Ален Клод Зульцер
Идеальный официант
Аннотация
Швейцария, 1966 год. Ресторан «У горы» в фешенебельном отеле. Сдержанный, застегнутый на все пуговицы, безупречно вежливый немолодой официант Эрнест, оплот и гордость заведения. Однажды он получает письмо из Нью-Йорка — и тридцати лет как не бывало: вновь смятение в душе, надежда и страх, счастье и боль. Что готовит ему судьба?.. Но будь у Эрнеста даже воображение великого писателя, он и тогда не смог бы угадать, какие тайны откроются ему благодаря письму от Якоба, которое вмиг вернуло его в далекий 1933 год. «Идеальный официант» — роман о любви длиною в жизнь, об утрате и предательстве, о чувстве, над которым не властны годы...
Роман швейцарского писателя Алена Клода Зульцера, удостоенный престижной французской премии «Медичи», лауреатами которой в разное время становились Умберто Эко, Милан Кундера, Хулио Кортасар, Филип Рот, Орхан Памук. Этот роман, уже переведенный более чем на десять языков, принес Зульцеру международное признание. Отзыв о романе Артура Акминлауса.
Швейцария, 1966 год. Ресторан «У горы» в фешенебельном отеле. Сдержанный, застегнутый на все пуговицы, безупречно вежливый немолодой официант Эрнест, оплот и гордость заведения. Однажды он получает письмо из Нью-Йорка — и тридцати лет как не бывало: вновь смятение в душе, надежда и страх, счастье и боль. Что готовит ему судьба?.. Но будь у Эрнеста даже воображение великого писателя, он и тогда не смог бы угадать, какие тайны откроются ему благодаря письму от Якоба, которое вмиг вернуло его в далекий 1933 год. «Идеальный официант» — роман о любви длиною в жизнь, об утрате и предательстве, о чувстве, над которым не властны годы...
Роман швейцарского писателя Алена Клода Зульцера, удостоенный престижной французской премии «Медичи», лауреатами которой в разное время становились Умберто Эко, Милан Кундера, Хулио Кортасар, Филип Рот, Орхан Памук. Этот роман, уже переведенный более чем на десять языков, принес Зульцеру международное признание. Отзыв о романе Артура Акминлауса.
1
Пятнадцатого сентября 1966 года Эрнесту, совершенно неожиданно для него, пришло письмо из Нью-Йорка. Ему решительно не с кем было поделиться своими переживаниями. Эрнест был одиноким человеком, у него не было никого, кому он мог бы излить душу, рассказать, как он был удивлен, как безгранично рад, получив весточку от друга Якоба — друга, которого не видел с 1936 года. Заветная мечта Эрнеста, чтобы уехавший тридцать лет назад друг однажды вернулся из дальних стран, так и не осуществилась. И вот он держит в руке письмо. Замерев у почтового ящика, он долго изучал его со всех сторон, разглядывал почтовую марку так внимательно, словно собирался навеки запечатлеть в памяти число полосок на почтовом штемпеле, пока наконец не засунул конверт во внутренний карман пиджака.
Почту Эрнест получал крайне редко. Но получить письмо от Якоба, друга, которого он совершенно потерял из виду, но не забыл, — на большее он не мог и надеяться. Якоб вовсе не погиб, как ему иногда начинало казаться, Якоб жив, он живет в Америке, Якоб написал ему письмо.
Все эти годы у Эрнеста не проходило ни дня, чтобы он не вспоминал о Якобе. Потеряв своего друга из виду, он никогда не вычеркивал его из памяти. Прошлое, полное воспоминаний о Якобе, он упрятал в самый дальний уголок своей памяти, как в темный шкаф. Прошлое было как драгоценность, но он держал его под замком.
Эрнест быстро обмахнул салфеткой скатерть, со стола полетели крошки, но ни одна из них не попала на платье молодой женщины. Ее внимание было занято беседой с мужчиной в темно-синем костюме, он был постарше своей дамы, но оба держались несколько скованно. Наметанный глаз Эрнеста безошибочно определил, что эта пара впервые вышла в свет вместе. Здесь, где Эрнест вот уже шестнадцать лет был единственным бессменным сотрудником среди прочего непрерывно сменяющегося персонала, бессменным и самым надежным: никогда не прогуливал, никогда не заболевал, год за годом наблюдая, как сменяют друг друга бесчисленные официанты и официантки, повара и поварихи, подчиненные и начальники, — короче говоря, он, Эрнест, был здесь, как говорили люди, утесом среди бушующего моря — а он ничего не имел против, чтобы они так говорили. Необщительный бледноватый мужчина среднего роста и неопределенного возраста, с безукоризненными манерами терпеливого и предупредительного слуги, почти на одной ступеньке с господином, чаевые он принимал с невозмутимым достоинством, чтобы тотчас же спрятать их в надежное место. Он никогда не испытывал искушения пожить не по средствам.
Когда надо, он обращался в тень, оставаясь притом заботливым и наблюдательным опекуном, в нужный момент он оказывался рядом, весь внимание, был ловок и понятлив, более чем достаточно знал немецкий, итальянский, английский и, конечно, французский, ведь это был его родной язык. Ничто не ускользало от его взора, он был незаметен и вездесущ, человек, о котором никто практически ничего не знал. Посетителям и в голову не приходило спросить, какая у месье Эрнеста фамилия. Он снимал небольшую двухкомнатную квартирку с мебелью за двести восемьдесят франков в месяц.
Эрнесту нравилась профессия официанта, он ни о чем другом никогда и не мечтал. В этот момент он заметил маленькое светлое пятнышко на влажном затылке мужчины, чуть повыше воротника, и, содрогнувшись от отвращения, даже бровью не повел, а только отвернулся, лицо его оставалось безмятежным. Где-то за столиком поднялась рука, его позвали: «Месье Эрнест!» Эрнест поспешил туда, откуда раздался зов, и с легким поклоном принялся убирать со стола. Компания, состоявшая из двух супружеских пар, заказала еще вина и сыра. Архитектор с супругой и незнакомая Эрнесту молодая пара.
Уже не первый год он обслуживал Голубой зал, в той части ресторана «У горы», которая существенно отличалась от прокуренного первого зала, где обычно собиралась молодежь, художники и студенты, актеры и их поклонники, любители пива и божоле. Никому из начальства, включая даже директора, не пришло бы в голову попросить Эрнеста обслуживать Дубовый зал, в его ведении был исключительно Голубой зал, где на окнах светились светло-голубые портьеры, где изо дня в день, исключая воскресенье, с семи утра до десяти ноль-ноль вечера, ни секундой раньше, ни секундой позже, исправно шло обслуживание и подавалась еда. До десяти часов вечера сюда был открыт доступ только тем посетителям, которые приходили пообедать или поужинать, больше никому, не то даже месье Эрнест мог оказать им сердитый отпор.
Месье Эрнест и сам знал, что принадлежит к вымирающему виду, но понимают ли это те, кого он обслуживает со всей возможной учтивостью, было ему неведомо, да он над этим и не задумывался: такие праздные мысли — только пустая трата времени. Однако не только он — они тоже были представителями вымирающего вида, сознают ли они это сами, он не знал: может быть, они лишь чувствовали, что понемногу стареют. Пока дряхлость не одолела, это придавало им форсу: ведь они еще хоть куда, не то что их престарелые родители, которые ведут свое растительное существование на лоне природы или в пригороде, куда дети наведываются только по воскресеньям, — вот о чем думал Эрнест, направляясь за бутылкой «Шато Леовиль Пуаферре» 1953 года, бокалами и французским сыром, лучше всего будет подать камамбер и реблошон, только эти сыры и подходят к такому вину. Скоро, поди, и у нас тут пойдут перемены, хотя и не так резко, как в других странах. Эрнест отнюдь не был слеп, глаз у него, напротив, был очень зоркий и память исключительно цепкая, не только на заказы.
Эрнест целиком, без остатка отдавался своей профессии. Родной дом он покинул в шестнадцать лет. Он рвался как можно скорее расстаться с деревней, с родителями, с братьями и сестрами, которые с ранних лет чуяли в нем нечто чуждое и неприятное. Он отправился в Страсбург и стал работать официантом. Он полюбил свою профессию за то, что она принесла ему освобождение, которого он столь долго жаждал, свободу думать и жить по-своему, без постороннего присмотра. И в этом отношении за тридцать пять лет, с тех пор как он поступил в официанты, для него ничего не изменилось. Он свободен. Богатым не был, но зато ничем не связан. Он даже не знал, живы ли еще его братья и сестры. Наверное, живы, они были примерно одного с ним возраста, чуть моложе или чуть старше. Однажды они сообщили ему, что умер отец, через несколько месяцев умерла мать. Он ничего не ответил и на похороны не поехал. Образ их давно уж стерся в его памяти. На известие о смерти он никак не откликнулся. Сколько же лет назад это было?
Никто не знал, что он собой представляет, никто этим не интересовался, до его личной жизни никому не было дела. Когда посетители спрашивали у него: «Как вы поживаете?» — это была простая формула приветствия. «А вы как поживаете?» — спрашивал он в ответ, принимая у них пальто. Вопрос такого рода был бы абсолютно недопустим в отеле высокого класса: официант может вступать в разговоры с гостями, если они на этом настаивают, но вообще всякое общение крайне нежелательно. Однако ресторан — это не отель, а главное, времена изменились, и теперь, пожалуй, подобные правила соблюдаются не так строго.
Посетители ресторана «У горы» знали только, что он из Эльзаса, потому что особый акцент был в его речи отчетливо слышен, но при этом никто не называл его эльзасцем, все считали, что он француз, хотя говорил он с явным алеманнским, а не с французским акцентом. Сколько ему было лет? Пожалуй, за сорок — но не больше шестидесяти, однако он казался такой же неотъемлемой принадлежностью ресторана, что о его возрасте никто не задумывался, как не задумывались о подлинности той разношерстной мебели, которая, кажется, стояла здесь испокон веку и, разумеется, сплошь состояла из копий. Людовик XV и бидермейер. Впрочем, он ощущал себя частью обстановки, разве он не знал здесь каждую тарелку, каждую вилку, каждый нож, каждую салфетку, разве не знаком он был с каждой неровностью паркета, с каждой кисточкой ковра, с каждой картиной, каждой вазой? Он отвечал за цветочное убранство зала. Считалось, что у него есть вкус к изящному.
Эрнест не различал дней недели. Он проводил их в работе и за работой не замечал, как проходит день, и каждый день был одинаково важен. Времена года он тоже почти не отличал, просто весной он сменял теплое пальто на легкое, а зимой наоборот, вот и все перемены, сперва наступала весна, весна сменялась зимой, а что было между ними — не столь важно, в промежутках все ограничивалось сменой пиджаков, у него было два темных и один светлый. Вязаные куртки он не носил. По воскресеньям он отсыпался — это был его единственный выходной, частенько он спал до обеда, наслаждался тишиной и думал о грядущем рабочем дне, он слушал радио, классическую музыку на «Зюдвестфунк» и «Беромюнстер», предпочитал арии и песни, хоровое исполнение любил меньше, но все равно никогда не выключал, слушал все передачи до конца. В опере он никогда не бывал, хотя жалованье и позволяло время от времени сходить в театр. В их ресторане певицы и певцы появлялись нередко, он даже их фамилии помнил, но эти посетители в ресторане не засиживались, они не переносили табачного дыма, сами не курили, пили одну минеральную воду и мало говорили.
Он вполне обходился тем, что слушал по радио песенку «Почтальон из Лонжюмо, ах, как он был хорош», был вполне доволен, угревшись в постели, он был одинок, но не чувствовал одиночества. Разве что изредка. Тогда его пронзали разрушительные мысли. Но подолгу они не задерживались и быстро проходили. Он с ними не носился, и они не преследовали его. В отпуск он ездил редко, в основном в горы. Однажды даже съездил на Луару, другой раз — в Венецию, один раз побывал в Биаррице. Лучшие комнаты в маленькой гостинице оказались, как на грех, все заняты, так что из его номера не видно было моря, но его шум был слышен и днем и ночью.
По субботам после работы он любил иногда посидеть в каком-нибудь кафе, но это было чревато опасностью выпить лишнего. Его очень заботило, как бы нечаянно не выставить себя в смешном свете, что в его возрасте бывало порой непросто. Выпив, он чувствовал себя увереннее и моложе. Как-то, начав пить, он уже не мог остановиться. И с этим он ничего не мог поделать. Ему часто снилось, как какие-то школьники требуют у него удостоверение, а удостоверения нет — то ли вообще, то ли с собой; поняв, что ему нечего предъявить, они приходят в ярость, и никто-никто их не удерживает. А давать сдачи он не умеет. Проснувшись, он радовался, что это был всего лишь сон.
Для похода в кафе годились только два заведения. Те, куда практически не заглядывали завсегдатаи ресторана «У горы». Когда же такое случалось, приходилось здороваться, но обе стороны старались избегать разговоров: нехорошо смешивать отдых и работу. Если же потом они виделись в ресторане, он усердно делал вид, что не узнает их, они же смотрели на него весьма многозначительно. Случалось, что, сидя в баре — оба закрывались часа в три ночи, — он выкуривал две-три сигареты и беседовал с малознакомыми, а то и совсем незнакомыми людьми, иногда же он ни с кем не заговаривал, да и к нему никто не обращался, в конце концов он один отправлялся домой. Выйдя на улицу, он окунался в утреннюю прохладу, словно в любовное объятие, эти влажные, благостные сумерки напоминали ему о Париже, хотя пахло здесь совсем иначе. Медленно шел он по берегу озера, потом вдоль реки, и постепенно влага просачивалась сквозь одежду до самой кожи. И это ему тоже нравилось, он был свободен, никаких обязательств, кроме профессиональных, у него не было. Он никогда не останавливался, все шел и шел вперед. Старался ни о чем не думать. И затем погружался в мечты.
Торопиться было некуда, он позволил себе подождать. Два дня он все откладывал, пока наконец не решился, и в ночь с субботы на воскресенье вскрыл конверт. Обслуживая посетителей, он дал волю своей фантазии. Письмо занимало все его мысли. Оставляя письмо нераспечатанным, он задерживал ход времени. Ни в пятницу, ни в субботу он его не прочитал. Остановленное время, которое пряталось в конверте, обжигало его сквозь накрахмаленную рубашку, два дня подряд он носил его на груди, на ночь ставил конверт на ночной столик и, засыпая, поглядывал на него. Это доставляло ему волнующее удовольствие. Время стоит, пока он не распечатает письмо. Пускай постоит, он ждал, гадая, что там внутри.
Письма, которые он получил за последние десять лет, можно было по пальцам перечесть; посетители ресторана ему не писали, коллеги, если напишут, адресовались ко всем сотрудникам вместе, друзей у него не было. С почтой ему приходили только счета или реклама, на Рождество он получал красочный каталог от Франца Карла Вебера, с акварелями художников-инвалидов, там были совершенно беспомощные работы, но встречались и другие, выполненные на удивление хорошо ногами или зубами, иногда приходила открытка из Парижа, от двоюродной сестры.
Он так долго откладывал чтение, что ему уже стало казаться, будто он знает содержание письма, хотя узнать его было неоткуда. Вокруг нераспечатанного письма из Америки — такого волнующего события в его столь бедной волнениями жизни — вращались два дня все его мысли; с пятницы до воскресенья, с утра до утра все его чувства были сосредоточены на конверте и на том, что находилось внутри. Что бы он ни делал, он все совершал механически, сам же думал только о письме в конверте, о давно написанных, но до сих пор не прочтенных словах, начертанных той же рукой, которая печатными буквами вывела его адрес на конверте, почерком, который был ему незнаком, ведь тот Якоб, каким он его знал, никогда ему не писал: в гранд-отеле в этом не было нужды, а позже Якоб не счел нужным написать Эрнесту. Они жили когда-то вместе, в одной комнате, шум реки поглощал все звуки, этот шум до сих пор стоял у него в ушах, хотя прошло столько лет.
«Месье Эрнест!» — позвали его. Эрнест поспешил к столику, подал счет. Он принял деньги, принял чаевые. Отодвинул стул и посторонился, чтобы даме было удобно подняться; помог надеть пальто сначала ей, потом ее спутнику.
Если его лицо и озарялось мимолетной улыбкой, этого, конечно, никто не замечал. Посетители были заняты своими делами, как тому и следовало быть; ни при каких обстоятельствах недопустимо давать посетителям повод отвлекаться на тех, кто призван заботиться об их удобствах. А если мысленно он витал в облаках, неотступно думая о письме Якоба, — это было его тайной, которую он не мог и не хотел ни с кем разделить. Письмо словно протянуло за ним руку и держало его, не тяжелой, но и не легкой хваткой. Два дня ожидания, два дня промедления не были потрачены зря, в этом выражались не сомнения, нет, — радость и надежда. Его не мучили страхи, их не было, пока он не взялся за конверт, тут им овладела какая-то неясная тревога… Неизвестность питала силу его воображения, как голодающего питает надежда на кусок мяса, которым его поманили.
Два дня он терпел и больше уже не мог, он потянулся за протянутым куском — соблазн был слишком велик.
В ночь с субботы на воскресенье он не стал тратить время на посещение бара. В потемках он плохо видел, но очков не носил. Он немного запыхался, пока шел. Якоб хотел ему что-то сказать, настало время узнать, что именно. Шагая по улице, он спрашивал себя: что он там пишет и кому, собственно, — мне ли или вообще всем, может быть, это письмо из его нового мира в наш старый мир, чтобы поделиться тем, чего тут нет? Интересно, узнал ли бы ты меня, встретив на улице, старина Якоб, сейчас, когда наша молодость давно позади и, в сущности, никому уже не интересна, а я, узнал бы я тебя? Думаю, что нет. Мы разминулись бы на улице, не узнав друг друга, как два пожилых господина, которые никогда в жизни не встречались. И тут на него нахлынули воспоминания о молодом Якобе. Счастье легко пришло в руки и так же ушло.
Без четверти час он был дома. Он открыл ключом дверь, откупорил бутылку виски.
