Марина Козлова
Арборетум
Аннотация
Спустя 20 лет после убийства брата, молодой человек приезжает на место его гибели. Он узнает о любовном романе брата и профессора Веденмеера. И в поисках убийцы решается на путешествие в Израиль, где обезумевший от горя ученый ждет смерти, как избавления. "Arboretum" Марина Козлова написала в 1994 году. Впервые повесть была напечатана в литературно-публицистическом альманахе «РИСК» Дмитрия Кузьмина(1995). Позже — в литературном сборнике "Антология странного рассказа" (Донецк, 1998). Это издание принимало участие в книжной ярмарке во Франкфурте-на-Майне. В 2001 году «Арборетум» вышел отдельной книгой на итальянском языке. Переводчик — Паоло Гальвани, издательство «Stampalternativa» (Италия). И только в 2005 году состоялось полное русское издание.
Продолжение истории - "Арборетум, часть вторая"
Спустя 20 лет после убийства брата, молодой человек приезжает на место его гибели. Он узнает о любовном романе брата и профессора Веденмеера. И в поисках убийцы решается на путешествие в Израиль, где обезумевший от горя ученый ждет смерти, как избавления. "Arboretum" Марина Козлова написала в 1994 году. Впервые повесть была напечатана в литературно-публицистическом альманахе «РИСК» Дмитрия Кузьмина(1995). Позже — в литературном сборнике "Антология странного рассказа" (Донецк, 1998). Это издание принимало участие в книжной ярмарке во Франкфурте-на-Майне. В 2001 году «Арборетум» вышел отдельной книгой на итальянском языке. Переводчик — Паоло Гальвани, издательство «Stampalternativa» (Италия). И только в 2005 году состоялось полное русское издание.
Продолжение истории - "Арборетум, часть вторая"
В Средиземном море я видел летучих рыб. Одна из них залетела на палубу и долго билась, прежде чем затихла.
- Зачем они летают? - спросил я Юру.
- Чисто для кайфу, - подумав, ответил он. - Делают радугу .
Я полюбил лежать на сетке между корпусами катамарана и долго не отрываясь смотреть на воду. Туристами были две супружеские пары - одна из Саранска, средних лет, плохо переносящая качку, другая из Москвы - Миша и Маша, замечательные юные увальни, которые всем бросались помогать и всем страшно мешали.
- В саркому, попиллому и в бога душу мать! - орал Кайрович в страшном раздражении. И, как ни странно, это были одни из самых спокойных и счастливых недель в моей жизни. На "Европе" было просто хорошо. "Европа" была вне инфернальных воронок. На "Европе" было чисто, славно, дружно и весело. Меня ни о чем не спрашивали. Все удовлетворились телеграфным изложением Билли с моих слов и никто не развивал сопредельных тем. Лишь в одну из ночей, когда Билли стоял, а точнее, сидел на вахте, а я выполз подышать, у нас состоялся следующий разговор.
- Рассчитываешь что-то выяснить там? - он кивнул в сторону горизонта и добавил: - Там, в Израиловке.
- Видишь ли,- сказал я ему, - я хочу понять.
- Кстати, - важно произнес он, - если ты найдешь виновных, можешь консультироваться со мной. Относительно международного права. Я засмеялся.
- Ну и дурак, - обиделся Билли. - Я серьезно. Израиловка выдает.
- Что выдает?
- Что... что... Преступников выдает. Я бы на твоем месте не распускал слюни.
- Мне кажется, - сказал я то, в чем к этому времен и был почти уверен, - что в этой истории никто не виноват. В ней нет ни причин, ни следствий. В нашем понимании. И вообще, имя этому - судьба или что-то подобное.
- Ох! - выдохнул Билли и поморщился. - Мир движет энергия заблуждений.
Людей убивают, насилуют, грабят - и конца и края этому не видать. Имя этому, конечно, судьба, - а что же еще? И такие как ты начинают распускать слюни, вместо того, чтобы бить в рыло.
- Кого бить в рыло? - удивился я. - Там, куда я еду - больной человек. За ним ухаживают жена и сын. Мало того, что этот человек болен, он еще, по-видимому, необратимо нем. Молчит он, понимаешь?
- Понимаешь, - покивал Билли. - Ну и зачем тогда ты туда рвешься?
Я знал зачем. Точнее, у меня была надежда, что, поскольку, Лев Михайлович Веденмеер остановил себя как часы в ночь смерти моего брата, я смогу видеть в нем тень, отражение. Более внятных соображений на этот счет у меня не было. Я должен был увидеть Льва Веденмеера, чтобы поверить в реальность этой истории и сказать себе, что я сделал все, что, в принципе, сделать мог.
Но когда я сошел на берег, расписавшись, как и предрекал Билли, в трех местах, себя я плохо ощущал. Боялся чего-то. Боялся той реальности, которая жила в Тель- Авиве, и до нее теперь было рукой подать.
- Вернулся бы ты вечером, а? - сказал Юра. - Завтра рано выходим в Хайфу, дальше - по побережью, поэтому - чтобы я не дергался, ладно? И я пошел звонить из таможни.
Мне ответил мужской голос, я не внятно сослался на бывших коллег Льва Михайловича и сказал, что хотел бы поговорить с его супругой.
- Она на работе, - ответил голос. - К сожалению, и я сейчас ухожу.
- А вы, наверное, Марк? -догадался я.
- Чего вы хотите?? - В его голосе явно чувствовалось нетерпение.
-Да, я Марк. Я тороплюсь. Вы кто вообще? По-русски он говорил очень плохо и я перешел на английский.
- Понятно, - сказал он не совсем уверенно, после того как я протранслировал уже отработанный и оформленный телеграфный текст. - Подъезжайте ко мне на работу, - он назвал адрес.
"Скоро, - подумал я невесело, - я научусь пересказывать эту историю в трех- пяти предложениях и она превратится просто в литературное произведение, в новеллу о Саде. И называться она будет "Arboretum". С момента моего спуска на берег прошло сорок минут. Я поехал к Марку в институт физики моря. На такси. Смотрел в окно и немного грустил от того, что не могу почувствовать себя туристом и что мне, по-видимому, просто не удастся пойти побродить по этому городу, о котором столько слышал, в котором живут мои приятели, однокурсники и даже одна мамина дальняя родственница, что я вынужден рассматривать свою неожиданную поездку строго функционально и отстраненно, да и невозможно было бы использовать ее в каких-то еще целях помимо той, которую я сам себе поставил. Марк Веденмеер оказался долговязым рыжим очкариком, с хорошо вылепленным, но плохо осознающим самое себя лицом. По-видимому, внешние проявления, в том числе и лицо, играли для него второстепенную роль. Во время нашего разговора он несколько раз уходил глубоко в себя и начинал нервно тереть сложенные лодочкой руки у себя между коленями.
- Я физик, - виновато сказал он. - Я совершенно никакой психолог. Что я могу сделать, посудите сами? Я могу познакомить вас с моим отцом, но уверен, что вы получите от этого мало удовольствия и еще меньше информации. Но раз вы специально для этого приплыли... Через два часа я поеду его кормить. Кстати, и мама будет дома.
- Вот странно, - пробормотал я.
- Что? Что странно? - он смешно вытянул длинную шею.
- Вы специально поедете домой, чтобы его покормить?
- Ну да.
- И при этом Ирина Сергеевна будет дома? Но она же может покормить его сама? Или... Извините, - я совсем смешался, - я, кажется, не совсем то говорю...
- Какой вы! - засмеялся Марк. - Проницательный... Нет, не может. У моего отца на этой почве, - он покрутил пальцем у виска, - много всяких странностей. Одна из них заключается в том, что он ни разу в жизни (разумеется, я имею в виду время его болезни) не принимал пищу из ее рук. Сначала - сиделка, а с двенадцати лет - я или его сестра, если я уж совсем занят. - Он вздохнул и развел руками: - Крейзи...
