Эрнест, вероятно, сошел бы с ума, свихнулся бы от любви к истинному Якобу, которого он утратил, но, быть может, все это были мысли, посетившие его позже, когда у него появилось море времени для раздумий, когда все кончилось и он понял, что вожделенная весточка из Америки никогда не придет, а поначалу было совсем не до этого, в Гисбахе тогда на первом месте была другая задача — справиться с невиданным наплывом гостей. Иногда их было так много, что приходилось ежедневно отказывать в заявках, можно было подумать, что весь свет стекался в гранд-отель Гисбаха, прежде чем разбиться на бесчисленные ручейки. Разумеется, предпочтение оказывали постоянным посетителям.
По большей части это были гости из Германии, прежде всего — еврейские семьи, которым удалось вывезти за границу свое состояние или хотя бы его часть и которые теперь хотели пожить в гранд-отеле в ожидании визы в Англию или в Америку, или вида на жительство в Швейцарии, или в надежде на коренное изменение политической обстановки в Германии, хотя, как известно, это были напрасные надежды, а вот надежда на аффидевит, а также весьма шаткая надежда на вид на жительство в Швейцарии еще сохранялись, хотя нельзя сказать, чтобы гости так уж стремились остаться в Швейцарии, так как здесь они чувствовали себя ненамного спокойнее, чем в любой другой европейской стране. Немецкие нацисты развернули борьбу со всевозможными врагами, об этом и Якоб рассказывал, но особенно жестоким гонениям подверглись там евреи, против них в сентябре были приняты особые законы. Но были и другие гости, которые, безусловно, собирались вернуться в Германию, и, поскольку у них не было никаких причин покидать страну, постепенно сложились большие и маленькие группы людей, искавших или, наоборот, избегавших общения между собой, и месье Фламэну приходилось пускать в ход всю свою изобретательность, чтобы стратегически правильно разместить гостей в большом обеденном зале, но еще большей ловкости требовало размещение их в малом зале для завтрака, стулья там стояли теснее; сидя здесь, некоторые гости опасались, что другие их подслушают, хотя те, кого они так опасались, были по большей части безобидными супружескими парами. Но видимость могла быть обманчива. Ведь все они были немцами. Настоящая опасность — здесь все придерживались единого мнения — исходила от тех, что помоложе. Месье Фламэн знал, что ему надлежало предпринять, и не без удовольствия трудился над предотвращением неприятных ситуаций.
Так что и у Эрнеста, и у Якоба, как у многих других служащих отеля, работы было выше головы. Задумываться над своими проблемами им было некогда. Среди гостей, прежде всего среди тех, кто помоложе, распространялась своеобразная эйфория, эдакая смесь легкомыслия и страха, ощущения подавленности и того, что это жизнь на чемоданах; люди были рады, что сумели удрать, хотя никто не знал, куда их еще занесет, ведь все были так или иначе убеждены, что новая война неизбежна. Некоторые гости, впервые познакомившиеся в Гисбахе, частенько до утренней зари засиживались в баре, и Якоб рассказывал Эрнесту, откуда они прибыли и о чем говорили. Он первым вызвался работать в баре в ночную смену. По его словам, он хотел посмотреть на интернациональную публику.
В июне 1936 года Юлиус Клингер, в сопровождении жены и обоих детей, прибыл в Гисбах, и его приезд вызвал гораздо больше шума, чем приезд кого-либо другого из заграничных гостей, и не только потому, что он был знаменит. За исключением Эрнеста и кое-кого еще из иностранных официантов, имя Юлиуса Клингера знал в Гисбахе, казалось, всяк и каждый, даже Якоб, который ни строчки не читал из его произведений. Якоб уверял, что в Германии его знает каждый ребенок, его романы экранизированы, и даже перечислил названия романов и фильмов, которые ничего не говорили Эрнесту. Названия виденных фильмов он давно забыл, да и содержание по большей части тоже.
После того как слухи о приезде Клингера за несколько дней не раз обошли всех, 19 июня 1936 года в холле отеля собралась группа человек в тридцать, чтобы выразить публично признательность за верность убеждениям, которые он отстаивает, независимо от того, как складываются его жизненные обстоятельства. Хотя Клингер до последнего времени, в том числе в годы Первой мировой войны, воздерживался от политических заявлений, он все же выступил против новых властителей Германии. Они были ему отвратительны. В глазах эмигрантов, которые при его появлении встали и зааплодировали, он представлял наивысшие ценности той страны, которую им пришлось покинуть против своей воли. Он не поддался ни льстивым заигрываниям со стороны господствующего режима, ни попыткам оказать на него давление.
Когда Юлиус Клингер увидел, что его произведения не сжигают на площадях и не подвергают публичному поношению, а просто замалчивают, словно их не существует, он за три недели до отъезда в Гисбах решился заявить о себе сокрушительной силой одной-единственной фразы. Письмо, которое он 20 мая 1936 года отправил Геббельсу, передав его текст для публикации в газету «Нойе цюрхер цайтунг», не содержало ни упреков, ни обвинений, и тем не менее оно вызвало гораздо больший резонанс как внутри страны, так и за рубежом, чем Клингер ожидал, и это несмотря на его краткость, которая сделала его более животрепещущим. Мировая пресса не могла оставить без внимания такое письмо. Оно было опубликовано даже в «Нью-Йорк таймс».
Затянувшееся молчание Клингера привело к тому, что многие из тех, кто раньше его уехал в эмиграцию, начали сомневаться в прославленной моральной чистоте Клингера, но, узнав о письме и уж тем более ознакомившись с его содержанием, они полностью переменили свое мнение в пользу Клингера, благодаря этому внимание было привлечено не только к нему, но и ко всем немецким изгнанникам. Он вовремя сделал то, чего все по праву от него ждали; одной своей сокрушительной фразой: «Придется нам, истинным немцам, вас вразумить; ничего иного нам не остается» — он воззвал к честным людям Германии, к той Германии, которую они олицетворяли, и тем самым подтвердил, что они поступили правильно, можно сказать, подтвердил своим авторитетным свидетельством, что эти люди, которые, как евреи, лишены в Германии всех прав, на самом деле призваны быть за ее пределами в качестве представителей истинной Германии до наступления лучших времен, когда их призовут туда обратно.
Письмо Клингера не содержало угрозы, это было предупреждение — таково было общее мнение. Содержался ли между строк намек на то, что Клингер в ближайшее время может покинуть Германию, о чем в тексте не было сказано ни слова, было неясно, став предметом ожесточенных дискуссий в Гисбахе. Геббельс не придумал ничего лучшего, кроме как облаять Клингера после отъезда, обозвав его опустившимся, объевреившимся снобом, каковым он его-де считал. Он заявил, что его время как писателя давно прошло, буквально: «Вы — человек прошедшего века, такие, как вы, нам не нужны, отправляйтесь искать своего счастья у большевиков!»
Все это Эрнест узнал от Якоба, который неустанно пересказывал ему то, что по ночам слышал в баре, где Клингер, впрочем, никогда не показывался. Супружеская чета Клингеров, которая пила спиртное только за обедом, рано удалялась к себе, как правило сразу после ужина. Впрочем, их дети были более общительны и легко знакомились с другими постояльцами, против чего родители, судя по всему, не возражали, хотя мальчику было самое большее лет семнадцать, правда, выглядел он старше. Говорили, что дочка — художница, хотя никто не видел ее с рисовальным блокнотом в руках, она в основном бездельничала, так же как и ее брат, который был еще школьником, но в сложившихся обстоятельствах учительские обязанности временно взяли на себя его мать и сестра. Говорили также — Якоб рассказал об этом Эрнесту, — что мальчик тоже одарен артистическими способностями, что и неудивительно при таких родителях, он превосходно играет на фортепьяно. Но хотя в большом бальном зале стоял рояль, а в зале для завтрака — пианино, никто не видел его за инструментом. Известно было, что их мать покинула сцену. До рождения дочери, а это произошло в 1916 году, она пела в «Берлинер Линденопер», когда за Дирижерским пультом стоял Рихард Штраус, потом совершенно неожиданно для всех покинула сцену, но есть две граммофонные записи ее пения, на одной стороне пластинки — «Ah, ma petite table!»[3] на другой — «Voi che sapete»[4]. Юлиус Клингер, который всегда отдавал значительное предпочтение немецкому репертуару, прежде всего Рихарду Вагнеру, некоторое время поддерживал тесные контакты с вдовой Вагнера Козимой, поскольку до начала войны[5] и до громкого успеха своего второго романа «Опорта» довольно долго носился с мыслью написать биографический роман о своем любимом композиторе, но так и не осуществил этот замысел.
Несмотря на письмо к Геббельсу, в Берлине Клингера никто не арестовал. Ему дали выехать из Германии, опасаясь реакции зарубежных стран, не исключено, что власти даже рады были от него избавиться. Никто не подозревал — и Клингер позже посвятит этому несколько строк в своем единственном автобиографическом эссе, — что именно в первые две недели своего пребывания в гранд-отеле Гисбаха, который он в связи с этим упомянул под его настоящим названием, он был уверен, что в Германии произойдет переворот. Он отправился в Гисбах в твердой уверенности, что люди из руководства вермахта в скором времени положат конец безумию, которое творится в Германии, и у него не было причин не доверять тем, кто сообщил ему о якобы ожидающемся в самое ближайшее время путче. Оказалось, однако, что Клингер, как и все остальное человечество, напрасно на это надеялся: переворот не состоялся. Гитлер остался у власти, немцы были довольны, а Клингер так и продолжал жить в Гисбахе и последующие недели посвятил подготовке к эмиграции и работе над очередным произведением. Он не мог сидеть и ждать сложа руки. Все восхищались им не в последнюю очередь из-за объема этого романа: он писал и переписывал каждый день по многу страниц, сам процесс работы, труд сочинительства были необходимы ему как воздух.
Постепенно все начали привыкать к его присутствию. Его появление за столом в ресторане уже не вызывало повышенного внимания, а если и привлекало, то далеко не в той степени, как появление его детей, гардероб которых, казалось, был неисчерпаем на экстравагантные наряды, в то время как в облике Клингера примечательно было разве что дорогое сукно его костюма и английские ботинки, а в его жене — черные локоны и темно-карие глаза. Марианна Клингер, как писал Клингер, «была скроена как южанка», но ее можно было принять и за еврейку. Она была небольшого роста и после рождения Максимилиана немного располнела. Но ее ножки по-прежнему притягивали взгляды мужчин. Определенный интерес к Клингеру сохраняли лишь вновь прибывшие гости, которые то и дело пытались вступать с ним в беседы, что было сложно не только потому, что с посторонними он разговаривал очень тихим голосом. В отличие от своих детей, Клингер по возможности избегал случайных встреч. Если же этого не удавалось избежать, он мог приветливо улыбнуться, пожать руку, поставить автограф на книге, но отказывался расписаться на меню или на почтовой бумаге.
Через две недели после приезда Клингеров к ним присоединилась их берлинская помощница госпожа Мозер, которая позже отправилась вместе с ними в эмиграцию. Эрнест, взяв на подмогу еще двоих официантов, встретил ее у пристани. Помимо большого кофра, наверх в отель надо было доставить еще пять чемоданов. Госпожа Мозер, тихая молодая особа, никогда не пользовавшая косметикой, занимала в отеле маленькую комнатку и обедала с Клингерами за одним столом, что вызывало среди гостей некоторое недоумение. Но поскольку выглядела она не как прислуга, а скорее как бедная родственница, через какое-то время с ее присутствием свыклись даже те из гостей, кто сначала возмущался громче всех, тем более что она позволяла себе заговорить только тогда, когда Клингер или его жена обращались к ней с вопросом, в остальных случаях она молчала, являя собою образец скромности, и держалась так, как будто ее тут нет, в противоположность их детям, которые всегда первыми вставали из-за стола, иногда даже не дожидаясь, пока старшие покончат с десертом. По свидетельству Эрнеста, который обслуживал их стол, Клингер как будто не замечал их невоспитанного поведения, а его жена, хотя и видела это, никогда не вмешивалась. Она не возражала, если Клингер закуривал, не дождавшись, когда она закончит обедать, и не настаивала, если не получала ответа на заданный вопрос. Тем не менее она никогда не выглядела расстроенной и, казалось, никогда не обижалась, она производила впечатление терпеливой, слегка загадочной женщины. И каким бы буржуазным ни был внешний облик этой семьи, в их поведении, в их вольностях и сейчас еще проглядывало нечто богемное, ведь в прошлом они, несомненно, принадлежали к богеме, он как писатель, она как певица, и хотя, с тех пор как поженились, они давно уже отошли от всего, что внешне могло напоминать об их бурном прошлом, они по-прежнему как были, так и остались артистическими натурами, и это в глазах других гостей естественным образом оправдывало кое-какие странности в их поведении, тем более что это действительно были мелочи.
Эрнесту стол Клингеров не особенно нравился, и, когда Якоб, который обслуживал столы в другом конце зала, попросил передать этот стол ему, он охотно согласился. Он с пониманием относился к тому, что Якоб интересуется знаменитым немецким писателем, хотя сам писатель, похоже, не замечал обслуживающего персонала отеля даже тогда, когда ему подносили огонь или подвигали для него стул, на который он усаживался. Между тем Эрнест сделал открытие, которое облегчило ему переход в другой конец зала.
Юлиус Клингер был человеком не только чутким, но и чувствительным до ранимости, человеком, который видел свою задачу исключительно в том, чтобы наблюдать за ходом собственных мыслей и облекать их в нужные слова. У него была профессия, об особенностях которой его читатели мало что знали. Они наверняка были убеждены в том, что успешному писателю слова падают с неба, как успешному спекулянту — его прибыль.
Главная часть жизни Клингера протекала вовсе не в обеденных залах и салонах, а за письменным столом, перед листом бумаги, все остальное интересовало его весьма мало, как средство убить время или, точнее говоря, как подпитка для его работы. Для того чтобы он заинтересовался, требовалось что-то из ряда вон выходящее, на другое он бы и не взглянул и даже не повел ухом. О том, что такое случалось, знало разве что его ближайшее окружение — жена, дочь и, возможно, госпожа Мозер.
Свою истинную, если не сказать — единственную задачу Клингер видел в том, чтобы находить слова для вещей и ситуаций, которые, как ему, разумеется, было известно, уже несчетное множество раз были описаны другими писателями, представителями самых разнообразных культур. Именно эта задача — облечь в новые слова старые и неизменные вещи — занимала все его время — время, проводимое за письменным столом, по сравнению с которым время, потраченное в обеденном зале любого отеля, оказывалось совершенно не важным, хотя и давало ему передышку, но, главное, он и его проводил с пользой, ведя наблюдения за незначительными событиями, которых другие не замечали, или в лучшем случае сидел с отсутствующим видом, хотя это было ложное впечатление. В такие минуты сосредоточенности Клингеру не было равных. Когда он, казалось бы, вслушивался в себя, он на самом деле слушал других, наблюдал за ними и разбирал их по косточкам.
Написанное им должно было выдержать сравнение со словом предшественников, с которыми он тайно или явно соперничал, поэтому время, проводимое за письменным столом, было для Клингера самым важным. Ведь все, ранее написанное другими, можно было описать заново и притом по-другому, ибо новое слово показывает в новом свете то, что все видели, но не разглядели. Разумеется, в пересказывании того, что он считал нужным высказать заново, не было никакой необходимости: земля не перестала бы вертеться оттого, что какие-то вещи останутся недосказанными; но все равно ничто не могло его удержать от этих попыток: это было его предназначением, его ежедневной работой, его поприщем — биться за верные слова, и трудно найти задачу сложнее этой; если ему не удавалось ее выполнить, то, бывало, он выбрасывал эпизод, который уже отчетливо вырисовывался у него перед глазами, из-за того что не нашел для него нужных слов; в ходе этих разрушений, несмотря на то что все в нем противилось этому, отдельные второстепенные персонажи повествования погибали на полпути, приконченные их создателем, иногда такое случалось, зато другие иногда неожиданно раскрывались в ходе этого таинственного процесса и, оживая под влиянием слов, начинали вдруг произносить такие вещи, на какие аналогичные персонажи в реальной жизни, наверное, никогда бы не сподобились.
Клингер любил называть себя литературной личностью, никогда не уточняя, что он имеет в виду. Как и насколько широко он использовал свое окружение для литературных целей, вряд ли кто-то мог сказать, кроме его жены. Но жена категорически отказывалась обсуждать с посторонними своего мужа, а биографов сорокавосьмилетний писатель даже близко к себе не подпускал. Поэтому, как того и желал Клингер, многое оставалось неясным. Сам он говорил, что в нем все до последней черточки — литература, что он постоянно находится в поиске точного слова, стараясь избегать даже самой потаенной пошлости, ибо для писательского творчества нет ничего более неприемлемого, чем избитые слова и фразы, которые — с его точки зрения и выражаясь его словами — есть не что иное, как бумажная обертка, в которой прячутся предрассудки. На эту тему он мог распространяться часами, что и делал в кругу своей семьи, причем без всяких церемоний: здесь ему не приходилось сдерживаться, прерываться из вежливости, да и другие здесь его не прерывали, и он мог высказывать все, а раз все, то и повторяться, не опасаясь выглядеть смешным: он говорил, а они его слушали. Возможно, слушая его, они думали иногда о своем, его это не огорчало. Главное, что за разговорами ему в голову порой приходили новые мысли. А то, что думала по этому поводу Марианна Клингер, за пределы семьи не просачивалось.
Но в основном он проводил время за письменным столом, подбирая и взвешивая слова, это длилось долго, иногда часами, иногда целыми днями, пока он не добивался, чтобы они его со всех сторон устраивали, и, если ему это удавалось, он испытывал краткое, неземное счастье: такое случалось не каждый день и даже не каждую неделю, соответственно все привыкли видеть его недовольным и относились всегда с опаской. Жена и дети долгое время ничего так сильно не страшились, как плохого настроения знаменитого папеньки. Впрочем, страх перед ним научил их не бояться всего остального в жизни, ибо по сравнению с самодурством Клингера все остальное выглядело совсем нестрашным.
Поначалу Эрнест принимал эту пару за совершенно обыкновенных гостей, какими они, разумеется, и были, за молодоженов, оказавшихся здесь проездом по дороге в Италию и сделавших длительную остановку на Бриенцерзее, потому что для многих поездка в Швейцарские Альпы — непременный пункт программы свадебного путешествия, такой же обязательный, как путешествие в Венецию. Эрнесту бросилась в глаза только одна особенная черта этой пары: молодые были поразительно похожи друг на друга, настолько похожи, что их с легкостью можно было принять за брата и сестру. Это очевидно противоречило их только что обретенному гражданскому состоянию, а также поводу их путешествия. В остальном же они полностью сливались с массой гостей, прибывших в один день с ними, через три дня после приезда Клингера. Не было никаких причин уделять этой молодой паре больше внимания, чем остальным новоприбывшим.
Эрнест следил за переправкой чемоданов с парохода к фуникулеру и их доставкой в отель, поэтому у него не было времени заниматься гостями больше, чем того требовал порядок. Он поторапливал своих помощников и успокаивал тех гостей, которые никак не могли сразу найти свой багаж.
Как-то вечером, через три дня после прибытия этих гостей, Эрнест случайно столкнулся в коридоре второго этажа перед дверью ее номера с мадам Жоливэ — так звали молодую женщину, ту самую, которая как две капли воды была похожа на своего супруга. Она была одна, явно собиралась уходить, на ней была шляпка с павлиньим пером. Случилось ли это нечаянно, или женщина нарочно подстроила с ним встречу? После приезда Эрнест видел ее только издалека, и до этого момента они не обменялись друг с другом ни словом. Воспользовавшись случаем, она заговорила с ним первая.
Мадам Жоливэ сразу спросила, как его зовут, и, едва он назвал свое имя, заговорила с ним по-французски: «Cest toi. Je nai pas eu tort. Erneste, mon petit Erneste! Черт побери! Cest toi! Бошше мой!»[6] В это мгновение он ее, конечно, тоже узнал, свою двоюродную сестру Жюли из Эрштайна, и, махнув рукой на приличия, крепко обнял прямо посреди сумрачного коридора, где, кроме них, не видно было ни гостей, ни персонала. Двоюродные брат и сестра стояли, не размыкая объятий, словно влюбленные после долгой разлуки; так продолжалось, пока Жюли мягко не отодвинула его от себя, чтобы хорошенько разглядеть. Она зажмурилась, протянула правую руку, дотронулась до его плеча, потом медленно опустила, он следил глазами за ее спокойными движениями.
Эрнест сказал: «Жюли, слушай, как же давно мы не виделись», и Жюли ответила: «Давно. Лет десять? Нет, точно больше!» Упиваясь воспоминаниями, они, естественно, говорили уже не по-французски, а по-немецки, на эльзасском наречии, на котором говорили когда-то детьми и с тех пор не забыли.