Руки дрожали. Он снова наполнил стакан, причем до краев, осушил его в два глотка. Бутылку поставил позади себя на край буфета. Он любил сидеть в своей маленькой кухоньке, где его ничто не отвлекало. Телевизора у него не было, да и когда, кроме воскресенья, ему могла понадобиться эта дорогая вещь (на счету у него лежало пятьсот франков, телевизор за такие деньги не купишь).
Одно дело — любопытство, и совсем другое — набраться мужества его удовлетворить. Чтобы на это хватило духу, требовалась бесшабашность. Поэтому он выпил для храбрости, как перед встречей с незнакомым человеком — директором или нежеланным гостем, который не перестанет трезвонить в закрытую дверь, когда ему не хотят открывать. Придется открыть, другого пути нет. Да, теперь его начинал одолевать страх.
Когда пришло время наконец-то прочитать письмо, он стал спрашивать себя: не лучше ли просто уничтожить его, выбросить, не читая, словно пустую обертку? Письмо от Якоба не сулило ничего хорошего, после стольких лет, за которые он так и не смог его забыть. Тут неуместны счастливые ожидания, неуместна радость, которая его окрыляла эти два дня. Письмо от Якоба не предвещает ничего хорошего, и точка. Еще глоток, полстакана, до дна. После недолгого колебания он наполнил стакан до краев и поставил бутылку рядом. В этом хрустящем конверте притаилась опасность, сейчас она вырвется оттуда, как зверь, а он не готов. Но что толку оттягивать момент? Ждать до тех пор, пока любопытство не одолеет здравый смысл, говоривший ему: не вскрывай письмо, выбрось его, с глаз долой — из сердца вон, не то вскроются старые раны. Прекрасно понимая это, он был уже не в состоянии прислушаться к голосу рассудка, письмо разбередит зажившие рубцы, письменному посланию такое под силу, слова, которые его ожидали, страшили его гораздо больше, чем бессмысленно утекающее время.
Он сидел у себя на кухне, без пиджака, живой, но внутренне опустошенный. В таком виде он был просто человек, и только. Для того чтобы в тебе видели официанта, необходим белый китель, а без белого кителя официант — это личность, а ведь официант — это безликое ничтожество, и так оно лучше. Китель должен быть идеально выглажен и сиять чистотой. Он поднял глаза, его взгляд остановился на единственном окне напротив, в котором еще горел свет, а между прочим, было уже полвторого ночи. В освещенном окне металась чья-то тень, она перекинулась на потолок, потом упала вниз, снова взвилась вверх и перекинулась в соседнюю комнату. Свет там не горел, Эрнест ни разу не видел, чтобы там включали свет, видимо, это была спальня. Он прекрасно знал эту торопливую, беспокойно мечущуюся тень — это была, как всегда, она, бессонная женщина, ее имени он не знал и лица никогда не видел, и что заставляло ее не спать, он не знал тоже, не знал, что она там делала — читала или вязала, на улице он никогда ее не видел, да и не узнал бы в лицо; телевизора у нее не было, но каждую ночь у нее горел свет; возвращаясь с работы, он всегда видел там одно освещенное окно, вот и сейчас в нем горел свет; окно погасло лишь через несколько дней после ее смерти, но это случилось позже, чуть ли не месяц спустя.
Есть ли у него фотокарточка Якоба? Те, что остались, — несколько карточек с зубчиками по краям — он упрятал так хорошо, что практически забыл о них, он сложил их в коробку, а коробку отнес в подвал, там они и хранятся на недосягаемом расстоянии, так же далеко, как дыхание Якоба, и дальше, гораздо дальше, чем воспоминания о том времени, которое они с Якобом провели в Гисбахе. Старые фотографии он вообще никогда не вынимал, они ничего иного не вызовут, кроме мрачных мыслей о настоящем.
Но втайне он надеялся, что там будут не одни лишь слова, что в конверте окажется карточка Якоба, его портрет. Похозяйничало ли время над лицом Якоба, оказалось ли время таким же несправедливым, неумолимым и неподкупным, каким бывает всегда, каким оказалось оно, изуродовав его собственное лицо до такой степени, что теперь он уж лучше готов отвернуться, чем глядеть на свое отражение в зеркале? Но что бы ни находилось в конверте, лежащем перед ним на столе, фотографии там нет точно, иначе он бы ее нащупал под бумагой.
И вот наконец он начал вскрывать письмо. Ни ножа, ни ножниц ему не потребовалось, он разорвал конверт просто мизинцем. Бумага оказалась тонкой, конверт поддался сразу, одно движение — и он с тихим хрустом порвался. Откуда Якоб узнал его адрес, было для него загадкой, это не давало ему покоя с первой минуты. Он вытащил письмо, втрое сложенный листок, из продолговатого конверта. Острые края печатного шрифта в некоторых местах пробили бумагу, оставив на оборотной стороне листа микроскопические прорывы и выпуклости. Кроме адреса на конверте, остальное письмо Якоб напечатал на машинке. От руки была сделана только подпись, и, в отличие от конверта, где в графе «Отправитель» значилось «Якоб», здесь стояла подпись: «Джек», вялые, мелкие, кривые буковки, сползающие вниз, с дурацкой закорючкой в конце. Все это Эрнест заметил с первого взгляда, едва расправив письмо и еще не прочитав ни строчки. Ему казалось, что все происходило до сих пор во сне, а вот сейчас наступило пробуждение.
Содержание письма оказалось полной противоположностью тому, на что он втайне надеялся все эти два долгих дня: что Якоб переменился. Этого не произошло. Якоб оставался прежним, не важно, называл ли он себя Якоб или Джек, — его не интересовало ничего, кроме собственных дел. Пока Эрнест снова и снова перечитывал убийственно безличные, не оставляющие места ни для малейшего сомнения строки, в горле у него становилось все суше и суше, но он не стал ничего пить, просто не мог, он даже не вспомнил, что рядом бутылка, а только читал и читал обращенные к нему слова, перечитывал их снова и снова и никак не мог взять в толк, хотя понял все даже слишком хорошо. Уговаривая себя, что этот самый Джек никак не может быть тем Якобом, которого он когда-то так хорошо знал, с которым когда-то в Гисбахе они делили комнату под самой крышей, он на самом деле давно уже со всей ясностью осознал, что это не кто иной, как тот самый далекий Якоб, превратившийся в Джека, спрессовал свои просьбы в один смертоносный снаряд, который сейчас поразил Эрнеста, как будто кто-то и впрямь в него выстрелил. Он видел перед собой озеро, его ледяную голубизну и свинцовый холод. Вода нахлынула со всех сторон, поднимаясь все выше, нет, это он погружался в пучину. Он погиб. Как был, так и остался нелепым шутом на потеху окружающим. В обращенных к нему словах была мольба о помощи, но не было речи о тоске по старому другу. По причинам, которых Эрнест не ведал, Якоб целиком полагался на его участие.
Он писал:
Дорогой Эрнест, я долгое время не давал о себе знать. Ты тоже. Разве у тебя нет моего адреса? Я пишу тебе из Нью-Йорка, где живу уже много лет. Ты хоть иногда думал обо мне? Мы так далеко друг от друга. Здесь жить тяжело, не в последнюю очередь из-за того, что все обернулось иначе, чем я себе представлял. Мне срочно нужна твоя помощь, больше мне сейчас, кажется, не к кому обратиться. Я прошу тебя от моего имени пойти к Клингеру и попросить его об одном одолжении, иначе я погиб. Мое материальное положение очень скверное, но дело не только в этом. Ты можешь мне помочь. Ты должен мне помочь! Пойди, пожалуйста, к Клингеру и попроси послать мне денег. Скажи ему только, что дела мои плохи — плохи во всех отношениях. Я тогда отправился следом за ним и сегодня спрашиваю себя, не допустил ли я ошибку. С одной стороны, находясь здесь, я остался в живых и не погиб на войне, с другой стороны, мне не удалось вернуться в Европу. Я слышал, что К. номинировался на Нобелевскую премию, значит, денег у него хватает. Мне хотелось полностью распрощаться с прошлым, но это удалось только отчасти. Я часто думаю о Кёльне, о моей матери, которая погибла. Ты ведь знаешь, где найти К., он живет в том же городе, что и ты, ты ведь наверняка об этом слышал. Когда ты с ним поговоришь, пожалуйста, дай мне знать. Похоже, я никогда уже не вернусь. Я могу вернуться в Германию, только если у меня будет достаточно денег, но у кого, кроме него, найдутся деньги? Может быть, у тебя? Ты вообще состоятельный человек? Держи меня, пожалуйста, в курсе. Будет только справедливо, если он мне заплатит. А может быть, я смог бы приехать в Швейцарию?
С сердечным приветом, твой Джек!
2
Эрнест не забыл ни свой приезд в Гисбах 2 апреля 1934 года, ни свой первый рабочий день. Не забыл он и прибытие Якоба годом позже, в мае 1935 года, начало их гисбахской жизни, благодаря которой Якоб остался жив, потому что работа в Швейцарии спасала немецких юношей от неминуемого призыва в вермахт, если бы четырьмя годами позже он все еще оставался на родине, в Германии. В 1935 году не нужно было особо разбираться в политике, чтобы понять, чего можно ожидать от Германии, если у власти по-прежнему будет Гитлер. Достаточно было время от времени заглядывать в какую-нибудь газету из тех, что лежали в отеле, или прислушиваться к разговорам постояльцев из Германии и Австрии. И не важно, как отдельные гости относились к новому правительству Германии: одобряли они его или осуждали, пытались понять, недооценивали, игнорировали или вели с ним борьбу, — все указывало на то, что окончательная катастрофа, о которой так часто шла речь, с приходом Гитлера к власти еще не разразилась, главное еще предстояло, огонь уже разожжен, но пожар еще не заполыхал. То и дело звучало слово «война». Общее мнение гласило, что политика Германии неодолимо катится к хаосу и что снова предстоит гибель миллионов.
Некоторые постояльцы и через тридцать лет как живые стояли у Эрнеста перед глазами, их имена и лица врезались ему в память. Он видел, как они утром — сонные и еще не умытые, жмурясь от света, — появлялись в столовой, и потом, вечером, — бодрые, жаждущие внимания и самоутверждения, жадные до любого события, даже самого ничтожного, — входили в большой зал с видом на Гисбах или же, если позволяла погода, располагались на террасе, откуда открывался вид на озеро, в тихо поскрипывающих плетеных креслах, закуривали свои сигары и сигареты или ждали, когда им поднесут огонь, если поблизости случался официант, заказывали коктейли, подносили к губам стаканы с кубиками льда и затем просили откупорить бутылку вина, сначала белого, потом красного. Официанты только успевали поворачиваться, а если за стол садилось по нескольку гостей, бутылки следовали одна за другой.
Все ужинали и болтали, пили и смеялись, вновь прибывших радостно приветствовали, того, кто умел выделиться, примечали; все осматривались, отыскивая знакомые лица, махали друг другу, но считалось невежливым переходить за другой столик во время еды, да и после, все оставались сидеть на своих местах, а пообщаться можно было и потом, на террасе или в баре отеля.
Повышенный интерес вызывали те, кто ужинал в одиночестве, особенно в первый вечер после прибытия. Разглядывать их в упор было бы нетактично, не замечать — невежливо, и тот, кто оказывался в выгодной наблюдательной позиции, мог потом сообщить своим соседям по столу массу любопытного о новичке. Большинство одиночек были люди в возрасте, одни с почти вызывающим упорством пили только воду, другие неумеренно налегали на портвейн или шерри, кто-то за столом перелистывал газеты или книги, и все они в большинстве своем старались изображать из себя безмятежных отдыхающих. Но лишь немногим удавалось высокомерно проигнорировать любопытные взгляды прочих посетителей. Многие из этих одиночек к концу ужина постепенно становились все более неуверенными в себе и уязвимыми. Надменность — проницаемый панцирь, непрочный, когда ты сидишь один за столом.
Чем обеспеченнее были посетители, тем больше им уделялось внимания, причем и таким сторонам их жизни, которые не принято было выставлять на всеобщее обозрение. Иногда частную жизнь одиночек окружали нехорошие слухи, люди подозревали, что они что-то скрывают, и поэтому за ними неусыпно следили. Так Эрнест постепенно знакомился с нравами избранного общества, с тем общественным слоем, который здесь, не обременяя себя политикой и делами, проводил свои праздные дни в изысканной атмосфере, но при этом речь редко шла о самом высшем круге — это Эрнест понимал, ведь великие времена гранд-отеля миновали. Знать, избиравшая Гисбах, была не самых голубых кровей.
Они стремились обособиться от других, кто-то из них считал себя выше других и давал им это почувствовать, и чем ненавязчивее, тем успешнее в заданных рамках общей картины, заполненной яркими, эксцентрическими чудаками всех мастей и серыми, нудными персонажами, вездесущих и безотказных сотрудников отеля едва замечали краешком глаза, они существовали где-то на периферии поля зрения гостей. Поскольку большинство преимущественно молодых служащих отеля приехали с юга Европы и все сплошь отличались смуглой кожей, постояльцы их путали, что ежедневно приводило к недоразумениям. Для того чтобы чем-то выделиться, человек должен был отличаться либо исключительной привлекательностью, либо отталкивающей внешностью. Для большинства посетителей все официанты были на одно лицо.
Существовало негласное правило — обращаться с гостями-одиночками особенно предупредительно, не в последнюю очередь по причине щедрых чаевых, которые они давали. В отличие от супружеских пар, которые целый день были заняты тем, что присматривали за своими детьми, одиночки чаще вступали в беседы с персоналом, обменивались с ним вежливыми приветствиями в коридорах, на овальных лестничных площадках, утром на террасе, вечером в саду. Поскольку беседы нередко затягивались, после приходилось наверстывать время, чтобы успеть выполнить прочие свои обязанности, но не создавая притом впечатления чрезмерной спешки и не давая гостям почувствовать, что оторвали тебя от дел. Эти короткие встречи, которые, как правило, происходили на глазах у прочих любопытствующих постояльцев, несколько сближали персонал и гостей-одиночек, хотя должная дистанция между ними всегда сохранялась. Эти незапланированные встречи и короткие светские беседы никому не возбранялись, напротив, дирекция настоятельно рекомендовала персоналу при первой возможности уделять время одиноким постояльцам.
Достаточно было кивка или едва заметного жеста, чтобы понять, что гость хотел бы завершить беседу, и тогда уже забота служащего — в подобающей форме, без излишней поспешности, но и без ненужного промедления на этот сигнал отреагировать. Такому умению ты выучиваешься после нескольких неизбежных промахов, на собственном опыте и в меру природной способности понимать ближнего. Здесь все зависело от тебя самого, только ты сам мог развить в себе способность угадывать пожелания гостя.
Чаще всего одинокие постояльцы затевали разговоры за столом — с официантами. Невзначай перебросившись с ними несколькими словами, легче всего было продемонстрировать свою наигранную непринужденность, призванную скрыть от других гостей собственную беззащитность, вызванную отсутствием спутников. А любознательным официантам эти встречи давали возможность поговорить с людьми, принадлежавшими к другому миру, о котором официанту желательно было знать как можно больше, ведь все это помогает ему вникнуть в тонкости того, как следует прислуживать тем, кто чувствовал себя как рыба в воде в этом другом мире. Чем лучше ты знаешь их привычки и распознаешь их условные знаки, тем быстрее и лучше ты будешь исполнять их желания.
Если же в редких случаях официантов побуждали к откровенному разговору на личные темы, то в качестве исключения они это себе позволяли. Дирекция, если и замечала что-либо, великодушно смотрела на все это сквозь пальцы. Как правило, разговор с официантом начинали с вопроса, откуда он родом и сколько ему лет, затем с пристрастием расспрашивали, как он стал официантом, какие у него планы на будущее, есть ли семья, предполагает ли в будущем жениться или нет, любопытство скрывалось под маской деловитой вежливости. Если задавались такие вопросы, на которые официанту не к лицу было отвечать откровенно, от него требовался особый навык, чтобы не покраснеть, но главное — ни в коем случае нельзя было, чтобы задрожали руки, нельзя было ничего уронить или пролить, громкий смех тоже был неуместен; нет, за это не увольняли, но это был достаточный повод для нареканий со стороны дирекции, после чего ты попадал под постоянное неусыпное наблюдение.
Всему этому учишься быстро; Эрнест, а за ним и Якоб научились этому с ходу, освоили, что называется, между делом, и практически всегда за это полагалось вознаграждение, ведь перед тем, как уехать, одинокие постояльцы расточали щедрые чаевые, а бывало, текли и слезы. Да-да, Эрнест видывал и слезы, одни их пытались скрыть, другие плакали не таясь, слезы он видел не только в глазах того холостяка-бельгийца — ни имени, ни лица его он не помнил, не забыл только тяжесть потного тела бельгийца, господина уже в годах, как говорится, un home d'un certain age, приближенного ко двору, его чаевые Эрнест принял с благодарностью, не отказал, ему стыдиться здесь было нечего. Видал он и светлые, холодные слезы вдов, вызванные вовсе не предстоящей разлукой с каким-то конкретным человеком и уж подавно не расставанием с мелкими служащими отеля, а разлукой вообще, потому что любое прощание, любая перемена означает конец: конец — лету, конец — приятным вечерам на террасе, конец — прогулкам к каскадам на реке Гисбах, конец — комфортным поездкам по озеру Бриенцерзее в Интерлакен, конец — летнему гостиничному времяпрепровождению, ведь то, что начнется после гостиничного лета, будет куда страшнее здешнего одиночества. Ведь и там, куда они возвращаются, их никто не ждет, во всяком случае не ждет с нетерпением, с безграничным запасом нежности, а ждет будничная возня, продолжение обыденной жизни, надоевшая прислуга. Но об этом гости говорили разве что намеками. Кому охота слушать про чужие дрязги? У большинства хватало такта, чтобы не посвящать служащих отеля в свои неприятности, причина которых крылась, быть может, именно в том самом благосостоянии, о котором менее состоятельные люди только мечтали.