- А... извините ради бога, еще один дурацкий вопрос: как он к вам относится?
- К нам с мамой? - добродушно уточнил Марк. - Он к нам никак не относится.
Он относится только к себе и к своему прошлому. Когда он смотрит вперед, мне всегда кажется, что он смотрит назад. Еще два часа я листал роскошные атласы по биофизике моря, а Марк что-то писал, выходил, с кем-то разговаривал по телефону на иврите, в какой-то момент поставил передо мной литровый пакет с томатным соком и сказал:
- Пошли.
Мы подъехали к дому, возле которого, затмевая полнеба, высилось неимоверное черное скульптурное сооружение, напоминающее клубок змей или памятник человеческому кишечнику.
-Вот, тоже... -сердито пробурчал Марк, - шедевр. В окно не выгляни. Каждый Новый год даю себе слово: взорву... В лифте он сказал:
- Видите ли... Если это возможно, я бы поберег маму... Она очень не любит вспоминать эту историю. Не забывайте, что она была свидетелем ее финала. У вас же нет острой необходимости беседовать с ней на эту тему? Отлично. Тогда, если вы не возражаете, я представлю вас как своего коллегу из России, а визит к отцу, если понадобится, объясню тем, что вы, дескать, выросли на его книгах и статьях и всю жизнь мечтали...
Голова у меня гудела, во рту сохло, я вспотел и совершенно обессилел, пока мы добрались до нужной двери. И тогда я увидел Ирину. Она оказалась совсем другой, нежели та, которую я почему-то успел себе представить. Я представлял ее темноглазой, черноволосой, с нервным энергичным лицом - некий образ женщины-"вамп", как я это понимаю. А она оказалась круглолицей блондинкой с раскосыми серыми глазами и мягкой улыбкой, с тяжелыми волосами, заплетенными в короткую толстую косичку, в яркой полосатой тишотке до колен и в красных тапочках с помпонами. Марк чмокнул ее, представил меня, она подала мне мягкую прохладную руку и тихо, на хорошем русском языке спросила:
- Ну и что там Россия?
Я растерялся. Было выше моих сил установить, из какого мира она задает вопрос, а следовательно, какой ответ ей покажется наиболее корректным. И я решил ответить вообще. Я сказал:
- Знаете, Россия - это страна, в которой все очень быстро меняется. Ничто не успевает превратиться в традицию. Она подняла брови:
- Это плохо?
- Это озадачивает , - сказал я. - Это затрудняет поиск ориентиров. Она кивнула.
- В таком случае, - произнесла она, улыбаясь, - нужно заниматься чем-то, что не требует длительных систематических усилий. Например - растить детей. Или - писать роман. Извините, я оставлю вас ненадолго.
И она удалилась куда-то вглубь квартиры. Я с сожалением проводил ее взглядом и подумал, что мне бы, наверное, понравилось с ней разговаривать.
- Ну давайте, - сказал Марк, - я познакомлю вас с отцом. Предупреждаю: он не ходит, не говорит, но у меня есть подозрение, что у него достаточно осмысленная внутренняя жизнь, которую он, впрочем, никак не артикулирует. В принципе, он может читать и писать, но почти никогда этого не делает. Пойдемте.
Мы прошли по коридору, где я чуть не сбил черную квадратную напольную вазу, и оказались в светлой и почти пустой комнате. В ней был мягкий сиреневый ковер на полу, мягкий серый диван, и, мне показалось, все. В эркере стояло кресло. В кресле сидел человек и пристально смотрел на чудовищное сооружение внизу.
- Папа, - сказал Марк, - познакомься, пожалуйста, этот парень знает о тебе, как о крупном ученом, он... Я бы сказал ему что-то другое. Но, наверное, так и вправду было лучше. Настаивать я, в конце концов, не имел никакого права.
Кресло развернулось и на меня глянули знакомые по "свадебному" фильму внимательные серые глаза с тяжелыми веками. По припухшим подглазьям и красным прожилкам я понял, что этот человек сегодня, наверное, плохо спал. "Да спит ли он вообще?" - подумал я. Глаза смотрели не отрываясь. Он почти не изменился с тех пор: такие лица, как у него, обычно не претерпевают с годами существенных изменений. Он только стал совсем седым. У него был все тот же жесткий рот. И тут я вспомнил, что ему всего-то пятьдесят пять лет. -Здравствуйте, Лев Михайлович, - сказал я и замолчал. Что еще говорить, я не знал и в растерянности стал теребить себя за мочку уха. Он все смотрел на меня, и вдруг я увидел, как его великолепно вылепленная рука с длинными пальцами медленно поднимается с черного подлокотника кресла, и он закрывает ею рот, при этом рука его дрожит, а глаза все равно глядят прямо на меня. И я понимаю, что он зажимает свой немой рот, чтобы никто не услыхал его немого крика.
- Папа, - отрывисто говорит Марк. - Папа, что?
Он показывает другой рукой куда-то сторону, Марк подкатывает к нему маленький сервировочный столик, и Лев Михайлович неожиданно твердо пишет синим фломастером по белому листу: "Кто ты?" И тогда я произношу короткое и в этой ситуации страшное слово:
- Брат.
Он откидывается на спинку кресла и закрывает глаза. У него бледнеют лоб и щеки и сильно дрожат руки.
- Мама! - кричит Марк. Мгновенно у кресла появляется Ирина Сергеевна и говорит мне:
- Уходите. Она испугана, у нее несчастное лицо, она держит его за плечи и повторяет:
- Уходите быстрее, прошу вас.
Я ухожу, я иду к причалу пешком, не разбирая дороги и ругая себя последними словами. Я понимаю, что в этом визите не было никакого резона, а была одна бессмысленная жестокость, что я сделал все очень плохо, но, в этом смысле, сделал все, что мог и больше делать ничего не надо, а надо прийти, выпить много водки и желательно умереть.
Итак, мы непохожи. Hепохожи, непохожи, а человека, для которого Гошкино лицо на долгие годы стало единственным, не проведешь. Я хотел увидеть отражение и не подумал о том, что я сам есть отражение и тень. Водка для меня находится, я пью ее полночи, а потом еще полночи Ленка сидит возле меня с мокрым полотенцем, а я плачу и что-то ей говорю бесконечно. Лена не идет гулять с народом в Хайфу, и я лежу еще полдня на ее коленях на палубе в тени черно-белого тента и совершенно обессилено пью лимонный сок. К полудню я немного оживаю, и Ленка радостно готовит кофе. Когда-то давно, еще в детве, кто-то объяснил мне, что означает фраза "форс-мажорные" обстоятельства". Это, сказали мне, обстоятельства непреодолимой силы, их на козе не объедешь: цунам и, война, извержение вулкана... К чему это я? Первая трезвая мысль сегодня была: "он не виновен". Его реакцию можно было, конечно, проинтерпретировать в пользу версии о его виновности, но ведь на самом деле еще задолго до встречи с ним я снял с него свои подозрения. Он не виновен, потому что я в состоянии отличить привязанность от ненависти. Ту самую привязанность, которая является "обстоятельством непреодолимой силы", сродни наводнению или таянию вечной мерзлоты. Вероятно, "расследование" пора закрывать. Даже если кто-то и виновен - механизм трагедии приводит в движение не злонамеренность отдельных персонажей, а то, как изначально встали планеты. Тут есть другое, что не оставляет меня, не отпускает с тех пор, как я пришел в Сад и что-то узнал там. Мое естество, можно сказать, смущено и озадачено этим неожиданным и малопонятным для меня мотивом смертельной, беспросветной привязанности одного мужчины к другому. Всю эту развернутую сентенцию я заплетающимся языком изложил Ленке.
- Ты слишком закрыт, - с сожалением сказала она. - Ты, может быть, понимаешь сложные вещи, но почему-то совершенно не понимаешь простых. Дружба, обрати внимание - это всегда лирическая история. И пол для нее - вопрос десятый.