Эрнест видел Жюли последний раз, когда ему было одиннадцать лет, в тот год она уехала вместе с родителями из Страсбурга в Париж, но, несмотря на горячие обещания, что всегда будет ему писать, и всегда о нем помнить, и каждое лето навещать, когда будет приезжать на отдых в родные края, она никогда больше не возвращалась в родную деревню, потому что все сложилось иначе, чем она думала, и от нее ничего не зависело. В конце концов их дом в родной деревне Эрнеста был продан. Продажу оформил за них нотариус, Жюли и ее родители в Эрштайне больше не показывались, а сама Жюли после переезда в Париж, где ее отец получил должность инженера, о которой давно мечтал, написала Эрнесту всего лишь две-три открытки, которые мог прочитать кто захочет: заведующая почтой, почтальон, родители Эрнеста, его братья и сестры.
Женщина, которую он обнимал в коридоре, стала взрослой и совсем не напоминала тогдашнюю маленькую кузину, не изменился в ней только цвет голубых глаз. Если бы она с ним не заговорила, он бы ее ни за что не узнал, ведь она теперь с ног до головы была парижанкой, элегантная, пахнущая рисовой пудрой, с черной родинкой на левой щеке, уже не та дикарка, которая передразнивала взрослых. Нет, он давно уже о ней не вспоминал. Как образ деревни, где он вырос и где был несчастлив, ее образ тоже постепенно поблек, от него осталось бледное призрачное воспоминание, которое сразу ускользало, когда Эрнест пытался его поймать. Он и не хотел его удерживать, потому что Эрштайн был для него не так важен, словно бы его и вовсе не было в жизни Эрнеста. Он ни за что не узнал бы Жюли по голосу. Ни по голосу, ни по походке. Может быть, по глазам? А она-то его как узнала? Непонятно. Он не стал ее об этом спрашивать.
В тот же день, вечером, Жюли познакомила Эрнеста с Филиппом, своим супругом, все интересы которого были сосредоточены на изобретении, разработке и производстве игрушек, настольных и карточных игр и детских конструкторов, которыми он так страстно увлекся еще с юных лет, что эта страсть поглотила все остальные, в том числе интерес к женщинам. Выходя за него замуж три недели назад, Жюли понимала, на что идет, брак был для него игрой с живыми фигурками, с правилами и их нарушением, с победителями и проигравшими, и тот, кто сегодня проиграл, мог назавтра выиграть. К прегрешениям за пределами игорной доски он был попросту слеп, потому что с этой областью толком не познакомился. Для Жюли брак был средством обрести самостоятельность, единственным, которое она сочла приемлемым. Для Жоливэ он был средством обзавестись в скором времени публикой. Он хотел детей, и она это знала. Филиппу было двадцать шесть лет, и уже несколько месяцев подряд он неустанно был занят строительством собственной фабрики недалеко от Парижа с современным уровнем производства, на которой он собирался осуществить все замыслы, взлелеянные им с детских лет.
Их знакомство в вестибюле состоялось наскоро: рукопожатие, поклон, несколько слов. Администратор отеля подозрительно косился в их сторону: длительные беседы персонала с гостями нарушали хрупкое равновесие отношений. Но как только Жоливэ опустился обратно в кресло, раскрыл блокнот, взял карандаш и продолжил свои наброски и расчеты, оно опять восстановилось. Муж Жюли определенно не очень любил, когда его отвлекали. Его интересует только одно, сказала Жюли, садясь рядом с мужем: «Игрушки да игры, игры да игрушки, больше ничего, а теперь принеси нам, пожалуйста, хорошо охлажденного белого вина», — продолжила она, и Эрнест почувствовал облегчение, получив возможность удалиться, чтобы принести заказанное.
Филипп, как позже узнал Эрнест, смог начать осуществление своих планов, потому что за год до женитьбы получил солидное наследство. «Неужели я вышла бы за какого-нибудь босяка? — сказала Жюли. — Нет-нет, я всегда знала, что в один прекрасный день он разбогатеет». Вклад Жюли в осуществление мужниной мечты ограничился тем, что она не мешала ему заниматься своими делами и предоставила его фабрике свое имя. «Juliejouets»[7] — так называлась фабрика в Венсенне, которая уже во время войны имела приличный сбыт, а после войны совершенно неожиданно стала приносить такой доход, что семья Жоливэ зажила припеваючи. Кроме того, Жюли со временем подарила мужу двух дочерей и двоих сыновей.
Поскольку мысли мужа, как правило, витали очень далеко от Жюли, естественным образом произошло неизбежное, и, когда это произошло, Филипп ничего не заметил. Жюли, которую Филипп не удовлетворял ни в каком отношении, покинула игровое поле и одним махом отменила неписаные, но общеизвестные правила игры под названием супружество, на которые когда-то согласилась, приняв предложение Филиппа, и совершила первое, но, как выяснилось позже, не последнее нарушение правил игры, называемое адюльтером. Это нарушение Жюли совершила в Гисбахе на глазах у ничего не подозревающего мужа и на глазах у Эрнеста.
Так как неизбежность разлуки с любовником была столь же предсказуема, как и сама эскапада, она чрезвычайно подстегнула бурное развитии интриги. Расставание сулило страдания. Но ничто так не утоляет страдания, как предпринимаемые при каждом удобном случае попытки разбередить жгучую любовную рану. Эрнест помогал как мог. Он был немедленно посвящен в тайну связи, он был тайным посыльным, отвечающим за доставку любовных писем и устных посланий от Жюли к Стиву Боултону, ее любовнику-англичанину, и обратно, для него роль посыльного была привычна, тайные связи в отеле не были редкостью. Курортные романы наподобие этого, в которых позволительно было все что угодно, при условии того, чтобы не попадаться с поличным, были здесь делом обыкновенным, как и во всяком другом отеле.
В то время как интересы Якоба сосредоточились на Клингере и его семье, Эрнеста все больше поглощала забота о Жюли и Боултоне, поэтому неудивительно, что по ночам, после работы, они делились многочисленными подробностями жизни тех людей, которых обслуживали и к которым поэтому были особенно близки.
Если у Боултона, который в то лето впервые отдыхал без семьи, было уже двое детей, первый ребенок Жюли родился ровно через девять месяцев. Девочку назвали Виктория, не Викторина, не Викторьенн, а именно Виктория — в честь английской королевы, Жюли с удовольствием это подчеркивала, добавляя совершенно некстати, что ребенок почему-то не похож ни на нее, ни на мужа, что выглядело крайне странно, учитывая, что супруги походили друг на друга как брат и сестра. Когда черты лица у девочки определились, выяснилось, что Виктория — вылитый папа Стив. Но если бы Филиппа спросили о некоем мистере Боултоне, он бы только помотал головой: никакого мистера Боултона он никогда не встречал. Разумеется, никто ему таких вопросов не задавал. А между тем в 1936 году их пути пересекались ежедневно в обеденном зале гранд-отеля в Гисбахе по нескольку раз: Жюли часто вспоминала об этом с каким-то фривольным ужасом. Она любила об этом вспоминать. Эта история, говорила она себе, конечно же, еще не закончилась.
История, связывавшая Жюли, двоюродную сестру Эрнеста, и Стива Боултона, предпринимателя из Лондона, еще далека была от своего завершения: было похоже, что она продлится до конца их дней. Уже в 1937 году, через год после знакомства, их тайная любовная связь, которую они в промежутке поддерживали с помощью переписки, возобновилась, чтобы потом, с перерывом на время войны, превратиться в регулярную. До самой войны они каждое лето встречались в Гисбахе, под самым носом у своих ничего не подозревавших супругов и детей, после войны — в городишке Штадтам-Зее, который более всего годился для обманных маневров. Когда Гисбах в качестве места встречи отпал так как после войны отель закрылся, пришлось придумать убедительный предлог, чтобы вырваться от семей в Лондоне и Париже хотя бы недельки на три. По официальной версии Боултон уезжал в деловую поездку на континент, в основном в немецкую Швейцарию, в то время как Жюли якобы отправлялась на курорт под названием Цурцах, где лечилась от болей в суставах. Не было никаких причин сомневаться в ее правдивости и его честности. Когда их связь по сути своей давно уже из приключения превратилась в привычку, в ней все же сохранилась изюминка, потому что ее приходилось держать в тайне от Филиппа Жоливэ и Энджи Боултон. Итак, Жюли и Стив встречались в Штадт-ам-Зее, они нашли там маленькую гостиницу, где, в отличие от Гисбаха, им нечего было бояться случайных разоблачений, ведь здесь не было никого, кто с законным правом мог бы их в чем-то подозревать или следил бы за ними. А до посторонних людей, которые могли бы их в чем-то заподозрить, не имея на них никаких прав, им было мало дела. Хотя они давно уже были не молоды, они еще долгое время, благодаря тайным свиданиям, ощущали себя молодыми. Только в начале шестидесятых годов при очередной встрече у них впервые защемило сердце, потому что невозможно было не замечать определенных перемен: Стив потолстел, а лицо Жюли покрылось сеткой морщин.
Лечение на курорте в Цурцахе и деловые поездки в Швейцарию были действенным средством от семейной скуки и унылого однообразия на работе. И если Жюли на самом деле всего один раз ездила в Цурцах, то Боултон во время своих деловых поездок немало попутешествовал по Швейцарии, так что не все, что они рассказывали дома своим супругам, было ложью.
---------------------------------------
3
Вероятно, имеется в виду ария «Adieu, notre petite table» из оперы Жюля Массне «Манон».
4
Здесь речь идет об ариетте Керубино из моцартовской «Свадьбы Фигаро».
5
Первой мировой.
6
Эту фразу Жюли произносит на французском языке, включив два немецких слова, произнесенные, по-видимому, на эльзасский лад: «Так это ты! Значит, я не ошиблась. Эрнест, малыш Эрнест! Черт побери! Это ты! Бошше мой!»
7
«Игрушки Жюли» (фр).
9
На следующий день Эрнест встал в девять утра, оделся, нашел в шкафу теплую шерстяную шапку, надел ее, надвинув на глаза, и отправился сообщать в отель, что заболел. К удивлению всех, кто его знал. Эрнест впервые в жизни не пришел на работу. Телефонная будка находилась метрах в ста от его дома на другой стороне улицы.
Чтобы сообщить о своей болезни, ему потребовалось не меньше усилий, чем он потратил на то, чтобы встать и одеться. Собственное тело казалось ему словно пустым, но при всей пустоте страшно его тяготило. Ночные побои давали о себе знать. Он едва мог передвигаться, кое-как он справился с собой, пусть медленно и с невероятным напряжением сил. Ему удалось встать, он смог одеться, его шатало, но он все же не падал, он надел-таки шапку, спустился по лестнице и пересек улицу. Он смог позвонить, как будто был цел и невредим, при этом он отметил про себя, что не вспоминает о прошедшей ночи, пока занят делом. Во время разговора разбитая верхняя губа опять лопнула, закапала кровь, но ведь никто этого не увидел. Надо, чтобы никто не увидел, как его изуродовали, и, поскольку улица в этот час была почти совсем безлюдна, а низко надвинутая на лоб шапка защищала его от любопытных взглядов, этого действительно никто не увидел. Жюли он звонить не стал. Что делать дальше, нужно было сначала еще обдумать. Едва проснувшись, он сразу подумал, что какие-то действия предпринять придется. Первая мысль его была о Якобе, вторая — о Клингере, с которым он должен связаться, он только еще не решил как — написать, позвонить или же лучше заявиться к нему прямо домой без предупреждения? Ему нужно было время на размышления, теперь он освободил себе для этого целый день, так что времени достаточно, в крайнем случае он прихватит еще ночь и следующий день.
Поскольку в таком виде появляться перед гостями было нельзя, он пропустит еще несколько дней. По его виду сразу можно было догадаться, что произошло. Директору он объяснил по телефону, что неудачно упал и теперь придется лечиться в больнице.
— Вам нужна какая-то помощь?
— Нет-нет, спасибо, я сам справлюсь.
Он чуть ли не с благодарностью вспоминал о хулиганах, из-за которых вынужден был отсиживаться дома. Ведь на работе он бы так и не придумал окончательного решения, а сидя дома, что-нибудь надумает и решит. Теперь у него было время, и надо не тратить его впустую, а использовать с толком.
Ночью, ближе к утру, Эрнест принял ванну, после минутного душа он долго лежал в теплой воде, постоянно добавляя горячую и спуская остывшую, чтобы поддерживать в ванне температуру: ему нужно было как-то защититься от внутреннего холода, от которого вода в ванне остывала быстрее обычного.
Теперь он лежал на кровати с открытыми глазами и старался думать. Ему хотелось ясности, но пока он еще не нашел, за что уцепиться. Лишь смутно он припоминал, как оказался дома. Он не помнил, как долго шел и какой дорогой. Он плохо видел, потому что веки распухли и стекающая кровь застилала ему глаза. Так он брел, наверное, час, пока не дополз до дому.
Не заботясь о том, что потревожит жильца нижней квартиры, который жил под ним, он сразу забрался в ванну. Чтобы приглушить шум воды, он подложил под струю полотенце. Наконец ванна наполнилась до краев. Никто не пришел с возмущениями, кажется, он никому не помешал. В этот час, когда он стал мыться, все соседи спали. Он хотел отмыться и забыть о случившемся. Он знал, что это получится, только если дальше он будет правильно действовать. Иначе, сколько ни мойся, не поможет.
Позвонив на работу, он вернулся домой. Разделся, снова лег в постель. Уставил глаза в потолок и вдруг ощутил, что его пробирает холод. Дрожа от холода, он встал, принес шерстяное одеяло из шкафа — того единственного шкафа, который у него был и в котором он хранил практически все свои вещи: одежду, нижнее белье, сорочки, постельное белье, носки, носовые платки, парочку потрепанных журналов, несколько писем, письменные принадлежности и тяжеленный чемодан. Он приглядел этот шкаф в витрине старьевщика и купил его, собственно говоря, только потому, что торговец вызвался бесплатно доставить шкаф к нему домой. Это было десять лет назад, шкаф обошелся ему меньше чем в сто франков. Уже десять лет он незыблемо стоял на том же месте. После того как старьевщик собрал и поставил шкаф, а Эрнест наполнил его всевозможными вещами, которые раньше лежали где попало в его маленькой квартирке, он был уверен, что эта новая вещь изменит его жизнь: без шкафа — жизнь старая, со шкафом — новая. Какой бы абсурдной ни казалась эта мысль, но она привязалась к нему и не отпускала несколько дней, пока он не понял наконец то, что было и без того очевидно: никогда ничего в его жизни не изменится, пока он живет в этом городе и в этой квартире, ни от появления нового шкафа, ни от непривычного порядка, который установился теперь у него в квартире. Ничего не изменится, пока он ничего не предпринимает, но что он мог предпринять? Теперь он может что-то предпринять, и тогда многое у него изменится.
Шкаф был облицован снаружи каким-то белым искусственным материалом, дешевым и непрезентабельным, и, хотя шкаф был теперь собственностью Эрнеста он не любил на него смотреть. Но он неизменно видел его перед глазами, когда ложился в постель, поскольку шкаф стоял прямо напротив кровати. Эрнесту неприятна была эта светлая гладкая поверхность, поэтому одну створку шкафа он постоянно держал открытой. Так он видел перед собой не шкаф, а свою одежду и полки и темную глубину за вещами. Заднюю стенку шкафа было не видно. Никто, кроме него, в последние десять лет не видел этот шкаф при свете дня, ведь днем никто, кроме него, в эту комнату не входил.
Он снова лег, закутался в одеяло и стал вспоминать, какие события случились за последние недели; что ж, по сути дела, никаких, кроме того, что он получил сначала одно письмо, потом другое и каждое из них взрывало далекое окаменевшее прошлое, так что его осколки долетели до сегодняшних дней. Внешне он был спокоен, но в душе у него произошел колоссальный взрыв. Вызванные им волны прорывались теперь наружу. Он ощущал это столь же сильно, как саднящие раны на лице. Он знал, что случилось, но ему было пока неясно, как ему быть дальше.
На следующий день раны начали затягиваться, и он уже чувствовал себя лучше. В десять утра он позвонил директору и сообщил ему, что выйдет на работу не позднее вторника, а может быть, уже в понедельник. В голосе директора на этот раз не было слышно никакого участия. Казалось, он уже не помнил о вчерашнем разговоре. Эрнест испугался и с трудом подавил дикую мысль о том, что из-за этого отсутствия его могут уволить.
Потом он позвонил в маленькую гостиницу, где жила Жюли. Она пришла в ужас, узнав, что случилось, но Эрнест не унимался. Он в мельчайших подробностях описал, что произошло позавчерашней ночью, вскоре после того, как они расстались. Она хотела навестить его, но он воспротивился. Ему надо все обдумать, сказал он, она спросила, о чем и почему он не заявил в полицию. На это он сказал только: «Наслаждайся последними днями счастья со своим англичанином. Я приду в норму и напишу тебе, если будет о чем писать. Обещаю. А ты мне тоже пиши».
На следующий день она отправится обратно в Париж. Не было никаких причин еще раз встречаться и еще раз прощаться, ведь два дня назад они уже попрощались. Жюли никогда не говорила: приезжай к нам в Париж. Проведя счастливые дни в Швейцарии, она возвращалась к не менее счастливой, по сути дела, семейной жизни в Париже, как и Стив — к своей семейной жизни в Лондоне.
«В следующем году снова увидимся», — сказал Эрнест, и Жюли, помедлив, ответила: «Береги себя», и при этих словах у Эрнеста, против его воли, на глаза навернулись слезы, причем до того внезапно, что он не смог их подавить, но, к счастью, разговор уже закончился, и он быстро взял себя в руки. Сказав «пока», он повесил трубку, но из будки вышел не сразу.
Он был недосягаем, никто не знал, где он находится, никто не мог ему позвонить, зато он мог звонить кому хочет. Если бы сейчас рядом на улице кто-то стоял, возможно, он отказался бы от своего намерения, но снаружи никого не было, а значит, не было повода отступать, все казалось теперь ясным и однозначным.
Клингер жил за городом, в маленькой деревеньке на берегу озера. Интересно, что сталось с его детьми? Да какое Эрнесту до этого дело? Скорее всего, остались в Америке. В глянцевом журнале, который Эрнест листал, сидя у парикмахера, дети не упоминались, там говорилось только о жене Клингера, и то только потому, что за несколько недель до выхода статьи она умерла. По счастливой случайности Эрнест запомнил название местечка, где жил Клингер.
После недолгих поисков он наткнулся на имя Юлиуса Клингера. Телефонная книга выглядела так, будто ею никто никогда не пользовался. Эрнест бросил в щель монетку в двадцать сантимов и начал набирать номер. Его руки чудом не пострадали. Он ждал. На том конце провода раздались один за другим пять гудков. Затем послышался женский голос, возможно дочь, нет, это явно была прислуга: «Дом Клингера, слушаю», и тут же: «Здравствуйте, что вам угодно?»
Эрнест назвал свое имя, но оно ей явно ничего не говорило. Она спросила, по какому делу он хочет поговорить с Клингером.
— По личному делу, и это срочно, — ответил Эрнест.
— Срочно? Вы француз?
— Да, я француз. Мне необходимо поговорить с господином Клингером! Это возможно?
— Нет, по утрам он никогда ни с кем не разговаривает, это невозможно. А о чем идет речь?
— Это не телефонный разговор.
— Мне очень жаль, но тогда я не смогу о вас доложить. Мне необходимо знать, о чем идет речь, чтобы доложить. Вы журналист? Или писатель?
— Речь идет об одном общем знакомом.
— О ком?
— Если он узнает, о ком идет речь, он, возможно, вообще не захочет со мной разговаривать.
— Если так, значит, на то есть причина.
— Мне нужно с ним поговорить.
— Тогда просто скажите мне, в чем дело.
Эрнест слишком поздно спохватился, чтобы найти повод. На ходу не получалось придумать ни подходящего повода для встречи, ни сочинить какую-нибудь историю, поэтому он сказал правду:
— Скажите ему, что речь идет о Якобе, он его знает.
Наступило молчание, потом женский голос спросил:
— О Якобе? Вы имеете в виду Якоба Майера? — Потом она опять замолчала и наконец спросила: — Что случилось?
— Я не могу вам этого сказать. Я должен поговорить с Клингером. Якоб Майер мне написал. Я получил от него два письма. Поговорите с ним, скажите, что я хочу с ним поговорить, у меня есть новости от Якоба, плохие новости.
Но согласовывать встречу с Клингером явно не потребовалось.
— Заходите сегодня после обеда, сегодня во второй половине дня у господина Клингера будет время, и он сможет с вами поговорить. После двух. А вы знаете Якоба?