Эрнесту не в чем было себя упрекнуть, но он и не обольщался. Бельгиец не его оплакивал — он оплакивал самого себя. Слезы, пролитые тем ранним весенним утром, — скупые слезы, впрочем, — относились не к Эрнесту, а к его молодости, а значит, он оплакивал свою старость, его слезы были вызваны тем биологическим фактом, что между ним и Эрнестом зияет непреодолимая и ничем не искупаемая пропасть, которую не осилить, не перепрыгнуть — ни словами, ни прикосновениями, ни даже деньгами. Эрнест был на двадцать, а может, и на тридцать лет моложе, и эти годы разделяли двоих мужчин, обремененных общей тайной, непоправимее, чем богатство. Пускай у молоденького официанта не было ничего, а у старика — все, что обеспечивает жизненные удобства, все равно молодость Эрнеста стократно перетягивала чашу весов в его пользу, в то время как никакое богатство не могло купить или вернуть назад утраченную молодость. Может быть, бельгиец упустил свою молодость, не попользовавшись ею? Эрнест не знал. Он видел, как тот плачет, и только. Старик мог позволить себе эту грусть, потому что она была ему по карману, как перстень на пальце или его дорогой парфюм. Годы назад не вернешь, как деньги, потерянные на неудачной биржевой сделке, за деньги можно только купить их воплощенный образ, и в данном случае он звался Эрнестом. Глядясь в зеркало, моложе не станешь, напротив, чем моложе твой визави, тем старше ты сам себе кажешься. Бельгиец, разумеется, не задумывался над тем, сколько лет своей жизни молодой официант Эрнест отдал бы за малую долю его состояния, — это его не интересовало. Он предавался меланхолии и, упившись сладким страданием, через несколько часов отбыл, чтобы воротиться в свои дивные чертоги.
Когда благородный бельгиец уезжал, Эрнест чуть было не поддался безумному порыву: ему захотелось у всех на глазах обнять гостя, который, прощаясь, пожимал руку директору отеля. Но, одумавшись, он принял сунутую в руку купюру с учтивым поклоном. Однако, когда их взгляды встретились, триумфу Эрнеста не было предела. Ведь он был молод, а тот — стар. Как ни странно, он до сих пор его не забыл. Стоило только подумать о бельгийце, как перед ним отчетливо возникало его тело, а вот лица он совсем не помнил. Впечатление, которое бельгиец после себя оставил, совершенно не соответствовало краткости их отношений.
В то время как постояльцы — холостяки, вдовы, супружеские пары — могли уехать в любой момент, Эрнесту и его сослуживцам не оставалось ничего другого, кроме как ожидать постоянного прибытия новых гостей, которые в разгар сезона не заставляли себя долго ждать и за тридцать последующих лет слились для Эрнеста в безликую массу, которая в основном состояла из нарядов, носители которых занимались отдыхом: лежали на траве в парке, прохаживались туда-сюда, ездили на экскурсии, ели и пили, курили в баре и много говорили.
Эрнест слушал их вполуха или вообще не слушал. Политика его не интересовала, он весь был сосредоточен на пожеланиях гостей. Задача персонала, политическими взглядами которого и без того никому не приходило в голову поинтересоваться, состояла исключительно в том, чтобы угождать гостям, независимо от политической ситуации в других странах и от их личных обстоятельств, на которые, разумеется, эта ситуация как-то влияла. Но так или иначе, задача служащих отеля сводилась к тому, чтобы слиться со стенами и обоями, мимо которых они деловито и так тихо, как только возможно, скользили туда и обратно. Собственные взгляды никто из них не высказывал, это могло повредить репутации отеля. Но разумеется, у многих из них имелось более или менее отчетливое представление о том, какое их ждет будущее, если начнется война. У большинства теплилась надежда, что однажды они смогут вернуться домой, где на накопленные средства начнут новую жизнь, которая будет выглядеть совершенно иначе, чем у их соседей, обреченных до конца своих дней влачить нищенское существование. Эрнест такие мечты не разделял. Его мечта уже осуществилась, он не вернется домой, у него не было ни малейшего желания менять свою жизнь на какую-то иную. Его коллеги редко делились своими планами на будущее, возможно, они боялись сглазить, если заранее слишком много будут все это обсуждать. Они работали, потом ложились спать, а утром звон будильника вырывал их из крепкого сна — так начинался новый день.
Поскольку Эрнест свободно говорил по-немецки и по-французски, а кроме того, немного знал итальянский и английский, дирекция всегда отправляла его на пристань, когда прибывали гости или новый персонал. Летом, в разгар сезона, это случалось иногда по нескольку раз в день. В то время как один или два носильщика из отеля, в зависимости от количества новых гостей, или, если те были заняты, один-два боя перевозили багаж в отель на фуникулере. Эрнест занят был исключительно гостями. Внизу, на берегу, все ждали прибытия встречной кабины фуникулера. Путешествие в фуникулере наверх, до гранд-отеля, сулило незабываемые впечатления, к тому же в кабинке при любой погоде гостям было удобно, она защищала от любых невзгод. А пока вновь прибывшие любовались красотами природы, особое восхищение вызывало изумрудно-зеленое озеро, эта несравненно прозрачная водная толща, которая в любое время года так и манила поплавать. Впрочем, купаться в озере можно было только в августе, ибо вода в нем была ледяная, а уж плавать в нем и вовсе могли только самые закаленные и стойкие мужчины. Большинство ожидающих предпочитали укрыться в тени деревьев, где подавались прохладительные напитки, легкие вина и разноцветные коктейли. Порой кто-то от скуки отправлялся прогуляться к Гисбаху либо вниз, к Бриенцерзее, до озера — пешком, обратно — на фуникулере, и всегда усилия того стоили, удовольствие было немалое.
В последнее воскресенье мая 1935 года Эрнест поехал к озеру один. Небо было ясное, но над озером стояла туманная мгла, погода в этот день выдалась гораздо прохладнее, чем вчера, с утра прошел сильный дождь, новых постояльцев в это воскресенье в отеле не ожидали, последние гости — семейство, включавшее бабушку и двух слуг, — прибыли еще вчера вечером. Это были русские из Парижа.
Эрнест ждал парохода. Он жил, не строя никаких планов, и был доволен тем, что есть. Если где-то имелись на его счет какие-то планы, то их строили за него другие, кто знал, как надо, и он охотно подчинялся их решениям. Работа в отеле обеспечивала ему не только надежное существование — он чувствовал себя тут укромно. Он почти не замечал своего одиночества, так как всегда жил с этим чувством. Ложась спать после ночных трудов, он чувствовал себя защищенным и, убаюканный этим чувством, тотчас же засыпал. У него не было причин мечтать о каких-нибудь переменах.
Так бы он и жил еще много лет. Война, о которой все говорили, казалась далекой угрозой, существующей лишь на словах, и, пока она не стала осязаемой, тревожиться было незачем.
Эрнест стоял на берегу озера, небольшой пароходик приближался, на авандеке он различил три человеческие фигуры, которые вырастали по мере приближения; двое были служащие судоходной компании, плотно сбитые, приземистые мужчины в униформе, все время переходившие с места на место. Еще один крепко держал канат, который он потом забросил на берег и, соскочив сам, закрепил.
Эрнест пришел встречать молодого официанта-новичка из Кёльна и двух девушек из Зумисвальда. Администратор отеля дал ему записку с их именами: Якоб Майер, а также Труди и Фанни Гербер, которые собирались работать прачками в отеле. Эрнест взглянул на часы. Пароход прибыл вовремя; когда он уткнулся в мостки на берегу, стрелки показывали половину пятого.
На палубе девушки молча жались друг к дружке, испуганно прячась за спиной Якоба, паренька из Германии, потом, как воспитанные девочки, назвали свои имена, но произнесли их так невнятно, что ничего нельзя было разобрать, — вероятно, они впервые путешествовали одни, а до тех пор, наверное, вообще нигде не бывали, кроме своей деревни. На них были поношенные платья и пожелтевшие от времени кружевные перчатки, никто их не надоумил, не сказал, что служащим не полагается носить такие перчатки. Должно быть, кто-то, наоборот, из лучших побуждений посоветовал непременно их надеть. Бог весть, где они их такие откопали, поди купили на барахолке.
Якоб уговорил девушек дать ему понести их багаж, и, когда он нагнулся за чемоданами, вынужденный при этом из-за своего роста немного присесть, он снизу взглянул на Эрнеста, прядь темных волос закрыла ему правый глаз, глаза были серые. Его взгляд был таким открытым и прямым, что Эрнесту пришлось выдержать его, он не отводил своего взгляда, Якоб тоже смотрел на него. Обе девушки боязливо ступили на мостки и сошли на берег, Якоб следовал за ними. Когда Эрнест ступил на узкие мостки, чтобы вынести с корабля оставшийся багаж, он прошел так близко от Якоба, что их тела почти соприкоснулись.
Его ощущения были однозначны, а потому опасны, однако ему удалось сосредоточиться на сиюминутных задачах. Оставив девушек, которые, не поднимая глаз, беспомощно стояли на берегу, он принялся переносить с палубы багаж Якоба, и, пока он был занят, не так незаметно было, что он дрожит. Эрнест сильно нервничал. Никогда еще он не встречал мужчину, который выглядел бы так независимо. Молодой человек из Германии двигался целенаправленно и свободно, как будто он уже давно решил непременно добиться в жизни успеха и затмить всех, кто бы ни встал на его пути, и в то же время он излучал какое-то благородное спокойствие. При всей своей решимости он никуда не спешил, он позволял окружающим хорошенько себя разглядеть и восхититься.
Итак, в последнее воскресенье мая 1935 года перед Эрнестом впервые предстал девятнадцатилетний Якоб Майер, в присутствии двух безмолвных девушек, которые за все полгода своего пребывания в гранд-отеле так и не разомкнули уст и, встречая Эрнеста, только молча кивали. Казалось, будто Труди и Фанни забыли языки на том берегу, в родной деревне.
Лишь когда все четверо высадились на берег, Якоб протянул Эрнесту руку и представился. «Якоб Майер», — скромно сказал он, и рукопожатие, последовавшее за этим формальным приветствием, казалось, говорило: вот и я, только ради тебя одного я сюда и приехал. Маленький уютный мирок, в котором Эрнест так беззаботно расположился, канул в небытие, когда на него легла тень Якоба Майера. В этот миг Эрнест навсегда — именно навсегда, это он знал точно! — вышел за пределы своего старого мира, без сопротивления и без сожаления. Он вступил в новый, неведомый мир: в то неведомое, о котором он, сам того не зная, страстно мечтал. Попав в тончайшие сети Якоба, он чувствовал себя в них надежнее, чем в том безбрежно широком море, в котором он до сих пор бездумно и бесцельно плыл. Нашлась вдруг рука, которая единым пожатием мгновенно все изменила, прохладной твердостью тонких, длинных пальцев, обхвативших пальцы Эрнеста.
Якоб так бесцеремонно его рассматривал, что, наверное, видел его насквозь. Неужели и впрямь раскусил? Обо всем, почти обо всем они позднее говорили, но только не об этом; есть такие вещи, о которых не говорят, и чем дольше они друг друга знали, тем больше набиралось такого, о чем они уже не говорили. В это мгновение Эрнест поклялся себе помогать молодому человеку, опекать его, как брата, выручать из всех неприятностей, защищать даже от смерти, хотя бы ценой собственной гибели. Мысли, которые посетили Эрнеста в этот миг, были так значительны, что не улетучились из его памяти за прошедшие тридцать лет. В Якобе он словно обрел сына, которого у него никогда не будет, чуткого брата, которого у него никогда не было, отца и мать, каких он хотел бы иметь, и еще многое, в чем он себе вообще не мог признаться.
Якоб откровенно рассказал ему, что это не только его первая работа в настоящем отеле, но и вообще первая настоящая работа, ему же всего девятнадцать. Он был единственным сыном у своей матери-вдовы и вырос в скромных условиях в Кёльне. Его отец погиб во Франции незадолго до окончания войны. От него остались фотографии и письма, которые мать ревностно оберегала, однако Якоб никогда не жалел о том, что рос без отца. До сих пор он немного где побывал, хотя все-таки побольше, чем обе девушки, которые сидели, тесно прижавшись друг к дружке. Они ни на что не смотрели, даже не поднимали глаз от башмаков, и, глядя на них, нельзя было даже понять, замечают ли они что-нибудь вокруг.
Хотя Якобу мало довелось повидать, он все же вырос в большом городе, и, как предполагал Эрнест, это наложило на него свой отпечаток. В Гисбахе он, вероятно, начнет с самой низшей ступеньки, однако Эрнест был убежден, что ничто не могло помешать его быстрому восхождению. Его талант был очевиден. Якоб вдруг ни с того ни с сего улыбнулся, хотя Эрнест ничего не сказал — это был надежнейший способ не нажить себе ненужных врагов.
Когда пароход неуклюже отчаливал, пускаясь в обратный путь, они уже погружали багаж на ближний ряд скамеек в фуникулере. Обе девушки сели на самой дальней скамейке и замерли там в неподвижности. Обе ужасно боялись, что один из молодых людей вздумает с ними заговорить, и со страху не поднимали глаз от сложенных на коленях рук и за весь путь до отеля ни разу не улыбнулись. Они не видели, куда едут, и не выглядывали наружу. Другое дело — Якоб, того интересовало все новое, непривычное. Он задавал вопросы, интересовался, когда была построена эта железная дорога, которая мало того, что вместе с соответствующей иллюстрацией значилась в энциклопедическом словаре Майера, но вдобавок еще и функционировала. «Еще в восемьсот семьдесят пятом», — ответил Эрнест, а когда в поле зрения Якоба показался гранд-отель, Эрнест уже вел рассказ о том, кто был создателем этого огромного здания («Гораций Эдуард Давине»), что в 1879-м строительство было завершено и с того времени здесь побывало много важных людей, графы, промышленники и крупные землевладельцы из всех стран Европы. Он перечислил все, о чем рассказывал каждому, однако говорит он тише, чем обычно. Говорить непринужденно ему не удавалось.
Якоб никогда еще не ездил на фуникулере, его интересовало, как часто он используется и не было ли на нем когда-нибудь несчастного случая, а поскольку Эрнест слышал все эти вопросы уже десятки раз, ему нетрудно было на них ответить, и он был счастлив оттого, что его об этом попросили, и доволен, что отвечает так гладко, потому что каждое слово из уст Якоба радовало его, и был не прочь, чтобы тот заметил, какое он испытывает счастье, глядя на него и видя его неподдельный, почти детский интерес: Якоб же за время этой поездки, длившейся не дольше шести или семи минут, сообщил ему, что впервые в своей жизни увидел горы не на картинках и что он рад своей новой работе, потому что все, чем он до сих пор занимался, — это сущая ерунда: он ходил в школу и, не окончив, бросил, и вообще он всю жизнь мечтал повидать мир. «И вот теперь наконец-то это исполнилось». — «Совсем как я, — сказал Эрнест. — И со мной было точно так же: хотел завоевать мир». Он нашел единомышленника.
3
Распределением спальных мест Эрнест, разумеется, не распоряжался. Случайно вышло так, что Якоб и Эрнест стали соседями по комнате. Служащие отеля спали либо по двое в крошечных каморках под самой крышей главного здания, либо в общих спальнях, которые находились в соседнем корпусе. Наутро после приезда Якоба будильник прозвенел ровно в шесть, и, едва они встали, Эрнест, который плохо выспался, начал объяснять своему новому сожителю его обязанности. Поначалу он должен будет выполнять самую простую работу, для которой не требовалось ни особенных способностей, ни ума, а лишь известная любовь к порядку и чистоплотность.
Было еще прохладно, когда Эрнест вручил Якобу метлу, чтобы подметать все без исключения террасы и ступеньки подъездов. На эту работу уйдет несколько часов, возможно все утро. Эрнест предупредил Якоба, чтобы тот работал без спешки, поскольку гости отеля, поднявшие глаза от завтрака или чтения либо вышедшие на балкон после сна, никоим образом не должны наблюдать зрелище нервной суетливости, когда все делается впопыхах. Ни в коем случае не должно возникать впечатление, что в гранд-отеле не хватает обслуживающего персонала, а потому все находятся в постоянной спешке. Эрнест объяснил Якобу «Настрой должен быть легким, веди себя так, будто времени у тебя с запасом. Работай не слишком быстро и не слишком медленно, движения делай размеренные, тогда гостям будет хорошо, и всегда помни: они не хотят, чтобы им здесь напоминали, что, помимо Гисбаха, есть еще и другой мир. Время от времени отрывайся от работы, и, если твой взгляд случайно упадет на какого-то гостя, не отводи глаза, улыбнись в ответ, кивни, но не смотри на него слишком долго, потому что этим ты можешь привести его в смущение. Никогда не будь заносчивым, всегда держись скромно. Высокомерие обслуживающего персонала — это верх неприличия».
В течение двух первых часов Эрнест два раза ходил посмотреть, как там Якоб; тот хорошо справлялся со своей работой. Около десяти Эрнест зашел за ним, чтобы позвать с собой. «Ты проголодался, правда же? В это время все обычно хотят есть». Якоб кивнул и, поставив метлу у стены, последовал за Эрнестом. Они вошли в отель через служебный вход и прошли сквозь кухню, где готовился завтрак. Там стоял дым коромыслом, зычный голос главного повара перекрывал все прочие шумы. Они влились в единый поток персонала, который устремлялся в сторону столовой, а некоторые уже шли им навстречу. Коридор был узким, и, чтобы в нем разойтись, приходилось прижиматься к стене, на которой местами проступала сырость.
В столовой они попили кофе и торопливо подкрепились тем, что гости не съели за завтраком: хлебом и рогаликами, маслом, джемом, ветчиной, сыром — всем, что было выставлено на двух длинных столах. Обед начинался только тогда, когда последние гости отеля покидали обеденный зал, нередко это случалось лишь после трех. Так что сейчас нужно было подзаправиться, потому что потом начинались часы самой напряженной работы.
Краткое время в столовой кипела лихорадочная суматоха, и она разительно отличалась от показного спокойствия, которое полагалось соблюдать в присутствии гостей. Эта суматоха повторялась каждое утро в одно и то же время — между десятью и половиной одиннадцатого.
Эрнест прошел вперед и обнаружил два свободных места. Они сели друг против друга за одним из двух деревянных столов, которые занимали почти все пространство. Столовая производила угрюмое впечатление, единственное окно, занавешенное пожелтевшей гардиной, было маленьким и грязным, оно казалось здесь совершенно бесполезным, а лавка, на которой они сидели, была без спинки.