- Да вот, - перебил я ее, - просто если бы мне был ближе и понятнее гомосексуализм... Ленка посмотрела на меня, как на тяжелобольного.
- Ты что? В этой истории гомосексуализм вообще не при чем. Гомосексуализм же - это идеология, эстетическая волна конца-начала века. Тому бессчетное множество причин. В то время, когда я не повар, а антрополог, я много над этим размышляю. Не верю социологам с их "социальными факторами". Просто - культуры меняются, и дальше будут меняться, не переживай. Большим эпохам тоже приходит конец. Культура гетеросексуальных отношений сменяется культурой би - и гомосексуальных отношений, но заметь - любая культура тем и хороша, более того, потому она и культура, что оставляет место для андеграунда. Так что, - она усмехнулась, - нас с тобой никто не принудит. А вот наши дети... Впрочем, о чем это я. Ни у тебя, ни у меня детей пока нет. А когда будут - разберемся. Я скажу им, пожалуй: "Милаи! Делайте, ей-богу, чего хотите. Граница человеческого проходит не здесь".
- А где? - живо поинтересовался я.
- Не знаю, - грустно призналась Ленка. - Где-то в другом месте. Я не знаю, где эта граница есть. Но я знаю, где ее нет. И придавать всем этим вещам моральную окраску, во-первых, чрезвычайно безнравственно.
- А мораль и нравственность, - невежественно спросил я, - это не одно и то же?
- Ну, что ты, - сказала она. - Мораль выдумывают люди, а нравственные законы устанавливаются свыше. То-то и оно. Твоя история совсем про другое. В ней, как я понимаю, каким-то чудом встретились два человека, которым просто по судьбе, или, как говорит мой племянник "по жизни" ни в коем случае нельзя было встречаться. Знаешь, как в сказках: "в эту дверь не входи, а то случится беда". Но, если дверь указана, еще не было случая, чтобы кто-то не зашел. А тут - случайно, правда? И ни при чем здесь пол, возраст, статус... Она принесла мне поднос с кофе.
- Пей, солнышко. С коричкой, с перчиком, с гвоздичкой. Мало будет, еще сварим. Пей, бога ради и ни о чем не думай. Не хватало еще мне, чтобы ты перегрелся. - Ленка, - сказал я, - оставь меня жить на "Европе". Я тебе пригожусь.
- Да уж непременно, - пообещала Ленка. - Будешь младшим помощником кока. Будешь мускатный орех растирать.
Я готов был растирать мускатный орех и толочь в ступке гвоздику. Только бы не отвечать на вопрос о том, что мне делать, когда я вернусь.
- А что делать, - пожала плечами Ленка. - Тоже мне, вопрос. Ты его придумал.
То и делать, что собирался. Впрочем, можешь и гвоздику толочь - достойное занятие. В четыре часа пополудни на "Европе" появляется Марк Веденмеер.
- Слава богу, - говорит, -нашел. Ленка вопросительно смотрит на меня.
- Нашел, - повторяет он. - Слава богу. Ленка понимает, что это ко мне и спускается в камбуз.
- К счастью, вы мне вчера сказали, что идете в Хайфу, - говорит он. И садится напротив.
- По-моему, - говорю я осипшим голосом, - вы пришли меня убить. Хочу сразу сказать, что ничего против не имею.
- Нет, - он качает головой и даже улыбается. Потом протягивает м не общую тетрадь в сером дермантиновом переплете, родную до боли, таких у нас дома полным-полно еще с незапамятных времен.
- Это рукопись отца, - поясняет он. - Какой-то текст. Я, честно говоря, не читал. Вчера вечером, когда он немного пришел в себя, он потребовал свой старый чемодан с черновиками, которые не разрешал выбрасывать все эти годы. У него в комнате два чемодана, и он никому не позволяет к ним прикасаться. Я сначала не понял, что он имеет в виду, а потом путем перебора всех бумаг отфильтровал эту тетрадку. Он велел ее вам передать.
- Как велел? - спросил я.
-Так и велел. Написал: "отдай брату". Разумеется, при этом он не имел в виду моего дядю Осю, честное слово. Я взял тетрадку.
- И вот еще что, - сказал Марк перед тем как уйти. - Вы не должны переживать. Он чувствует себя нормально. Как всегда. После чего он ушел - тощий, длинный, при этом он размахивал руками и вертел головой по сторонам.
Это была книга, о чем в начале автор не двусмысленно заявлял. Я раскрыл ее со смесью испуга и недоумения и провалился в текст. Я перечитал его огромное количество раз. Прошло больше года, но я могу воспроизвести его почти дословно - от начала до конца...
"Котенок, эта книга о том, как прикармливать виноградных улиток и собирать урожай ягодного тиса. Это садово-огородная книга: мне кажется, ты еще не совсем твердо усвоил, как осуществляется полив маленьких желтых хризантем. Но на самом деле, котенок, эта книга о том, как я люблю тебя. И о том, как мне страшно от того, КАК я люблю тебя. Автор.
Банкетный зал, в котором уже много лет не было настоящих банкетов. Потрескавшаяся полировка столов с инкрустацией по периметру - нечто типа греческого мендра. Один из столов накрыт и люди за ним малоподвижны. Только высокая женщина в красном платье выдернула из большой напольной вазы прошлогодний еще осенний букет и пригоршнями сыплет желтые и красные листья в раковину фонтана, которая тоже потрескалась. Трещины эти - как на старой китайской сахарнице.
- Осень! -кричит она и хохочет. - Осень! Осень! Листопад.
- Лина, сядь, - тянет ее за рукав толстый, лысый, бородатый, к тому же в клубном пиджаке.
- Нет! - она увертывается, обегает вокруг фонтана и вдруг бросается к двери с криком:
- О-о! Кто пришел! Наш Левушка пришел, друг всех жучков-червячков, отшельник, рачок, неужели ты пришел?
Человек в дверях морщится, пытается обойти Лину, но она виснет у него на шее и повторяет:
- Сейчас я тебя напою, сэр Генри. Сейчас я тебя напою... Бэрриор!
- Какой сэр Генри? - строго спрашивает тот, кого назвали Левушкой.
- Боб! Лысый бородатый со скрипом поворачивает голову.
- Боб! - говорит он, - я понимаю, что тебе надоело быть земским врачом...
- Н-ну? - вяло говорит Боб.
- Но у меня дома лежит больной человек.
- В Саду? - переспрашивает Боб.
- Ну да, дома, в Саду.
- Человек! - не унимается Лина. - У тебя дома - человек! Это что-то новенькое. Я была уверена, что ты общаешься с чашкой Петри.
- Лина, - миролюбиво говорит тот, кого назвали Левушкой. - Я тебя убью.
- И что с человеком? - Боб наливает себе водки.
- Не пил бы ты больше пока, а ? Я не знаю, что.
- Кто он?
- Я не знаю кто.
- Ну? - Боб поднимает на него круглые голубые глаза и мигает рыжими ресницами. - Чужой?
- Да.
- Хоть... Женщина или мужчина?
Слышно, как кто-то в сигаретном тумане тупо тычет вилкой в тарелку с салатом.
- Сейчас он скажет: "Я не знаю!" - говорит Лина и хохочет. Народ за столом немного оживляется.
- Мужчина, - говорит он и идет к выходу. Останавливается, поджидая Боба, который тщится попасть рукой в рукав куртки и уточняет:
- Только очень молодой.
В раковине фонтана плавают круглые красные и длинные желтые листья. Экран гаснет.