— Я хорошо его знал прежде. Так же хорошо, как Клингер, может быть, даже лучше.
— Лучше? — По горьким интонациям в ее голосе можно было догадаться, что и ей довелось познакомиться с Якобом.
10
Казалось, прежняя близость между Эрнестом и Якобом постепенно восстановилась, и Эрнест задавал себе вопрос, не связано ли это было с невиданной жарой, которая с середины июля нависла над Гисбахом, где в это время года температура обычно была более комфортной, чем в Туне или Интерлакене. Жара повергла гостей в состояние неодолимого безразличия к самим себе, другим людям и ко всему происходящему в мире. Что бы в нем ни творилось, жара все равно перевешивала, во всяком случае, днем она стирала контуры, какими бы определенными и ясно очерченными они ни казались в обычных условиях.
Только к вечеру, когда с наступлением темноты наконец-то становилось несколько прохладнее, люди начинали шевелиться, и тут же в них пробуждался неясный протест против безделья, которому все предавались днем, но против природы особенно-то не поборешься, и поэтому, несмотря на благие вечерние намерения, наутро все вновь обреченно погружались в безделье. От малейшего движения подскакивало давление и бросало в пот. Жара как в тропиках, говорили одни, причем они явно знали, о чем идет речь, потому что повидали свет; стишком душно, мозги не работают, говорили другие.
Поскольку гости в послеобеденные часы по большей части прятались в своих комнатах и сидели там при опущенных шторах или же спускались на фуникулере к озеру, чтобы искупаться, эта невиданная жара сказалась также и на графике работы персонала. Поскольку теперь, особенно после полудня, в услугах официантов нуждались меньше, чем обычно, у них появилось дополнительное свободное время. Эрнест тратил свое время на Якоба и Жюли, а Якоб отсыпался и читал.
Кое-кто из гостей взял за правило после обеда, одевшись в легкое платье, спускаться к водопаду Гисбах, чтобы немного освежиться возле мощных брызжущих струй воды. Этим смельчакам удавалось хотя бы на краткое время преодолеть всеобщую апатию, наградой за их усилия было ощущение некоторой свежести. Взбодрившись, они возвращались в отель, но чувство прохлады сохранялось ненадолго. Во время своей короткой прогулки некоторые снимали с себя какие-то предметы одежды, но никто никогда не переступал границ приличий. До бесстыдства не доходило: люди позволяли себе лишь то, что в рамках дозволенного.
Однако была крохотная горстка людей — ничтожное меньшинство — к ним относился и Клингер, — которые неукоснительно соблюдали в одежде правила этикета. Несмотря на чудовищную жару, мужчины, подобные ему, появлялись на людях исключительно в темном костюме, белой сорочке и жилетке, застегнутые на все пуговицы. С влажными от пота висками, источая слабый запах одеколона, Клингер казался духовным братом известного всем нью-йоркского мэра, покидавшего свой дом только в сопровождении слуги, который нес за ним утюг, чтобы в случае необходимости ликвидировать досадные складки на пиджаке своего хозяина. В отличие от жены и в полную противоположность своим детям, Клингер считал небрежность в одежде и во всем, что касается внешнего вида, непростительным нарушением приличий, хотя никогда не пытался навязывать свои взгляды окружающим.
Нравы из-за жары не стали свободнее, чем обычно, но в соблюдении правил появились некоторые послабления. Настоящая безнравственность, подобная той, какой предавались Жюли и ее любовник, тоже втайне процветала, стены не имели ушей, вышколенный персонал умел хранить молчание. И чем больше люди изнемогали от жары, тем изощреннее можно было ею наслаждаться: можно было отдаться ей, развалившись в кресле, можно было возлежать на выцветших шезлонгах в тени старых деревьев под дрожащей листвой, почитывая или подремывая, там и сям рука вдруг слабела, книги и газеты падали в траву, а человек засыпал, как в дурмане, уронив голову на грудь, и спал, пока не очнется с тяжелой головой, потому что ее напекло солнце.
Проголодавшись, можно было отправиться в обеденный зал ресторана, здесь было прохладнее, чем на улице, поскольку во всех четырех углах стояли вентиляторы. Платья и занавески трепетали на искусственном сквозняке, который с шумом гоняли гудящие моторы. Лишь немногие настаивали на том, чтобы им подавали обед на террасе, где они сидели под слабой защитой тента, под которой кубики льда быстро таяли, а холодные блюда мгновенно теряли свой вид, поэтому приходилось быстро пить и быстро есть, и очень скоро все приходили в приподнятое настроение. Дети Клингера относились к той категории гостей, которым полуденный зной был нипочем. С обнаженными руками, в рубашках с открытым воротом, в шелковых блузах, без чулок и носков, в легких туфлях, порой босиком, они вскоре сделались центром маленькой группы особо выносливых, члены которой то и дело менялись, но Макс и Йозефа оставались постоянными заводилами.
Эрнест мог наблюдать за ними оттуда, где накрывал столы, он видел и слышал, как они смеются, и заметил, что молодым Клингерам всегда удается собрать вокруг себя небольшую компанию, и не из одних сверстников. Они действительно привлекали к себе внимание, молодые, с виду беззаботные, красивые, мечтательные, экстравагантные и отчаянные. Весь мир был им открыт. Столики на террасе обслуживал сицилиец, к жаре он был более привычен, чем остальные; приходя с улицы, он иногда рассказывал, что там происходит: ничего особенного, детские игры, парнишка еще почти дитя, девушка окружена поклонниками. Заводила в основном она. Но поскольку немцы говорили быстро, сицилиец мало что понимал в их разговорах.
После обеда воцарялась тишина. Где-то кричал ребенок, в небе кружил ястреб, второй кружил чуть ниже, на них напала ворона, резкие крики и карканье наполнили воздух, облака заволокли солнце, потом рассеялись, долгожданный дождь пролился в июле только однажды в виде сильной ночной грозы, в воздухе запахло майораном и эвкалиптом, альпийскими травами и какими-то экзотическими растениями, которые здесь не водятся, но кто знает, может быть, все-таки они здесь растут. Самое позднее в два все — даже те, кто обедал на террасе под зонтиками, — исчезали со сцены, официанты последними покидали ресторанные залы, убрав со столов и накрыв их заново; за стойкой регистрации шла неустанная, но молчаливая работа, директор доктор Вагнер, пригнувшись, то и дело выскакивал из своего кабинета, чтобы, точно так же пригнувшись, войти обратно. Он распрямлялся только тогда, когда рядом показывался кто-то из гостей, как только они удалялись, он сгибался снова. Тишина прерывалась только несмолкаемыми телефонными звонками, детским криком вдали, писком ястреба, карканьем вороны, голосом администратора, который снимал телефонную трубку, клал ее в сторону или обратно на рычаг. Междугородние разговоры, которые он вел, были обычно недолгими, почти всегда он переключал соединение наверх, ведь в большинстве комнат имелся свой телефон — особая роскошь в этом уединенном месте. Иногда постояльцы по телефону заказывали воду, лимонад или лед, тогда администратор кратко и быстро передавал заказ дежурному официанту, сидевшему на кухне в ожидании распоряжений, тот вскакивал со стула, как только зазвонит телефон. Официант, обслуживавший номера, который рад был любому поручению, собирал заказ, ставил на поднос и нес наверх — вот так и шло нескончаемое послеобеденное время, необычайно медленное и тягучее. Все, что требовалось, худо-бедно как-то делалось, но механически.
Поскольку Якоб до рассвета работал в баре, в обеденное время его для обслуживания не привлекали. К тому времени, когда он ложился отдохнуть, он успевал с лихвой отработать положенные часы и мог поэтому отсыпаться сколько захочет. Он нужен был только с четырех часов пополудни. Бар открывался в шесть.
Утром, когда Эрнест вставал, Якоб еще спал. Раньше трех он редко ложился. Поскольку ночи почти не приносили прохлады, оба спали раздетыми. Возбуждение Эрнеста росло с каждым вздохом, и своим, и Якоба, с каждой мыслью, с каждым подрагиванием пальцев Якоба. Было нелегко устоять перед соблазном при виде друга. Эрнест не испытывал стыда, когда занимался самоудовлетворением, глядя на спящего.
Эрнест вставал и мылся над раковиной. Близость между ними, казалось, достигла той точки, за которой проходила неприступная черта. У Эрнеста было такое чувство, что Якоб полностью принадлежит ему, если не сам Якоб, то его тело. Точно так же тело Эрнеста принадлежало Якобу. Но все было совершенно иначе, чем в их первый день.
По утрам Якоб так неслышно пробирался в комнату, что Эрнест его чаще всего даже не слышал. Но если уж слышал, то тут же просыпался. Он мог назвать каждую вещь, которая падала на пол, когда Якоб раздевался. Пиджак, жилет, сорочка, брюки, кальсоны, носки. Возбуждение Эрнеста росло с каждой падающей вещью.
Когда Якоб ложился рядом с ним и клал руку ему на плечо, Эрнест не отодвигался, а, напротив, в страстном порыве делал все, чего хотел Якоб. Он всегда чувствовал, чего Якоб от него хочет, ему немедленно хотелось того же, ему не мешали даже запахи, которыми в последнее время было пропитано тело Якоба: по ночам от него исходил запах табака, иногда — спиртного, хотя он утверждал, что сам не пьет, и Эрнест ему верил. Так запахи бара смешивались и соединялись с кухонным чадом, который окутывал Эрнеста, как только он переступал порог кухни, и его кожа настолько впитала в себя этот чад, что его было уже ничем не смыть. К их поту и их поцелуям примешивались разнообразные звуки дня, перебранка поваров, деловитая суета снующих коллег, неразборчивый гомон гостей, алкоголь, который они пили, их хмель, все это прилипало к телам Якоба и Эрнеста и к началу нового рабочего дня покрывало кожу непроницаемой пленкой. К этой пленке, несомненно, добавлялись тревоги и страхи, о которых гости не говорили вслух, но которые чувствовались.
Эрнест одевался. Иногда Якоб в это время просыпался, и тогда достаточно было жеста, взгляда, взмаха ресниц, чтобы Эрнест вернулся к Якобу в постель. Но чаще всего он так крепко спал, что Эрнест мог беспрепятственно и спокойно его разглядывать. Когда зрачки под закрытыми веками начинали двигаться, он иногда сжимал кулаки и ударял невидимого противника. Эрнест никогда не узнает, кому были предназначены эти удары, потому что о своих снах они никогда не говорили. Потом Якоб вновь успокаивался и лежал с приоткрытым ртом, чуть видны были зубы, он был так красив, что страшно было прикоснуться, он словно был далек ото всего на свете, даже от себя самого, и Эрнест поневоле отворачивался.
При мысли о будущем невольно приходили сомнения, даже страхи, и для этого было довольно причин. Разве оно не будет сокрушительно страшным, если однажды начнется та самая война, о которой все говорят, и разлучит всех и вся? Эрнесту приходилось держать себя в руках и не будить Якоба, когда его одолевали такие мысли, — пусть спит. Эрнест тоже был убежден, что война начнется, множество людей, у которых информации было несравненно больше, чем у него, не могли все как один ошибаться, абсолютно все говорили о войне, а если не говорили, то думали о ней, это было видно по их лицам.
Когда Эрнест приходил домой после обеденного обслуживания, Якоб, как правило, еще лежал в постели: он спал, читал или что-то подсчитывал. У него была тонкая тетрадь, в которую он заносил все свои доходы и расходы. Он хотел представлять общую картину и, конечно, бывал счастлив, когда доходы превосходили расходы. По мере возможности он всегда старался вести бухгалтерский учет и однажды сказал: «Когда-нибудь я разбогатею». Когда Якоб такие вещи говорил, Эрнест испытывал вовсе не гордость и не уважение, а какую-то смесь сострадания и неловкости, в такие минуты ему больше всего хотелось сказать Якобу: «Нет, ты никогда не станешь богатым, мы оба не станем, не того мы теста», но меньше всего ему хотелось Якоба обидеть, а он считал, что Якоб обидчив, поэтому ничего не говорил, он только молчал в ответ и полагал, что его молчание красноречиво говорит о его мнении. Но Якоб его не понял, Эрнесту надо было выразить свою позицию отчетливее, прямо в глаза сказать Якобу, что успех — это для других. Якоб жил в мире более широком, чем мир Эрнеста, он обладал уверенностью в себе, которой Эрнесту не хватало, и, наверное, именно эта уверенность делала его сильным. Для Якоба перспектива будущего была шире.
Поскольку под крышей жара была совершенно невыносима, в дневное время Якоб всегда оборачивался влажными полотенцами. Закутавшись в них, он ложился на кровать и либо засыпал опять, либо строил мысленно свои фантастические планы, либо вел подсчеты; зачастую он читал в постели и нередко засыпал за книгой. Вот в таком состоянии Эрнест и заставал его после обеда, спящим или погруженным в свои мысли, он то вел подсчеты, то читал, чтение продвигалось крайне медленно, он не сдавался, отважно продираясь сквозь дебри этой толстой книги, и, хотя иногда он тратил много времени, чтобы одолеть очередную страницу клингеровской «Опорты», он все равно не капитулировал, упрямо вникая в тайны толстого тома; он почти ежедневно рассказывал Эрнесту о только что прочитанном, так что по крайней мере первые главы этой прославленной и популярной книги Эрнест изучил в конце концов так хорошо, как если бы сам ее прочитал.
Полотенце на теле Якоба быстро начинало подсыхать. Тогда он вставал и, положив в раковину, поливал его холодной водой из крана, затем отжимал, снова ложился и смотрел на Эрнеста. «Хорошо помогает», — говорил Якоб. Эрнест раздевался, обмывал руками тело и подставлял голову под кран. Все становилось влажным — простыня, тело, оно было сначала прохладным, потом согревалось, под потолком, казалось, гуляют клубы пара, комната превращалась в райский приют, сказочный чертог за семью замками, отгороженный от всего мира. Эрнест ложился рядом с Якобом, было тихо, то и дело поскрипывали потолочные балки, зной вдохнул в мертвую древесину новую жизнь.
Эрнесту больше всего нравилось лежать рядом с Якобом молча, когда не нужны никакие слова, наоборот, слова только мешают. Эрнесту не нравилось слушать, когда Якоб начинал презрительно отзываться о гостях, но, к сожалению, это случалось все чаще. В этих случаях он напоминал Якобу, что нельзя говорить так о тех, кому обязан хлебом насущным, но его доводы пропадали впустую. Якоб высмеивал его, и смех его был заразителен.
«Хлебом насущным! Хлебом! Насущным!» — кривлялся он, передразнивая акцент Эрнеста, и хохотал, и в конце концов Эрнест тоже расхохотался.
Эрнест все время подозревал, что мнение Якоба о некоторых из гостей принадлежало вовсе не ему, что он его где-то подхватил, среди персонала всегда находились люди, которые любили перемывать косточки постояльцам. «Меня это не интересует, — говорил Эрнест, — я не хочу этого знать, мы не то что они, а они не то что мы. Пока они дают нам возможность работать, нам нечего совать нос в их дела, а если они имеют к нам какие-то претензии, то, наверное, у них есть на то причины», но по большей части Эрнест просто отмалчивался, когда Якоб начинал говорить о бездушных немцах и алчных евреях. «Откуда ты это взял, ведь такие вещи ты не можешь знать наверняка», — говорил Эрнест или молча слушал Якоба, пока тому самому не надоедало говорить.
Однажды Эрнест случайно наткнулся на пятифранковую монету, лежавшую у Якоба под подушкой. Когда он спросил Якоба, как попал сюда этот новенький, только что отчеканенный пятифранковик — на нем был выбит 1936 год — и почему Якоб не положил его к остальным своим сбережениям, Якоб слегка смешался, и, видя его замешательство, Эрнест насторожился, и тогда Якоб и вовсе смутился. Деньги не могли принадлежать никому, кроме Якоба, в этом не было никакого сомнения, ведь монета лежала у Якоба под подушкой, у Эрнеста же все деньги были на месте. Помешкав немного, Якоб все же подставил ладонь, и Эрнест опустил в нее найденную монету, маленькую часть того постепенно растущего капитала, с помощью которого Якоб надеялся обеспечить свое будущее, завести себе какой-нибудь небольшой отель в Кёльне либо загородный ресторанчик на берегу Рейна или после войны, раз уж говорят, что она ожидается, где-нибудь в горах — что-нибудь вроде этого.
«Как эти деньги попали к тебе под подушку?» Якоб ответил, что не помнит. Но потом все-таки вспомнил. Это, мол, были чаевые, которые дал ему один гость, который на днях уехал. Он назвал имя, Эрнест его помнил. Пять франков было многовато для чаевых, но с тех пор, как Якоб начал работать в баре, у него умножились доходы в виде чаевых, которыми он тут ни с кем не обязан был делиться, — это было вознаграждение за любезное обслуживание ночных посетителей бара, благодарность засиживающихся допоздна гостей, которым не хотелось видеть на лицах официантов нетерпеливое выражение. Лицо Якоба ничего подобного не выражало. Гостям же хватало своих забот, зачем им были еще и чужие? Возможно, они покупали и его молчание, потому что многие, кто жил здесь в отеле в ожидании отъезда, боялись немецких шпиков. Может быть, они опасались, что Якоб — один из них?
Якоб зажал монету в кулаке. «Она, наверное, выкатилась у меня из кармана, когда я одевался». Он поцеловал Эрнеста и вытянулся на кровати, закинув руки за голову. Монету он из рук не выпускал. Эрнест забыл о своей находке. Через одиннадцать дней он о ней вспомнит.
11
Во втором часу пополудни он сел в пригородный поезд, который шел вдоль самого берега озера в восточном направлении. Вся поездка длилась тридцать семь минут, народу в вагоне было немного, в основном пожилые люди и несколько детей. Поезд отправился вовремя. На каждой станции часть пассажиров выходила, но новые не садились, и после четвертой остановки он остался в вагоне один. Местечко, где жил Клингер, явно не представляло интереса для туристов, а все, кто ездил на этом поезде ежедневно, сейчас были на работе. Эрнест пытался сосредоточиться на ландшафте: слева озеро, справа деревни и виноградники, но мысли его были далеко, они быстро улетели прочь от всякого ландшафта, беспорядочно блуждая теперь в неведомой области; большая часть того, что он хотел вобрать в себя, непрерывным потоком устремлялась мимо, и он не успевал ничего осмыслить. Отдельные станции не откладывались в памяти в виде цельных картин, лишь один раз ему запомнились бурая, засохшая герань в окне зала ожидания и девушка лет семнадцати, которая сидела на скамье с выражением бесконечной скуки, такая же заброшенная, как герань у нее за спиной. Вдруг ливень захлестал по стеклам, и тут же за окном поезда снова засияло солнце. Он отметил это, но не удивился.
На Эрнесте был серый костюм — другого у него не было, а серый цвет годился для любого случая, — светлый галстук в синюю крапинку, сверху легкое пальто, потому что погода стояла прохладная. Зонтик он засунул между сиденьем и спинкой, зонтик дважды падал, и дважды Эрнест водружал его обратно и при этом непрерывно пытался сосредоточиться. Было еще не поздно отказаться от своего намерения. Но если он от него не отказывается, то надо как следует подготовиться. Он стал готовиться, а для этого надо было представить себе нечто непредставимое, а именно свою встречу с Клингером. Как он окажется перед ним лицом к лицу.
Через тридцать семь минут поезд остановился в шестой раз. Эрнест вышел из вагона, поезд покатил дальше. Эрнест изучил расписание. Один поезд в час в сторону города.
Прежде чем отправиться к Клингеру, он решил выпить чего-нибудь крепкого, он пересек билетный зал и вошел в маленький привокзальный ресторанчик. Он ощущал слабость, руки дрожали, но он знал, как снять эту дрожь. Время есть, и он успеет выпить рюмку коньяку.
Он толкнул тяжелую стеклянную дверь, ручка была липкой на ощупь. В непроветренном зале сидели редкие посетители, каждый из них вносил свой вклад, поддерживая эту душную атмосферу, они ели, пили и курили. Не считая звуков, которые временами доносились с кухни, было тихо. Пожилая женщина с грязными седыми волосами подняла глаза, когда Эрнест вошел, и стала рассматривать его поверх очков, официантка выглядела заспанной, но была проворна. Через три минуты перед ним стоял теплый коньяк местного производства с кожевенным привкусом. Поднос украшало твердое ореховое печенье, столь любимое местными жителями, под названием «косточки мертвеца». Эрнест взял рюмку и выпил коньяк залпом, потом расплатился, встал и пошел. Пальто он даже не снимал. Никто из посетителей ресторана «У горы» его здесь не узнал бы, он бы тоже, скорее всего, не узнал никого из них, но, вообще-то, было совсем маловероятно, чтобы кто-то из них сюда забрел. «Косточки мертвеца» он оставил на блюдце: он никогда не ел печенья.