Эрнест представил Якоба коллегам, которые сидели рядом, и тем, кто вновь приходил, после того как позавтракавшие вставали и поспешно удалялись, однако Якоб подумал, что никто наверняка не запомнил его имени, точно так же как и он не запомнил их. Слишком много народу сновало туда и сюда, слишком шумно было в столовой, и, поскольку имена звучали непривычно, он, скорее всего, не запомнил бы их даже при более благоприятной обстановке. Впрочем, у многих, невзирая на шум, был отсутствующий вид, словно они думали о своем, некоторые просто смотрели на Якоба, другие делали вид, будто не поняли, чего Эрнест от них хочет. Никогда Якоб не видел такого скопления иностранцев в одном месте, даже на главном железнодорожном вокзале в Кёльне. В то время как слева от него локоть к локтю сидел итальянец, за плечо его трогала рука серба, тогда как сам он кивал испанцу, а португалец, только что встав, уходил из-за стола. Все они торопились, и никто не смотрел ему в глаза.
Среди людей, которые в продолжение этого короткого перерыва на завтрак заходили в столовую, не было никого старше тридцати пяти лет, в основном им было от шестнадцати до двадцати пяти. Персонал постарше покидал свои рабочие места в это время лишь в исключительных случаях. Сейчас сюда приходили одни мужчины, горничные были в это время заняты уборкой комнат.
Хотя Эрнест видел, что на молодого немца тут обращают не больше внимания, чем на любого другого новичка, его все же переполняла гордость оттого, что он так по-свойски сидит рядом с Якобом. Хотя остальные явно не разделяли его восхищения, он все равно заглядывал им в глаза, стараясь уловить малейшие признаки зависти. Не обнаружив ничего, подумал, что дай им время получше приглядеться, и все поймут, как Якоб прекрасен, этого невозможно не заметить, по крайней мере, его самого безыскусная простота Якоба не оставила равнодушным. Другим, вероятно, знакомо чувство мужской дружбы, иное дело — то чувство, которое связывает его с этим юношей, и этого чувства они не знают. Он чуть было не бросился пожимать руку Якоба, но вовремя удержался. С одной стороны, он боялся, что его оттолкнут, с другой стороны, отлично знал, что на публике подобные жесты считаются неподобающими, хотя царящие в отеле законы не так строги, как за его пределами.
Эрнесту было в чем помочь новому другу. Он показывал ему, что должен знать официант, и, выступая наставником, мог за ним наблюдать, сперва незаметно, потом более неприкрыто. Казалось, он хотел забраться к нему внутрь, и вскоре ему стало все равно, заметит это Якоб или нет. Одно он знал твердо: он сделает из него идеального официанта.
Эрнест разъяснял ему правила поведения, он показывал, какими умениями должен обладать совершенный официант, и на это требуется много времени, он поправлял и ободрял его. Вскоре он заметил, что Якоб не имеет ничего против того, чтобы за ним наблюдали, когда он чистит или полирует обувь, раскладывает салфетки или скатерти, и не обижался на Эрнеста: казалось, он быстро сообразил, что Эрнест вовсе не стремится им помыкать, а только опекать и любоваться — любоваться, как картиной, опекать, как ребенка. Поведением Эрнеста двигало запретное влечение, однако Якоба взгляды, которые бросал на него Эрнест, по-видимому, не тяготили и не смущали, из чего Эрнест заключил, что Якобу были привычны восхищенные взгляды окружающих, — он, скорее, удивлялся, что на него устремлены не все взгляды. Эрнест не ревновал, напротив, он не возражал, чтобы другие глядели вместе с ним. Якоб имел право на то, чтобы им восхищались, любили его, разглядывали во все глаза. Его манера двигаться, разговаривать и одновременно думать о чем-то своем — все казалось Эрнесту верхом совершенства, оставалось только стать совершенным официантом; путь к идеалу был для Якоба открыт.
Уже спустя две недели, в течение которых Якоб — если перечислить лишь некоторые из его разнообразных занятий — попеременно выполнял обязанности посыльного, помощника садовника, мойщика машин, чистильщика обуви, носильщика; он, по инициативе Эрнеста, который договорился с месье Фламэном, старшим сомелье, был допущен прислуживать в обеденном зале, помогая официантам. Наконец-то работа, соответствующая его талантам! Тем самым он удостоился необычайного отличия, поскольку обычно новичкам разрешалось приблизиться к вкушающим пищу гостям лишь после того, как они несколько месяцев прослужат на самых низких работах. Эрнест оказал ему успешную протекцию, к чему Якоб и сам приложил руку, так как по вечерам перед сном он неоднократно упрашивал Эрнеста замолвить за него словечко перед Фламэном: он-де соскучился на улице и хочется быть ближе к гостям. Эрнесту ничего не оставалось, как обратиться к Фламэну, заверив того, что ему не придется пожалеть о данном согласии. Дарования Якоба проявились быстро.
Поначалу Якоб работал на заднем плане, в непосредственной близости от сервировочного стола, возле стены, где всегда было темновато. Здесь он выполнял всю подсобную работу, которую ему поручали месье Фламэн, Эрнест и другие официанты; каждый, чья должность была выше, имел право побеспокоить его в любой момент и по самому ничтожному поводу.
Исполняя то, что ему поручили, Якоб не оставлял без внимания и всех остальных: ни старшего сомелье месье Фламэна, ни гарсонов, ни тех, кто был выше его по рангу; положение каждого в иерархии служащих легче было определить по скорости их движений, чем по их одежде: чем быстрее они сновали между столами, тем более подчиненным было их положение. Однако важна здесь была любая должность. Чем более размеренно ступал тот или иной человек, тем важнее он был, и чем лучше он приспосабливался к привычкам гостей, тем доверительнее были его отношения с ними, причем любая доверительность должна была оставаться в рамках дозволенного. Наиболее доверительные отношения с гостями были, конечно, у господина доктора Эмиля Вагнера, директора отеля, который зачастую целыми днями не показывался, однако служащим следовало всегда быть начеку, поскольку тому, кто в момент его появления попадался на каком-нибудь промахе, приходилось испытать на себе всю тяжесть начальственного гнева. С господином доктором Эмилем Вагнером шутки были плохи, и не следовало рассчитывать на скорое прощение, поскольку он был злопамятен и мог в своем негодовании перейти все границы, разумеется, не при гостях.
Якоб восхищался, наблюдая, с какими изяществом и легкостью официанты обходили разнообразные препятствия на своем пути. Он не переставал удивляться тому, с какой ловкостью они, не сгибаясь, пересекали весь зал с полными подносами на плечах, успевая одним глазом посматривать на обслуживаемых ими гостей и следить за начальством, не будет ли от него какого-нибудь молчаливого знака. По словам Эрнеста, гости женского пола более всего отличались переменчивостью настроения. Они в считаные секунды отменяли принятые решения, с тем чтобы изъявить другие желания, которые могли вскоре после этого поменяться вновь. Высказывать какие-либо комментарии по поводу непостоянства решений совершенно неуместно, сказал Эрнест. Требования гостей после того, как они сами решились на что-то или не решились, могут быть встречены не иначе как с полным пониманием на лице — это такая же часть профессии, как чистые ногти и свежие носки.
Якоб занял низшее положение в иерархии служащих, разливал сельтерскую в тяжелые хрустальные графины, зажигал свечи для канделябров и газовых плит и протирал ножи, вилки и ложки. Тем временем он, пользуясь возможностью, изучал как с ближнего, так и с дальнего расстояния каждое движение, каждое выражение лица и каждый прием официантов и уже через несколько дней счел, что способен все делать так же, как они. Он так и сказал Эрнесту, что сгорает от нетерпения. Однако прошло еще какое-то время, прежде чем его допустили прислуживать гостям за столом.
На протяжении трех недель он выполнял вспомогательную работу в большом обеденном зале, в котором было около двадцати пяти столов различной величины. Не только месье Фламэн остался доволен его работой — и со стороны гостей также не было никаких жалоб. Без лишних слов он управлялся со всем хламом, который громоздили на сервировочный столик, не важно, шла речь об использованных салфетках, полных пепельницах, сломанных зубочистках, грязной посуде или использованных бокалах.
Однажды вечером ему выпала честь быть персонально представленным господину доктору Эмилю Вагнеру, который одарил его благосклонной улыбкой. Похлопав Якоба по плечу, директор сказал: «Молодец!» — и пошел дальше. После этого Якоб не видел его несколько дней, однако еще в тот же вечер узнал причину, почему директор, в отличие от его жены, так редко показывался в ресторане. Господин доктор Эмиль Вагнер страдал тяжелыми приступами меланхолии, и, когда случалось, что на него накатывала меланхолия, он часто, задернув шторы, на целый день закрывался в директорском кабинете, и никто не имел туда доступа, кроме его жены: там он спал не раздеваясь, не мылся и без уговоров даже не ел.
Якоб знал, что старший слуга только тогда имел право подавать голос, когда гости обращались к нему с вопросом, а поблизости не было более опытного официанта, который мог прийти на выручку гостю, если тот, например, спрашивал, где находится гардероб, подразумевая, разумеется, те удобства, которые находились за гардеробом, то есть туалет. Незнакомого с отелем гостя туда следовало проводить. Указать дорогу в туалет рукой или кивком головы, случись это на глазах у директора, означало бы дать повод для увольнения. А потому каждый заботился о соблюдении хороших манер, и это было естественно для каждого работающего в Гисбахе официанта, поскольку тот, кто был дурно воспитан, не устраивался на работу официантом, а шел в штукатуры или мясники.
Якоб также узнал, что крайне невежливым для официантов считается разговаривать между собой в присутствии гостей отеля, не важно какого класса. Разговор между обслуживающим персоналом был уместен лишь в том случае, если для того, чтобы ответить на вопрос гостя, требовалась консультация коллеги. Эти знания Якоб приобрел в течение следующих недель благодаря Эрнесту, но также и благодаря собственному опыту — путем внимательного наблюдения за одними и теми же церемониями и сценами. Якоб был наделен — это Эрнест понял уже с первого дня — острым вниманием, гибкостью и хладнокровием. Он все делал правильно с первой попытки. Казалось, он видит и слышит все самое существенное, но по его виду его никак нельзя было обвинить в любопытном подглядывании и подслушивании. Он никогда не болтал лишнего, усваивал увиденное, осмысливал и не забывал того, о чем однажды узнал. И вскоре, как любой хороший официант, он стал производить впечатление, будто и в самом деле интересуется не теми вещами, которые происходят вокруг, но исключительно тем, как ему по всем правилам обслужить гостей, а это означало также, что он никому не выказывал предпочтения или пренебрежения.
Наутро второго рабочего дня Эрнест повел Якоба в пошивочную, которая находилась в помещении бывшей водолечебной гостиницы, прекратившей свое существование еще в начале века. Ветшающий заброшенный корпус находился в двухстах метрах от отеля и был оттуда не виден. Здесь жил временный персонал, нанятый на сезон, находилась бельевая, а также гардеробная, в которой хранились всевозможные предметы верхней одежды, постоянно распарываемые, заново подгоняемые и перешиваемые, которые переходили и будут еще переходить от поколения к поколению сменяющих друг друга официантов и горничных в качестве рабочего платья. Люди сменялись, а передники, блузки и мужские рубашки, брюки и кители в чаянии грядущего воскресения спокойно дожидались на полках и вешалках, когда вновь придут люди, которые вдохнут в них новую жизнь, и молодые проворные тела вновь наполнят их плотью и жизнью.
За гардеробную отвечала госпожа Адамович из Женевы, она же руководила гостиничной швейной мастерской. Урожденная полька, выросшая в Швейцарии и обучившаяся швейному ремеслу в Париже, она заправляла безмолвным царством одежды точно с той же осмотрительностью и неподкупностью, с какой правила своим швейным коллективом. Под ее началом, не поднимая головы, с раннего утра до позднего вечера трудились три швеи — игла так и мелькала в проворных пальцах. Начальница не спускала с них глаз, и, несмотря на свою, вероятно, лишь внешнюю холодность, они любили ее, как старшую сестру, пользующуюся непререкаемым авторитетом. Всякой похвале из ее уст они радовались как нежданному счастью, порицания же выслушивали молча, принимая их как должное, они знали, что госпожа Адамович всегда только о них и думает, потому что она не любила думать о себе и, возможно, никогда лично о себе не заботилась. Говорили, что ее единственный ребенок погиб в грудном возрасте, но она никогда об этом не говорила. То, что знали о ней, было известно только по слухам.
Всем было очевидно, что швеи госпожи Адамович трудятся на совесть. День за днем три женщины, старшая из которых работала в Гисбахе с семнадцати лет, чинили порванные салфетки, скатерти, пододеяльники, простыни и перешивали форму для нового персонала согласно указаниям госпожи Адамович. Без нее новых служащих даже не принимали в мастерской и откладывали примерку, потому что никто, кроме нее, не имел права снимать мерку. Она сама осматривала каждую салфетку, каждую скатерть, каждый пододеяльник и каждую простыню, прежде чем отправить вещь в починку, а если та уже не годилась для гостей, она отбраковывала ее и, предварительно разорвав на куски, пускала на тряпки.
Эрнест и Якоб вошли в швейную мастерскую в четверть одиннадцатого, после позднего завтрака. Работницы госпожи Адамович сидели за шитьем, в комнате пахло горячими углями и засушенными цветами. Три женщины подняли глаза и молча улыбнулись. Вероятно, услышав, как они вошли, вскоре появилась госпожа Адамович.
Выйдя из гардеробной, госпожа Адамович сняла очки и спрятала их в карман халата. У нее на груди покоились концы измерительной ленты, которую она повесила себе на шею, на левом запястье угрожающе топорщилась подушечка с иголками. Ее появлению в ателье предшествовало необъяснимое дуновение, она словно расталкивала перед собой воздух.
Эрнест представил женщинам Якоба. Как только он произнес его имя, госпожа Адамович переспросила: «Якоб? Майер?» — вновь надела очки, подошла к столу для закройки и начала с конца перелистывать какую-то тяжелую книгу. Наткнувшись на пустую страницу, она что-то на ней записала. Подняв глаза от книги, она окинула взглядом Якоба с головы до ног, взяла в руки измерительную ленту и сказала: «Будем снимать мерку. Пиджак, пожалуйста, вы снимаете, стоите прямо и опираетесь на обе ноги, пожалуйста, не качаетесь и голову не опускать». Несмотря на польский акцент, она так чеканила французские слова, что понял даже Якоб.
Пока госпожа Адамович делала приготовления для того, чтобы обмерить тело Якоба, Эрнест сел к окну, откуда ему были видны не только Якоб и госпожа Адамович, но и три швеи. Одна швея встала, подошла к столу госпожи Адамович, взяла карандаш и склонилась над черной книгой.
Для того чтобы снять мерку с Якоба, неизбежно приходилось к нему прикасаться. Госпожа Адамович выполняла свою работу четко и сноровисто. Все, что требовалось сделать с ее стороны для того, чтобы официант-новичок выглядел аккуратно, она выполняла без ложного стыда. Глядя со стороны, Эрнест без труда мог представить себя на ее месте. Он без всякого стеснения наблюдал за ней. Не краснея, он следовал глазами за каждым ее движением, ее жесты были отточены и уверенны. Завороженно смотрел он на развертывающееся действие живой картины, его взгляд скользил по телу Якоба вслед за ее руками. Никто не поинтересовался, почему Эрнест не выходит из комнаты. Впрочем, из комнаты не вышел никто.
Процесс измерения начался с шеи. Госпожа Адамович приложила измерительную ленту к шее Якоба и слегка натянула образовавшуюся петлю. Между лентой и шеей оставалось место лишь для ее согнутого указательного пальца, не более того. Работница занесла в книгу размер ворота.
Не понять указаний госпожи Адамович было невозможно, хотя говорила она не особенно громко. Она сказала: «Пожалуйста руки в стороны», и Якоб в тот же миг сделал то, что от него требовалось. Он поднял руки под прямым углом к телу. Под мышками у него проступили небольшие пятна от пота. Когда он развел руки, ненакрахмаленные манжеты поднялись, приоткрыв запястья. Одна швея подняла глаза. Та что записывала мерки, сосредоточенно смотрела в книгу и ждала. Она так сильно надавила указательным пальцем на карандаш, что грифель сломался.
Когда госпожа Адамович приложила измерительную ленту к груди Якоба, он непроизвольно съежился. «Не надо». Казалось, именно такой реакции она от него ожидала, потому что все так реагируют. «Стоять прямо, совершенно прямо, и смотреть вперед», только и всего, и Якоб снова вытянулся. Она встала на цыпочки и немного наклонилась вперед, обвила верхнюю часть его туловища измерительной лентой и зафиксировала ее на грудине. «Вдох. Выдох». Так она измерила объем его груди. Ее работница, наточившая тем временем карандаш, проставила два значения в графе «Объем груди». Обе женщины словно соревновались в тщательности.
«Это для рубашки, жилета и кителя». Вероятно, госпожа Адамович говорила так каждому своему клиенту на этом этапе снятия мерки, а если так, то, вероятно, каждая из трех работниц ждала этого именно в данный момент. То же самое когда-то она говорила и Эрнесту. Потом она приложила измерительную ленту к левому плечу Якоба и измерила длину его левой руки, сначала до локтя, потом до кисти, сначала при вытянутой руке, а затем при согнутой, а после этого так же измерила правую. Не бывает двух одинаковых рук, подумал Эрнест, и Якоб в этот момент подумал, наверное, то же самое.
Волосы в подмышках у Якоба были бархатистыми на ощупь. Они были влажными и немного светлее, чем волосы на голове. Эрнест не мог этого видеть сейчас, но он видел их утром, когда Якоб мылся. Эрнест сидел в двадцати шагах от Якоба и все равно ощутил это, словно провел по ним рукой.
Перед тем как присесть на корточки, госпожа Адамович наклонилась и измерила лентой талию Якоба, его бедра, его зад. Число следовало за числом, их записывали, одну запись стерли, внесли в книгу заново: дело спорилось. Потом она сказала: «Ноги немножко расставить», и Якоб выполнил требование. Его ботинки на резиновых подошвах скрипнули — и он встал, широко расставив ноги, именно так, как ей было нужно, не слишком широко, потому что внезапно она крикнула «стоп» и он застыл на месте.