Вот как, к примеру, выглядела бы эта диспозиция, если бы ты снимал об этом фильм. Ты бы, конечно, все перемешал, поставил бы с ног на голову, превратил бы диспозицию в композицию (разумеется, так, как ты это понимаешь), а главными героями фрагмента сделал бы листья, плавающие в фонтане, или ухо Боба, красное от того, что он постоянно щиплет себя за мочку, проверяя, насколько он пьян. Но пока ты лежишь у меня дома и я не догадываюсь, что ты это ты, и буду отличаться этой позорной недогадливостью еще недели две. Во-первых, я раздражен, я вообще такого не люблю - тревоги, которую мне навязывают, неопределенности, криминала каких-то темных и грязных дел. Откуда я знаю, что это означает - бездыханное тело в зарослях самшита. Бывает солдаты уходят в самоволку из соседней военной части. Или свой брат напьется, что регулярно и происходит. Но чтобы так мертвецки - так вроде бы прошла пора годовых отчетов и всевозможных защит. Потом - в мой тупик вообще мало кто забредает случайно - надо преодолеть дюжину лесенок (уже на третьей пьяного Боба повело...) Если бы мне пришлось описывать это кому-то, я бы начал так: он лежал как летучая мышь. Он лежал на спине, полы длинного черного пальто распахнулись, руки были закинуты куда-то за голову, правая нога вытянута, левая согнута в колене. Лицо в тени и неразличимо. Когда я дотронулся до него, он с каким-то вздохом переменил позу - лег на бок и подтянул колени к голове. Тут я понял, что он держал голову обеими руками, не отпускал. Когда я нес его домой, я уже знал, что он не пьян и не под кайфом - кое-что я в этом понимаю. Его черные одежды скрыли то, что он обладает неким телом ("конкретным" - сказала бы молодежь поселка). Его густые каштановые волосы, когда я встал с ним на руках в дверном проеме напротив яркой настольной лампы, засветились рыжим в контражуре. Я уложил его на диван -он снова свернулся в позу эмбриона. голову свою, пока я его нес, он так и не отпускал. От него пахло свежей травой. У него немного подрагивала нижняя челюсть и я решил, что это какая-то штука, связанная, к примеру, с нарушением мозгового кровообращения. Но что при этом делают- я понятия не имел и пошел за Бобом.
Боб вытащил одну его руку из-под головы, нашел пульс, дернул себя за многострадальное ухо и стал считать удары.
-Ниче, - сказал он, выпустив руку, и человек пошевелил пальцами. Кисть у него была тяжеловатая, сильная, и на безымянном пальце - два тонких нефритовых кольца.
-Горячая ванна для ног, -сказал Боб. -Я пошел. Он у тебя больной на голову. В общем, завтра, завтра!
Я принес таз с горячей водой и спросил, сможет ли он разуться сам.
- Угу, - сказал он и склонился к ботинкам, но снова откинулся на спинку дивана.
- Нет. Да ладно, черт с ним.
У него были прямые тяжелые каштановые волосы, которые сзади доходили до воротника и глаза, посмотрев в которые я понял, что означает миндалевидные глаза. Карие, неширокие миндалевидные глаза. (Могу ли я встать на колени и развязать ремни сандалий твоих?) Я расшнуровал его рыжие ботинки на толстой подошве и снял их. Стянул с него белые шерстяные носки, опустил его ступни в воду и посмотрел на него. Он поморщился.
-Горячо? Он кивнул и превратился в ребенка. Я долил холодной.
-Мне очень неловко, - сказал он сердито. - Ужасно. Извините.
Я промолчал. Убеждать его в том, что "ничего, пустяки" - не хотелось. Не "ничего" и не "пустяки". Я ушел в кабинет. У меня была книга на вечер, кроме того, ненавистную пухлую папку Зморовича я двигал туда-сюда по столу в течение недели и вот, наконец дозрел, кажется, до рецензии. Я посмотрел на стол и увидел свой вчерашний листок: "надо стареть. Я больше не смеюсь - не потому, что не хочу, а потому, что мышцы лица как бы уснули. Не спазм, не боль - сон". Я вошел посмотреть как он там. Он сидел, не шевелился, смотрел на свои ноги в воде.
- Ну что? - спросил я его.
- Я потерял очки, - со вздохом сказал он.
Котенок, ты приходишь с гор, пристраиваешь где-нибудь очередной букет, разуваешься, падаешь на траву, потягиваешься до хруста, смотришь в небо, а я...
Я выношу шезлонг во двор, выношу сыр и хлеб, кофейник и сахарницу, вытаскиваю через окно пишущую машинку с удлинителем, устанавливаю ее на ящик, а ты приходишь с гор, пристраиваешь где-нибудь очередной букет, падаешь в траву, а я - уношу все назад: кофейник с шезлонгом, сахарницу на машинке - работа безнадежно испорчена. Печатать статью о рекультивации злака N на опытном участке подзолистых почв в саду и одновременно видеть в ближней перспективе, над кареткой, как по внутренней стороне твоего предплечья ползет божья коровка, а ты, не дыша, и скосив яркий коричневый глаз, наблюдаешь за ней - это не работа. В кабинете я бросаю машинку на стол, попадаю ногой в петлю удлиннителя, беспомощно матерюсь и затихаю, прижав лоб к оконному стеклу, за которым в бедной обшарпанной теплице живет и дышит твоя любимая манстера. Я стою, расширенными неподвижными глазами глядя на ее зеленую дырявую лапу и бормочу :
-Откуда ты взялся...откуда ты взялся... ну откуда же...
- Я потерял очки. - со вздохом сказал он тогда.
- Так, - пробормотал я и потер глаз. Глаз ужасно чесался.
- Откуда ты взялся? - спросил я его.
- Не бойтесь, - сказал он, - я уйду .
- И все-таки?
- Я уйду, - сказал он.- Мне надо.
Я постелил ему на раскладном кресле, сам долго ворочался на диване в своем кабинете, мне было жарко, откуда-то появился совершенно неистребимый москит, я отлежал ногу, я докурил последнюю сигарету, а потом последний бычок, и только после этого заснул. Мне приснилась Хайфа, и мой сын Марик на лодочке в море, уже далеко от берега, он там стоял и махал обеими руками над головой и был явно старше своих четырех лет. Лодку сильно качало. Я испугался и проснулся - было ранее утро. Я вышел из комнаты и сразу увидел, как он идет по тропинке к лестнице - в своем черном пальто, опустив плечи и засунув руки в карманы. Я выбежал на крыльцо и сказал ему в спину:
- Не уходи.
Ответит ли мне кто-нибудь, зачем я это сделал?
Я родился в Новом Уренгое - в гиблое время в гиблом месте. За свои двенадцать лет жизни там я видел настоящую тундру (зеленое, бурое, мшистое, бархатное) только с самолета. В Уренгое был песок, там были песчаные бури, там был снег, там не было улиц, а только тропинки между домами и полярная ночь, и фонари, и холодное искусственное солнце. Тогда уже никто не знал, зачем Уренгой, Ямал, Ямбург. Газ совсем почти кончился, тек тонкой струйкой. Однажды я даже написал стих: "В этом мире темнеет и сразу светает, и полярное лето уже наступает, и полярные люди идут по песку..." Я проращивал травинку дома в горшке, высаживал ее на улицу - она неизменно гибла. Мой отец закрывал город. Когда-то был фильм: "Человек, которые закрыл город". Мой отец, Михаил Веденмеер, был такой человек. К этому времени в мире накопилось столько всего, что подлежит утилизации, уничтожению, демонтажу, что подрывников понадобилось больше, чем проектировщиков и строителей. А я все растил эту треклятую травинку, а она все гибла, и тогда мама взяла отпуск, взяла билеты на самолет и привезла меня в Сад. Я стоял, оглушенный. Это все, что помню. Я стоял в зеленом, вокруг было зеленое, над головой... Оно дышало - я не дышал. Ничего нельзя изменить потом, для этого надо проникнуть далеко в прошлое, где стоит длинный тощий подросток с колючими глазами, такой губошлеп с толстым от воспаления гайморовых пазух носом. Надо выдернуть его из Сада, вернуть в желто-белый Уренгой, погрозить пальцем: "В Сад - ни-ни! Козленочком станешь!" Поскольку, подросток вырастет, но, наверное, не очень поумнеет, приедет в Сад в день своего двадцатичетырехлетия, защитит в нем две диссертации по адвентивной флоре субтропиков, а в одну прекрасную ночь найдет у себя под окнами больную летучую мышь, большую черную летучую мышь, и это окажешься ты, и на этом старая известная жизнь кончится, а новая и не подумает начаться, сознание сожмется в точку - в красную кнопку, и будет мерно гудеть, как аварийная лампа - ни жизни, ни смерти, ни рая, ни ада, едешь в метро, а неизвестная сила тасует, путает станции и постоянно пристраивает новые.