Quil etait beau le Postilion de Lonjumeau…[8]
С тех пор как он вышел из ресторана, эта мелодия неотступно вертелась у него в голове. Он уставился на табличку на автобусной остановке, потом огляделся вокруг, стоянки такси было не видно, почтовая машина, не останавливаясь, проехала по дороге вдоль озера, направляясь в следующую деревню, поэтому, поколебавшись, он пошел прямо, постепенно удаляясь от озера, рано или поздно он кого-нибудь встретит и спросит дорогу. Так и случилось. Почти сразу ему навстречу попался мужчина, который выгуливал большого черного пса. Этот мужчина знал, где находится дом, и объяснил ему дорогу. Он объяснял спокойно и размеренно, явно не впервые. Местные жители, видимо, давно привыкли, что все спрашивают их про Клингера, все приезжие направлялись к нему, и каждый местный знал, кто такой Клингер и где он живет.
Мужчина спросил его, не журналист ли он, и вопрос свой он задал вовсе не из любопытства — это была дань вежливости. Эрнест сказал «нет», тогда мужчина пояснил: «Такси у нас тут нет», и Эрнест ответил, что он так и думал и что он пойдет пешком. Тут не заблудишься, деревня маленькая, все улицы как на ладони. Сначала в гору прямо, через сто метров направо, опять в гору прямо, потом направо. «Увидите, оттуда открывается самый лучший вид на озеро и на горы», — сказал мужчина. Разговор на этом был окончен, и Эрнест отправился в путь.
«Похоже, что этот человек все-таки страдает любопытством», — подумал он про себя, потому что ему стало казаться, что он спиной чувствует его взгляд. Но он не стал оборачиваться: вдруг ошибся? Собака, которая до того все время молчала, теперь коротко и хрипло залаяла. Лаяла она не на него. Возможно, этот местный встретил другого прохожего, и у того тоже собака, но ему-то какое до этого дело?
Quil etait beau le Postilion de Lonjumeau…
Через четверть часа Эрнест остановился у садовой калитки перед домом Клингера. Дом скрывался за густой и высокой живой изгородью из тиса, о величине здания можно было только догадываться. За калиткой видна была узкая дорожка, ведущая к двери дома, обрамленная кустами и штокрозами. И калитка, и растения выглядели неухоженными и запущенными, отцветшие розы оставались несрезанными, калитка поросла тонким слоем мха, перед входной дверью валялись куски расколотой черепицы, упавшей, видимо, с козырька над дверью. Еще не поздно было повернуть назад, и в это мгновение Эрнест почти готов был это сделать. Его отсутствие, возможно, останется незамеченным: к Клингеру ходит столько народу, что никто, наверное, и не заметит, если он не появится в назначенный срок. За калиткой, за этими невидимыми стенами, лежит целый мир, в котором — он это знал — ему нечего делать, в котором для него нет ничего интересного, он был в этом так уверен, как будто и впрямь что-то знал об этом другом мире. Но он знал этот мир только снаружи, видя его со стороны глазами официанта. Со стороны в нем не было видно ничего привлекательного. Если он сейчас позвонит, то сделает это только ради Якоба. Единственное, что он может для Якоба сделать, — это переговорить с Клингером. Может быть, они поймут друг друга, а может быть, и нет, Клингер знаменитый человек, и с Эрнестом его ничего не связывало, кроме того, что тридцать лет назад Клингер разрушил его жизнь — жизнь незаметного человека, по крайней мере сделал эту ничтожную жизнь еще ничтожнее.
Звонок находился справа. Эрнест смотрел на кнопку звонка и на металлическую табличку с выгравированными на ней инициалами Клингера, табличка почернела и была покрыта пятнами. Эрнест представлял себе у Клингера более внушительный антураж. Он протянул руку и без всяких колебаний трижды нажал на кнопку. Немедленно раздался звук зуммера, садовая калитка, щелкнув, отворилась на несколько сантиметров. Он толкнул ее, вошел в сад и направился к дому. Дверь была открыта.
Он узнал госпожу Мозер, которая летом 1936 года последовала за Клингерами из Берлина в Гисбах, а затем уехала с ними в Америку. Это была она, госпожа Мозер, именно она стояла на пороге и ждала, пока Эрнест преодолеет пять ступенек наверх и ступит под опасный козырек. Она поздоровалась тихим голосом, с бесстрастным лицом, и Эрнест подумал, что она никогда не повышает голос и выражение ее лица никогда не меняется. На ней не было фартука, и тем не менее не было никаких сомнений, что она не относится к членам семьи. То, что она не представилась при встрече, было не единственным признаком, указывающим на ее подчиненное положение в доме.
Госпожа Мозер посторонилась, пропустив Эрнеста, приняла у него пальто и попросила подождать в прихожей. Затем она удалилась. Эрнест остался в одиночестве. Он подумал: она знает все, но никогда ничего об этом не скажет. Из ее уст никто никогда ничего не услышит. Дом выглядел заброшенным, но не казался необитаемым.
Эрнест дожидался в просторном помещении, заполненном книгами, но это была вовсе не прихожая, как назвала ее госпожа Мозер, а библиотека. Посредине стоял журнальный столик, к нему придвинуты были два кресла, вдоль стен шли книжные полки до самого потолка, между ними — застекленные шкафы, в шкафах — античные вазы, сувениры из дальних стран, подарки и привезенные хозяевами безделушки, каких Эрнест раньше никогда в жизни не видел: этрусские застежки, китайский фарфор, индийские платки, индейские стрелы, африканские статуэтки, орудия каменного века и бесчисленные окаменелости. На стенах висели планшеты с бабочками, городские пейзажи, рисунки и эскизы, гравюры, обнаженный атлет, копии полотен старых мастеров, а в углу высилось комнатное растение, его бледно-зеленые побеги тянулись под потолок и заползали между книжными полками.
Комнату озарял необычайный теплый свет. Казалось, это был естественный уличный свет, но такого быть не могло, потому что на улице солнце не светило. Если снаружи дом выглядел несколько запущенным, то внутри, насколько Эрнест мог оценить, он выглядел уютно и чисто. Каждая вещь, каждый предмет мебели отличался изысканным благородством, внешний мир не имел доступа к этой райской обители. Сравнивать этот рай с его собственным жилищем было бы даже странно, потому что здесь просто все было другое, не сравнимое ни с чем, что доводилось Эрнесту видеть прежде. Итак, Якоб провел часть своей жизни в окружении таких вот прекрасных вещей, но сколько лет он так прожил, Эрнест не знал, и тут ему пришла в голову мысль, что, возможно, пути Якоба и Клингера разошлись довольно скоро, после отъезда в Америку. За что Клингер должен будет заплатить, что он задолжал Якобу? Как и многое другое в письмах Якоба, для Эрнеста непонятной осталась его фраза: Будет только справедливо, если он мне заплатит.
В дверях, через которые Эрнест только что сюда вошел, внезапно показался Клингер. Поскольку дверь оставалась приоткрыта и находилась у Эрнеста за спиной, Клингеру удалось застать его врасплох и даже напугать, и в первое мгновение Эрнест подумал, что он сделал это умышленно. Клингер кашлянул, и Эрнест вскочил, невидимка вдруг воплотился в реальность. Вид со спины превратился в вид спереди. Застывшая картина ожила. То, что было на ней изображено, неожиданно пришло в движение. То, что отложилось в памяти Эрнеста в послеобеденный час 28 июля 1936 года, чтобы потом, время от времени, спустя годы, он мог ее оттуда извлечь, на несколько мгновений потеряло точность. Клингер состарился, этого нельзя было не заметить, но и в этом облике Эрнест его сразу узнал.
Нельзя было не заметить и изумленного выражения, невольно мелькнувшего в глазах Клингера при виде следов на лице Эрнеста, которые еще оставались от той жуткой бойни несколько дней назад, которой его подвергли, при виде следов тех страшных побоев, которые и подвигли его связаться с Клингером, хотя незадолго до этого происшествия он собирался предоставить Якоба его судьбе и старался больше не думать о нем. Глубоко посаженные глаза Клингера вступали в обманчивое противоречие со всем его обликом, у него был непроницаемо отрешенный, совиный взгляд. Изображая равнодушие, он не мог скрыть настороженности.
Клингер сделал шаг навстречу Эрнесту. Он оказался выше, чем представлял его себе Эрнест по памяти и не выглядел на семьдесят семь лет. Через несколько недель ему предстояло отметить свое семидесятивосьмилетие.
И тут Клингер сделал нечто, чего Эрнест от него никак не ожидал, хотя это был совершенно естественный жест. Он пожал Эрнесту руку и даже немного задержал ее в своей. Вглядываясь в его глаза, Клингер словно хотел убедиться в его искренности. В это мгновение вся картина всплыла в его памяти — картина, запечатлевшая образ Клингера, где-то хранилась все эти годы, отравляя его воспоминания, и он невольно отдернул руку и так же невольно подумал, что Клингеру известно, о чем он сейчас думает, и, сам того не желая, он увидел его вновь таким, каким видел в тот самый день, 28 июля 1936 года; тогда, при непредвиденном появлении Эрнеста, ему нечаянно так жестоко дали понять, что он утратил свою власть над Якобом, и, возможно, уже давно. Клингер обладал способностью властвовать над людьми, даже над их мыслями.
Но еще прежде, чем они сели к журнальному столику и госпожа Мозер вошла в комнату с полным подносом, Клингер ошарашил его своим заявлением:
— Прошло много времени, но я вас помню. Вы — молодой друг Якоба. Что ж, все мы тогда были моложе.
Та беззаботность, с которой эта фраза слетела с его губ, заставляла предполагать, что Эрнест в воспоминаниях Клингера особенной роли не играл, странно только, что он вообще его вспомнил.
— Вы были застенчивым молодым человеком, идеальным официантом. Гораздо более идеальным, чем когда-то был Якоб, не говоря уже о том, что, наверное, было бы лучше, если бы я взял с собой вас, а не Якоба.
Когда госпожа Мозер пришла, чтобы поставить на стол поднос, он замолчал. После ее ухода продолжал в том же тоне:
— Угощайтесь, берите все что угодно и сколько угодно, чай или кофе. Пирог госпожа Мозер испекла сама, она великолепно готовит. Госпожа Мозер, — (которая, вполне вероятно, сидела в соседней комнате, всегда готовая к тому, что ее позовут), — это единственный человек, который у меня остался с прежних времен. Почти все, кто был рядом, либо покинули меня, либо умерли: жена, сын — почти все. — Клингер смотрел на Эрнеста, не сводя глаз. — Моя дочь осталась за океаном, у нее дети, она уже и сама бабушка.
Хотя Клингер держался так, словно, не таясь, раскрывает перед ним душу, у Эрнеста не шевельнулось желание ответить на откровенность Клингера тем же; может быть, он сделает это позже, но не сейчас. Хотел ли Клингер своей открытостью завоевать его доверие, чтобы как можно скорее добиться желаемого? Не хочет ли Клингер просто как можно быстрее и как можно больше выведать у него о Якобе? У Эрнеста не было права задавать ему вопросы, да и рассчитывать на ответ у него не было оснований, и все же очень интересно, почему, собственно, Клингер вдруг так разоткровенничался. Эрнест ожидал увидеть необщительного, дряхлого старика и вдруг увидел перед собой мужчину с конституцией шестидесятилетнего, не дряхлого брюзгу, а, напротив, словоохотливого человека в добром здравии. У Эрнеста создавалось впечатление, что тот, к кому он пришел со своими требованиями, сам собирается от него что-то истребовать, наверное правду о Якобе. Но какую? Клингер мог и не знать, что Эрнесту правда неизвестна. Правду он знал не больше, чем Клингер, зато у него были в запасе новости, как-никак два письма от Якоба.
Клингер привык сам распоряжаться своим временем, поэтому для него было абсолютно естественно распоряжаться временем тех, кто отрывал его от дела по тому или иному поводу. Он не тратил времени на лишние церемонии и вместе с тем выказывал дружелюбную расположенность, или, по крайней мере, старался создать такое впечатление. У Эрнеста оставалось мало времени для размышлений, он понял, что действовать планомерно не сможет, да у него и не было никакого плана. Он выбрал кофе и взял кусок пирога: отказываться было поздно. Он не был голоден, но решил съесть свой кусок пирога до последней крошки.
Клингер откинулся в кресле. Некоторое время он сидел неподвижно, не наливая себе ни чаю, ни кофе, пирог тоже не тронул, но внезапно выбросил вперед руку, указательным пальцем целя в Эрнеста:
— Тогда, в мансарде, под крышей, вам, должно быть, пришлось очень несладко.
Этого Эрнест тоже никак не ожидал.
Картина, которую он увидел 28 июля 1936 года и которая врезалась ему в память навсегда, представляла двоих мужчин в следующих позах: один стоял, расставив ноги, лицом к двери, повернувшись к наблюдателю, в то время как другой стоял перед ним вплотную на коленях, причем настолько близко, что суть происходящего не вызывала никаких сомнений. Тот, что был значительно старше, так низко склонился над спиной более молодого, который годился ему в сыновья, что почти касался лбом его плеча. Стоявший на коленях был обнаженным, второй снял с себя лишь часть одежды. Один был Клингер, другой — Якоб. У Клингера на манжетах были золотые запонки с его инициалами.
Поскольку Эрнест думал, что Якоб, может быть, еще спит, и открывал дверь с большой осторожностью, прошло несколько секунд, прежде чем Клингер — первым, а затем и Якоб поняли, что они не одни. Клингер осознал это, как только дверь за Эрнестом тихо, но не бесшумно захлопнулась. Хотя, разумеется, маленькую нагретую комнату наполняли звуки человеческой жизни, шорохи различного происхождения, а также разнообразные запахи, все это не сохранилось в той сцене, которая позже все вновь и вновь всплывала перед глазами Эрнеста. Ему вспоминалась безжизненная, немая, почти черная картина.
На этой картине виден был и пиджак Клингера, лежащий за его спиной сбоку. Клингер, столь заботливо следивший за своим внешним видом, просто кинул его на пол, а сверху, чуть ближе, валялась его шелковая жилетка. Сорочка у него была до половины расстегнута, а нижняя рубашка, под которой блуждала вытянутая левая рука Якоба, задралась вверх. Было легко догадаться, что держит Якоб другой рукой.
Жирная муха ударилась об оконное стекло раз, потом другой, но Эрнест был единственным в этой комнате, кто замечал ее напрасные попытки выбраться наружу. На неприбранной постели лежало влажное полотенце Якоба, то самое, которое он использовал, чтобы немного охладиться. На этом полотенце лежала отливающая золотом пятифранковая монета — награда за ублажение Клингера, при виде которой у Эрнеста задрожали руки. Появление Эрнеста оказалось для них непредусмотренным.
Эрнест в этот день очень устал и попросил месье Фламэна отпустить его пораньше, как будто он что-то почувствовал. На самом же деле он просто устал, никакого предчувствия у него не было, ведь если бы в его душу закралось хоть малейшее подозрение, он бы ни за что ему не поддался.
Когда он поднимался наверх, было ровно два часа дня. Он шел к Якобу, хотел лечь в постель. А сейчас он стоял за спиной у Якоба и лицом к Клингеру. Простая ситуация, никаких тайн.
Клингер, как обычно, незадолго до часу дня встал из-за стола, Эрнест видел, как он уходил. Проводив жену в номер, он поспешил к Якобу. Дети еще оставались на террасе.
Клингер обеими руками держат голову Якоба. Большие пальцы рук смотрели вверх, ладонями он закрывал Якобу уши, Якоб не слышал внешних звуков. Ничто не могло продемонстрировать отчетливее, что тело Якоба, которое Эрнест до того момента считал своей собственностью, больше ему не принадлежало, и при этом не играло ни малейшей роли, продает ли Якоб свое тело за деньги или предоставляет его в пользование ради собственного удовольствия. То, что Якоб делал, он совершал абсолютно добровольно, не было силы, которая могла его к этому принудить, и никакие аргументы, которые он мог привести в свое оправдание, ничего здесь не изменят. Тело Якоба больше не принадлежало Эрнесту, и его голос больше не достигнет ушей Якоба. Якоб перешел во владение Клингера.
Клингер выпрямился. Что бы ни побудило его в тот момент поднять глаза — дыхание Эрнеста или, наоборот, то, что вошедший затаил дыхание, — но он вдруг глянул прямо в помраченные глаза Эрнеста. И тогда первый испуг сменился паническим ужасом: как это так, великий поэт, муж своей жены и отец двоих детей, застигнут служащим гранд-отеля в тот момент, когда он в мансарде, где живет прислуга, украдкой получает удовлетворение от другого служащего, словно фраер, воспользовавшийся услугами мальчика по вызову. Разумеется, бывают более неприличные разновидности запретных сношений между мужчинами, но и эта ситуация была достаточно скандальна, чтобы вогнать его в краску.
Потребовалось всего две-три секунды, чтобы и Якоб, в свою очередь, осознал ситуацию, потому что Клингер оттолкнул его от себя. Поймав взгляд Клингера, он оглянулся назад. Там, где он ожидал увидеть запертую дверь, стоял Эрнест, и Якоб уставился на него с открытым ртом. Губы его слегка блестели от слюны. Клингер нагнулся, пытаясь натянуть брюки, но никак не мог их поймать. Он пытался застегнуть пуговицы, но пальцы не слушались, наконец он стыдливо прикрыл свою наготу.
Пока он поспешно одевался, никто не проронил ни слова, ни слова никто не произнес, пока Клингер не ушел. Якоб, который не делал никаких поползновений встать и тоже одеться, протянул Клингеру жилетку, потом пиджак, он протягивал руку за вещами, потом опускал ее и при этом не сводил глаз с Эрнеста. Эрнест отступил в сторону и открыл дверь. Клингер вышел, не поднимая глаз. Некоторое время дверь оставалась приоткрытой. Поспешные шаги Клингера отзвучали на лестнице. Эрнест и Якоб были теперь одни.
На предположение Клингера, что Эрнесту тогда, когда он все это обнаружил, пришлось несладко, Эрнест не ответил ни «да», ни «нет», он посмотрел на пирог, откусил кусочек, запил глотком кофе. Он ждал, зная, что Клингер и дальше будет говорить только сам.
— До той минуты я ничего не знал о ваших отношениях с Якобом, он о вас никогда не упоминал. Я даже не знал, что он живет не один в этой комнате, впрочем, у меня не было никаких сомнений, что у него уже есть соответствующий опыт. Нажитый, конечно, не в Гисбахе, а где-нибудь в большом городе. Когда вы вошли в комнату, где, как я считал, Якоб жил один, я, конечно, подумал, что это нечаянное недоразумение, что вы ошиблись дверью или что вы сосед по комнате, о котором я раньше ничего не знал и который, увидев нас, пришел в ужас от этого зрелища, потому что никогда с подобным не сталкивался. Лишь позже я сообразил, как оно было на самом деле. В Америке он рассказывал мне, какую роль вы сыграли в его жизни. Важную роль, как я узнал, и я ему поверил, как тем более поверил бы и вам, но ведь мы, помнится, не обменялись тогда ни словом, верно?
Человека, который застал нас там, наверху, человека без лица, я опознал только позже, в нем я признал того самого официанта, который в обеденном зале иногда с невозмутимым лицом провожал нас к столику. Впрочем, тогда было совершенно бесполезно пытаться оторвать меня от него. Было слишком поздно, он меня уже покорил, и я бы никому его не отдал.
Клингер говорил с запинками, но не сбиваясь, он подыскивал нужные слова и, кажется, не сомневался, что найдет их, когда его слушают, а Эрнест был готов углубиться в каждую деталь, которую предлагал его вниманию Клингер. Он говорил так, как будто десятилетиями ждал этого момента.
— Там, в Америке, он вас часто упоминал, но наши отношения были не таковы, чтобы допускать интимные признания или разговоры. Он упоминал вас, чтобы меня унизить, а вовсе не из-за ностальгии или любви. Я не хочу ничего от вас скрывать и не хочу обманывать. Я знал своего юного друга, я его давно раскусил, но моя страсть и моя безграничная готовность ставить себя в дурацкое положение и все же оставаться в зависимости от него — готовность, поколебать которую не смогла бы и самая черная подлость, — мое преклонение перед его красотой от этого не угасали, долго еще не угасали. Сей юноша знал меня очень хорошо, он знал меня так, как хозяин знает свою собаку, ему не надо было ее бить, один взгляд, характерный щелчок языком — и она покоряется, то есть я покорялся. Якоб вовсю эксплуатировал мою силу и мою слабость — и всегда в свою пользу. Я был смешным старикашкой, а он — сама лучезарная юность. Он был красив и обладал способностью вовремя пускать в ход свою красоту, со временем он даже усовершенствовался в этом своем умении. Вы знали его, и вы, безусловно, понимаете, что я имею в виду. Я до сих пор не знаю, как он это делал, но его красота со временем как бы разрасталась. В распоряжении у него был именно тот наркотик, в котором я нуждался ежедневно и от которого я никак не мог отказаться, я был вынужден покупать у него этот наркотик, потому что не мог без него жить. Так он держал меня в западне, дразня и возбуждая, и, только добившись обладания им, я успокаивался — и тем самым все надежнее оказывался у него в руках. Когда же он мне отказывал, я не мог работать. Мне нечем становилось дышать. И пока змея, сытая и довольная, грелась на калифорнийском солнышке, кролик погибал от жажды.