Их взгляды встретились, когда госпожа Адамович приложила измерительную ленту к внутренней стороне его левого бедра и при этом слегка коснулась тела большим пальцем. Она растянула ленту до колена и дальше от колена до стопы. Перенеся вес тела на другое колено, госпожа Адамович повернулась немного влево, чтобы снять мерку с правой ноги Якоба. Сколько раз она уже проделывала это! Якоб же все это время, не отводя глаз, спокойно смотрел через голову закройщицы на Эрнеста, но тут Эрнест внезапно покраснел. Якоб отвел глаза: он все понял. Госпожа Адамович встала, и краска постепенно сошла с лица Эрнеста. Что новое мог понять Якоб, чего бы он раньше не знал?
И вот все мерки, какие нужно, установлены, однако, конечно же, никто не собирался шить Якобу костюм по мерке. Ни одному служащему гранд-отеля не шили костюмов, никому бы даже во сне не взбрело на это рассчитывать. Каждый довольствовался тем, что ему выдадут, а поскольку над этим трудились четыре толковые женщины, никто не сомневался, что работа будет выполнена как следует и в этом не стыдно будет показаться на люди. Лишь немолодые сотрудники, повидавшие свет и потому занимавшие важные посты, имели собственные костюмы, месье Фламэн или, к примеру, старший администратор отеля, который успел поработать в Каире, Париже и Лондоне.
Госпожа Адамович удалилась в гардеробную, откуда вскоре появилась с обычной официантской одеждой: черным фрачным костюмом, рубашкой, жилетом, белой крахмальной манишкой. Порядок, царивший в гардеробной, позволял госпоже Адамович, которая всегда помнила, где что лежит, быстро найти нужное. Она повесила на спинку стула предметы одежды, подходившие Якобу по размеру, и чуть отошла назад. Тем временем работница, заносившая мерки Якоба в книгу, вернулась на свое рабочее место и принялась вынимать булавки из кромки платья, которое было разложено у нее на коленях и спадало до полу.
Госпожа Адамович попросила Якоба примерить вещи, и он принялся раздеваться. Госпожа Адамович отвернулась, а три ее работницы больше не отрывали глаз от работы, как бы оставив Эрнеста и Якоба одних в комнате. Якоб раздевался, а Эрнест на это смотрел. Госпожа Адамович, к которой Якоб тактично повернулся спиной, смотрела в сторону Эрнеста, однако этот взгляд его не смущал. Что особенного могла она усмотреть в молодом человеке, глядящем на другого молодого человека, который ничем не отличается от его собственного отражения в зеркале, ведь он сам иногда тоже раздевается? Каким бы талантом она ни обладала, влезть в шкуру другого, прочитать его мысли она не могла. Его лицо было абсолютно невозмутимо.
Якоб расстегнул рубашку, снял ее и бросил на стул. На нем была подштопанная нижняя рубашка в мелкий рубчик с рукавами до локтя. Он нагнулся, присел на корточки, развязал шнурки, снял черные ботинки и поставил их под стул, на который складывал вещи. Выпрямляясь, он провел правой рукой по волосам, так что короткий рукав нижней рубашки задрался и обнажил плечо. Рука была стройной и мускулистой, хотя Якобу был непривычен физический труд. Он расстегнул ремень и брюки. Вынул ремень, отчего раздался щелчок, после этого обеими руками стянул брюки сзади и, спустив их до колен, поднял правую ногу, наклонился, потянул штанину за отворот, показалось колено, икра, лодыжка, а затем и стопа. Точно так же он снял другую штанину, так же снимал бы брюки и Эрнест, как делал это каждый мужчина в подобном положении, так что Якоб занимался самым обыкновенным делом. Но Эрнесту все в Якобе казалось особенным.
Эрнест отметил, что Якоб нисколько не смущается, а ведь ситуация давала ему право и, наверное, даже обязывала хотя бы немного смутиться. Ему же как будто было безразлично, что на него смотрят, когда он раздевается. Эрнест все время сидел неподвижно, не упуская ни единого этапа раздевания. Якоб все еще держал в руке ремень, касавшийся его ног и достававший до полу, затем намотал его на правую руку и, свернув тугими кольцами, положил на стул, где эти кольца слегка расправились.
В одном белье Якоб был очень хорош, и Эрнесту даже хотелось, чтобы четыре присутствующие женщины могли его сейчас увидеть таким, каким видел его он, но они не смотрели в его сторону, полностью сосредоточившись на работе. Ведь они понимали, что не стоит смущать взглядами мужчин, приходящих на примерку. Эрнест подумал, что ему повезло. Только потому, что он мужчина, ему можно было на это смотреть.
Он подошел к Якобу, чтобы помочь ему примерить форму. Он протянул ему брюки, однако Якоб попросил рубашку. Эрнест взял ее со стула и расправил. Поскольку Якоб медлил, Эрнест сам расстегнул пуговицы на рубашке и встал сзади, чтобы помочь Якобу надеть ее. Якоб, который был выше ростом, чуть-чуть наклонился и завел руки за спину. Поскольку он не попадал в рукав, Эрнест взял его за кисть, и Якоб не отдернул руку, почувствовав прикосновение. Его кожа была прохладной и упругой, очень нежной, гладкой и безволосой. Эрнест слегка дрожал. Он продел руку в рукав. То же самое он проделал с правой рукой Якоба. В этот раз Якоб не пытался поймать рукав, напротив, он предоставил это Эрнесту, он вытянул руку назад и подождал, пока Эрнест ее возьмет. Он крепче сжал кисть Якоба, чтобы продеть руку в рукав. Рука не сопротивлялась, она напряглась, это была решительная мужская рука.
Пока Якоб застегивал припахивавшую крахмалом рубашку, Эрнест разглаживал ее на спине, обеими руками он гладил плечевую часть, а потом и спину, он ощущал под своими ладонями плечи Якоба, спину Якоба, маленькие выпуклости и впадинки, плечи, лопатки, подмышки, твердость и мягкость, однако он чувствовал нетерпение госпожи Адамович. Еще одно касание напоследок, и он вышел из-за спины Якоба. Он встал перед ним, протянул ему брюки, жилет и ремень. Он стоял перед Якобом, всего в нескольких сантиметрах от него, и с близкого расстояния смотрел, как ноги Якоба скрываются в черных брюках, и, пока Якоб застегивал брючные пуговицы, Эрнест смотрел ему в глаза, и, когда тот ему улыбнулся, Эрнест знал, что он пропал, что он в чем-то выиграл, но в то же время в чем-то проиграл, что выигрыш, которым отчасти был он сам, одновременно означал и проигрыш. У него появилось предчувствие, неясными знаками подавая весть о своем присутствии. Перед ним смутно возникло что-то непонятное, нечто такое, что, как за светлым фасадом, затаилось за его возбуждением. Что-то глупое, разрушительное и опасное таилось в том море счастья и радости, которые на него нахлынули. Эрнест не умел плавать, но, если бы сейчас он прыгнул в воду, он бы поплыл, ринулся бы в этот простор, не боясь, что не доплывет до берега. Но он точно знал, что будет счастлив, только пока будет счастлив Якоб, что он должен сделать его счастливым и сохранить собственное счастье. Он обратил на себя внимание Якоба. Ему удалось то, на что он не смел и надеяться. Якоб еще не принадлежал ему, но сам он был им уже одержим.
Однако время не стояло на месте, им нужно было поторапливаться. Эрнест так и оставался подле Якоба, пока тот окончательно не оделся, а затем отступил назад. Костюм сидел почти идеально. Тем временем госпожа Адамович обернулась и портновским мелком наметила незначительные переделки, которые требовались на брюках. Она сказала: «Немцы — самые долговязые», и Якоб улыбнулся. Эрнест был горд и тоже улыбнулся. «Да, правда», — сказал он.
4
Пятого октября 1966 года, спустя почти три недели после того, как пришло первое письмо от Якоба, Эрнест получил из Америки второе письмо, тот же адрес, тот же адресант. Однако это письмо, в отличие от первого, не оставляло совсем никакой надежды, оно лишь подтверждало опасения Эрнеста. И хотя он предполагал, что будет второе письмо, ожидал он его позже. Якоб торопил его, не оставлял времени на раздумье.
Хотя Эрнест втайне и надеялся, что эта проблема, если не ворошить, рассосется сама собой, однако при ближайшем рассмотрении сразу обнаруживалось, что она никуда не девается. Она не исчезала сама собой, а весьма осязаемо давала о себе знать. Это было как кошмар средь бела дня — перед ним стояла стена, которую он не мог ни перепрыгнуть, ни обойти.
Никто не спрашивал его, почему у него такой утомленный вид, с Эрнестом все вели себя сдержанно. В нем словно чувствовался какой-то аристократический холодок, который не давал к нему подступиться. Его коллеги по ресторану «У горы» к нему не приставали, а больше он ни с кем не сталкивался.
Первое письмо Якоба он куда-то засунул и надеялся, что оно как-нибудь затеряется. Однако, где бы оно ни лежало, оно тем не менее никуда не исчезало. Эрнест был не в состоянии его уничтожить. Он ждал. Ждал следующего письма, но, когда оно появилось в почтовом ящике, он оторопел. Поскольку ему нечего было ответить Якобу, он ему не писал, но у Якоба, очевидно, не было времени ждать. Якоб не стал на него полагаться. Якоб предполагал, что с него станется вообще не ответить. И он был прав.
Итак, Якоб вновь ему написал. А если Эрнест не ответит, то, без сомнения, за этими письмами последуют новые. У Якоба трудное положение, ему некогда ждать, так как его дело не терпит отлагательства, он напоминает о себе. Уж если Якоб что-то надумал, он не успокоится, пока своего не добьется. Ведь речь идет о будущем Якоба, о его благополучии в Америке, речь идет о Якобе.
Эрнест чувствовал себя в безвыходном положении. То, что было крепко-накрепко запаковано и покоилось на задворках его сознания, снова грозило всплыть на поверхность как ни в чем не бывало. Значит, запаковано было недостаточно хорошо. Это было невыносимо больно. Не вполне сознавая свою жестокость, Якоб одним движением разорвал надежную упаковку. Если ты сам не вскроешь, я сделаю это за тебя. И через тысячи километров Эрнест ощутил это как укус змеи, ее яд настиг Эрнеста. Письмо! Письмо за письмом из Нью-Йорка ему, человеку, который почти никогда не уезжал из Швейцарии! Воспоминания о Гисбахе, которые он после окончания войны, смирившись с упорным молчанием Якоба, казалось бы, навсегда похоронил, были тут как тут. Прошедшие годы нисколько не притупили остроты воспоминаний. Открытые раны не зарубцевались и по-прежнему саднили.
На письме, которое он 5 октября 1966 года вынул из почтового ящика вместе с рекламой авиарейсов в Париж и Лондон и еженедельной бесплатной районной газетой, стоял нью-йоркский штемпель недельной давности, от 29 сентября. Это письмо, так же как и первое, было отправлено авиапочтой. Бумага была тонкая, голубоватого цвета. Штемпель отпечатался четко.
У Эрнеста не было телефона, хотя иногда он жалел, что не может по телефону узнать погоду, последние новости или время. Но кому бы он звонил? Друзей у него не было, с коллегами вне работы он не общался, с мимолетными знакомцами, кроме редких случаев, когда он искал их близости, ему не о чем было разговаривать. Он не помнил их голосов. После расставания черты одного смешивались с чертами следующего. Звонить кузине Жюли в Париж? Да, с ней он бы с удовольствием поговорил, однако звонки за границу стоят дорого. Кроме как на Рождество или на Новый год они бы вряд ли друг другу звонили. Звонки по телефону — роскошь!
Если бы у Эрнеста был телефон, Якоб разыскал бы его номер. Якоб там не просто ждет сложа руки. Разыскав адрес Эрнеста, он, конечно, узнал бы и номер его телефона. Если бы у Эрнеста был телефон, Якоб давно бы ему уже позвонил. Уж коли речь идет о его будущем, не было смысла экономить на телефоне. Интересно, сложились бы гласные и согласные из телефонной трубки в тот незабываемый голос? Узнал бы он его? Нет, голос Якоба был для него чужой. Он ни за что не узнал бы его голоса, ведь хотя он многое помнил, но голос Якоба забыл начисто. Этот голос полностью стерся из его памяти, лишь изредка он слышал шепот у самого уха, беззвучный шепот, а услышав, пугался и озирался по сторонам.
Разумеется, мысли Эрнеста не совпадали с мыслями Якоба. Якоб там, у себя в Америке, уж точно не считает нужным ставить себя на место Эрнеста. Возможно, он сильно разочарован, но не унывает, а если порой такое случается, то никогда этого не покажет. Он будет добиваться своего. Даже если его желания в конце концов не осуществятся, однако он, по крайней мере, сможет сказать себе, что сделал для этого все возможное. Всегда есть какой-то выход, и сейчас ему для этого пригодился Эрнест, как тогда в Гисбахе, так же, как впоследствии пригодился Клингер, безусловно, так же, как в Америке он наверняка использовал кого-то еще. Тот, кто был Якобу полезен, получал право на несколько секунд внимания и, если повезет, мог наслаждаться его похвалой, тот же, кто ему ничем помочь не мог, не удостаивался больше такой чести. Якоб никогда не сдается. Якоб уже все продумал за Эрнеста. Якоб не оставит ему времени на размышление. Якоб от него не отстанет.
Ему удалось разыскать адрес Эрнеста. Найдя его, он убедился, что Эрнест еще жив, и, поскольку Эрнест жив, он мог быть ему полезен. Эрнест мог вступиться за Якоба перед Клингером, он найдет способ выручить Якоба, найдет способ выпросить у Клингера денег, Клингер по старой памяти, конечно же, сделает все, что требуется, именно так это себе представлял Якоб, и, вероятно, был прав. Ради минувших времен они ему помогут, каждый по-своему. Эрнест при этом сыграет свою привычную роль — роль первопроходца и разведчика. Теперь его задание заключалось в том, чтобы освежить воспоминания старика и выудить из него деньги. Он должен разжалобить Клингера, которого едва знает, знаменитого Клингера, который его, конечно же, не вспомнит, потому что тогда, давно, великий писатель, так же как Эрнест, видел только Якоба. Клингер повидал мир, для него переезд с континента на континент — как для другого переезд на новую квартиру, он повидал столько отелей и знал стольких известных людей, что, естественно, не запомнил какого-то официанта, которого в последний раз видел тридцать лет назад.
Почему Якоб сам ему не написал? Зачем ему понадобилось брать в посредники Эрнеста? Значит, Якобу неприятно самому просить Клингера о помощи, он боится получить отказ? Почему он этого боится? У Клингера есть телефон, у такого человека, как он, знаменитого на весь мир и популярного, непременно есть телефон. Почему Якоб просто не позвонил ему? Номер телефона знаменитого писателя напечатан в телефонной книге, Эрнест проверял, его номер легко отыскать, но, судя по всему, Якоб не позвонил Клингеру. Или Клингер отказался с ним говорить? Клингер отказал Якобу так же, как Якоб отказывал другим? Эрнест еще не распечатал письмо, а мысли его давно уже вертелись вокруг Якоба. Путь к бегству был отрезан.
Эрнест ждал приезда своей кузины Жюли. Она была единственной, с кем бы он мог поговорить о письмах Якоба. Она была единственной, кто мог бы дать ему совет, однако он ее об этом не попросит. Об этом и подумать нельзя. Взаимопонимание между ними основывалось на его молчании. Ее очень мало интересовали его личные дела.
Жюли разъезжала по курортам одна. Уже двадцать лет подряд она каждый год ездила в Швейцарию, двадцать лет подряд ее муж, владелец фабрики детских игрушек, оставался дома в Париже. Сейчас дети уже выросли и уехали от родителей. Под предлогом лечения суставов один раз в год она уезжала на курорт в Цурцах, где на самом деле она побывала всего один-единственный раз, для того чтобы составить представление о местности и курсах лечения, на случай если у нее спросят об этом дома, а ее муж, который, по-видимому, даже не знал, чем так полезно лечение в Цурцахе, местностью вокруг курорта интересовался столь же мало, сколь и самочувствием своей жены. Многие годы Жюли останавливалась в небольшом отеле, находившемся неподалеку от квартиры Эрнеста, чтобы там встретиться со своим любовником-англичанином. Ни о чем не догадывающийся супруг отпускал женушку без малейшего подозрения. При Эрнесте она его почти никогда не упоминала.
Когда Жюли и Эрнест хотели свидеться в спокойной обстановке, они встречались у Эрнеста дома или в кондитерской в центре города. Поскольку он мог выбрать время только в воскресенье, встречи происходили нечасто. Однако, хотя они так редко виделись, близость между ними сохранялась, не важно, сколько они не виделись. Тогда как Жюли разговаривала с Эрнестом о вещах, которые дома она не могла обсуждать даже с лучшей подругой, дела Эрнеста они не затрагивали; ни он, ни она о них не упоминали. Эрнест был доволен своей ролью слушателя, и, поскольку Жюли была говорлива, его роль с годами становилась все важнее.
Эрнест любил свою болтливую кузину за то, что во имя обоюдного доверия ему не нужно было поверять ей свои секреты. Поскольку она сама вела двойную жизнь, ее не шокировал его образ жизни, возможно, еще и потому, что ее собственная жизнь не во всем была образцовой. Она просто-напросто игнорировала его наклонности, а значит, не осуждала.
Между тем Жюли не уставала в подробностях распространяться о тайных сторонах своей жизни и обо всех вытекающих из этого трудностях, а Эрнест довольствовался ее искренним старанием терпимо относиться к истинной сущности его жизни, закрывая на нее глаза. Это был ее вклад в их дружбу. Сам же он не видел причины касаться этой темы. Рассказывать было нечего, с тех пор как Якоб уехал в Америку.