"Уходи", - прошу я тебя без звука, без голоса. "Уходи". Но когда за тобой закрывается дверь, - даже если ты пошел в Восточный сад, а значит - на час, или в горы, а значит - до вечера, я начинаю ждать тебя с этой минуты или ложусь спать, потому что во сне время другое и приходят другие люди, которых ты вытеснил и они ушли. Я сплю в основном тогда, когда тебя нет. В остальное время я работаю. Ночью. Утром. Когда спишь ты.
Кто знает, если бы я жил в поселке... Жил бы, как все, переговаривался бы через балкон с Линкой и Бобом, одалживал бы у них луковицу или чай... Пользовался бы мусоропроводом и лифтом и чувствовал бы себя вполне социализированным, нормальным гражданином. Так и было бы, не найди я этот дом, окно одной из комнат которого выходит в теплицу и поэтому комната освещается рассеянным зеленоватым светом, и сумерки нас путают в ней значительно раньше. А в другой комнате вообще вместо окна плафон, но зато входная дверь - стеклянная, и я не стал ее менять, поскольку давно понял, что ни моя жизнь, ни мое нелепое имущество не нужны решительно никому на свете, а от всего не убережешься. Например, от направленной взрывной волны. Или от того, что вдруг во дворе своего дома обнаруживаешь теплое и живое человеческое существо, которое надо спасать, и спасаешь его до тех пор, пока не приходится спасать самого себя. У японского писателя Танидзаки в повести "Любовь глупца" есть забавное, но по сути очень точное наблюдение об определяющей роли жилища в отношениях людей. Там герой вдруг понимает, что, снимай он обычную, стандартную квартиру, а не ателье художника, авось его жизнь сложилась бы иначе.
Котенок, оставь меня, дай помереть спокойно. Не пытайся формировать мои литературные вкусы. Мне скучно читать твоего любимого Фриша. Меня тошнит от "Гантенбайна", передергивает от "Homo Фабера". и только "Монток" немного примирил меня с этим меланхоличным швейцарцем. Ты никак не хочешь понять, что времени жизни мне отпущено значительно меньше, чем требуется для прочтения эпопеи Пруста и возмущенно заявляешь, что его надо "или читать всего , или не читать вовсе".
Каждый день я пытаюсь понять, что ты такое, но ты ускользаешь. Ты в состоянии пять часов, не отрываясь, читать совершенно неудобоваримый, со множеством сносок и примечаний, невозможный по структуре трактат Ковача, построенный на анализе постдарвиновских эволюционных теорий, причем, когда я прошу тебя объяснить, зачем ты его читаешь, ты ссылаешься на дарственную надпись Ковача мне на форзаце этого бессмертного труда, говоришь, пожав плечами: "Интересно же, что тебе дарят", и время от времени появляешься у меня на пороге, чтобы выяснить значение очередного непонятного слова. А на следующий день ты вдруг спрашиваешь, как же все-таки, черт побери, устроен телефон. Я предлагаю заодно рассказать тебе, как устроен утюг, фен и пишущая машинка, ты возмущенно заявляешь: "Перестань делать из меня идиота!" "Ты просто скучаешь по сыну," - сказала Линка. Страшно сказать, но я почти не скучаю по сыну. "Без "почти". Я просто не скучаю по сыну. Они так мой сын. Он мой. Я увижу его. Я никогда не перестану быть его отцом. В этой схеме все решено. Впрочем, я пытаюсь объяснить то, что необъяснимо. Ты своим телом, в котором трудно заподозрить бесспорное наличие бессмертной души, своим небольшим объемом, своей невеликой персоной вытеснил из моего повседневного существования равно как и из моих размышлений все, что не имеет отношения к тебе. Я, слава богу, пока сам в состоянии написать и анамнез, и диагноз. И приговор. Но от этой рефлексии ничего существенно не изменится. Я люблю тебя. Малыш, котенок, черная летучая мышь, я люблю тебя, а это несовместимо с жизнью. Я выхожу на заднее крыльцо и вижу, как ты слушаешь шепелявого и косноязычного дурачка Сашу, которому двадцать девять лет, он сын нашей сторожихи. Очень общительный и добрый, всем бросается помогать.... Сколько я себя здесь помню, его всегда подкармливали в институте. Вы сидите на бревне и Саша рассказывает тебе про прошлогодний пожар в лесу: "... а вертолет...лет... он брал воду и поливал... воду брал... и все побежали тушить - все сгорело, и белки сгорели, и буйволы... мне так нравилось... были белки... а потом белки сгорели..." Ты слушаешь его очень внимательно и киваешь. Саша воодушевляется "... а по телевизору львы в клетке... мне так нравится... львы и эта мадонна... такая красивая, она ему говорит: беги! и он бежит... люди боятся, а львы р-р-р. они в клетке, львы..." Ты киваешь без улыбки.
- Гоша, - говорит он, - а когда будет Новый год?
- Еще нескоро, -отвечаешь ты ему. -Зачем тебе, Саша, Новый год?
- Новый год... - мечтательно говорит Саша и улыбается до ушей. - Мне так нравится. Дети танцуют. Подарки. Ты вскакиваешь.
- Я подарю тебе подарок.
Отодвигаешь меня с прохода и исчезаешь в доме. Саша чинно ждет на бревнышке и улыбается мне. Ты приносишь Саше свой толстый красный фломастер и говоришь:
- Это подарок. Можешь рисовать. Я дам тебе бумагу, ты нарисуешь белку.
Саша счастлив. Он повторяет без конца: "нарисую белку... нарисую белку.." Потом спрашивает:
- Это Новый год?
- Новый год, Саша, честное слово.
У нас в гостях мой коллега из Питера, мы пьем церковное вино и говорим о национальной политике. Коллега вдруг заявляет:
- Дурацкий этот украинский язык, ей-богу. Не понимаю. Какой-то исковерканный русский.
У тебя вдруг начинают искры сыпаться из глаз, я впервые вижу тебя таким злым. Ты перестаешь соблюдать какие бы то ни было приличия и произносишь:
- Твою мать, я всегда догадывался, что у дегенератов в первую очередь отсутствует чувство языка! - после чего покидаешь застолье.
- Ч-черт, - говорит мой коллега, в целом, неплохой мужик, - если бы я знал, что он украинец...
- Да... он, кстати, и не украинец, - пытаюсь подобрать объяснение, - не в этом дело, он просто... Я понимаю, что ты, разумеется, тысячу раз прав, но за то, что ты при этом хлопаешь дверью, я завтра дам тебе по шее.
Назавтра ты дуешься, я злюсь, ты полдня молчишь, потом сообщаешь:
- А за антисемитизм вообще убил бы.
И тогда я начинаю смеяться. Ты смотришь, как я смеюсь, потом утомленно произносишь:
- Иди ты к черту.
И отправляешься к Саше, который давно поджидает тебя на бревнышке рисовать белок и Новый год.
Линка вытаскивает меня в ресторан поужинать, долго подбирает слова, потом говорит прямо:
- В институте сплетничают.
- Лина, - говорю я ей, - что за глупости.
- Возможно, глупости, - напряженно говорит она, - но я как твой друг...
- Ладно, - я наливаю ей водки и себе. - Что говорят? Только дословно, без интерпретаций.
Линка набирает побольше воздуху:
-Дословно говорят следующее: кто бы мог подумать, что Левка у нас голубой... - после чего выдыхает и испуганно смотрит на меня.