Я нашел предлог держать его постоянно вблизи себя. Он научился печатать на машинке, мне удалось его уговорить. Поскольку никто не имел права мне мешать, когда я работаю, мы часами были вдвоем, никто не видел ничего странного в том, что я иногда целый день проводил с Якобом, запершись в кабинете. Его обязанность, как моего секретаря, заключалась в том, чтобы в любую минуту быть под рукой. Ни у кого не возникало подозрения. Я обеспечил ему безбедную жизнь в моей постепенно тающей тени, а себе обеспечил счастье его постоянного присутствия. Я был счастлив, что могу его иногда целовать и прикасаться к нему. Иногда он разрешал мне большее. Попутно он печатал мои рукописи, мало что в них понимая, работа была несложная, потому что почерк у меня разборчивый. В обед и вечером он прислуживал за столом, на этом настояла моя жена, она сказала: ведь он — хорошенький мальчик, приятно будет иногда на него посмотреть. И мне нравилось наблюдать за ним в этой роли, видеть, как другие с благосклонностью посматривают на него, иногда он одаривал меня взглядом, в котором читалась вся суть нашего с ним тайного сговора, и тогда я был горд — и жаждал целовать его руки, причем на виду у всех, но, конечно, удерживался от этого. Если ему не надо было нас куда-то везти на машине, то после ужина он был свободен. У него была своя комната над гаражом, где стоял наш автомобиль, но я никогда в ней не бывал. По вечерам он уходил, я предоставлял ему полную свободу, он мог брать машину, я никогда не интересовался его знакомыми и его жизнью, он быстро выучил английский, его все любили, разве я мог поставить ему в упрек то, что его все любят? Прозрение наступило позже, много позже, после начала войны, когда первая эйфория прошла и подозрения постепенно начали обретать зримые очертания, это было, когда мы уже переселились в Нью-Йорк. Больше двадцати лет прошло с тех пор. Если бы я сказал жене правду…
Клингер замолчал, хотя какие-то слова уже готовы были сорваться у него с языка. Именно поэтому, наверное, он и замолчал.
— Между тем я убежден, что она по крайней мере что-то подозревала. Она не давала мне понять, что знает. Притом моя зависимость была настолько очевидна, что бросалась в глаза, стоило мне только посмотреть на себя в зеркало. Что за абсурдный водевиль разыгрывал я перед окружающими! Но знала моя жена что-то или нет, мы никогда не могли с ней об этом поговорить, ни тогда, ни позже, даже после смерти сына. Она предоставила мне полную волю и просто делала вид, что ничего не знает, изображая слепую. Она была снисходительна и терпима. Удивительная женщина. Пожалуй, даже слишком удивительная. Настолько тактичная, что это смахивало на неосознанное бессердечие. Другие хранители этой угаданной тайны тоже виду не подавали, да был ли вообще кто-то, кто это знал? Ситуация должна была вызывать у них чувство неловкости. Связь с секретарем и слугой — это стыдно, разница в возрасте — стыдно, двое мужчин — Бог велел видеть в этом апофеоз противоестественного, никому не хотелось говорить об этом. Да и с кем говорить? Со мной? Я бы любого послал к чертовой матери, и все это знали. Опьянение, в котором я находился, моя двойная жизнь вызывали у тех, кто все понимал, либо протест, либо сочувствие, в лучшем случае сочувствие, но в большинстве случаев — все же протест и безграничное омерзение. У меня бы это тоже ничего иного не пробудило, если бы речь шла о ком-то другом. Но ведь я сам и был тем, кому это выпало. А тот, на кого пал жребий, всегда невинен. Я знавал таких мужчин и всегда старался их избегать, их женоподобные ужимки и наряды были для меня омерзительны, я убедил себя в том, что они все такие. Но Якоб был другим, его мужественность была абсолютно естественной. Он был мужчиной, в этом не было никаких сомнений. Я тоже был другой, но чем я в действительности отличался от прочих мужчин? Ну да, всякий видит себя изнутри, никто не видит себя со стороны. Подождем, пока появится первая биография, которая осветит темные стороны жизни гомосексуалиста Юлиуса Клингера. Я-то до нее не доживу, но, что бы там ни написали про меня, вся правда — в моих произведениях. В жизни других людей эта правда может заключаться в чем-то другом.
— Я — не сторонний наблюдатель. И у меня нет своих произведений, — сказал Эрнест.
— Нет, — сказал Клингер.
Он протянул руку за чашкой, но ничего себе не налил.
— За кого я должен был вас принимать? Для меня вы были тогда просто нарушителем чужого спокойствия. Я вообще о вас не думал. Как только я покинул мансарду, ваше лицо моментально стерлось у меня из памяти. В Гисбахе Якоб никогда про вас не заговаривал. У него, бесспорно, были на то свои резоны, когда он убеждал меня, что я — его избранник, тот, кому дано наслаждаться его молодостью и его телом, а у меня были свои причины ему верить. Я ведь считал себя помолодевшим! Да так оно и было на самом деле. — И Клингер вдруг засмеялся. — Я был таким же негодяем, как он, и каждый был на свой лад непоколебимо убежден в правильности своего поведения, ведь это было залогом нашего удовольствия и приятного самочувствия, а что может быть важнее нашего хорошего самочувствия, при условии что оно не получено за счет чьих-то страданий, но ведь никто не страдает, пока ему ничего не известно; а еще лучше, если ты не знаешь, что есть еще третий — лишний; я и не знал о его существовании, то есть я действительно ничего не знал о вас. Но если бы даже и знал, от этого ничего не изменилось бы. Случай в мансарде, который должен был открыть мне глаза, больше никогда не упоминался. Что такого страшного, если другой молодой человек, официант, ошибся дверью и стал свидетелем моих наклонностей?
После того происшествия мы встречались только у меня в номере. О вас он заговорил только тогда, когда сообразил, что вас можно использовать в качестве оружия против меня. Оружие называлось молодость, а мишенью был мой возраст. Не промахнешься! В какой-то момент он начал использовать вас, чтобы уязвить меня, — сначала вас, потом разного рода молодых людей, которых он приводил с улицы, — поэтому я, возможно, знаю вас лучше, чем вы думали. Дело было давно, но я кое-что помню, некоторые детали врезались в память. Якоб пользовался своими воспоминаниями, чтобы помучить меня, и самыми подходящими, чтобы ранить побольнее, были воспоминания о вас, о его первой любви, о человеке, который в его глазах имел передо мной все преимущества — молодость, силу, беззаботность. Эта пуля всегда попадала в яблочко, а ведь была еще и другая, смертельная, но об этом я узнал лишь позже. Как только она угодила в сети наших отношений, погиб человек. Зачем вы пришли?
— Вы оплачивали его услуги.
Клингер едва заметно съежился.
— Неужели вы не помните? Пять франков. Каждый раз Якоб получал от вас пять франков. Вы клали ему деньги на кровать. Вы знали его условия. Вы знали, что он вас не любит, он не любил вас ни секунды. Все, что он делал, делалось добровольно, но не бесплатно. Каждый раз, когда вы в нем нуждались, вам приходилось расплачиваться пятифранковой монетой, я это знаю точно, потому что он записывал все свои доходы и расходы и я эти записи читал. Его готовность отдаться вам была не подарком, а услугой за достойную плату. Он ведь получал ее до выполнения услуги, верно? Вы слепо доверяли ему. Я уверен, он ни разу не подкачал. Якоб не был идеальным, он был совершенным. Вы платили наличными и получали Якоба. Якоб доставался вам только за деньги.
----------------------------------
8
Как он был хорош, почтальон из Лонжюмо… (фр).
Слушая слова Эрнеста, которые вылетали из его уст почти с той же скоростью, с какой мелькали мысли у него в голове, Клингер начал пробуждаться из своего оцепенения. В какой-то момент Эрнест подумал, что Клингер хочет заставить его замолчать, но нет, он дождался, когда Эрнест замолчал. Тогда он медленно произнес:
— Я же сказал, что первенство было во всем за вами. Но только я тогда еще ничего не знал. Я был убежден в своем собственном величии.
Эрнест продолжал:
— Вам приходилось платить ему до тех пор, пока вы все не уладили с его переездом в Америку. А может быть, даже дольше?
Клингер молчал.
— До того момента, как я застал вас в нашей комнате, вы выплатили ему за услуги в общей сложности сорок пять швейцарских франков. Я это точно подсчитал и помню до сих пор, потому что я, к сожалению, ничего не забыл. Вы знали, за что платите, и он знал, за что берет деньги. К тому моменту, когда я вломился в комнату, он оказал вам услуги уже девять раз.
— Возможно.
— Якоб знал себе цену. Он знал, сколько он стоит. Поскольку я считал, что имею право знать правду, я рылся в вещах Якоба и нашел его расходную книжку в нашем общем шкафу. Я сразу наткнулся на ваши инициалы и на колонку цифр под ними, состоящую из одних пятерок: девять раз по пять, сорок пять франков, девять раз половая связь по цене пять франков. Но сделка явно была выгодна не только ему, но и вам. Ведь за такого красавчика цена была более чем умеренная. А потом ему забрезжила Америка, свобода.
— Да, в чем в чем, а в недостатке деловой сметки его нельзя упрекнуть. Но я платил бы ему много больше, чтобы его заполучить, ему стоило только потребовать, он получил бы все, что захочет, он это знал. Я прекрасно понимал, что он меня не любит, но он был мне нужен. Мне не нужны были ни разговоры, ни понимание, даже склонность была не нужна. Мне просто был нужен этот мальчик, его запах, его тело, мне нужна была его покладистость и чтобы он делал все, что я хочу, если был не против, чтобы я им распоряжался по своему усмотрению, чтобы он это мне позволял. Позволял просто владеть его телом. Мне было абсолютно все равно, каким образом эта немыслимая драгоценность попадет в мои руки. Я хотел держать его при себе. Я должен был вознаградить его за то, что он был первым, кто предоставил мне возможность получить то, чего я столь долго ждал, но из страха не решался сделать первый шаг. Я хотел чего-то такого… — он запнулся, — чего я раньше никогда не испытывал. Я годами этого ждал и был уже весь истерзан злополучным желанием, которое изнуряло мои последние силы и которому надо было дать волю. Исступленный бог возопил об избавлении. Мне было уже под пятьдесят, я не мог жить так дальше, у меня не было иного выбора, для жизни мне был нужен Якоб, нужен был огненосный, животворящий Прометей, чтобы самому не стать Прометеем, которому каждый день приносит новые терзания. На какое-то время он дал мне забыть о том, что моя молодость прошла и что я чуть было не упустил все, о чем страстно мечтал с молодых лет, и тоска по всему этому в последние годы становилась все сильнее, а в те месяцы решительных перемен я стал ощущать ее физически, ту тоску, которая по ночам бросала мое тело то в жар, то в холод; я не хотел и не мог умереть, не совершив того, о чем алкал всю жизнь. Я должен был прикоснуться к этому мужчине любой ценой. Безумного бога, который неистовствовал во мне, я заменил пороком, умело скрывая его от окружающих; я действительно боготворил Якоба, и, если бы он потребовал, я встал бы перед ним на колени, как перед алтарем, я обезумел, я погиб. Я был целиком поглощен Якобом. Я думал только об одном: скорее в Америку, в нашу страну обетованную, прочь отсюда, в Америку.
Вскоре после того, как Клингер покинул комнату, ее покинул и Эрнест, возможно, он сказал при этом: «Я задыхаюсь, мне надо подышать», потому что он действительно задыхался, но подробностей он уже не помнил. Якоб все это время молчал, он не пытался подыскать слова, чтобы объяснить свое поведение, оно казалось ясным и без объяснений. Вместо того чтобы хоть как-то снять ощущение безнадежного тупика, он молчал, не пытаясь как-то разрешить ситуацию; он не извинялся, не оправдывался, наконец он поднялся, у него на коленях обозначились красные пятна, лицо окаменело, он казался растерянным, и Эрнест, не в силах больше переносить этого взгляда, пятен на коленях, растерянности Якоба и своих собственных мучений, предпочел обратиться в бегство. Он повернулся и ушел, и ничто на свете не могло остановить его в этом порыве к бегству, возможно самом неправильном порыве, которому он когда-либо следовал. Вместо того чтобы простить Якоба, он бросил его одного. Ему казалось, что он задохнется, ему нужен был воздух.
В поисках дела, которое могло бы его отвлечь, Эрнест блуждал по отелю. Нигде не требовались его услуги: в кухне ни души, терраса безлюдна, бар закрыт, в вестибюле, кроме дежурного за стойкой регистрации, все словно вымерло. Он вышел через боковую дверь, окунулся в слепящее солнце и побежал. Было около двух, за каких-нибудь полчаса вся его жизнь вывернулась наизнанку, как перчатка. Боль жгла немилосердно, она усиливалась с каждой минутой, с каждым шагом, с каждой мыслью. Эрнест не ошибся: прежнего Якоба уже давно не было, еще весной он вернулся из Германии. Эрнест понял, что стал не нужен Якобу; Якоб давно уже идет своим путем.
Хотя сотрудников отеля просили не появляться на улице в служебной одежде, Эрнест выскочил из отеля именно в официантской форме. Но он старался не попадаться никому на глаза, он не хотел ни с кем видеться и ни с кем разговаривать. Выскочив из гостиницы, он побежал куда глаза глядят, сперва через лес, потом вниз к озеру, он шел торопливо, то и дело спотыкаясь; поравнявшись с тем местом, где они в первый раз поцеловались, он остановился, и вдруг его согнуло от боли прямо посреди дороги, потом он ринулся вниз к озеру; на берегу долго стоял, глядя на воду. Когда приблизился пароход, переполненный пассажирами, он повернул назад.
Эрнест вернулся в комнату, Якоба там уже не было. Было три часа, и ничего уже нельзя было изменить, поправить — момент упущен. После беготни по жаре у него вдруг так закружилась голова, что пришлось лечь. Он снял покрытые пылью черные ботинки. Свершилось то, что порой являлось ему в страшных снах. Причем это был не ночной кошмар, все произошло наяву, в его настоящей жизни. Достаточно было оглядеться вокруг, чтобы увидеть, куда он пришел.
Два дня подряд они не разговаривали. Им не всегда удавалось избегать случайных встреч, но график работы у них был разный, и это помогало как-то маневрировать. Затаив дыхание, Эрнест притворялся спящим, когда Якоб ранним утром прокрадывался в комнату, сам же боялся дохнуть, когда приходил с работы и укладывался рядом с Якобом. Два дня оба прятали глаза. Так или иначе, но после обеда они неизбежно оба оказывались в комнате.
У Эрнеста было такое чувство, что у него перед глазами стена, он с трудом различал предметы, которые находились в комнате. Мыслить связно под таким гнетом он не мог, не мог и говорить, и, хотя он хорошо представлял себе, как прекратить эту нескончаемую муку, он ничего не предпринимал, они молча лежали рядом.
Эрнест был уверен, что Якоб продолжает встречаться с Клингером, но косвенное подтверждение его подозрений превзошло все его опасения. На третий день Якоб сообщил ему, что поговорил с директором доктором Вагнером и подал ему заявление об уходе. Это были первые слова, произнесенные после двухдневного молчания, брошенные как бы невзначай, вдогонку Эрнесту, когда он, уходя на утреннюю смену, уже взялся за ручку двери, собираясь выйти из комнаты. Он опустил руку. Казалось, эта фраза пригвоздила его к полу.
Якоб приподнялся в постели, зловещая фраза была краткой и бесповоротной:
— Я сегодня разговаривал с директором, я подал заявление об уходе.
— Что это значит?
— Я уезжаю, я еду в Америку через пару недель.
— В Америку? Как — в Америку?
— Клингеру нужен слуга. Я уезжаю с Клингером.
— Понимаю, прислуживаешь ты хорошо.
— Мне тоже так кажется. Мне надо уехать отсюда.
— Уехать от меня.
— Уехать отсюда, потому что, если начнется война — а она начнется, — мне придется вернуться в Кёльн. Это творят все, и Клингер в том числе. А я не хочу возвращаться.
— Клингер сказал, и ты едешь с ним. Он спасает тебя.
— Да. Он хочет мне помочь.
Якоб кивнул, Эрнест же, не вдумываясь в то, что говорит, произнес уверенным голосом:
— А я пока останусь здесь и дождусь окончания войны. Потом все образуется.
Он ожидал всего, чего угодно, но для него явилось полной неожиданностью, что за его спиной судьбу Якоба уже давно решили и ни у кого не мелькнуло даже мысли о том, что от этого решения зависит и его судьба.
Теперь ничто не могло помешать Якобу навсегда покинуть Эрнеста. Клингер уже все устроил так, как хотел Якоб. Якоб выбрал Клингера, ибо знал, что Клингер выберет его. Клингер мог помочь Якобу, и это нельзя было сбрасывать со счетов. Якоб последовал за ним и его семьей в Америку под видом слуги и в качестве любовника. Когда Эрнест осознал всю перспективу этих изменений, ему показалось, что он теряет рассудок. Но это состояние длилось недолго. Рассудок он не потерял. Он продолжал работать как ни в чем не бывало.
— Когда страсть порабощает человека, — сказал Клингер, — она становится опасной. Якоб не любил меня, а я мечтал только об одном, чтобы он принадлежал мне, и больше никому. Он это знал, беззастенчиво этим пользовался, а сам презирал меня за это. Своей собственной роли он не замечал и сам к себе презрения не испытывал. Позже, сразу после войны, я написал новеллу, где в завуалированной форме описаны наши отношения, она называется «Обида», вещь абсолютно неудачная, поскольку там слишком много существенных умолчаний. У меня не хватило духу написать всю правду. Поэтому все там очень поверхностно. Я рассказываю о роковой любви пожилого человека к молодой женщине, которая доводит его до безумия, а вовсе не о любви одного мужчины к другому, который попирает его достоинство и практически доводит до гибели. В «Обиде» я даже не приблизился к истине, я увильнул от нее, испугавшись, я ее просто обхожу стороной, не обращая внимания на то, что при этом теряется вся достоверность. У меня не хватило мужества, и я стал лжецом. То, что я написал, стало всего лишь повторением неоднократно представленного в литературе сюжета, и тем не менее новелла вызвала чуть ли не скандал и поэтому имела большой успех. Какую бурю вызвала бы она, если бы я рассказал в ней хоть малую толику того, что следовало! А ее даже экранизировали, возможно, вы слышали об этом фильме. Фильм еще больше затемнил суть. Второстепенный состав актеров, посредственный режиссер и торопливый сценарист были заслуженным наказанием за то, как я обошелся с правдой. Моя новелла заканчивается убийством. Фильм же начинается с убийства, и весь его смысл сводится к оправданию этого убийства, в нем проводится мысль об относительности вины преступника, и тем самым он оказывается оправданным. Моя история, реальная история, закончилась совсем иначе. Именно эту историю мне и надо было описать! Но я не способен был на такое, я даже попытки не сделал, ибо время для такой истории еще не настало. Лет через двадцать-тридцать ее обязательно расскажут, вот увидите! Если бы я в свое время вел дневник, чего я, к сожалению, не делал, история моей зависимости от Якоба была бы зафиксирована во всех подробностях, и когда-нибудь ее прочитали бы все, документ, повествующий о том, как может страдать мужчина и какие страдания ему можно причинить. Жаль, но этого не случилось. Месье Эрнест, вы единственный человек, которому я об этом рассказал. В своих воспоминаниях я не упомянул Якоба ни единым словом. Они обрываются на отъезде в эмиграцию, и продолжения не последует. Было бы прекрасно, если бы сейчас я мог сказать, что умру спокойно, в согласии с самим собой и с моей историей, но это не так. Боюсь, что моя история вас вообще не особенно интересует. С другой стороны, я могу рассказывать ее только человеку, которому она абсолютно безразлична, но в то же время понятна. Ведь, разумеется, я вам абсолютно безразличен.
— Столь же безразличны, как я вам тогда, когда вы похитили у меня Якоба, как я в ту пору полагал. Конечно, он сам по своей воле выбрал, как ему поступать.