Пока Жюли говорила, Эрнест мог молчать, а поскольку он молчал, ей не приходилось вдаваться в такие вопросы, которые касались его и о которых ей было бы неприятно думать, если бы он действительно о них заговорил. Она не хотела его смущать, а он не хотел смущать ее. Это скрепляло их взаимную привязанность, которая, однако, не имела решительно ничего общего с их родственными отношениями. Последние, как им казалось, были скорее игрой случая.
Эрнест ценил ежегодные визиты Жюли, она с удовольствием рассказывала ему о своей жизни. Ее жизнь отличалась от его собственной. Он знал, что она его уважает, и это было больше, чем он мог ожидать от другого человека. Возможно, уважение к его наклонностям являлось той ценой, которую она платила за его молчание. Он никогда не читал ей моралей и не возмущался. Ему было все равно, с кем она встречается и кого обманывает. В то время как она была склонна воображать себя центральной фигурой какой-нибудь трагической оперы, он знал, что его персона не годится даже на второстепенную роль.
Жюли была ему как сестра, она любила его, как старшего брата, со своими тайнами, которыми он не хотел делиться с младшей сестренкой, не желая ее этим обременять. Она была привязана к нему гораздо больше, чем к мужу. И все же странным образом они были друг другу всегда чужими — заговорщики, не имевшие врагов. Казалось, у них вообще нет ничего общего, кроме этих редких встреч; так было даже тогда, когда они сидели в кондитерской, пили кофе и ели пирожные, бросая взгляды на одних и тех же мужчин.
Терпимость или, точнее, безразличие Жюли выглядело так убедительно, что казалось неподдельным. Как на самом деле живет Эрнест, она не знала. Детали ей были неинтересны. Вероятно, она догадывалась, что его жизнь однообразна. Тогда в Гисбахе он поставил на карту все, что имел, и все давалось ему легко. В Гисбахе жизнь протекала как на острове, то, что делал один, не заботило другого. Там он верил, что действительно живет, каждой клеточкой своего тела, всеми фибрами души.
Эрнест достал из почтового ящика письмо Якоба и рекламу. Не случайно — это объяснялось, по-видимому, исключительно тем, как выглядела реклама, — ему внезапно мысленно представился Якоб, стоящий перед большим белым самолетом, совершенно отчетливо: белый самолет с белым крестом на красном хвостовом стабилизаторе, а наверху на трапе стоит Якоб, он смотрит прямо перед собой и, кажется, не видит Эрнеста. На Якобе были белая рубашка, темно-красный галстук, светло-голубой пиджак и серые брюки. На уровне колена светлое пятно. Он был строен, почти не постарел, взрослый мужчина в расцвете лет, и, спускаясь по ступеням, он смеялся, и все было как прежде: серые глаза, легкие тени под глазами, волосы все такие же темные, как тогда. Казалось, не только время остановило ход — исчезли все горькие чувства и мысли, от которых Эрнест не мог избавиться в течение тридцати лет.
Якоб не изменился, и все остальное тоже осталось прежним. Любовь наполняла Эрнеста, она осталась неизменной. Щеки у него горели, еще немного — и он разрыдается. Было девять часов, он стоял на площадке первого этажа около почтового ящика. Через час начинается его рабочий день. Ему нужно на работу, нельзя погружаться в мысли. Стареющий мужчина, глотающий слезы на площадке первого этажа, — печальное зрелище.
Мираж никак не хотел рассеиваться: Якоб непринужденной походкой идет ему навстречу, как будто ничего не случилось. Вот он вышел из тени, отбрасываемой фюзеляжем самолета, и осматривается по сторонам, все еще не замечая Эрнеста. А у Эрнеста не хватало силы и настойчивости, чтобы обратить на себя внимание Якоба. Якоб смотрел сквозь него, как будто он был прозрачным, сам же сохранял всю предметную осязаемость, которая всегда была ему присуща, всю магнитную притягательность, и в этот миг Эрнест окончательно осознал, что он не сможет ему ни в чем отказать. То, чего хочет Якоб, хочет для Якоба и Эрнест, будь то даже в ущерб самому себе. Со времен Гисбаха не прошло ни дня, ни единого дня. Он не избавился от Якоба, Якоб здесь и держит его в плену. Якоб его не видит, Эрнест же не мог отвести от него глаз. Через несколько секунд картинка исчезла. Якобу уже пятьдесят, ему самому пятьдесят два. На площадке первого этажа промелькнула тень. Позже он спрашивал себя, встретился ли ему кто-то на лестнице, или ему только померещилось, он смог вспомнить лишь тень, возможно, это была его собственная.
Эрнест все еще стоял перед почтовым ящиком, уставившись в рекламный проспект, который он держал в правой руке: самолет над облаками на белом листе бумаги. Он взял письмо Якоба. Оно не обожгло ему руки. Между тем оно таило в себе не меньшую опасность. Эрнест спрятал письмо в карман брюк и закрыл почтовый ящик.
На это письмо он так же не мог закрыть глаза, как и на первое, но в этот раз он не станет выжидать три дня, прежде чем его прочесть. Он довольно хорошо представлял себе, что ему предстоит. Возвращаясь в квартиру, он шел по лестнице, судорожно хватаясь за перила, ведь каждая ступенька чуточку приближала его к истинному Якобу. Если бы он не вскрыл первое письмо, не пришлось бы вскрывать нынешнее, но, если он не распечатает нынешнее, а прочитав, не сделает то, чего требует Якоб, следующее письмо не заставит себя долго ждать. Одна неделя, две недели, — возможно, оно уже в пути.
Якоб знал Эрнеста лучше, чем Эрнест знал себя сам. Неужели у Якоба, который так легко сходится с людьми, в Нью-Йорке нет друзей — так же, как нет друзей здесь у Эрнеста? Каким же огромным должен быть Нью-Йорк и каким маленьким должен в нем казаться Якоб, если в беде ему пришлось обратиться к Эрнесту! Казалось бы, можно рассказать об этом в письме, но Якоб писал все только о себе, и во втором письме, конечно, тоже ничего не будет про Нью-Йорк, ничего про людей, которые там живут и которых он знает. Среди гостей ресторана «У горы» попадались коммерсанты, бывавшие в Нью-Йорке, можно бы спросить у них, но, разумеется, он никогда бы не позволил себе такую бестактность, как беспокоить гостей какими-то своими вопросами, таких вопросов он не задавал даже своим немногим приватным знакомым. Впрочем, кто будет возражать против вопросов, на которые любой может ответить, не выдавая ничего из своей личной жизни. Но как сформулировать такие вопросы?
Клингер знает Нью-Йорк, он там жил, Клингер повидал мир, Якоб уехал следом за ним. Можно было спросить у него. Эрнест подумал, что не осмелится его спросить. Однако тут уж не отвертеться, придется в конце концов пойти к Клингеру — это он знал, и, возможно, Клингер уже будет знать, зачем он пришел. Эрнест не читал ни одной его книжки. Эрнест не читал книг. То, что написано в книжках, не вызывало у него интереса. Когда он поздно возвращался домой, ему было не до чтения. Если бы вместо того, чтобы улечься спать, он взял в руки книгу, он тут же бы над ней заснул. Телевизором он не прочь был бы обзавестись, но его он себе позволить не мог. Он копил деньги. Через два года можно будет его купить.
О Клингере он знал мало, но несколько месяцев назад услышал, что у него умерла жена. Два года назад он прочитал, что, несмотря на несколько настойчивых обращений немецких политиков, Клингер отказался вернуться в Германию. Эрнест, не покупавший ни газет, ни иллюстрированных журналов, прочитал об этом в парикмахерской, куда регулярно ходил раз в три недели. Об отказе Клингера сообщили все газеты, даже «Швейцарский иллюстрированный журнал», который Эрнест обыкновенно и читал в парикмахерской.
В журнале было написано, что Клингер решил остаться в Швейцарии. Он не видит причин возвращаться туда, откуда его изгнали, он не вернется туда, Швейцария — его новая родина. Он уже несколько лет живет со швейцарским паспортом. Веселые швейцарцы, столь же мало знакомые с книгами Клингера, как и Эрнест, говорили: одним швейцарцем больше — одним немцем меньше — и смеялись удачной шутке. Теперь уж его, наверное, никто не уговаривает вернуться в Германию: времена переменились, Клингер уже состарился. Он больше не высказывается по поводу политических событий, думал Эрнест.
Лет десять назад он один раз видел Клингера. В сопровождении жены и какого-то незнакомца он сидел в ресторане «У горы». Эрнест его обслуживал. Разумеется, Клингер его не узнал. Импозантный господин в безупречно сидящем черном костюме, как выразился управляющий. Импозантными можно было назвать многих гостей, прежде всего дирижеров, которые имели обыкновение после концерта ужинать и выпивать в ресторане. Импозантными, однако, были также и оперные певцы и певицы, шведки и немцы, испанки и итальянцы.
5
Этого Эрнест никак не ожидал. Вдруг, как гром среди ясного неба, почти ровно через два месяца после приезда Якоба в Гисбах, в одно июльское воскресенье, во второй половине дня, ни с того ни с сего он взял Эрнеста левой рукой за плечо и на ходу поцеловал его.
Ничто не предвещало этого поцелуя, кроме одного: вероятно, от Якоба не укрылось, как сильно уже не одну неделю Эрнест жаждал этого прикосновения. Но сочувственное отношение к страданиям влюбленного мужчины, тем более мужчины, влюбленного в другого мужчину, — это еще не повод, чтобы так целоваться, тем более когда это происходит не в их уединенной каморке, а на улице, среди бела дня, там, где это действительно опасно, так как рядом всегда может оказаться нежелательный соглядатай.
Якоб поцеловал Эрнеста не как брата, не так, как целуют отца или мать. Он поцеловал его, как целует любовник, открыто и смело и немного неумело, поскольку раньше ему, вероятно, неоткуда было набраться большого опыта. Целуя Эрнеста, он делал нечто запретное, он знал это и тем не менее сделал. Сделал там, где их могли застать врасплох, потому что возле озера в любой момент могли появиться гости отеля, стояла чудная погода, как раз такая, когда хорошо бывает после ванны, с детьми или без, рука об руку или на пристойном друг от друга расстоянии, пройтись к озеру пешком и на фуникулере вернуться обратно. Они рисковали, их могли увидеть, кусты и деревья недостаточно защищали от нежелательных глаз. Якоб подвергал опасности и себя, и Эрнеста, но он пренебрег соображениями здравого смысла.
Якоб ни на миг не дрогнул перед собственной смелостью. Очевидно, потребность поцеловать друга была сильнее, чем страх получить отказ. В то время как Эрнест, вопреки своей потребности в этом прикосновении или как раз вследствие нее, не осмелился бы дотронуться до Якоба даже мимоходом, Якоб, неопытный юноша из Германии, сделал это с такой беззаботностью, на которую Эрнест никогда бы не решился. За это он всегда будет ему благодарен. Якоб не боялся получить отказ, потому что знал, что не получит его; итак, он сделал первый шаг, и, куда бы тот в конце концов ни привел, сейчас он вел прямо в рай.
Язык Якоба освоился во рту Эрнеста, и, конечно, тот, кого целовали, отвечал на этот поцелуй с теми же готовностью и самозабвением, с каковыми его получал. Он часто дышал, глотая воздух из груди Якоба, его сердце колотилось, ничто уже не могло его ошарашить больше, чем эта рискованная атака, ничто не могло сделать более счастливым, чем исполнение его заветнейшего желания. Он не смел надеяться на то, что это желание сбудется, слишком часто он мечтал оказаться в объятиях Якоба, и вот теперь он был наконец в раю, наполненном чувственностью, жаром, нервозностью и страхом, что их обнаружат.
Тем не менее поначалу Эрнест старался держаться чуть на расстоянии от Якоба. Нельзя было, чтобы Якоб почувствовал и заметил, сколь банально проявляется внешне его вожделение. Эрнест был вынужден сохранять дистанцию в несколько сантиметров, естественно, лишь до тех пор, пока Якоб сам не преодолел этот барьер. Внезапно он без стеснения прижался своим телом к телу Эрнеста, не оставалось никаких сомнений, между его возбуждением и возбуждением Эрнеста не было разницы. Их тела и их темпераменты подходили друг другу, один дополнял другого.
Так они стояли, крепко обняв друг друга, на окруженной кустами и деревьями лесной тропе, спускавшейся к озеру, едва защищенные от заведомо недобрых взглядов, ведь то, что они увидели бы, с их точки зрения, являлось болезнью и испорченностью, список общеупотребительных обозначений был длинным. Якоб, вероятно, еще не был с ним знаком, Эрнест же знал его назубок. И все же они продолжали целоваться и вскоре начали трогать друг друга везде, где только могли, не прерывая поцелуя, не разнимая губ, за плечи, спину, шею, руки, бедра или, по крайней мере, ткань, которая в основном покрывала все это — кожу, сухожилия и мышцы.
А потом уже Эрнест осмелился положить правую руку на член Якоба, который уже давно чувствовал. Без колебаний, без боязни получить отказ его рука обхватила ткань, под которой сильно выступал член Якоба, таким же пошлым и возмутительным образом, как и его собственный.
Якоб не отступил ни на сантиметр, напротив, его тело подалось навстречу Эрнесту, а с ним и его член, послушно скользивший под тканью в руке Эрнеста. Якоб застонал, Эрнест приглушил звук своими губами, Якоб дрожал всем телом. Никто еще не прикасался к Якобу там, где была сейчас рука Эрнеста, и, пока большой палец его руки медленно двигался вверх и вниз по брюкам Якоба, рука Якоба вскоре также нащупала путь к члену Эрнеста. Между двумя вдохами он застонал во второй раз, в этот раз у него вырвался вздох. Эрнест чувствовал дыхание Якоба, как будто у самого его уха развевался шелковый платок.
Каким-то чудом за эти пять минут их совершенного счастья на них не наткнулся никто из гостей отеля или воскресных отдыхающих. Если бы это случилось, без сомнения, вышел бы скандал. Но Эрнест и Якоб, никем не замеченные, на несколько мгновений оказавшись одни в целом мире, разделили это счастье на двоих. Никто на них не набрел, ни взрослый, ни ребенок. Если бы их застали врасплох, они бы в тот же день были уволены.
Эрнест похлопотал, чтобы Якоб, считавший себя обреченным на прозябание возле сервировочных столов, был назначен на обслуживание, и в конце концов добился успеха. Месье Фламэн, от которого не укрылась исполнительность Якоба, под напором Эрнеста согласился найти Якобу достойное применение, сначала на террасе, позднее в большом обеденном зале, а если понадобится, и в обслуживании номеров.
Якоб, конечно, был благодарен Эрнесту, но в тот день он целовал его не из благодарности. Поцелуй и объятия были выражением чувства другого рода, а уж насколько оно глубоко, должно было показать время. Якоб прекрасно понимал, что своим поступком поставил под угрозу не только Эрнеста, но и себя, но почему, несмотря на это, он столь легкомысленно подверг их опасности быть застигнутыми, для Эрнеста навсегда осталось загадкой, и, не желая заговаривать с ним о его бесстрашии, он и впоследствии не спрашивал у Якоба о том, что же побудило его поцеловаться с Эрнестом в первый раз именно там, примерно на полпути между отелем и озером, на дорожке, ведущей вниз, там, где они повернули, чтобы пойти обратно в отель. Через несколько минут они выпустили друг друга из объятий, однако успокоить свои руки им удалось с трудом.
Убедить месье Фламэна в талантах Якоба не составило труда, он достаточно долго наблюдал за молодым человеком. После краткой беседы с Якобом он сказал, что готов дать ему шанс, — и это спустя всего два месяца после приема на работу! Проворный юноша, un jeune homme adroit et flexible avec une pareille jolie gueule damour[1], всегда пригодится. Если бы месье Фламэн видел их обоих в этот момент, вероятно, он бы их не уволил, хотя, вообще-то, в тот период недостатка в рабочей силе не было, он бы отвернулся и сделал вид, будто ничего не видел. Месье Фламэна было не так-то просто вывести из себя.
Всю эту ночь Эрнеста постоянно преследовали два видения, все время одни и те же; не важно, спал ли он или, просыпаясь, ворочался с боку на бок, перед ним опять возникали те же образы, два грозных зеркала. Если бы он, собравшись с силами, включил свет и встал с постели, он бы, конечно, прогнал их, но он не нашел в себе сил, не включил свет, не встал с постели, а лежал как убитый, поэтому он не мог избавиться от этих видений, они выплывали из него наружу и втекали обратно, они проплывали сквозь него, а он сквозь них, он не включал свет, не принимал могадон, он выжидал, засыпал, видел сны, просыпался, продолжал видеть сны; он маялся без конца, это длилось бесконечно и безысходно.
В доме напротив горел свет, он это знал. Тень соседки, словно живая тень его самого, ходила там туда-сюда, он знал это, даже не видя ее; когда он пытался заснуть, она не ложилась и не смыкала глаз, а он смотрел сны и видел две эти картины, одинаково неподвижные, одна из настоящего, другая из прошлого, но одинаково отчетливые, одинаково недвусмысленные и одинаково холодные, одна накладывалась на другую, одна вытесняла другую, его душа натыкалась на лед, их холод леденил его, душа зябла от холода, цепенела.
Первая картина — это Якоб, неподвижно стоящий перед самолетом, картина из его утренних фантазий, белый самолет на черном фоне. Другая картина — это они с Якобом, Эрнест и Якоб, и это уже не из области фантазий, это невыдуманный, реальный момент, когда они в первый раз друг до друга дотронулись и поцеловались. Эта картина стояла перед ним так близко и была так отчетлива, как будто это было только что, он чувствовал во рту язык другого человека, не ощущая своего собственного языка, он чувствовал рядом другое тело и лишь теперь чувствовал свое собственное, холодное — холодное, но не чужое. Время близости давно миновало, холодное и обманчивое, язык из ничего и из воска. И если первое видение словно показывало ему, как сильно они друг от друга отдалились, ведь сам он никогда не летал самолетом, другое недвусмысленно давало понять, что с тех пор они ни на миллиметр не отдалились друг от друга, и даже если за это время другое тело стало ему чужим, оно было ему и близко, и чуждо одновременно.