Я выпиваю водку и с удовольствием заедаю ее бужениной.
- А о том, что я агент ФБР - не говорят?
- Чего об этом говорить, - оживляется Линка, - об этом и так все знают. Потом снова становится сердитой.
- Лева, я серьезно.
- Пей, Лина, пей, - говорю я ей. Мне уже скучно.
- Я понимаю конечно, - тихо произносит она.
- Ну вот уж нет, - перебиваю я ее. - Нет. Я сам не понимаю. - (После трех рюмок водки у меня гладко идет эта тема). - Понимаешь? Я не понимаю. Не все вещи понимаемы.
Она смотрит на меня своими круглыми зелеными глазами и в глазах появляются слезы. Она прихлопывает их ресницами и с сожалением произносит:
- Бедный Левка.
- Не расстраивайся, -говорю я ей. - Люди же - они существа простые. Им нужны объяснения, они объясняют, как могут. И хорошо.
- И хорошо, - как эхо повторяет она.
Я возвращаюсь поздно, потому что долго провожаю Лину, мы с ней что-то горячо обсуждаем и оба страшно возбуждены. Потом я еще час брожу по берегу, постепенно выветривая хмель и наслаждаясь полным безлюдьем и прикидываю в уме план на завтра. Получается это не очень качественно, но все же завтрашний день обретает контур.
Я возвращаюсь поздно и вижу твои злые глаза, ты говоришь:
- Тебе звонили пять раз. Два раза из Стокгольма.
- Просили что-нибудь передать? - спрашиваю я. Ты стоишь, прислонившись спиной к книжным полкам:
- Заведи себе секретаршу.
- Так, - говорю я ему, - что за тон?
- Я тут не ложусь спать, -начинаешь заводиться ты.
- Почему? Ты сужаешь глаза и говоришь злым шепотом: - Волнуюсь.
Когда-то мне кололи хлористый кальций. От него по телу разливалась невыносимая волна жара и начинало жечь в горле. Что-то подобное я испытываю и сейчас. Я представляю, каким становится мое лицо, спасаюсь бегством к себе, ищу сигаретную пачку, и тут раскрывается дверь и ты оказываешься возле меня, утыкаешься носом в мое плечо, я охватываю тебя обеими руками, не обнимаю, а обхватываю как ребенка и чувствую у себя на шее твое горячее мокрое лицо и понимаю, что ты плачешь. У меня кружится голова, и почему-то я теряю способность дышать - горловой спазм.
- Гошка, - говорю я, - котенок, прости меня господи, я...
Твои губы.
Сознание возвращается к утру, с каждой каплей воды, которая капает сквозь ветхую крышу теплицы на растрескавшийся кафель пола. Ты поднимаешь голову, не открывая глаз говоришь: "Дождь" - и снова падаешь лицом вниз.
Я отчаянно размышляю о том, дискретно ли время, или оно длится. Сегодня - это то же самое вчера или это совсем другое сегодня? Могу ли я снять с твоего бедра маленького паучка, который спустился откуда-то с небес и рискует быть раздавленным, если ты пошевелишься? Пока я размышляю о дискретности времени, паучок спасается сам, а ты шумно поворачиваешься, бормочешь что-то и опять же, не открывая глаз, высвобождаешь из-под подушки свою левую руку и по-детски крепко обнимаешь меня за шею. Я знаю твою способность спать. Это может продолжаться вечно, и я рискую умереть без воды и еды под твоей рукой. Но спор между непрерывностью и дискретностью решен в пользу непрерывности. Я целую твой теплый и влажный от сна сгиб локтя. Идет дождь.
...Но если время непрерывно, то не только вчерашний вечер перетекает в сегодняшнее утро, но и вчерашнее утро, не отмеченное ничем примечательным, должно где-то найти себе продолжение, и оно реализуется после полудня, когда я пинаю ненавистный принтер и рву испорченную финскую бумагу, а ты учишь английский и фраза "Well. let' s see. What do way think, darling!" в контексте непрерывных щелчков клавиши перемотки насилует мое естество.
- Надень наушники! - -рычу я. Никакого эффекта.
- What do way think, darling?
- And to follow? Я ищу наушники.
- Куда ты их дел.
- Ты их сам дел... but I'amm rather hungry...
- Выключи магнитофон!
- Да пошел ты...аnd to follow...
Мы смотрим друг на друга. У тебя по лицу пробегает какая-то тень и ты меняешь кассету.
- А так? - спрашиваешь ты. "Маленькая ночная серенада".
- Я люблю тебя, - почти спокойно говорю я. - Такие дела. - И вижу, как у тебя дрожат руки, в которых ты вертишь подкассетник. Пластмассовая коробочка падает на ковер. Ты молчишь.
Я сажусь на пол, беру твои руки в свои, мы смотрим друг на друга. Минуту. Две. Три. Ты пытаешься улыбнуться. Я пытаюсь не потерять сознание. Сестра, которая колола мне хлористый, говорила: "Дышите глубоко." Хороший способ.
У меня третий день болит сердце. Я иду к Бобу. Сонный Боб вяло распекает каких-то санитарок.
- Ну что? - говорит он мне. - Да вот,- говорю я,- что-то...
- Меньше думать, больше пить, - быстро произносит Боб. - Приходи сегодня, отпразднуем день рожденья Карла Линнея.
- Праздновали уже, - говорю я. - Не далее, как на прошлой неделе.
- Ну, тогда столетие Англо-Бурской войны, - не унимается он. - А если серьезно, я тебе не помощник.
- Почему?
- Лева, - говорит Боб, - я терапевт.
- Терапевт, - повторяет Боб. - А не психиатр. И не батюшка. Я даже не женщина, отчего ужасно переживаю. Это Линка тебя по головке гладит, потому что не понимает...
- Чего не понимает?
- Что от этого лекарств нет, - говорит Боб.
- Да просто болит сердце.
- И будет болеть. Ты что ребенок, что ли? Посмотри на себя в зеркало. Субстанция сродни абсолютному духу. Чистая, без примесей. Помнишь, еще Изабелла Юрьева пела: "Сильнее страсти, больше, чем любовь.." При чем здесь сердце?
- Борька, - говорю, - помоги...
- По-моему тебе поможет только лоботомия, - со вздохом говорит он, - или терпи уж как-нибудь свою карму. Ему приносят чью-то историю болезни и он углубляется в нее.
- К врачу приходят те, кто боится смерти, - через некоторое время произносит он. - Ты смерти не боишься. Ты боишься только одного, что он уйдет. Правильно? Единственный способ избавиться от этого - прогнать его самому. Я иду домой и понимаю, что он прав. Единственный способ. От этой мысли, от одной только мысли об этом я испытываю забытое чувство свободы. Тебя нет, и я успеваю придумать какие-то слова.
- Ты давно не был дома, - бездарно начинаю я и ты застываешь на пороге, сжимая что-то в кулаке и, кажется, не вполне понимая, о каком именно доме идет речь.
-... Тебе надо учиться. Я подумал, что... Если нужны деньги...
- Да, конечно, - говоришь ты и разжимаешь кулак. У тебя на ладони яшмовые четки.
- С днем рождения, - и ты бросаешь четки на стол.
И я вспоминаю, что послезавтра у меня день рождения. Я сижу, как истукан, а ты собираешь рюкзак. Делаешь ты это спокойно и тщательно. Проходит полчаса.
- Пойди посмотри, - говоришь ты мне, - где-то у тебя в кабинете мой черный блокнот, я не могу найти.
Я отправляюсь в кабинет, тупо ищу блокнот, не нахожу, возвращаюсь, а тебя уже нет.
Проходит день, в течение которого я лежу и смотрю в потолок. Время от времени я обвожу пальцем контур розетки по часовой стрелке. Эта содержательная процедура меня успокаивает. Я обвожу контур розетки против часовой стрелки. Уже минута, как в дверь стучат. Я отрываюсь от розетки и иду открывать. На пороге стоит Саша. Он быстро говорит что-то и я ничего не понимаю.