Чай остыл, огонек под чайником погас, на блюдце Эрнеста сидела муха. Он посмотрел на куски пирога на блюде. Госпожа Мозер больше не показывалась. В доме Клингера царила почти умиротворяющая тишина.
— А теперь скажите мне наконец, зачем вы пришли. Чего вы хотите?
— Якоб написал мне. Я получил от него два письма.
— Так вы с ним в контакте?
— В каком-то смысле.
— И все эти годы вы с ним переписывались?
— Отнюдь нет. Он тридцать лет не давал о себе знать. Я даже не знал, что он до сих пор живет в Америке, да и вообще что он жив.
— Значит, он жив.
— Ну да.
— Чего он хочет?
— Он написал, чтобы я к вам обратился.
— Так чего он хочет?
Эрнест достал письма Якоба из внутреннего кармана пиджака и положил их рядом с подносом. Клингер бросил на них беглый взгляд; видно было, что он узнал почерк Якоба, но воспитание не позволяло ему тут же взять письма в руку.
— О чем идет речь?
— О деньгах.
Словно боясь, что письма могут в любой момент раствориться в воздухе, Эрнест не отрывал от них взгляда.
— Он посылает меня к вам в качестве посредника. Вот роль, которую он мне отвел. Он хочет, чтобы вы ему помогли. В этом состоит мое поручение.
— Он что, болен?
— Нет, не думаю.
Он протянул Клингеру письма и, пока Клингер читал, не спускал с него глаз. Клингер надел очки. Выражение его лица постепенно менялось, в нем все больше сквозило недоверие. Беззвучно повторяя отдельные из написанных слов: Нобелевскую премию… у кого, кроме него, есть деньги… ФБР… Уэстон, он встал и, не отрываясь от чтения, отступил на шаг назад, потом непроизвольно сделал шаг вперед, внезапно остановился и посмотрел на Эрнеста:
— Он, видимо, рехнулся, окончательно рехнулся, если считает, что меня можно пронять такими вот сказочками. Преследователи, все эти Уэстоны, Берлингтоны и прочие, давно уже захлебнулись в своем грязном болоте. Времена переменились, от меня давно уже все отстали. В Америке я теперь уважаемое лицо.
Эрнест пожал плечами:
— И все же вы должны ему помочь.
— Каким старым и мерзким он должен был стать, как глубоко он опустился, если вынужден идти на такие трюки. Невозможно бояться людей, которые не имеют больше никакой власти. Люди, о которых он говорит, уже давно потеряли все свое влияние. Их начальник уже десять лет как помер. Самый могущественный человек Америки — мертв. Он что, считает, что я вообще ничего не знаю?
— Вы не хотите ему помогать?
Клингер снова сел, положил письма на стол, снял очки и медленно произнес:
— Даже если бы хотел — все равно не могу. И он должен был это знать.
— Почему?
Объятый каким-то неодолимым возбуждением, всплеск которого ошеломил его самого, Эрнест внезапно вскочил и закричал. Его вопрос остался без ответа. Клингер, который не готов был ему ответить, позвал госпожу Мозер и откинулся на спинку кресла. Он помотал головой, но это был не ответ. Через несколько секунд госпожа Мозер вошла в комнату; в слабеющем свете дня лишь с трудом можно было разглядеть обоих мужчин и понять, насколько обессиленными и размягченными они были. Она некоторое время переводила взгляд с одного на другого, потом сделала Эрнесту знак следовать за ней. Он не стал медлить. Взял письма, спрятал их в карман и повернулся к двери. Не попрощавшись с Клингером, он молча вышел из комнаты, в воздухе которой, казалось, до сих пор висел его крик, и в нестерпимом свете ослепительной молнии, соединившей воображаемое и действительное, сцена вдруг преобразилась, и он вышел из комнаты точно с тем же чувством, с каким тридцать лет назад выходил из комнаты в Гисбахе; там на полу на коленях стоял Якоб, здесь сидел Клингер — ровно там, где когда-то был Якоб, а на месте Эрнеста опять был Эрнест, и никто не мог ему помочь, он, как тогда, ощутил дверную ручку, хотя на этот раз он к ней вообще не прикоснулся, ведь дверь в комнату была распахнута.
Он вышел в прихожую, госпожа Мозер шла впереди, и на пороге у входной двери он попрощался. Она кивнула. Комната под крышей опустела. Так же неожиданно он перенесся опять в настоящее, пересек газон перед домом, пошел по деревенской улице уже в обратную сторону, добрался до станции, на перроне уселся на скамью и стал ждать поезда. Он посмотрел на часы: оставалось семнадцать минут.
Через двенадцать минут он встал. Сошел с перрона, проследовал обратно через всю деревню, назад к дому Клингера, он шел быстро и целеустремленно, теперь он знал дорогу, никого расспрашивать не пришлось. Наконец он очутился перед калиткой и начал нажимать на кнопку звонка, но уже после первой попытки понял, что ему не откроют. Теперь с ним не хотели видеться. В этом отношении он теперь стал похож на Якоба. Его отождествляли с Якобом. Это придало ему сил. Теперь, зная, кто он такой и чего хочет, они стали глухи ко всем его просьбам.
12
На следующий день после визита к Клингеру Эрнест встал рано. Он принял ванну и побрился, а пока брился, внимательно разглядывал в зеркало свое лицо. Разглядывал отстраненно, как чужое. Хотя отдельные следы ушибов были по-прежнему еще заметны, но они были столь ничтожны, что вряд ли могли дать повод к каким-либо домыслам. Можно было спокойно возвращаться на работу.
Через час, добравшись до места, как всегда, пешком, он с черного хода вошел в ресторан «У горы» и, к своему удивлению, обнаружил, что не только директор, но и коллеги по работе, даже повара и мойщики, обрадовались его появлению. Хотя никто панибратски не похлопывал его по плечу и уж подавно не справлялся о причине его столь долгого отсутствия, приветливые взгляды говорили, что все соскучились по нему, пусть немного, и даже тревожились за него. Эрнест вновь принялся за свою работу, как будто никогда ее и не прерывал, он придирчиво осмотрел столы в Голубом зале, которые как раз накрывали, проверил, как сложены салфетки, правильно ли лежат ножи и стоят бокалы, и, внося точными движениями мелкие поправки там и сям, побыв немного в привычном окружении, он в первые же часы почувствовал себя прямо-таки уютно. Здесь он не был гостем, он был дома, ибо ему дали понять, что он нужен. В последующие дни на работе он чувствовал себя, пожалуй, немного напряженнее, чем обычно, не замечал ничего, помимо работы, и тому были свои причины.
Ведь ему, разумеется, было ясно, что он ничего не добился. Он пытался убедить себя, что все в порядке, но, даже усердно работая, не мог забыть о том, что в действительности он таки ничего не добился. Все его старания пробиться сквозь толщу непонимания и быть услышанным окончились неудачей, он остался с пустыми руками, это был полный провал. Не Якоб, который просил его о помощи, не Клингер, который отказал ему во всякой поддержке, а именно он, Эрнест, взявшись помочь Якобу, потерпел фиаско. Клингер использовал его для того, чтобы облегчить душу, приоткрыв перед ним завесу тайны, которую, вероятно, хранил бы до конца дней своих, не подвернись ему Эрнест. Клингер не звал его, Эрнест явился по своей воле. Приход его был, может быть, и приятным, но по сути своей несущественным эпизодом в жизни Клингера, эдаким легким мазком кисти, цветным пятнышком на побледневшей палитре его жизни.
Эрнеста мучила мысль о том, что он ничего не достиг, несмотря на все усилия. Вот он и пытался отвлечься от нее, полностью погрузившись в работу. Ему удавалось не думать о Якобе, пока он был занят гостями и коллегами, но если мысль о друге все-таки мелькала в его сознании, он отмахивался от нее как от навязчивого вопроса, чтобы вновь вернуться к своим разнообразным обязанностям. Два мероприятия, потребовавшие больших хлопот, пришлись как нельзя кстати: большой прием в пятницу вечером и праздник в честь премьеры спектакля в субботу; оба события отмечались в большом зале. В числе других гостей он обслуживал всемирно знаменитого шведского тенора и одного английского дирижера, который окинул Эрнеста столь однозначным взглядом, что тот съежился, прежде чем осознал, что это для него лестно. Именно это и осталось в памяти от всего вечера — автограф шведского тенора и похотливый взгляд. Он был занят по горло: оба вечера гости много ели и много пили. Отъезд тенора и румынской примадонны был обставлен с большой помпой, а дирижер отбыл почти никем не замеченный. Эрнест подал ему пальто, последний взгляд в момент молчаливого прощания. Дирижер сунул Эрнесту свою визитную карточку, на обороте которой от руки был написан телефон.
В воскресенье утром он почувствовал, что больше не может, мысль о Якобе уже не отогнать прочь. Было семь утра, пролежав четыре часа в постели, Эрнест так и не смог заснуть. Он не отрываясь смотрел на раскрытый шкаф. У него болела голова — болела уже по любому поводу. Якоб все еще ждет! Он ждал в шкафу, в стопке белья, он был во всех вещах. Он ждал здесь, он ждал в Нью-Йорке. Ждал ответа, ждал письма, денег, помощи. Но не мог дождаться даже отрицательного ответа. Единственный человек, который мог ему ответить, оказался слишком труслив. О том, чтобы написать Якобу, не было и речи, ведь истинная правда не в его интересах, а обманывать его Эрнест не хотел, поэтому решил не писать, пока не писать. Что мог сделать Эрнест без посторонней помощи? Чтобы действовать, ему была нужна поддержка Клингера, но Клингер отказал ему в поддержке, ее и не будет, если Эрнест не примет меры, значит, надо что-то предпринять. Был только один выход из этой, казалось бы, безысходной ситуации: он должен оказать на Клингера давление. Существовало только одно средство, к этому средству он и прибегнет.
В восемь утра он встал с постели и сел пить кофе. Выпил одну чашку, вторую, третью, четвертую. Хлеб, масло и джем, поставленные на стол, как будто сегодня был самый обычный завтрак, он и не тронул. Он взял листок бумаги и написал вверху номер телефона Клингера, а под ним свое требование. Подошел к окну, бросил взгляд на улицу и на противоположный дом, где по ночам обычно металась в окне тень его незнакомой соседки; там горел свет, надо надеяться, она наконец заснула после бессонной ночи. Было прохладно, он надел джемпер и пальто, вышел на улицу. В лицо пахнул холодный ветер, он застегнул пальто. Улица была пустынна. Эрнест направился к телефонной будке. Шел быстро, как будто очень спешил, хотя спешить было незачем.
В телефонной будке пахло мочой, одно стекло было снаружи забрызгано грязью. Какой-то озорник вырвал телефонную книгу из обложки — а ведь всего только неделю назад она благополучно лежала на месте — и разодрал на части, вырванные страницы лежали скомканные на полу вперемешку с банановой кожурой и другим мусором, но телефонный аппарат работал.
Эрнест разгладил листок, положил его перед собой на полочку и набрал номер Клингера. Трубка была тяжелая и холодная. Он дождался, когда госпожа Мозер снимет трубку. Она как будто не удивилась, услышав его голос. И пожелала узнать, чего он хочет от Клингера. Эрнест сказал:
— Мне надо обязательно с ним поговорить, это очень срочно.
Госпожа Мозер ответила:
— Я вас очень хорошо понимаю, но вы ведь знаете, что по утрам он ни с кем не разговаривает, никогда и ни с кем. Позвоните сегодня во второй половине дня. Он занят работой.
— Мне надо поговорить с ним сейчас же. Я больше не могу ждать.
— Мне запрещено тревожить его по утрам.
— Я знаю. Но мне с ним надо поговорить. То, что я ему должен сказать, важнее, чем его работа. Как только он выслушает меня, он сможет вернуться к своей работе.
— Я попробую что-нибудь сделать для вас, но особых надежд не питайте.
Госпожа Мозер положила трубку на стол, и Эрнест стал ждать. Пока он ждал, раздумывая о том, вправду ли она пошла спрашивать Клингера или просто закрыла трубку рукой, он обернулся и глянул на улицу, которая была абсолютно безжизненна. Эта мертвая неподвижность была под стать его положению.
Поскольку Клингер отказался-таки подходить к телефону и велика была вероятность того, что он и позже откажется с ним разговаривать, Эрнест попросил госпожу Мозер передать ему следующее: если Клингер в течение сорока восьми часов не изъявит готовность сделать все необходимое, чтобы помочь Якобу, он обратится к желтой прессе и поставит ее в известность о некоторых подробностях, касающихся личной жизни Клингера. Эти ребята, несомненно, заинтересуются указанными подробностями, ведь для желтой прессы понятие вульгарного не существует, и нет вещей столь скабрезных, чтобы желтая пресса их не переварила. Забывшись от возбуждения, он даже заговорил на повышенных тонах, но то, чего он опасался, не произошло: он не потерял ни самообладание, ни основную мысль, свое требование он сформулировал четко и ясно, для этого ему даже не потребовалось подглядывать в шпаргалку. Желтая, но очень успешная пресса, продолжал он, которая кормится тем, что смакует интимные подробности жизни знаменитостей, не упустит случая вытащить грязное белье на всеобщее обозрение, ее готовность подмочить репутацию или вовсе уничтожить доброе имя сограждан — общеизвестна, а вместе с добрым именем Клингера будет задета репутация близких ему в этом городе людей — Клингер это прекрасно понимает, — прежде всего это репутация крупных политиков, таких как председатель городского общинного совета, который совсем недавно присвоил Клингеру звание почетного гражданина. Эрнест предоставит журналистам известные ему подробности, разумеется не бесплатно, это он Клингеру обещает, а если потребуется, парочку подробностей досочинит сам. Ему-то нечего терять, а вот Клингеру терять есть что: на карту поставлено его имя и его честь. Деньги, вырученные за эти разоблачения, он использует, чтобы помочь Якобу в меру своих сил. Но все это не понадобится, если Клингер изъявит готовность помочь.
— Не мне, как вы наверняка поняли, а Якобу, — уточнил Эрнест. — Речь идет только об этом, о помощи Якобу, который находится в отчаянном положении.
— Но ведь это вымогательство, — сказала госпожа Мозер, когда Эрнест наконец замолчал.
— Да, — ответил он, — вы совершенно правы. Я поступаю так первый раз в жизни и, я уверен, в последний, но в этом особом случае мне, к сожалению, ничего другого не остается.
Прежде чем положить трубку, Эрнест попросил госпожу Мозер записать его адрес.
— Я буду ждать известий от господина Клингера.
Эрнест вернулся домой и остаток утра провел в спальне. Он улегся на кровать одетым и уставился в потолок, он был голоден, но есть ничего не стал. Потом включил радио возле кровати. Поскольку остальные каналы ловились плохо, он, как обычно, стал слушать радио «Беромюнстер», проповедь, потом симфонический концерт, новости, наконец — передачу «Музыкальное поздравление», но почему-то его любимый «Почтальон из Лонжюмо» не прозвучал в это последнее воскресенье октября, а он так хотел послушать его сегодня. Голос дикторши, которая объявляла музыкальные номера, был ему знаком, с ним легко было предаваться розовым мечтам под аккомпанемент «Хризантем» Пуччини[9].
К вечеру он распечатал коробку равиоли, сварил их в кастрюльке, половину съел, остатки выбросил. Выпил два бокала белого вина, запил водой. Бриться пока не стал: торопиться было некуда. Хотел сварить еще кофе, но вместо этого выпил еще бокал вина. Не хотелось ни воды, ни кофе, в холодильнике молока больше не осталось. Если бы все зависело от него, он просидел бы неподвижно все сорок восемь часов в ожидании ответа Клингера. Но этого не потребовалось.
В начале восьмого — он до сих пор еще не побрился — к дому подъехало такси. В черной коробочке над входной дверью его квартиры забренчал звонок. Эрнест не ждал гостей. Он нажал на кнопку зуммера, открыл дверь и прислушался к шуму внизу. Он услышал шаркающие шаги человека, который с трудом поднимался на четвертый этаж. Он отступил вглубь квартиры, прикрыл дверь, пошел в ванную и глянул на себя в зеркало. Провел расческой по волосам.
Заглянув в глазок, он задрожал, хотя в принципе мог догадаться, что Клингер к нему придет. Ничего удивительного, что Юлиус Клингер явился к нему с визитом. Клингер толкнул дверь, и Эрнест отступил, пропуская его в переднюю.
Подъем по лестнице явно дался старику нелегко, он запыхался и выглядел как загнанный. На нем было пальто из верблюжьей шерсти цвета охры, шляпа, кашне и перчатки, ботинки сияли, все было самого высокого качества. Эрнест по сравнению с ним выглядел неряхой. Он уже давно не проветривал квартиру. После посещения Жюли к нему ни разу никто не приходил. Он оказался совсем не готов к этому визиту. Но Клингера, похоже, это нисколько не смутило. Он всем своим видом показывал, что совершенно излишне уделять ему особое внимание, и сказал только:
— Мне надо сесть.
Эрнест ответил:
— Пожалуйста.
Он рассчитывал на чек или на отказ, но никак не на визит Клингера. Клингер притащился к нему сам, стало быть, дело у него срочное. Наглость Эрнеста возымела свое действие.
Эрнест извинился за неработающий лифт: «Сегодня воскресенье» — и за беспорядок, царивший в квартире, но Клингера не интересовала ни его внешность, ни состояние его квартиры; он снял шляпу, и Эрнест положил ее на столик у входа. Он провел Клингера в гостиную и прикрыл дверь в спальню. Постель была не прибрана, на полу валялось грязное белье, но Клингер, казалось, этого не замечал. Он сел в кресло и сказал:
— Принесите мне, пожалуйста, стакан воды.
Эрнест пошел на кухню, открыл кран, подождал, пока вода немного протечет, и тут вспомнил, что в холодильнике оставалась непочатая бутылка минералки. Прежде чем достать воду, он потянулся к бутылке с белым вином и стал пить прямо из горлышка, он точно знал, что Клингер не видит его из кресла. Голова кружилась. Вино из открытой бутылки Клингеру не предложишь, может быть коньяк? Он поставил воду и два стакана на поднос. А может быть, Клингер, явившись без сопровождения, вызвал полицию и уже выдвинул против зарвавшегося официантишки обвинение в вымогательстве? Что, если Эрнеста, как иностранца, вышлют из страны? Эрнест глянул в окно. Улица была пуста, только возле дома напротив стоял у крыльца человек, он давил на кнопку звонка и в нерешительности посматривал наверх. У соседки напротив по-прежнему горел свет, но ее не было видно. У Клингера явно не было привычки решать свои проблемы через третьих лиц, он знал, чего хочет, донести на Эрнеста он всегда успеет, нет. Клингер явно никого не ждет.
Вот он сидит, слегка отвернувшись, в полупрофиль, в комнате Эрнеста, в этом неуместном пальто, словно он лишь наполовину здесь, заскочил на минутку. Эрнест внес в комнату поднос с водой и стаканами, поставил на овальный журнальный столик с разноцветными инкрустациями сначала стаканы, потом бутылку с водой. Он отвинтил крышку и налил воду сначала Клингеру, потом себе. Он не стал садиться.
Клингер поднял на него глаза. Он сказал:
— Даже у себя дома — идеальный официант. — Было ли это выражением восхищения или, наоборот, насмешкой, осталось неясно. Он слегка приподнял руку и вновь ее опустил. Вид у него был усталый.
Клингер подождал, пока Эрнест сядет. Тогда он медленно расстегнул пальто и достал из внутреннего кармана письмо. Он положил письмо на стол. Эрнест мельком взглянул на конверт — там была американская почтовая марка и отпечатанный на машинке адрес американского издательства Клингера. Клингер подхватил письмо двумя пальцами и, покрутив в руке, постучал краем конверта о стол.
— От Якоба? — тихо спросил Эрнест.
— И да и нет. Оно дошло до меня окольными путями. Я получил это письмо через четыре дня после вашего посещения. В нем новость. Нерадостная новость. Мне не следовало держать вас в неведении. Я ждал четыре дня. Все кончено. Это письмо делает вашу попытку шантажировать меня совершенно излишней.
— Почему? Якоб сам вам написал?
— Нет, письмо не от Якоба. — Он перевернул конверт. — Пишет человек по фамилии Гингольд. — Он помолчал. — Мы оба никак не могли знать, когда вы ко мне приходили, что Якоб тогда был уже мертв.
Гигантская рука протянулась к горлу Эрнеста и начала душить его. Он потерял способность говорить, двигаться, не мог встать, вздохнуть.
Клингер положил письмо на стол адресом вверх и ткнул в него пальцем:
— В этом конверте уведомление о смерти. И еще письмо господина Гингольда.