Эти видения не покидали его в ту ночь, они сопровождали его во сне и вновь выдергивали оттуда. Он просыпался и чувствовал, как тело напрягалось, снова засыпал и чувствовал это вновь и вновь, но каждый раз, не важно, спал он или бодрствовал, образы были темными, они были не теплыми, не солнечными, как тот летний день в июле 1935 года, но такими же мрачными, как осенняя ночь, которая хмурым покровом окутала город и его жителей, соседку, его самого, а где-то вдали Якоба. Вокруг них была ночь — ночь впереди самолета и ночь за ним, всюду было сумрачно, холодно, и все было так же смутно, как жизнь Эрнеста после того, как он получил письмо от Якоба, его жизнь чуть-чуть изменила свой ракурс, и безучастная сонливость уступила место лихорадочной деятельности, он не мог больше сдерживать свои мысли и чувства, они не давали ему покоя, он не мог держать их в узде. То, что он оставил позади, теперь снова оказалось перед ним; думая, будто время, когда он был с Якобом, уже позади, он тешил себя иллюзиями: он никогда не оставлял его, никогда не расставался с Якобом, Якоб был здесь, словно он никуда не уезжал, Якоб плыл сквозь него, и он сам переплывал в Якоба. Во всяком случае, так оно открылось Эрнесту в ту ночь, между явью и сном, после того как утром он вскрыл и прочитал письмо Якоба.
Второе письмо было немного длиннее, чем первое, и производило сбивчивое впечатление. Казалось, будто Якоб писал его в большой спешке. Эрнест не знал, что и думать о том, что он прочитал. Он ничего не знал об Америке, он не интересовался политикой, до сих пор она не принесла ему счастья.
Во втором письме Якоб писал следующее:
Мой дорогой Эрнест,
снова я, и на сей раз скорее, недолго пришлось тебе ждать. Но вообще, как ты знаешь, я все еще жду от тебя ответа. Может быть, наши письма разминулись, в таком случае все так, как я и ждал от настоящего друга. Но может, ты не отвечал потому, что не доверяешь мне или не хочешь больше иметь со мной дела. Я мало знаю о тебе, но знаю, что ты не женат. Ты не можешь от меня прятаться. Неужели тебе совсем не дорого наше прошлое? Тогда почему ты не отвечаешь? Ты виделся с Клингером? Ты не отвечаешь, потому что поговорил с ним? Тогда хотел бы я знать, чего он такого там тебе наговорил. Наверное, он хорошенько приврал. Ложь — это ведь даже в каком-то смысле его профессия, не правда ли? Ну и чего ты еще откладываешь? В отличие от тебя, мне нельзя терять время. Скажи ему, что из-за него они меня преследуют. Если ФБР (это полиция) меня преследует, то только из-за него. Они же и раньше за ним охотились. Они думали, что он симпатизирует коммунистам. Теперь они преследуют меня, те же самые люди, которые охотились тогда за Клингером: Уэстон, Броудберст, Берлингтон и прочие мерзавцы, которых он знает, они по-прежнему живы. Назови ему их имена, ты увидишь, что будет. Все они снова повыползали из своих нор. Он имел с ними дело. Они меня засадят в тюрьму, если я вовремя отсюда не смоюсь. Или мне придется дать им взятку. Если я хочу отсюда смыться, мне нужны деньги. Не представляю, чтобы у тебя были деньги, но у Клингера деньги есть, он богатый, он может мне помочь.
Иди к нему и поговори с ним. В моей поганой жизни теперь дорога каждая минута, твой Якоб, которого ты, конечно, не подведешь.
Love[2]
Джек, Якоб Майер
Как и следовало ожидать, месье Фламэна полностью удовлетворяла работа Якоба. Более того, Якоб превзошел все ожидания, он был внимателен, ловок и быстр, он мог работать сверхурочно и, если требовалось, принять самостоятельное решение. Месье Фламэн и господин директор доктор Вагнер ценили его решительность, дисциплинированность, его сообразительность, скромность и, не в последнюю очередь, его умение держать себя в руках в любой ситуации. Создавалось впечатление, будто он весь состоит из ценных качеств, и, возможно, ему простили бы даже дурные качества, если бы таковые обнаружились; в том, что это сделал бы Эрнест, нечего и сомневаться. Восхищение возлюбленным не ослабевало в нем, напротив, с каждым днем оно становилось все сильнее. Человеку, которого он считал любовью всей своей жизни, он простил бы все. Но нечего было прощать, пока нечего, Эрнест не видел в Якобе изъянов, только достоинства.
Якоб уже давно не нуждался в советах Эрнеста, и вот наконец в начале сентября ему было позволено обслуживать также и большой обеденный зал. Поскольку ночи стали заметно прохладнее, накрывать на террасе по вечерам перестали, ели в помещении. Это позволило гостям еще некоторое время походить в легкой одежде, в воздухе еще витала атмосфера лета, даже по вечерам, когда после еды, реже в промежутках между блюдами, мужчины выходили на террасу, чтобы спокойно, никому не мешая, покурить и поспорить.
Якоб покинул террасу, которая стала его царством, завоевав себе новое. Якоб и Эрнест всем нравились, прежде всего гостям женского пола, в особенности вдовам, путешествовавшим в одиночку. Приятнее всего было, когда рядом находились оба сразу, и Якоб, и Эрнест. Какими элегантными и красивыми были эти молодые люди, гораздо красивее, чем все мужчины, которых эти дамы знали, какое скромное поведение и какая дивная кожа! Если бы не думать о том, что своему чаду ты желаешь карьеры получше, и если забыть, что и юность официантов не вечна, дамы, пожалуй, согласились бы взять их в зятья.
Вскоре Якоба учить стало нечему. Он овладел всеми приемами, его скромный французский был обворожителен, английский волшебен, манеры совершенны. За короткий срок он сделался идеальным официантом, таким, который, без сомнения, смог бы служить в лучших домах, а потому и чаевые потекли к нему рекой. Учитывая тот факт, что самые лучшие дивиденды дают деньги, вложенные в собственное благополучие, причем не только во время отпуска, эти чаевые никак нельзя было отнести к разряду несоразмерно высоких затрат.
Якоб был идеальным официантом и к тому же идеальным любовником. То, что он был не единственным, кому довелось в этом убедиться, — это разочарование еще ждало Эрнеста впереди, а в сентябре 1935 года он один пользовался благосклонностью Якоба.
Для Эрнеста день делился на две части: рабочее время и немногие часы, которые они с Якобом проводили вдвоем в их маленькой комнатке, заповедной зоне, куда никому, кроме них, не было доступа. Там было темно, однако им хватало света. Чтобы в их комнатку не совалась горничная, они старательно сами занимались уборкой. Один раз в месяц они получали свежее постельное белье и полотенца. В комнате был водопровод.
Во время рабочего дня Эрнест думал о второй его части, о времени, которое наступит после работы, ночью, об уединенной жизни, и, встречаясь с Якобом во время работы, он думал, что читает в его глазах то же ожидание, которое окрыляло его самого, — ожидание приближавшейся ночи, видит в них то же нетерпеливое желание поскорее дождаться этой второй, краткой, слишком краткой части дня, прикосновений, которые были возможны лишь в уединении, в их маленькой комнате, это было их обоюдное желание. Тому, кто внимательнее за ними наблюдал, наверняка бросалось в глаза, что они обменивались не товарищескими взглядами. Во время работы они не могли друг к другу прикасаться, однако если случайно оказывались рядом перед открытым выдвижным ящиком у шкафа с приборами или сталкивались в дверях, то всегда находили способ соприкоснуться руками, или локтями, или даже бедрами, или ляжками, какой-нибудь частью тела, и даже это могли заметить лишь те, кто хотел это заметить, то есть немногие, — те, кто всегда и во всем хочет видеть что-то двусмысленное или совершенно однозначное, это уж кому как угодно. Остальные служащие относились к ним с дружелюбным равнодушием. Они видели только то, что попадало в их кругозор, а он редко охватывал что-то кроме работы, все остальное было не важно по сравнению с тем, что их ожидало дома, — жена, семья, — и все это ждет там, где никто, кроме них, не бывал.
Если первая часть дня, рабочая, тянулась нескончаемо долго, вторая, ночная, пролетала мгновенно. Ночи, лишь изредка начинавшиеся до полуночи, были роскошной наградой за все эти рабочие часы, но они были коротки. Эрнест все еще никак не мог осознать, что другое тело принадлежит ему. Предоставляя Якобу свое тело, он мог свободно распоряжаться телом Якоба. Никто из них не пытался увиливать или отлынивать. Эрнест ложился Якобу на плечо, а Якоб склонял голову набок, и так за этими развлечениями и упражнениями они в конце концов засыпали.
Одна часть дня была слишком длинной, а другая слишком короткой, казалось, будто она ускользает от их любви, эта мимолетность оставляла тупую боль. Иногда боль была такой сильной, что Эрнест начинал плакать. Утром в шесть им приходилось вставать, не проспав иногда и трех часов. Всегда находились гости, которым требовалось обслуживание в семь утра.
По ночам у них легко получалось забыть про работу, тогда они забывали про свое подчиненное положение, впервые они были свободны, двое бежавших рабов на широком зеленом лугу, который имел подозрительное сходство с лугом, изображенным художником на картине, висевшей в зале для завтрака: луг у подножия покрытых снегом гор.
В шесть часов они вставали, наскоро умывались, подавляли в себе пробудившееся желание или не подавляли его, еще раз мылись, надевали официантскую форму, завязывали свои бабочки и причесывали друг друга, потому что так было быстрее, чем перед зеркалом. Каждый заботился о том, чтобы другой выглядел аккуратно. Прежде чем расстаться, они целовались, поэтому их губы какое-то время были краснее, чем у безучастных коллег, которые уже их ждали. Часто они немного опаздывали, на их макушках еще не высохла слюна, с помощью которой один приглаживал торчавшие волосы другого. Конечно, это было счастье, милость судьбы, которая не могла оставаться вечно, однако какое-то время она еще длилась.
Иногда, когда Якоб шел ему навстречу в вестибюле, обеденном зале или на террасе или когда ночью лежал с ним рядом, Эрнесту приходилось сдерживать слезы, и порой ему это не удавалось. В темноте Якоб не мог этого видеть, в их маленькой комнате не было электричества. Когда им нужен был свет, они зажигали свечу, над домом светила луна, но свет ее не проникал в узкую комнатушку, где едва помещались две кровати, шкаф и два стула. Стулья использовались исключительно для того, чтобы складывать на них одежду, никто на них никогда не садился.
Возможно, он уже тогда подозревал, что это счастье не будет длиться вечно, но плакал он тогда не только из-за этого, он плакал просто потому, что был счастлив, а счастлив он был потому, что любил Якоба, потому что Якоб был так близко. Рука Якоба лежала на его губах, на его груди, на его животе, на бедрах, каждый раз блаженный сон и блаженное пробуждение, другого слова он для этого не находил. Они уставали, работа была напряженной, дни были долгими, особенно долгими они казались ему в сезон отпусков в 1935 году, в июле того года, когда среди гостей было очень много приезжих из Германии. Эмигранты. Безобидные люди, тихие, напуганные, иногда пьяненькие. Они ждали чего-то и не могли решиться, когда и куда же им дальше ехать.
Когда наконец наступал этот миг и Эрнест после полуночи оказывался в постели рядом с Якобом, он засыпал в его объятиях от изнеможения, Якоб же засыпал еще раньше.
Теперешний Эрнест давно перестал плакать. Иногда ему случалось прослезиться в кино, но это был просто рефлекс, не настоящая боль, она ничего не означала и не была ни тягостной, ни освободительной. Когда в зале включался свет, его глаза были уже сухими. В те давние времена, когда его слезы означали скорее не страх перед будущим, а счастье, которое он в этот момент испытывал, он так же плакал в темноте, однако это было давно, тридцать лет пролетели как один день.
-------------------------------------
1
Юный и гибкий молодой человек с таким милым лицом, что просто прелесть (фр.). — Здесь и далее прим. пер.
2
С любовью (англ.).
6
Почему эта мысль не пришла ему в голову раньше? Когда она наконец его осенила, груз, давивший на него днями, нет, неделями, упал с его души, словно песчинка, и высвободил пространство для других мыслей, ясных, освободительных мыслей; то есть хватило всего одной новой, совершенно простой мысли, чтобы все явилось для него в новом свете, и это было спасение, внезапное озарение, которое, впрочем, нужно было срочно воплотить в действие. Как будто он наконец повзрослел.
Таким образом, фигура Якоба отступила на безопасное расстояние. Его образ исчез не полностью, но побледнел, теперь Якоб не стоял у него на пути, теперь Эрнест был один. Он просто должен был в правильной последовательности сделать то, что требовалось, а все остальное получится само собой. Нужно просто сесть за кухонный стол, положить перед собой лист бумаги, взять ручку и написать, что он решил не звонить Клингеру, не ходить к Клингеру и не выпрашивать у него подачек, у меня, дескать, своя жизнь, и в этой жизни нет места ни Якобу, ни Клингеру, ни тебе, Якоб, ни тому, кто тебя касался, кто тебя похитил, украл, кто тебя у меня забрал; ты ушел к нему, ну так и оставайся с ним, только без меня, будь ему предан, не надейся на меня, будь его слугой, не надейся на мою помощь; ты ушел от меня навсегда, теперь я ухожу от тебя навсегда; то, чему я до сегодняшнего дня не мог поверить, произошло, ты навсегда уйдешь из моей жизни, безвозвратно, и для меня это облегчение.
Слова, которые он хотел ему написать, складывались в предложения. Правда, они складывались так быстро и их было так много, что вскоре он понял, что не способен удержать их в памяти. Они росли, и чем длиннее они становились, тем меньше он понимал их сам, а если он сам их не понимает, то Якоб и подавно ничего не поймет. Дальше фразы стали стираться. В хлынувшем потоке они стирались, уничтожая одна другую; новая фраза съедала предыдущую, но от этого их число не уменьшалось, а только росло. Вместо нескольких четких предложений образовывались целые цепочки, и он понимал, что не успеет запомнить лучшие, самые обидные. Поэтому их надо было поскорее записать, но, чтобы записать, нужны бумага и ручка; вот приду домой, думал он, возьму ручку, и нужные фразы, которые вылетели из головы, снова всплывут; а пока мелькающие фразы носились у него в голове, залетая и стремглав вылетая, как стрелы, сначала он собирался сделать кое-что другое, чтобы отвлечься, сбросить напряжение, совершив одну из тех маленьких эскапад, которые он регулярно позволял себе все эти годы. Между тем наступила полночь, и как раз когда стукнуло двенадцать, он шел мимо памятника возле входа в парк, мимо памятника в виде женщины с обнаженной грудью, матери, склонившейся над умирающим ребенком и взывавшей о помощи, и услышал знакомые звуки, которые ему так часто приходилось слышать и раньше. Тут тихое шарканье, там сдавленный стон, вспыхнул огонек спички, на секунду осветивший лицо незнакомца, и погас. Короткое перешептывание, скрипнула, открываясь, дверь, обнаружив белую кафельную стену с движущимися тенями, и тихо, щелкнув, закрылась. Дверь паркового туалета, который с наступлением вечера использовался людьми вроде него, была главным центром притяжения. Все взгляды, еще не нашедшие того, что им нужно, были обращены на эту дверь, в освещенном проеме вырисовывались тела, но не лица. Когда дверь открывалась, полоска света падала на гравийную дорожку. Закрываясь, дверь вбирала свет, открываясь, выплевывала его наружу, по сто раз за каждую ночь.
Воздух был наполнен приглушенными звуками. Предательский свет в парковом туалете всегда горел, освещая происходящее для тех, для кого оно предназначалось, для тех, кто наблюдал за странными телодвижениями в парковом туалете либо с высоты своего здорового восприятия, либо как полицейские, которые проявляли интерес по долгу службы и время от времени проводили здесь облавы, задерживая в результате немолодых мужчин, которых через несколько часов вновь отпускали. Среди них нередко попадались перепуганные отцы семейств.
На мысль написать Якобу письмо его только что натолкнула Жюли, во время их последней встречи перед ее отъездом в Париж. Когда они ужинали в ресторане, она между делом сказала: «Я с удовольствием пишу Стиву письма, не знаю, почему же я так редко пишу тебе, тебе я могла бы писать не скрываясь, и почему ты сам никогда мне не пишешь…» Когда его кузина говорила, она непрерывно теребила пальцами свои кольца и браслеты.
Сейчас ему надо было сосредоточиться на главном, однако это никак не получалось, и не потому, что было уже поздно, не потому, что он распил с Жюли бутылку вина или отвлекался на происходящее вокруг, — скорее, потому, что ему никак не удавалось ухватить это главное. Стоило ему поймать его за хвост, как оно тут же ускользало. Главное словно не существовало в реальности или существовало лишь тогда, когда было окружено второстепенными подробностями, на фоне которых оно могло выделиться, как очертания мужчины в проеме освещенного общественного туалета. Вероятно, второстепенно все, кроме смерти. Умирает любовь — приходит смерть, приходит любовь — умирает смерть.
Вообще-то, в своем письме Якобу он хотел высказать главное очень кратко, в двух словах, которые будут неопровержимы и перед которыми будут бессильны любые оправдания. На деле же слова растекались, их было море разливанное, и письмо, над которым он ломал голову, с тех пор как расстался с Жюли, становилось все более сумбурным. Если он и на бумаге не сможет обуздать те бесчисленные фразы, которые пока существовали только в его голове. Якоб, который должен их прочесть и понять, прочувствовать и умолкнуть перед ними, так ничего и не поймет. Это же полное поражение! Ведь надо-то, чтобы Якоб в итоге понял, какую боль он причинил Эрнесту. Кроме того, он не собирался скрывать, что, может быть, и сам отчасти виноват в том, что слишком покорно отдался страданию, бесконечно упиваясь им. И об этом он ему напишет. Он станет жаловаться, но и правду скрывать не будет. Якоб должен понять наконец, какую ошибку он совершил, когда покинул его и ушел к Клингеру. Он, который считал себя победителем, в итоге остался ни с чем, так же как Эрнест. Америка не принесла ему счастья.