- Пошли, - повторяет Саша, - там плохо... там заболел...
Он тащит меня напрямик через бамбуковую рощу, через заросли банана в дом сторожихи, и я вижу саму напуганную сторожиху и тебя на какой-то страшной раскладушке, у тебя опять приступ, ты бело-зеленый, лежишь, сцепив зубы весь мокрый, но в сознании.
- Идти можешь? - я наклоняюсь и провожу рукой по твоему мокрому лбу, по холодной щеке, по шее, на которой неровно бьется пульс.
Ты киваешь. Я веду тебя медленно-медленно, мы часто отдыхаем, у тебя сердце колотится как у пойманного мышонка. Дома я колю тебе баралгин, ты бормочешь:
- Спасибо, - и засыпаешь, уткнувшись лбом в мою любимую розетку и держа меня за руку.
"Пусть все горит, - говорю я себе и, кажется, вслух. - Никогда больше... Сам - никогда..."
В середине сентября неожиданно резко холодает. Ты в черной майке и вышедших из употребления джинсах, что едва скрывают чресла и уж никак не согревают, выволакиваешь из дома стремянку, которая служит для протирания многострадального плафона, и принимаешься собирать инжир. Собираешь ты его преимущественно в рот, а белый пакетик сиротливо шуршит на веточке рядом.
- Ты, саранча, - говорю я, - пузо заболит. Ты с презрением смотришь на меня сверху вниз.
- Я буду варить варенье, - сообщаешь ты. - До сих пор ты бесхозяйственно относился к инжиру, а между прочим, он на рынке - самый дорогой фрукт.
- Слушай, дорогой фрукт, тебе просто нечего делать, - догадываюсь я. - Я подумаю над этим.
Хотя, чего тут думать. Ты вполне освоил Сад и окрестности. Ты научился отличать каперсы от маргариток и на том спасибо. Ты неоднократно облобызал свою манстеру от корней до макушки и, разве что не поливал ее красным вином. Ты прочел всю мою библиотеку и радостно поделился со мной потрясающим соображением о том, что "Бенджи в "Шуме и ярости" - совсем как наш Саша. Ты продемонстрировал мне неожиданную здравость ума относительно перспектив человечества в целом и только о своем будущем отказывался говорить.
- Посмотрим, - произносил ты неопределенно, - будет как будет.
И тогда я придумал Проект. Я разработал его в деталях за три минуты и объявил тебе. Ты перестал пожирать инжир и уселся на стремянку верхом.
- Правда? - сказал ты счастливым голосом.
- Фирма веников не вяжет,- Сообщил я тебе и пошел звонить в авиакассы.
- Я давно говорил, - заорал ты, собирая стремянку, - что время от времени надо менять ландшафт, вид на побережье, и что самое главное .- ты приволок стремянку в дом и с грохотом приставил ее к стене, - и что самое главное, - повторил ты, расширив глаза, - климат!
- Я понял, - сказал я, - кого ты мне напоминаешь. - Ты - кот Бегемот, который превратился, конечно, в юношу-пажа, но как-то не полностью, только внешне. Что же касается повадок, манер и способов выражения чувств...
И тут ты, как всегда не дал мне договорить, потому что мирно приполз сопеть как паровоз, дышать в шею и тереться носом о плечо. Проект заключался в том, чтобы выбраться дня на три на Рижское взморье. У меня в этом году не было отпуска, а у тебя, как выясняется, ни разу в жизни не было Рижского взморья и вообще Прибалтики не было, как не было, впрочем, и Мехико- Сити, и Парижа, и Рио, и Саламанки, и островов Франца-Иосифа. И я начинаю понимать, что в общих чертах предстоит мне сделать в ближайшие два-три года. В отличие от тебя я люблю и умею строить планы и осуществлять Проекты, какими бы странными они не казались.
Мы прилетаем в Ригу днем, мы бросаем вещи у одного моего коллеги и я веду тебя смотреть город. Ты передвигаешься по рижским улочкам каким-то своим способом, у тебя трудноуловимый, но совершенно особенный пластический рисунок походки (совсем иначе ты ходишь по траве, по Саду, по гальке, по закоулкам нашего поселка). Ты осуществляешь пантомиму знакомства с вкусной, теплой, янтарно- соломенной, глиняно-кожевенной Ригой, арт-Ригой и Ригой, где курят на подоконнике лестничной клетки и крошат булку хромому голубю в виду строительных лесов.
В тупике играют на дудочке. Ты долго смотришь на чье-то окно, которое с моей точки зрения, мало чем отличается от остальных. Ты идешь по краю тротуара и разглядываешь свое отражение в темном стекле. Откуда-то почти из детства, с шуршащей мамино-папиной пластинки всплывает: "чтоб не ходить, а совершать балет хожденья по оттаявшей аллее..." Ты покупаешь какие-то ромашки, таскаешь их с собой, потом вручаешь барменше, она хлопает глазами и дарит тебе плетеную солонку, ты гордо демонстрируешь ее мне как трофей. Мы заходим в ювелирную лавку - просто так, поглазеть. Я вижу твой сосредоточенный профиль, твой блестящий коричневый левый глаз вдруг останавливается и смотрит в одну точку. Я смотрю туда же - на черном бархате серебряный перстень с большим молочным опалом. Это перстень для мужской руки, для твоей руки, и вообще говоря, по статусу быть ему фамильным перстнем. Я понятия не имею, что такое Эльфийский Берилл, но, думаю, что выглядеть он мог примерно так. Я дарю тебе его, и ты, замерев, смотришь на него, лежащего на твоей ладони. Ты надеваешь его на безымянный палец правой руки и сжимаешь руку в кулак. Если бы не эпоха унификации, я бы подарил тебе еще меч и доспехи, чтобы ты мог защищаться и был неуязвим.
- Ох, - тихо говоришь ты.
И я, холодея от непонятного, сжимающего горло чувства, целую тебя в висок. Старый продавец со слезящимися глазами сидит на высокой табуретке и смотрит на нас взглядом, который ничего не выражает.
Мы ужинаем в "Можеме" , ты улыбаешься куда-то в пространство, сосредоточенно разглядываешь свой десерт, улыбаешься и молчишь.
- Ну что? - спрашиваю я.
- Левка, - говоришь ты, - а вот представляешь, люди жили здесь, жили.
Создавали стиль. Это как... ну если ты начинаешь скульптуру, а закончат ее через четыре-пять поколений после тебя... Ты успеваешь сделать процентов двадцать, а те, следующие - как они догадываются, что следует делать дальше?
- Интересный культурологический вопрос, - соглашаюсь я. Ты вздыхаешь.
- Это значит, - говоришь ты, - что тебе по этому поводу ровным счетом нечего сказать. Ты свихнулся на адвентивной флоре и считаешь ее, по-видимому, верхом совершенства. Но все равно и несмотря ни на что ты, пожалуй, лучше всех. Я чудом не проливаю шампанское на скатерть.
- Малыш, - говорю я ему, - если ты будешь больше молчать, я проживу дольше.
Ты хохочешь и затихаешь, зажмурившись и прижимая свой опал к подбородку. Утром на электричке мы едем на взморье. Серый денек с редким солнцем из-за туч. Ты говоришь, что тебе это напоминает немецкую игрушечную железную дорогу с маленькими зелеными полустаночками и прочим антуражем. Действительно, похоже. Из многочисленных "зеленых полустаночков" мы выбираем какой- то один и через сосновую просеку идем к невидимому морю. Ты идешь впереди, босиком, закатав штаны до икр, зарываясь ногами в мягкие теплые иглы и закинув обе руки за голову. Тут почему-то теплее, чем у нас там, в Саду.
- Ты дышишь? - спрашиваешь ты, не оглядываясь.
- Ну, разумеется.
- Ты неправильно дышишь. Дыши правильно.
- Ладно, - обещаю я тебе, - буду правильно. Мы лежим на песке.