Он вынул два листка разного формата. Светлосерая карточка с траурной рамкой. Пальмовая ветвь, крест. The Lord is my shepherd. Jack Meier. 1914–1966[10].
— Господин Гингольд, друг, с которым его, наверное, связывали тесные узы, пишет мне, что Якоб умер из-за последствий опухоли мозга, диагноз поставили слишком поздно. Три месяца назад он пришел к врачу с жалобой на невыносимые головные боли, но положение было уже безнадежно: опухоль слишком разрослась. Ничего нельзя было сделать, об операции не могло быть и речи, расположение опухоли исключало всякую возможность операции. Да и в любом случае это был бы колоссальный риск. Опухоль продолжала беспрепятственно расти, увеличиваясь с невероятной быстротой. — Он сделал паузу. — С невероятной быстротой, пишет мистер Гингольд. Опухоль мозга спровоцировала помутнение рассудка, которое побудило его написать вам те письма. Воображаемая угроза была следствием болезни. Опухоль мозга может вызывать самые немыслимые разновидности безумия и утраты реальности. История о том, что его преследуют люди из ФБР, которые когда-то следили за мной, а затем вынудили меня покинуть Америку и вернуться в Европу, — не что иное, как безумная фантазия, порожденная опухолью. Ему казалось, что он нуждается в помощи, а на самом деле ни деньги, ни помощь ему были не нужны, он жил вполне обеспеченно, имея хороший достаток. Вы этого знать не могли, я тоже, но если бы оказалось иначе, это удивило бы не только меня одного, не так ли? Об этом пишет мистер Гингольд, его американский друг, который узнал о письмах Якоба к вам только после его смерти. Когда Якоб эти письма писал, он жил уже в другом мире — мире своего безумия, и никто не мог ему помочь, оставалось только сочувствовать. Когда вы получили его второе письмо, он, по-видимому, был уже мертв. Его американский друг, — Клингер развернул письмо, — пишет, что у Якоба были чудовищные головные боли. Только когда ему в конце концов начали колоть морфий в больших дозах, боли утихли. Он пишет, что мучения длились недолго, смерть наступила быстро, она оказалась милостива к нему. Рядом с ним были хорошие врачи и сострадательные медсестры, он не был один. За два дня до смерти он впал в бессознательное состояние, он уже никого не узнавал, он ослеп.
Клингер пододвинул Эрнесту карточку с уведомлением. Эрнест посмотрел на документ.
— Ему было всего пятьдесят два.
У Эрнеста в голове крутилась только одна мысль: «Я не ослышался, я никогда его больше не увижу». Он пытался проговаривать эти слова про себя: «Я не ослышался, я его никогда не увижу». Нет, он не ослышался. Он никогда больше не увидит Якоба. Он навсегда опоздал. Стены комнаты, в которой они сидели, медленно и беззвучно схлопнулись, как карточный домик. Эрнеста и его боль можно было разглядывать теперь со всех сторон. Ему было безразлично, теперь ключик к истине был у него в руках. Якоб мертв и в помощи не нуждается.
— Кто такой Гингольд?
Клингер пожал плечами. Они помолчали. Наконец Клингер взял стакан с водой и залпом выпил. Сам налил себе еще, Эрнест ничего не замечал. Его на время вырвали из многолетнего сна, и теперь он вновь погружается в сон. И это все, что от него осталось? Три фразы: «Я больше никогда не увижу Якоба. Я не ослышался? Да, я не ослышался».
— Ваша попытка вымогательства потеряла теперь всякий смысл. Забудем об этом. — И потом, без всякой связи, Клингер добавил: — Его смерть — это тяжелое, но справедливое наказание за его подлость.
Эрнест посмотрел на него, ничего не понимая. Клингер, казалось, не собирался уходить. Эрнест спросил:
— Вы это серьезно?
Но Клингер не ответил, он сделался прозрачен, как те события, сквозь которые он сейчас смотрел.
— У вас есть его фотографии?
Эрнест молчал. Да у него были фотографии Якоба где-то в подвале, куда он больше никогда за ними не спустится.
----------------------------------
9
Элегия для струнного квартета итальянского композитора Джакомо Пуччини (1858–1924), написанная на смерть герцога д'Аоста.
10
Господь — Пастырь мой. Джек Майер. 1914–1966 (англ.).
13
Через несколько дней после того, как Америка объявила войну, 7 декабря 1941 года, Юлиус Клингер и его жена отправились в оперу, но вернулись домой раньше, чем предполагали, потому что жена Клингера в этот вечер неважно себя почувствовала. Клингеру настолько не понравился спектакль, что он без всякого сожаления уехал из театра после первого же акта.
Когда они вышли на улицу, там шел снег. С тех пор как они переселились в Нью-Йорк, машины у них не было, они приехали домой на такси, у подъезда их встретил Якоб, которого портье заранее предупредил об их приезде.
Госпожа Мозер в этот вечер ушла куда-то с подругой. Йозефа сидела в библиотеке и раскладывала пасьянс. Макси, по словам Якоба, с раннего вечера удалился к себе в комнату, чтобы позаниматься, и с тех пор не показывался. Когда Клингер спросил о самочувствии Максимилиана, Якоб пожал плечами, из чего Клингер мог заключить, что Якоб ничего не знает. Когда он попытался прикоснуться к Якобу, тот уклонился, и рука Клингера, как это часто случалось теперь, схватила лишь пустоту. Он в тот момент и представить себе не мог, что все это — в последний раз. Клингер проводил Якоба взглядом. Когда он видел тело Якоба, вожделение в нем по-прежнему оставалось таким же непоправимо безграничным и ненасытным, горестным, но все же не совсем безнадежным. Между тем ему исполнилось пятьдесят три. А Якобу двадцать пять.
Тишина, царившая в квартире Клингера, падающий снег за окном, приглушенный свет — все отвечало его внутреннему состоянию, до лучших времен было, казалось, рукой подать. Вступление Америки в войну, готовность Соединенных Штатов любой ценой сокрушить Гитлера, даже ценой потери собственных солдат, — все это вселяло надежды и позволяло Клингеру дышать свободнее. Он сейчас с удовольствием поговорил бы с кем-нибудь о будущем, но, зная, с какой неохотой дочь отрывается от пасьянса и сколь мало его сына, изучающего юриспруденцию, интересуют идеи отца, Клингер оставил свое намерение. К Максимилиану и без того было трудно подступиться, со времени их переезда в Америку он все больше и больше отдалялся от семьи, был скуп на слова и замкнут.
Клингер посмотрел на часы: была половина одиннадцатого. Он выглянул в окно: снег пошел еще гуще. Он продолжал бесцельно бродить по квартире. Пора было заканчивать день, но та стремительность, с которой убегали ночные секунды, заставляла его еще помешкать. Ему некуда было торопиться. Не таится ли за этой благостной тишиной что-то тревожное? Он ничего не мог обнаружить. Примерно через час он попросит Якоба принести ему чашку чая в постель. А там видно будет, стоит ли рассчитывать на продолжение.
Марианна Клингер тем временем удалилась к себе. До утра она больше не выйдет из своей комнаты. Ее комната была одиноким островом, на котором вместо пальм пышно и бескрайне разрастались воспоминания, — воспоминания о прежних временах, поддерживаемые бесчисленными сувенирами, которыми она себя окружала: Марианна уже давно жила своей, отдельной жизнью. Было без двадцати одиннадцать, по-прежнему шел снег, когда Клингер погасил свет в кабинете, соединявшемся с его спальней, рядом с которой находилась комната Якоба, откуда тоже вела к нему дверь. Якоб был всегда с ним рядом, Якоб был ему нужен, Якоб был под рукой. Клингер покинул кабинет, где стоял его письменный стол, а рядом — маленький столик Якоба, всегда чисто прибранный, на котором громоздилась американская пишущая машинка внушительных размеров. «Адлер» Клингера остался в Германии.
Пока дочь раскладывала пасьянс, а Якоб хозяйничал на кухне, Клингер все слонялся по просторной квартире, располагавшейся на девятом этаже восемнадцатиэтажного дома. Проходя в третий уже раз мимо комнаты Максимилиана, он боролся с искушением постучать в дверь, за дверью было так тихо, он наверняка заснул за своими занятиями. Если же он и вправду заснул, то Клингера он не заметит, но, поразмышляв, Клингер передумал заходить, ведь он отнюдь не собирается сыну мешать, — и вот он опять отправился дальше, от одной комнаты к другой, в каждой комнате горел свет, приглушенный свет, всегда неяркий, в каждой комнате стояла как минимум либо настольная лампа, либо торшер, он в очередной раз прошел мимо библиотеки, дочь на секунду подняла на него глаза, оторвавшись от пасьянса, улыбнулась, слегка кивнула ему и быстро отложила в сторону две карты. Она казалась такой взрослой, такой старой, такой отстраненной. Неужели у нее не было подруг или друга? Одиннадцать часов, он вошел в гостиную, открыл дверцу в корпусе напольных часов, с которыми с давних пор не расставался, и завел их, как делал каждый вечер. Он сел, подождал, прислушался. Все тихо. Не слишком ли тихо? На сколько шагов удалены от него сын, дочь, жена, Якоб, — он никогда этого не узнает, в тот момент подобные вещи казались абсолютно неважными.
И вот в эту мирную тишину ворвался грохот распахнувшейся двери, потом он услышал торопливые шаги, приближавшиеся к гостиной. Они, вне всякого сомнения, приближались именно к нему, он хорошо знал эти шаги, поэтому ничуть не удивился, когда в дверях появился Якоб.
Якоб встал в дверях, и выражение его лица было столь же красноречивым, как перед тем беспокойный стук его быстрых шагов. Что-то случилось, что-то такое, чего не должно было произойти. «Макси», — тихо сказал Якоб, словно другие не должны были слышать того, что он собирался сказать. «Макси», — повторил он снова, и тут голос ему изменил, а Клингер, который не мог понять, что случилось, почувствовал, что нет времени задавать вопросы; он ничего и не спросил. Он вскочил и пошел следом за Якобом, они прошли по коридору, Якоб шел впереди, Клингер чувствовал, что вот-вот потеряет самообладание, еще не зная причины, сейчас все выяснится, и он сможет сохранить выдержку.
Клингер следом за Якобом вошел в комнату Макси. То, что неясный страх, пронизывавший его, был обоснованным, подтвердилось очень скоро. В нескольких метрах от него лежал его сын, вытянувшись на кровати, лицо у него было восковое, желтоватого оттенка, это было не живое лицо, это была сама смерть. Как он оказался в комнате Максимилиана, когда Макси не мог его позвать? В комнате горел свет. Кто включил его? На Макси был темный костюм, которого Клингер на нем никогда раньше не видел, возможно новый, и из штанин торчали голые белые ступни. Ни ботинок, ни носков. Брюки, белая рубашка, темно-синий галстук, золотая булавка с зеленым камнем. Рубашка, брюки, галстук, булавка.
Рубашка, брюки, галстук, булавка. Темно-синее и золотое. А из штанин выглядывают босые ступни — ступни почти мальчика, желтоватые, как и лицо, их нагота была еще более явной, чем нагота лица. Как будто он после смерти вышел из собственного тела, склонился над самим собой и привел себя в порядок, возможно даже уголки рта сам себе приподнял, чтобы смерть не выглядела столь пугающе. Но это ему не удалось, ибо он сам был смерть, он сам выглядел пугающе, не важно, было ли у него при этом просветленное или же мрачное выражение лица. Он забыл застегнуть молнию на брюках и лежал без нижнего белья, Клингер отвернулся в смущении, охваченный мучительным чувством стыда: его сын был мертв, и на нем не было нижнего белья. Если он все продумал, стараясь исключить любую случайность, то почему вдруг такое случилось? Ему показалось, что он увидел его член, возможно, это была всего лишь фантазия, игра обманчивого света, он не хотел этого видеть, но долго ему смотреть туда и не пришлось, потому что Якоб немедленно сделал то, что должен был сделать он, отец. То, что, казалось, естественно должен был сделать отец, явилось естественным вовсе не для него, а для его слуги и любовника; не он, а Якоб наклонился над Макси, пальцы, которые он так часто сжимал в своих, застегнули молнию, причем так бережно, словно Якоб боялся сделать больно мертвому, так он укрыл мертвую плоть сына от взглядов отца, прикрыв кусочек плоти, призванный порождать радость и жизнь. К горлу Клингера подступила дурнота, какой он не испытывал никогда прежде и никогда после и которую он, полагавший, что если еще не все в жизни описал, то уж точно способен описать все что угодно, никогда не смог бы описать: он был не властен над судьбами живых, а если они были мертвы, то мертвыми и оставались, и не было средства, не существовало такой резинки, такого пера, чтобы стереть или перечеркнуть смерть реального человека, — вот суровая правда: его сын мертв. Но он умер не своей смертью. Предметы, находившиеся ближе всего к нему перед самым концом, внятно говорили сами за себя: бутылка джина, снотворные таблетки, он с этими предметами разговаривал, и они отвечали ему, но теперь он умолк, и они говорили сами с собой. Юлиус Клингер находил все новые и новые слова для своего непереносимого состояния, но странным образом подходящие случаю чувства у него не возникали. Он не мог понять, что произошло.
Можно было подумать, что, умирая, Максимилиан пытался сложить руки на груди, но также можно было подумать, что пришел кто-то посторонний и пытался разнять его руки, и ему это почти удалось. Поэтому пальцы рук у Макси только чуть соприкасались. Да что же это такое, его собственный сын, его родной сын умер в Нью-Йорке! Двадцать два года. На три года моложе Якоба, на тридцать один год моложе, чем он сам. Что означают его голые ноги, почему он без носков, почему в черном костюме, в чистой рубашке, с галстуком, но без обуви? Что бы это означало в каком-нибудь романе, в его собственном произведении? Было нетрудно догадаться, что произошло, было нетрудно представить себе, что обрушится сейчас на него и на его семью, все это Клингер видел перед собой очень отчетливо. Теперь именно ему предстоит постучаться в спальню жены, позвать ее, подготовить к «очень плохой новости» и отвести ее в комнату мертвого сына, ее любимого, единственного сына: рано или поздно он это, конечно, сделает, но пока он по-прежнему стоял неподвижно, в метре от изножья смертного ложа и не двигался: он смотрел на босые ноги сына, и, с удивлением наблюдая, как Якоб склонился над Максимилианом, просунул руку ему под затылок и слегка приподнял его голову, словно хотел его поцеловать, Клингер краешком глаза заметил, что между страницами какого-то кодекса, лежавшего на письменном столе, заложен конверт, без лишних колебаний взял его и сунул в карман. Якоб ничего не заметил. Позже он разглядел, что на конверте не был указан адресат. Умерший был его сыном, и поэтому последнее его письмо принадлежит ему, отцу.
Итак, удивляясь тому, что делал Якоб, а также тому, как он это делал, Клингер, который до сих пор так ни разу и не прикоснулся к мертвецу, к своему собственному, единственному сыну, — взял письмо сына себе, ибо догадывался, что его содержание несет угрозу для него и для мира его семьи, — это было всего лишь догадкой, но догадкой, похожей на уверенность. Возможно, написанное на этом клочке бумаги гораздо опаснее для него, чем смерть Максимилиана. Что за отвратительная мысль, он думал только о себе, он шел по тоннелю, где в конце не видно света, но знал, что однажды доберется до света, не сейчас, не завтра, каждый, кто идет сквозь тоннель, выходит в конце к свету — к свету или к свободе.
Клингер наблюдал за своим любовником и смотрел на сына, он наблюдал за тем, как Якоб большим и указательным пальцами закрывал Макси глаза, он видел сцену, в которой для него не предусмотрено было роли. Только теперь Клингер сообразил, что, собственно, произошло, причем произошло давно, и его вдруг охватило совершенно неуместное чувство: он ревновал.
Он же никогда ничего такого не замечал. Он сам создал всю эту ситуацию, а вовсе не Якоб и не сын. Какой спрос с мертвеца? Разве он может нам что-то сказать? Или прогнать? Неужели это катарсис, вызванный кульминацией драматического развития? Вместо того чтобы позвать жену, он молчал, вместо того чтобы сказать Якобу: прекрати, не лапай его, это мой сын! — он молчал. Он смотрел на поле проигранного сражения — это все, на что он был способен. Он был обречен оставаться репортером и батальным живописцем. Он делал то, что обычно делает писатель, — смотрел вокруг, примечал детали и инстинктивно их запоминал. В один прекрасный день они ему пригодятся, но только при условии, что ему позволительно будет изменить антураж по своему усмотрению. Кровать налево, шкаф направо — и чтобы никакого Якоба в комнате.
Верхний свет освещал комнату с беспощадностью, подобающей мертвому и предметам, обеспечившим эту смерть. На ночном столике стояла пустая бутылка из-под воды и большой стакан, на полу валялась другая, опрокинутая бутылка с джином; жидкость, пролившаяся на ковер, уже впиталась, об этом свидетельствовало темное пятно на ковре и тяжелый запах можжевельника, наполнявший комнату. В этой луже расплылись белые таблетки снотворного, превратившись в белые ватные бугорки. Маленькие ватные точки на ковре у постели Максимилиана. Эти таблетки оказались лишними и выпали у него из рук. Никто больше не узнает его последних мыслей. В остальном в комнате царил идеальный порядок.
— Врача, — прошептал Клингер.
— Поздно, — спокойно сказал Якоб, — поздно. Он мертв.
— Почему?
Якоб удивленно на него посмотрел:
— Что значит «почему»?
У Клингера появилось неясное чувство, что кто-то стоит за спиной и ждет от него знака, а он до последнего момента ничего вокруг не замечал, все его внимание было поглощено тем, что не двигалось, но, услышав за спиной шелест, не более чем легкое дуновение, он уже знал, что это его дочь, которая, видимо, уже несколько секунд стояла позади него. Она долго сидела у себя в комнате за пасьянсом, прислушивалась к звукам, глядя в пустоту, а потом не выдержала. Она не стала дожидаться, пока ее позовут. Сосредоточиваться на своей одинокой игре она больше не могла, ей покоя не давали эти странные звуки, доносившиеся из комнаты Максимилиана, внезапно она оказалась за спиной отца и заголосила так громко, выкрикивая имя Максимилиана так пронзительно и с такой мукой, что Клингер непроизвольно обернулся и сделал то, чего не делал еще никогда, — он ударил ее, он влепил ей затрещину, он нанес удар такой силы, что дочь отшатнулась к двери. Он тут же пожалел об этом и одновременно почувствовал облегчение, но не извинился. Учтивость была неуместна в этой ситуации. Как и следовало ожидать, на крик Йозефы прибежала, как по тревоге, Марианна Клингер.
Все пятеро толпились в комнате Максимилиана, когда через четверть часа домой вернулась госпожа Мозер. За спинами собравшихся покойника было совершенно не видно, и она не сразу поняла ситуацию. Только молчание, тяжким грузом нависшее надо всеми, подсказывало ей, что произошло нечто очень значительное.
На улице сгущались сумерки, а Клингер все продолжал рассказывать бесцветным голосом о том, как в ту же ночь испытал сомнительный соблазн «узнать всю правду». Поскольку свет в комнате не горел, Эрнесту был виден только силуэт Клингера, и все же он не вставал, чтобы включить светильник под потолком в виде желтой алебастровой чаши. Темнота была ему нужна, он не хотел видеть Клингера, но жаждал узнать, что же тогда произошло. Во рту у него пересохло, он дрожал, пот струился по спине и бедрам. Ему казалось, что он уже несколько дней не мылся. Откуда-то доносился цветочный запах, хотя у него в квартире никогда цветов не бывало, и от Клингера тоже такой запах исходить не мог.
После того как врач, венский эмигрант, заполнил свидетельство о смерти и, наконец собравшись уходить, сунул в руку Марианне таблетку успокоительного, Клингер оставил всех и отправился к себе в кабинет. Он изнутри закрыл дверь на ключ. Сел за письменный стол, за которым писал свои книги, диктовал письма и воззвания, — и вскрыл конверт, где лежало посмертное послание его сына, листок бумаги с его последними словами, написанными в исступлении. Клингер перечитывал письмо все снова и снова, и каждый раз его взгляд неустанно блуждал по скачущим словам.
— В ту ночь я прочитал это письмо не раз и не два, а раз двадцать или тридцать, я сначала пробежал его все бегло, а потом уже вгрызался в каждое слово, и каждое слово вгрызалось в меня самого, вновь и вновь. Не знаю, что думали про меня остальные, почему я был не с ними, почему я их не утешал, не поддерживал. Может быть, они думали, что я хочу избавить их от своих собственных страданий, а я просто не хотел, чтобы они лицом к лицу столкнулись с правдой. Нет, я попросту скрыл правду, ведь, если бы она открылась, мне пришлось бы туго. Нет, у меня никогда не было намерения раскрыть перед всеми правду обо мне и моем сыне. Ни тогда, ни потом.