Нужно обойтись всего несколькими словами. Краткость сказанного станет у него смертельным оружием, которое навсегда заставит Якоба умолкнуть, не только Якоба незнакомого, американского, но и того, который живет у Эрнеста в голове. От этого Якоба он хотел избавиться в первую очередь. Надо, чтобы Якоб понял, насколько все это серьезно, ведь он даже не представлял себе, какие страдания пережил Эрнест за прошедшие десятилетия. О страданиях он решил упомянуть вскользь, в придаточном предложении: чем случайнее вставлена фраза, тем сильнее она действует.
В это мгновение Эрнеста кто-то схватил и рванул назад. Он почувствовал, как железная рука сжала его глотку, и потерял равновесие. Эта стальная хватка перекрыла путь кровообращению и дыханию. И тут же перед глазами пала густая бесцветная пелена, и он потерял сознание, в последний момент услышал, как кто-то шепнул ему на ухо два слова: «Членосос и мудак».
Когда Эрнест очнулся, он лежал на земле, он не удивился; он хватал ртом воздух, лежа на спине, он слышал, как тяжело дышит, слышал свое собственное хриплое дыхание, потом его ударили каким-то тяжелым предметом, сначала в грудь, потом в живот, чем-то вроде дубинки. Он скрючился, повернувшись боком, и тут же получил удар ногой, значит, их тут несколько. Он услышал поблизости крики, они затихли, никому не хотелось привлекать внимание случайных прохожих, никто не стал вызывать полицию, все побоялись. Эрнест был не единственный, кого они выбрали для ночной потехи, еще двое или трое точно так же не успели вовремя убежать. Нападавших было несколько, как минимум трое, в одиночку они не появлялись, и они всегда были вооружены какими-нибудь предметами.
То, чего он всегда боялся, произошло, он попался, его окружили со всех сторон, теперь его будут бить, пока он не перестанет шевелиться.
Погруженный в мысли, далекие от заботы о собственной безопасности, он потерял бдительность, а потому недостаточно быстро среагировал, он не услышал, как они подобрались, не заметил, хотя они уже давно засели в кустах. Они хотели поразвлечься и развлекались, дрались всей гурьбой, избивали любого, кто подвернется им в парке, они будут бить столько, сколько им захочется, как долго продолжать избиение — решать было им. Молодые и сильные, они были убеждены, что поступают совершенно правильно.
Обычно они орудовали в выходные, сегодня был четверг. Теплая и клейкая кровь струилась из носа и изо рта. На что это будет похоже, если завтра он явится на работу с разбитым в кровь носом и порванной губой!
Еще удар, тихий хруст под кожей, и он снова потерял сознание, это его спасло на время.
Когда Эрнест вновь очнулся, то тут же увидел, что вокруг него сгрудилось четверо мужчин. Они полностью сосредоточились на Эрнесте, выкрикивая: «Педик!» и «Гомик!» У Эрнеста было ощущение, будто он лежит затылком в собачьем дерьме, хотя, казалось бы, какая разница для человека в его положении, так что непонятно, почему именно это его сейчас волновало?
Вокруг много и громко смеялись. Что они еще говорили, он не расслышал, потому что к этому времени все звуки исчезли за толстой, звуконепроницаемой стеной. Били ногами. Каждый имел возможность бить сколько и куда ему вздумается. Эрнест подумал: всегда получается одно и то же, сначала приходит хорошая идея, потом плохая. Странно, казалось, будто только те, кто бил, понимали, что происходит, сам он перестал что-либо чувствовать.
Наверное, один из этих многочисленных ударов сделал его нечувствительным ко всем последующим, возможно, этот решающий удар угодил по какому-то важному нерву, без которого не чувствуешь боли: поразив его, они этот нерв отключили, отсекли, он был парализован. Тело Эрнеста было как чужое. Беспомощно лежа на земле, он одним большим шагом переместился в другой мир, и каждый следующий удар упрочивал его положение в этом другом мире; еще удар, и еще удар, или больше уже не было ударов — все равно, он ничего не чувствовал, один пришелся по колену, другой по яичкам, еще раз по голове. В упорстве этим ребятам не откажешь, их лиц он не смог различить, они все еще сосредоточенно, с отчаянной настойчивостью били его, извивающегося и кричащего — сам он уже ничего не слышал, — но странным образом как бы отсутствующего. Он был где-то там, далеко, однако, скорее всего, он не умрет, граница, которую он только что пересек, вела в запустелый край, где встречаются те, кто не чувствует ничего, он был в отрешенном состоянии, как в дурмане, это состояние не могло длиться вечно, но, к счастью, оно все еще длилось, потом вновь стало темно. Якоб и письмо, Клингер и Америка, Жюли и его непримечательная персона исчезли, все в нем сосредоточилось на усилии удержаться в том, другом мире.
Он очнулся лишь тогда, когда над ним наступило затишье. Под конец они, хохоча, стали расстегивать молнии брюк. Чем еще они могли нагляднее продемонстрировать свое превосходство, как не тем, чтобы ради смеха на него пописать, более убедительно выразить свое презрение было просто невозможно. Прошло две-три минуты, прежде чем они закончили, — наверное, они напились пива. После этого они убрались, один насвистывал песенку. Они весело провели вечер, прекрасное окончание четверга. Вероятно, у них вышло все так, как они хотели, возможно даже лучше.
Когда он снова очнулся и попробовал подняться, церковные часы где-то пробили один раз. Час ночи или половина второго. На него накатила боль, которой до этого он не чувствовал.
Когда Эрнест попытался встать, его буквально пронзила раздирающая боль, он так и свалился. Он не мог встать, не мог идти и не мог позвать на помощь, по крайней мере, из его уст не вырвалось ни малейшего звука, только кровь капала изо рта, голос пропал, он был обречен на то, чтобы вновь найти в себе то живое место, которого они на нем не оставили, он не умер.
О том, что здесь произошло, не сообщит завтра ни одна утренняя газета. Он был один, остальные испарились, не было никого, кто бы ему помог, ему бы надо в больницу, но он не пойдет в больницу. Никто его не слышал, никто не подошел, все разбежались. Подсохнув, моча на коже превратилась в клейкую пленку. Он не мог сдержать отвращения, и его вырвало. Он испачкал пиджак и брюки. Отвращение перед самим собой в конце концов придало ему сил, чтобы подняться. Надо — значит, надо. Вся одежда на нем была мокрой, изодранной и грязной, так же как его душа, что внутри, что снаружи — все выглядело одинаково. Все его мысли были о том, чтобы убраться отсюда подальше. Надо подняться и поскорее сматываться, добраться до дома и помыться, смыть грязь, которой его облили, от нее будет не так-то просто отмыться, но нужно хотя бы начать, нужно помыться, принять душ и лечь в ванну и лежать там до тех пор, пока запах крови, мочи и рвоты не улетучится из этого душного мира, пока запах мыла не вытеснит оскорбительный смрад унижения.
Наконец он встал на обе ноги и смог сделать несколько шагов. На то, чтобы добраться до дому, потребуется, может быть, несколько часов.
Проснувшись на следующее утро, он принял решение пойти к Клингеру. Письмо к Якобу он решил пока отложить.
7
Пятнадцатое октября 1935 года — и Эрнест помнил это так же отчетливо, как их первую встречу у пристани на берегу Бриенцерзее, — они расстались на перроне в Базеле, пожали друг другу руки и разошлись, растворились в толпах людей, спешащих откуда-то и куда-то. И хотя оба были уверены и клялись друг другу, что прощаются не навсегда, это прощание обернулось как бы случайно концом их взаимной любви, и, когда они через полгода снова встретились, она уже не возродилась, как мечтал о том Эрнест, но превратилась в безответную. Лучшие времена ушли безвозвратно.
Все, что последовало через полгода, когда они, как и было условлено, вновь встретились на вокзале в Базеле, на том же самом перроне, и вновь пожали друг другу руки, вызвало у Эрнеста оторопь: когда после долгих месяцев разлуки они увиделись, Якоб был холоден и замкнут. Эрнест пытался убедить себя, что виновата, наверное, человеческая природа: любой после долгой разлуки сначала ощущает некоторое отчуждение, но от него не могло ускользнуть, что в поведении Якоба появилась легкая отстраненность.
В то время как Эрнест еще какое-то время уверял себя, что прежняя необыкновенная жизнь вернется, что все былое можно повторить, вновь вызвать из небытия, Якоб для него просто изменился, он стал на полгода старше, на полгода взрослее, он повидался с родными, познакомился с новыми людьми, о которых ничего не рассказывал и которые на него явно повлияли. Иначе было невозможно объяснить превращение Якоба в замкнутого человека, происшедшее за полгода.
Но пока еще на дворе осень, еще ничего не случилось, и Якоб тогда еще тоже верил в радостную встречу, в постоянство счастья. Они пожали друг другу руки на глазах незнакомых людей, в присутствии которых они, соблюдая приличия, придерживались правил поведения, принятых между мужчинами, и, расставаясь осенью 1935 года, ограничились рукопожатием. Они избегали любых более откровенных прикосновений, не обнялись, например, по-братски, что было бы допустимо для родственников. Если бы они поцеловали друг друга в щеку, их, возможно, сочли бы за братьев, но они не решились сделать это на глазах у людей, ведь самый невинный жест мог их выдать.
Сезон в Гисбахе подходил к концу. Зимой солнце почти не показывалось над отелем, и до весны он закрывался. В то время как господин директор Вагнер и его жена, а также управляющий винным погребом, местный человек из Бриенца, мужественно оставались зимовать в отеле, в негостеприимных и непригодных для посетителей условиях, приводя в порядок запущенные в летние месяцы бухгалтерские дела, следя, чтобы не замерз водопровод, и охраняя здание от грабителей, бо́льшую часть персонала отпустили до середины марта. Хотя в Туне и Интерлакене, а также в Люцерне гостиниц было пруд пруди и там явно можно было найти работу, служащие в основном разъехались кто куда, сезонники либо возвращались в родные края, к своим семьям, где проводили зиму, как состоятельные буржуа, окруженные бедными родственниками и друзьями, либо искали себе работу в заграничных отелях класса люкс, где в основном им доставалась подсобная, плохо оплачиваемая работа, зато в качестве вознаграждения они получали отменные рекомендации. Оторвавшись на некоторое время от однообразия сельской жизни, эти счастливчики наслаждались вольной городской жизнью, но иногда уже через несколько дней в их памяти вдруг всплывал Гисбах, и они с тихой грустью вспоминали озеро, лес и водопад, так что весной все с удовольствием устремлялись в эти края, которые с легким сердцем покидали осенью. Все, но только не Эрнест, который на этот раз без всякой радости расставался с Гисбахом и со своей комнатой.
Как и в прежние годы, Эрнест отправился в Париж. Ему не удалось убедить Якоба продолжить их совместную жизнь в какой-нибудь мансарде в «Лютеции», «Мериссе» или другом отеле, где Эрнест мог с легкостью найти работу для Якоба, если бы Якоб только захотел, но он не пожелал, ему захотелось вернуться домой, в Германию. Он внимательно выслушал Эрнеста, но не согласился. Он хотел показать дома, чему научился в Гисбахе. Теперь, когда у всех есть работа, он сможет неплохо зарабатывать. Он устроится в кёльнском отеле «Собор» или еще где-нибудь, он был уверен в этом; так оно, впрочем, и вышло: он устроился на весьма ответственную должность в отель «Савой» и пять месяцев там проработал.
Итак, Якоб на полгода уехал в Германию, где, как он утверждал, его с нетерпением ждали родные и друзья. Хотя его переписка с матерью за все время, пока он жил в Гисбахе, ограничилась двумя открытками, которые он молча предъявил Эрнесту, Якоб упорно твердил, как важно для него вернуться в Кёльн, повидать свою мать, родственников и друзей — друзей, о которых он раньше никогда не вспоминал и которые ему никогда не писали. Он говорил, что хочет увидеть своими глазами, как сейчас живется в Германии, после всего, что слышал от постояльцев отеля и что читал в газетах про улучшение условий жизни при новой власти. Понахватавшись об этом обрывочных сведений, Якоб отчего-то вдруг заинтересовался переменами в Германии: он говорил о Гитлере, о Геббельсе, о предстоящей Олимпиаде, и у Эрнеста не было причин сомневаться в его искренности.
И вместе с тем Эрнесту казалось, что Якоб, говоря об этом, маскируется, он словно пытается солгать, сам не зная, что он хочет скрыть. Это впечатление могло быть отражением его собственной, возможно совершенно необоснованной, подспудной тревоги, вызванной болью разлуки с Якобом, но могло быть и правильным наблюдением.
Эрнест уже тогда почувствовал в Якобе что-то чужое. Это чужое появилось оттого, что Якоб хотел отстраниться от него, разве не так, разве не это беспокоило Эрнеста?
Эрнест, который ничего не знал о своих родителях, которому было совершенно безразлично, живы они или умерли, и который не очень понимал ностальгию Якоба, отпустил его домой, вместо того чтобы удержать, он распрощался с ним на перроне, он не мог удерживать его, ведь, если бы он попытался, не исключено, что Якоб вырвался бы из его объятий силой, и это было бы гораздо больнее, чем любое другое расставание. Якоба было не удержать, и Эрнесту пришлось его отпустить.
«В конце марта, — (это были последние прощальные слова Якоба на перроне), — в конце марта или в начале апреля мы снова увидимся. На будущий год». Якоб все сказал сам, Эрнесту не пришлось ничего говорить, и, судя по тону Якоба, не приходилось сомневаться в том, что он говорит это искренне, что он верит в свое возвращение и действительно собирался потом восстановить оборванную нить. Да, он был искренен, и, возможно, все случится именно так, как они загадывали в последние дни и ночи перед его отъездом, все вновь и вновь уверяя друг друга, что ничто не переменится, когда они встретятся снова, а временная разлука — лишь незначительное препятствие на их будущем жизненном пути, с которого невозможно сбиться, поскольку он так же неминуем, как самое будущее. Эрнест знал, что ему не приходится рассчитывать на письма от Якоба, разве что на новогоднюю открытку.
Уже через неделю после Нового года он понял, что не дождется и новогодней открытки. И загвоздка была не в почте — она была в самом Якобе, причиной были многочисленные дела, которые его отвлекали: его друзья и семья, наверное и работа, а может быть, новогодние праздники, которые в Германии отмечают с куда большим размахом, чем во Франции.
Эрнест к тому времени отправил Якобу уже много открыток и писем, после чего ему только оставалось надеяться, авось мать Якоба не распечатала, но Якоб не ответил ему ни разу. Эрнесту поневоле пришлось, набравшись терпения, простить Якобу его молчание, но это удавалось ему далеко не всегда; большую часть дня, во время работы и особенно — в часы отдыха, он неотступно думал только о Якобе и в конечном счете порой приходил к мысли, что Якоб ему изменил, ведь он сам тоже поддался мимолетному искушению и влюбился — правда, ненадолго, всего на несколько дней — в молодого парнишку, лифтера из «Лютеции», но все так и осталось на уровне плотских забав, уже после первых двух свиданий его опять одолела тоска по Якобу.
А после четвертого раза он порвал с пареньком навсегда.
Эти зимние месяцы в Париже ему ничем особенным не запомнились, кроме того парнишки, все остальное стерлось из памяти, а если и возможно говорить о воспоминаниях, сохранившихся в общих чертах, то они скорее сохранились в виде легкого привкуса во рту, чем в виде образов, которые хочется потрогать рукой. Там, где он хотел жить, — рядом с Якобом — для него сейчас не было места, и он еще тогда, в Париже, начал вести тот одинокий образ жизни, который установил для себя позже; все, включая умопомрачительное приключение, оказалось репетицией будущего, только он тогда об этом еще не подозревал.
В особенно мрачные дни он начинал опасаться, что никогда больше не увидит Якоба; тем грандиознее была его радость и тем полнее было избавление от тревог, когда 26 апреля 1936 года он встретил его в Базеле, на том же самом вокзале и на том же перроне, видевшем шесть месяцев назад их последнее рукопожатие при прощании, с той разницей, что теперь вокруг них сновало гораздо больше народу, сейчас люди были не так закутаны, потому что погода стояла теплая, был настоящий весенний день. И на этот раз ему было еще труднее удержаться, чтобы не броситься Якобу на шею. Он еле справился с собой, чтобы не прижаться губами к тому месту, где кожа наиболее чувствительна, он чуть было не поцеловал его в шею.
За прошедшие шесть месяцев неукоснительно вращающаяся часовая стрелка вокзальных часов обернулась по кругу более четырех тысяч раз, но Эрнесту в то мгновение казалось, что все эти дни уложились в один-единственный большой оборот. Он стоял на том же самом месте, что полгода назад, и, казалось, никуда отсюда не уходил, только прохожие сменили одежду, и все. Все, что произошло за это время, не имело никакого значения, как будто ничего не было, стрелки часов стояли на месте, он — тоже, как и Якоб. Но попытка убедить себя, что ничего не переменилось, была лишь недолговечной иллюзией, очень скоро он понял, что переменилось почти все.
Зима в Париже, состоявшая из непрекращающихся разочарований, отупляющей работы и одного мимолетного приключения, стерлась из памяти полностью в тот момент, когда он пожал и отпустил руку Якоба. Тут оставалась прежняя теплота, как будто они и не расставались. Но когда он заглянул Якобу в глаза, его охватило чувство убийственной безнадежности. В зеленых глазах Якоба читалось знакомство с какими-то новыми впечатлениями, которыми Якоб не собирался делиться.
Но вместе с тем он стал еще привлекательнее: молодой человек с крепким рукопожатием взрослого мужчины, который вежливо и свысока улыбался Эрнесту. Хотя Эрнест ничего не знал и это неведение сжимало ему горло, но в тот момент в его душу закралось предчувствие, что этот непривычный, обновленный Якоб его бросит — возможно, даже ради какой-нибудь женщины, — пускай не сегодня, не завтра, но это непременно произойдет. Эрнест почувствовал себя маленьким и ничтожным, перед этим высоким молодым красавцем он был никто; угнаться за ним и удержать его ему никогда не удастся; какой бы заботой и любовью он его ни окружил, Якоб все равно окажется на шаг впереди. Эрнест вечно будет его догонять.
Если бы он тогда сразу повернулся спиной и ушел, жизнь его сложилась бы совершенно иначе. Сам того не подозревая, он выбрал вместо кратких мучений долгие.
2 комментария