- Совсем не наше море, - произносишь ты после получасового молчания. - Но хорошее. Я соглашаюсь.
- Хорошее.
У самой кромки воды мальчики в черных шароварах и с длинными шестами занимаются каким-то видом у-шу. Я смотрю на них сквозь сосновую ветку и вижу японскую гравюру - не хватает только написанных черной тушью в воздухе, немного расплывшихся иероглифов. Я показываю тебе гравюру. Ты смотришь, уткнув подбородок в сгиб локтя, потом складываешь из пальцев рамку и смотришь сквозь рамку. Я втайне от тебя взял вермут и прихватил у приятеля бокалы. Ты еще в электричке с подозрением косился на мою сумку и заинтересованно спрашивал:
- Это что у тебя позванивает? Пьем вермут.
- Я бы здесь жил, - начинаешь сочинять ты, - построил бы дом, ловил бы рыбу... Ходил бы осенью в резиновых сапогах. Женился бы на латышке, сам бы стал латыш...
- Пока ты все больше становишься похожим на своего друга Сашу, - сообщаю я тебе.
- В самом деле? - с удовлетворением переспрашиваешь ты. - Вот и прекрасно. Меня бы звали Саша. Латыш Саша. А? Псевдоним.
- Боже, - вздыхаю я, - меня окружают сумасшедшие. В сумерках мы возвращаемся.
- Хочется чаю, - говоришь ты в полусне, уткнувшись лбом в стекло электрички,
- И килек... - и действительно засыпаешь до Риги, хмуришься и улыбаешься во сне и дышишь так спокойно, как будто спишь не в дребезжащей электричке, а дома, под своим любимым зеленым пледом.
Я пишу это спустя две недели, а вы с Линой обсуждаете перспективы создания гольф-клуба на необъятном пустыре в районе села Виноградное.
- Это вопрос технический , - снисходительно за являешь ты.
- Деньги, деньги, - говорит мудрая Л инка.
- ... а в клубе, - продолжаешь ты, воодушевляясь, - джин с тоником и....
Мне тридцать пять лет. Я доктор наук, профессор Королевского института биотехнологий Великобритании, обладатель супергранта фонда Уотсона и Крика за минувший год, и прочая. Еще не так давно я хотел стать нобелевским лауреатом. Сегодня я хочу одного - чтобы ни один волос не упал с твоей головы . Когда я задаю себе вопрос, есть ли еще что-то, ради чего мне стоит жить, то понимаю: нет, ничего больше нет, и более того - ничего больше не надо".
Я знаю наверняка, что на свете есть только два человека, знакомых с этим текстом. Это сам автор, Лев Михайлович Веденмеер и я - Гошкин брат. Мне второй год подряд снится густое зеленое нутро Сада, а в нем слабо горит аварийный фонарь и бесшумно движется полоз во влажной траве. Когда странным путем, через Лину Эриковну пришло письмо от Ирины Сергеевны, оно было уже излишним.
"Уважаемый....! - писала она. - Мое заболевание, которое не оставляет сомнения в исходе (рак лимфатических желез) заставляет меня сделать то, от чего при других обстоятельствах я бы воздержалась. Теперь мне уже не страшно признаваться в этом, тем более, что я глубоко уверена - Ваш брат поджидает меня у ворот ада, чтобы договорить. Двадцать два года назад я убила Вашего брата. Случилось это так. Я приехала в Сад, чтобы окончательно обсудить со Львом вопрос его переезда. Лев как никогда категорически отказывался говорить на эту тему. Бывшие мои коллеги, как могли, смущаясь и недоумевая, кое-как объяснили мне ситуацию, и, если бы не Дина Вакофян с ее психотерапевтическим талантом, быть мне с инфарктом в больнице, что, может быть, было бы к лучшему. Вакофяны утешали меня до поздней ночи и оставили у себя. Я понимала, что единственный человек, который может помочь мне уговорить Льва - это Ваш брат. Разумеется, я не собиралась его убивать. Да и как я могла себе это представить? Впрочем, я тогда слабо себя контролировала. Помню, я убедила себя, что иду поговорить с Вашим братом и что сделать это просто необходимо. Вакофяны спали, мне они отвели отдельную комнату. Я вышла, через пятнадцать минут я была уже возле левиного домика. Было, кажется, начало второго. В состоянии аффекта я не подумала, что Лева может устроить скандал и прогнать меня запросто. Но он, к счастью, спал в кабинете, а Ваш брат что-то читал на веранде. Я очень хорошо помню почему-то, как в красном матерчатом абажуре с белыми полосками бились и трещали ночные бабочки.
Я предложила ему прогуляться и он согласился. Не помню, что я ему говорила. Кажется, не то и не так. Я просила его уехать, он отвечал, что это невозможно. Я сказала, что он чудовище, что он последняя блядь, что он наказание на мою голову, я кажется, плакала, а он молчал. В районе Восточных Ворот я сказала ему примерно так: "Я готова убить тебя."
- Вперед, - сказал он и улыбнулся. И вдруг ему стало плохо. Он сел на корточки, сжал голову руками. Сначала я думала, что он притворяется, что это симуляция, - чтобы не продолжать разговор. Но потом поняла, что - нет, не похоже. Я спросила у него, часто ли с ним такое случается. У него зуб на зуб не попадал, но он все же сказал:
- Какая разница, если вы все равно собрались меня убивать. Ему действительно было очень скверно, он сидел, привалившись к забору и пытался глубоко дышать. Потом сказал:
- Если не трудно - там в аптечке на веранде ампула баралгина и одноразовый шприц. Принесите.
Я пошла к домику. Все это заняло еще минут пятнадцать. Было достаточно светло, потому что взошла луна. Он спросил, умею ли я колоть в вену. Я еще посмеялась потому, что сразу после приезда в Израиль работала медсестрой. - Тогда колите, - попросил он. И вот тут со мной произошла странная вещь. Мне показалось, что луна ушла, стало холодно и ветрено. Еще я испугалась его лица - белого, со сжатыми зубами, с закрытыми глазами. Как это объяснить? Это было похоже на временное помешательство. Я все сделала правильно - собрала шприц, свернула головку ампуле, набрала лекарство, нашла вену, просто затянув ему на бицепсе манжет рубахи. А потом выпустила баралгин в траву и под давлением ввела в вену воздух. Смерть наступила почти мгновенно. Я засунула шприц и ампулу в карман и, не оглядываясь, пошла к Вакофянам. Они спали с тех пор, я так и не смогла заснуть, хотя снотворного выпила - кажется выше нормы. Помню, я ничего не боялась и ни о чем не думала. По-моему, это и есть клиника ненависти. Ну а дальше - версия. Лев, наверное, проснулся, не обнаружил Вашего брата и отправился прочесывать Сад. Дальше вы знаете. Согласитесь, извинения в этой ситуации звучат нелепо. Вот, собственно и все. Ирина Веденмеер".
Я позвонил Лине Эриковне и она сказала, что Ирина Сергеевна умерла три недели назад в тель-авивском институте онкологии, что у Марка родился сын, а Лев Михайлович пребывает в вечном молчании. И я вспомнил последний абзац "садово-огородной" книги: "... сегодня я хочу одного - чтобы ни один волос не упал с твоей головы", - писал человек, который занимался адвентивной флорой. Адвентивная флора, как тогда объяснила мне Лина Эриковна, - это флора несвойственная месту, занесенное ветром, завезенное, попавшее случайно и пустившее корни растение. Семечко может приехать на колесе, или на чьем-нибудь рюкзаке, или просто вместе с крошками в кармане. И есть люди, которые наблюдают - как ему живется. "Иногда, - сказала Лина Эриковна, - приживается, но вообще бывает всякое".
"... когда я задаю себе вопрос - есть ли еще что-то, ради чего мне стоит жить, то понимаю - нет, ничего больше нет, и, более того - ничего больше не надо."
8 комментариев