— Так почему же сейчас вы это сделали?
— Потому что вы мне позвонили. Потому что теперь и Якоб мертв. Я ведь его почти забыл. А может быть, и потому, что смерть сейчас ко мне ближе, чем все остальное. Настоящего объяснения нет.
— Я-то еще жив.
— Да, и вам эта правда по плечу. Вы, как я уже сказал, идеальный официант.
— Что ж, не скрою, я всегда к этому стремился, я хотел, чтобы Якоб тоже стал идеальным официантом. Но у него, к сожалению, это не совсем получилось.
— Как знать.
Эрнест хотел было встать, но когда он обеими руками оперся о ручки кресла, то почувствовал на себе взгляд Клингера и опустился обратно.
— Позвольте, я доскажу до конца.
Не было никакой возможности увильнуть от разговора и прервать Клингера он тоже не мог.
— Прощальное письмо было коротким и грубым, в нем рассказывалось о жизни Максимилиана, начиная с того дня в Гисбахе, когда Якоб вошел в нашу жизнь, да-да, в мою жизнь и, как я узнал в тот вечер из письма, в жизнь Макси тоже. За два-три дня до трагедии ему, как он думал, открылась вся правда о том, какой фальшивой жизнью он жил, жизнью, построенной на лжи, в которую я внес значительную лепту. Когда у него случайно — каким образом, где и благодаря кому, он не пишет — открылись глаза на то, что происходит за его спиной между мной и Якобом, ему не оставалось иного выхода, кроме самоубийства. Не знаю, может быть, он сам что-то подслушал. Возможно, дома ходили сплетни насчет меня и Якоба. Могло случиться, что мать в минуту беспечности проболталась и открыла ему правду. В те времена я считал свою жену наивной, но сегодня я сильно сомневаюсь в ее неведении.
Эрнест молча слушал старика. Еще несколько слов, и его жизнь осветится совсем другим светом, чем прежде, тусклым и ровным светом, который лишает красок все предметы, который превратит его тоску по Якобу в непристойный собачий скулеж пса, для которого побои хозяина столь же ужасны, сколь желанны. Ему бы встать и этим решительным движением положить конец рассказу Клингера, стряхнуть с себя оцепенение и зажечь свет, но он продолжал сидеть, впившись глазами в тень, которая маячила перед ним, становясь все больше по мере того, как слова звучали все тише и все торопливее срывались с губ Клингера, который теперь заговорил быстро. Тень, сидевшая перед ним, казалось, поглощала все, что ее окружало, в том числе прошлое Эрнеста и ту неприкосновенную часть картины этого прошлого, которую он сам создал.
— Для него было важно сделать меня ответственным за самоубийство, которое он собирался совершить сразу после того, как напишет письмо. Нет, ответственным я чувствовал бы себя и в том случае, если бы он меня не обвинял, потому что, в отличие от него, мы оба были свободны, и я, и Якоб. А он был связан по рукам и ногам. Я хотел что-то от Якоба — и получал, Якоб тоже хотел от меня кое-что — и получал. Несмотря на разного рода зависимость, мы в определенном смысле были независимы друг от друга, одним словом — взрослые люди. Но мой сын верил в любовь и в исключительность. Он верил Якобу.
Двойная жизнь и фальшь — эти два понятия все время повторяются в его прощальном письме, несомненное эхо Ибсена, которым он зачитывался еще в юности. Меня он упрекал в том, что я веду двойную жизнь, в которой для него нет места. Он бросил этот упрек и матери, нам всем, он видел в нас участников заговора, цель которого — личная польза. Он писал, что не может уйти и не может остаться, он вообще не может больше двигаться. С тех пор как увидел ясно всю эту ложь, в которую мы его втянули без его ведома, он погиб. Его раздавили. Удушили. Он любил тайно и был убежден, что его тоже тайно любят, но как ему теперь оценивать то минувшее время? Он писал, что обманулся, потому что его обманули. Он задавал себе вопрос, что за средство было у меня в руках против Якоба, чтобы полностью его себе подчинить, но этот вопрос он, в сущности, задавал не мне. Он умер в уверенности, что на Якоба оказывали давление, что Якоб вынужден был покориться мне против своей воли. Как сильно он любил его и как мало знал! Ему не хватило духу поговорить об этом с Якобом, он оказался таким же трусом, как и я. Он и со мной не смог об этом поговорить. Ни с кем не смог. В каком ужасном отчаянии он прожил последние дни перед самоубийством! Если бы он решился поговорить со мной, я бы все ему объяснил. Но возможно, он мне и не поверил бы. И кто знает, может быть, я стал бы все отрицать. Разве я не ревновал? Разве я не был самодоволен и тщеславен? Разве я не был трусом? Из его письма я узнал, что Якоб соблазнил Макси еще в Гисбахе. Макси легко дал себя соблазнить в семнадцать лет, не оказывая особого сопротивления, добрый, но отнюдь не невинный мальчик, — тогда же, когда Якоб соблазнил меня, привязав к себе, и в то же самое время, когда вы с Якобом жили вместе, в одной комнате, делили не только комнату, но и постель, и даже, может быть, общий идеал любви.
Якоб шустро успевал повсюду, переходя от отца к сыну, а от него — опять к другому, обвораживая и заманивая всех.
— Когда Макси сделал свое ужасное открытие, поняв, что отец обманывает его с человеком, которого он любил больше всего на свете, с человеком, который, как он писал, привязывал его к жизни, мир его мгновенно рухнул. Он думал, что я знаю о его наклонностях. Он считал, что я именно ради него нанял Якоба и взял его с собой. Что за безумие нас всех тогда охватило? И вдруг он узнаёт, что я нанял Якоба вовсе не для того, чтобы обеспечить ему, Макси, жизнь без проблем, а из собственных корыстных интересов, «как всегда», пишет он. А на самом деле мне бы никогда не пришла в голову мысль, что у моего сына с Якобом сложились отношения, выходящие за рамки отношений с наемным помощником. Я украл у него любовника. Он не мог пережить этого. Что ж, я его понимаю.
Клингер, похоже, подошел к концу своего рассказа, к концу истории, в которой Эрнесту не нашлось места, кроме одного — того самого идеала любви, о котором говорил Клингер и который в действительности оказался только неудачной попыткой добиться того, чтобы тебя любили. Но Эрнест не покончил с собой. У него даже в мыслях никогда такого не было.
Эрнесту видны были только белки глаз Клингера, остальное — зрачки, веки, ресницы — слилось с фоном, на котором выделялась его сидящая фигура, чуть сгорбленная, но исполненная упрямой упругости, словно он готов был вскочить в любую минуту. Наблюдал ли старик за ним — об этом Эрнест мог только догадываться. Клингер поведал и объяснил ему все, что он жаждал узнать и понять, все, что он в течение долгих лет непрерывно обдумывал, но это не принесло Эрнесту облегчения. В доме напротив по-прежнему горел свет, соседка его не погасила, похоже, теперь свет горит у нее непрерывно. Эрнест видел этот свет, хотя стоял спиной к окну, но за спиной Клингера висело зеркало, и в нем отражалось освещенное окно квартиры напротив.
Любовь Якоба к Эрнесту была лишь коротким сценическим эпизодом, и это, наверное, самое лучшее, что можно о ней сказать, потому что в этот краткий период Якоб, вполне возможно, вкладывал серьезный смысл в то, что говорил, и, как поется в песенке, et alors voila quun soir i lest parti, le postilion de Lonjumeau[11].
Сраженный смертью сына, Клингер, заглянувший в его жизнь с совершенно неожиданной для себя стороны, получил такой удар, который можно было парировать только ответным ударом. И он решил нанести его в тот же день, хотя прекрасно понимал, что ранит тем самым себя самого. Причин, приведших к смерти Макси, было достаточно, чтобы немедленно выставить Якоба из дома. Его нельзя было не выгнать. Удастся ли также стереть его из памяти, не играло в тот момент никакой роли, время покажет.
Якоб, которого он вызвал к себе еще до завтрака, прежде чем повидаться с кем-нибудь из домашних, выглядел жалко и ничего не оспаривал, но его вид стал совсем несчастным, когда Клингер сообщил ему об увольнении. Он ни слова не возразил. Не оспаривал свою вину в смерти Максимилиана и не пытался переубедить Клингера, хотя, возможно, это было бы не так уж трудно, как в тот момент думал Клингер. Клингер вообразил, что возмездием за самоубийство сына может стать грубый произвол по отношению к Якобу. И если с бессмысленной смертью сына он ничего уже поделать не мог, то уж по крайней мере мог ответить за одну несправедливость другой несправедливостью. Позже он понял, насколько мелочным и несоразмерно жестоким был этот поступок, но тогда все выглядело для него иначе; в тот момент, когда нельзя было уже ничего исправить, он хотел совершить нечто решительное. И если ничего путного этим не было достигнуто, то одно ему все-таки удалось: он сумел наказать самого себя. И никогда потом не раскаивался в этом поступке.
В воздухе ослепительно-светлого, солнечного зимнего утра кружились редкие снежинки. Мелкие и прочные, как песчинки, они медленно опускались вниз, к людям, которые ничего не подозревали о несчастье тех, кто высоко над их головами смотрел во мрак наступившего дня, в котором ничего было уже не поправить. Якоб стоял перед Клингером, он выглядел опустошенным и был очень бледен. Он стоял, безвольно опустив руки, и смотрел в пол. А Клингер смотрел мимо него в окно, куда-то сквозь толщу воздуха на стену противоположного дома, где какой-то парень опасно перевесился из окна и что-то делал с древком флага, хотя самого флага видно не было.
Клингера мало волновало, что подумают остальные, узнав, что он уволил Якоба, столь долго прослужившего у него, причем уволил, казалось бы, в самый неподходящий момент. В хозяйстве без Якоба вполне можно было обойтись, не то что без госпожи Мозер. Просто его больше не будет, и все, и только много позже Клингер по зрелом размышлении будет удивляться, что почему-то никто не поинтересовался, за что, собственно, он его прогнал. Ни Марианна, ни его дочь ни разу не спросили о причине, из чего он заключил, что она была им известна.
Клингер попросил Якоба немедленно собрать вещи и уйти в тот же день, и чем скорее, тем лучше. Напоследок он вручил ему конверт с жалованьем за три месяца. Как-нибудь он прокормится, опыт у него есть, знакомства тоже. В полдень Якоб покинул квартиру. Никто не попрощался с ним у дверей, сам Клингер никакого значения не придавал разным там рукопожатиям, все остальные были слишком заняты налаживанием дел, которые разладились со смертью Максимилиана, чтобы думать о Якобе.
Впрочем, вечером Марианна Клингер рассказала мужу, что Якоб всю ночь провел возле их сына. Когда она в восьмом часу утра вошла в комнату Макси, Якоб, с прямой спиной, сидел на стуле, сна ни в одном глазу, и, пока он ее не заметил, он, похоже, разговаривал с покойным. «Можно было подумать, что у них есть какой-то свой, особенный язык». И это был последний случай, когда при Клингере упоминалось имя Якоба, до того самого дня, когда Эрнест ему позвонил и попросил о встрече.
Чемодан у него был небольшой, и спешить ему было некуда. До отъезда оставалось достаточно времени, чтобы собрать вещи; их было немного — двое брюк, две пары обуви, два пиджака, четыре рубашки, белье, носки, туалетные принадлежности, бумага и ручка, документы, деньги. Эрнест сидел на кровати, обхватив колени, и смотрел, как Якоб собирается. Он хотел запомнить каждое движение, ведь он знал, что будет жить этими воспоминаниями еще долго. Чемодан лежал на кровати открытый, и Эрнест мог запросто коснуться его ногой, но он не шевелился, он молча и неподвижно смотрел на Якоба, который, переходя в нерешительности от кровати к шкафу, собирал все то, что накопилось за последние месяцы, сплошь свидетельства его присутствия здесь; одно за другим они исчезали в чемодане, пока наконец не осталось ничего, словно Якоба тут никогда и не было. На Якобе были только кальсоны, потому что под крышей даже сейчас было уже очень жарко. Скоро восемь, а пароход в Интерлакен отправлялся в одиннадцать часов. Самое долгое в жизни путешествие ему еще предстояло.
На стуле возле умывальника сложены были вещи, которые он наденет сегодня, в день отъезда: легкие белые брюки из льна, тонкая белая рубашка, светлые носки, коричневые ботинки; все это он купил на днях в Интерлакене, как и элегантный чемоданчик, который он упаковывал с невероятной тщательностью, поразившей Эрнеста. Деньги на чемодан и на новую одежду ему дал Клингер, который отправил Якоба в универсальный магазин Шауфельбергера, снабдив его бланковым чеком и веля одеться прилично. Поскольку Клингер относительно его гардероба никаких распоряжений не давал, он носил то, что ему нравилось.
Отправляясь в Интерлакен, Якоб попросил Эрнеста составить ему компанию, и, хотя Эрнест не строил никаких иллюзий насчет того, зачем Якоб вызвал его с собой, он согласился. Вот так и получилось, что на целых полдня прежняя беззаботность, которая так поразительно гармонировала с этим сияющим днем, вернулась, как старая знакомая.
Двое друзей на прогулке. Двое друзей в кафе Шу. Ни Эрнест, ни Якоб ни слова не проронили о том, что ждало их впереди, ни слова о разлуке, предстоявшей через три дня, ни слова о путешествии до Марселя и потом на пароходе в Америку. Ни слова о Клингере и о том, что они безвозвратно теряли. На время их прогулки по маленькому, привычному Интерлакену ближайшее будущее перестаю существовать, никакого завтра и послезавтра не было. Они шли по бульвару вдоль озера и по торговым улицам Интерлакена совсем рядом, так что их плечи, локти, ладони при ходьбе то и дело соприкасались, сначала случайно, а потом, возможно, и намеренно, и ни Эрнеста, ни Якоба эти прикосновения не пугали. Это было так же естественно, как дышать или ходить. Эрнест согласен был годы напролет идти вот так, идти дальше, через весь Интерлакен и через другие города, как по эту, так и по ту сторону известного ему мира. На ходу он закрыл глаза, и во тьме, пронизанной красноватыми точками, прорезаемой молниями яркого солнечного света отражавшегося на сетчатке, годы с Якобом стремительно проносились, ничем не омраченные, никем не прерываемые. Вот они сейчас проходят рядом по городу и точно так же могли бы проходить годы.
Это была игра воображения, и Эрнесту удалось удержать ее до того момента, когда они ступили на борт пароходика, поздним вечером доставившего их обратно в Гисбах, просто удивительно, как долго ему все-таки удавалось сохранять иллюзию, гораздо дольше, чем он надеялся в начале их короткой, однодневной прогулки в прошлое. Но когда они плыли по озеру Бриенцерзее, его охватила саднящая печаль, и она была так неистова, что перед нею кануло в небытие все, что он только что пережил: прогулка, покупки у Шауфельбергера, краткая остановка в кафе Шу, где они подкрепились кофе и традиционным вишневым пирожным «Шварцвальдер киршторте» и мороженым ассорти. Теперь казалось, что даже Якоб больше не существует. Словно одним рывком выброшенный с орбиты Эрнеста, он уже исчез, хотя стоило Эрнесту открыть глаза, как он по-прежнему видел его рядом с собой, погруженного в мысли, к которым для Эрнеста уже не было доступа. Он поневоле опасался, что Якоб думает теперь исключительно о Клингере, а вовсе не о нем. Но так или иначе, Якоб добился того, что запланировал, когда попросил Эрнеста поехать с ним, ведь в результате произошло своего рода примирение, теперь все выглядело так, как будто Эрнест не в обиде на него за его неверность, расценивая ее как особенность его характера, как необходимый шаг в будущее.
Он так хотел задать Якобу один простой вопрос, но молчал, время простых вопросов вроде этого давно ушло, а вопрос этот мучил его неотступно. Он не решался его задать, потому что боялся услышать «нет», а вопрос был действительно простой: нельзя ли ему тоже поехать с ним в Америку? Он, Эрнест, будет сопровождать Якоба в Америку. Ведь, наверное, там и ему найдется какое-то применение в доме Клингера, пусть не Клингера, ну тогда в семье какого-нибудь другого эмигранта из Германии, где можно получить работу, — ведь их сейчас полно.
Но он ни о чем не спросил ни на обратном пути в Гисбах, ни ночью того дня, ни в самую последнюю ночь, которую они провели вместе, и оба тянулись друг к другу, но без слов. Когда в этот последний раз каждая частичка тела одного была послушна телу другого, слова замерли на устах, они не вняли внутреннему голосу Эрнеста, который неотступно требовал спросить Якоба, нельзя ли и ему тоже поехать слугой слуги, или секретаря, или любовника — ему ведь все равно, в каком качестве Якоб сопровождает Клингера. Но подходящего случая так и не подвернулось, он не смог об этом поговорить, простой вопрос въелся в его нутро и нашел там ту вредоносную питательную среду, из которой он потом будет черпать десятилетиями.
Закончив наконец укладывать чемодан, Якоб повернулся к Эрнесту спиной и встал перед умывальником. Он наклонился, сполоснул лицо под струей воды, смочил волосы и гладко их зачесал. Взял мочалку, намылил ее и растер шею, плечи, подмышки и грудь. Потом снова намочил мочалку и стал тереть живот и спину, сколько мог достать. Левой рукой он спустил кальсоны на бедра, слегка расставил ноги, чтобы не замочить штанины, потом правой рукой намылил зад и половые органы. После этого вымыл и выжал мочалку, снова намочил ее и принялся смывать мыло. Закончив процедуру, он тщательно вытерся полотенцем. Повернувшись к Эрнесту, он улыбнулся. И сразу начал одеваться.
Если бы все происходило по воле Эрнеста, то в этот момент он забился бы куда-нибудь в уголок, но не по его воле все шло, и ему приходилось делать то, что он обязан был делать. Он помог Якобу донести чемоданы. Вместе они приволокли вниз, к выходу, большой кофр и прочий багаж из всех четырех комнат, которые занимали Клингеры и госпожа Мозер, а оттуда на багажной тележке довезли все это до фуникулера.
В одиннадцать часов три минуты отправлялся пароход. Пока Клингер, его жена и двое детей внимательно разглядывали причал, словно хотели напоследок запечатлеть в своей памяти места, где они довольно долго прожили, прежде чем, может быть, навсегда покинуть Европу, Якоб неподвижно смотрел вперед, на зеркальную гладь озера. Так Эрнест лишился возможности заглянуть в глаза Якоба в последний раз.
Надежно закутанный в теплое пальто, он смотрел туда, на озеро, прямо перед ним медленными кругами плавали два лебедя, то пропадая из виду, то показываясь вновь, и, когда они встряхивали головками, брызги летели в стороны с их белых шей, и казалось, что они покрыты не перьями, а мехом. Было холодно и ветрено, но снег больше не шел.
Все годы, пока он жил и работал в этом городе и почти каждый день проходил берегом озера, он никогда здесь не останавливался, но теперь остановился и посмотрел на воду; он сел на скамью и стал глядеть вдаль, но туман мешал рассмотреть противоположный берег, ничего не было видно, все потонуло в тумане. На середине озера, едва различимый, полз маленький белый пароходик, из его черной трубы поднимался белый дым.
Сколько часов, дней, недель прошло с тех пор? Он не считал: какая разница, сколько времени прошло с того октябрьского воскресенья, когда Юлиус Клингер пришел к нему, чтобы выговориться, чтобы рассказать о Якобе, любовнике трех мужчин и еще многих других мужчин, чьих имен и лиц они, к счастью, не знали, о Якобе, который тем временем умер где-то в далеком краю, там, куда Эрнест никогда не поедет, там, откуда он послал о себе последние вести, крики о помощи, которые быстро смолкли, потому что были лишены голоса, бестелесны, лишь строки на тонкой бумаге, гулкий отзвук из недр неведомого инструмента.
Клингер наконец встал и сделал движение, чтобы приблизиться к Эрнесту, словно хотел поцеловать его, но Эрнест отшатнулся. Нет, нет, просто смешно, если его будет целовать глубокий старик! Нет, отнюдь не враждебные чувства, а только старость его оттолкнула. Вражды он не чувствовал, ведь то, что случилось, произошло в давние, незапамятные времена, перед которыми уже опустился занавес. Они были сейчас столь же невидимы, как берег напротив, которого он разглядеть не мог, столь же чужды, как тот инструмент, из которого голос Якоба доносился едва слышным шепотом. И все же Эрнест знал, что туман вскоре неизбежно рассеется и обнажит горизонты дальнего берега. Но для этого опять должно пройти время.
----------------------------------
11
Как-то вечером он уехал, почтальон из Лонжюмо, вот и все (Фр.).
2 комментария