Жан Кокто
Белая книга
Аннотация
"Белая книга" очень автобиографична — красивая, грустная и чувственная история, в антураже 20х годов прошлого века. С первых моментов осознания своей сексуальности как нетипичной, через попытки "вернуться на путь истинный", несколько влюблённостей и трагедий, к не слишком весёлому исходу.
"Белая книга" очень автобиографична — красивая, грустная и чувственная история, в антураже 20х годов прошлого века. С первых моментов осознания своей сексуальности как нетипичной, через попытки "вернуться на путь истинный", несколько влюблённостей и трагедий, к не слишком весёлому исходу.
Однажды вечером, ступив под кров этого удивительного создания, предмета благоговейных забот его жены и его мужчин, я остолбенел на месте. В профиль ко мне, облокотясь о механическое пианино, стоял призрак Даржелоса. Даржелос-моряк.
Даржелосовской у этого двойника была прежде всего надменность, небрежная наглость позы. Можно было разобрать золотые буквы: "Громобой" на околыше его шапки, сдвинутой на правую бровь; шею обвивал черный шарф; на нем были расклешенные брюки, которые в былые времена моряки носили опушенными на бедра, и которые теперешним уставом запрещены на том основании, что так носят сутенеры.
Где-нибудь в другом месте я бы никогда не осмелился подставиться под этот высокомерный взгляд. Но Тулон есть Тулон; танец обходит препоны неловкости, он бросает незнакомцев в объятия друг другу и становится прелюдией любви.
Под музыку, всю в кудряшках-завлекалочках, мы танцевали вальс. Корпус откинут назад, пах к паху, строгие профили с потупленными глазами отстают в движении от плетущих кружево ног, иногда упирающихся, словно конские копыта. Свободные руки грациозно занимают позицию, принятую в народе, когда выпивают и когда писают. Весеннее головокружение овладевает плотью. Она прорастает ветвями, твердые оболочки лопаются, пот смешивается с потом, и пара держит путь в комнатушку с ходиками и пуховыми перинами.
Без аксессуаров, внушающих трепет штатским, и манер, которые культивируют моряки, чтоб придать себе храбрости, "Громобой" оказался робкой зверушкой. У него был перебитый нос -- ударили графином в какой-то драке. С прямым носом он мог бы остаться заурядно смазливым. Графин прикосновением мастера превратил заготовку в шедевр.
На обнаженном торсе этого юноши, олицетворявшего для меня само счастье, заглавными синими буквами было вытатуировано: "СЧАСТЬЯ НЕТ". Он рассказал мне свою историю. Совсем короткую. Вся она укладывалась в эту душераздирающую татуировку. Он только что вышел из морской тюрьмы. После мятежа на "Эрнесте Рекане" его спутали с кем-то другим; вот почему волосы у него были обриты, что огорчало его и чудо как украшало. "Нет мне счастья, - повторял он, покачивая этой своей лысой головкой античного бюста, - нет и не будет".
Я надел ему на шею цепочку-талисман. "Я ее тебе не дарю, - сказал я, - это не принесло бы счастья ни тебе, ни мне; но сегодня вечером носи ее". Потом зачеркнул своим стилографом зловещую татуировку. Поверх нее я нарисовал звезду и сердце. Он улыбался. Он понимал -- больше кожей, нежели чем-нибудь еще -- что он под зашитой, что наша встреча не похожа на те, к которым он привык: встречи ради быстрого удовлетворения эгоизма.
Счастья нет! Возможно ли? С таким ртом, с такими зубами, глазами, животом, с такими стальными мускулами, с такими ногами? Счастья нет - с этим сказочным морским растеньицем, безжизненным, мятым, брошенным в пене, которое вдруг расправляется, расцветает и, воспрянув, выбрасывает свой сок, едва попадет в стихию любви. У меня это не укладывалось в голове; и чтобы разрешить загадку, я погрузился в притворный сон,
Счастья-Нет рядом со мной оставался недвижим. Мало-помалу я почувствовал, что он тихонько, осторожно старается высвободить свою руку, на которую я налег локтем. Ни на миг мне и в голову не пришло, что он замышляет недоброе. Такое подозрение было бы непониманием флотского кодекса. "Устав, порядок" - ключевые слова в лексиконе моряков.
Я наблюдал за ним в шелочку век. Сперва он взвесил в горсти цепочку, поцеловал ее, потер ею татуировку. Потом с жутковатой неспешностью плутующего игрока проверил мой сон -- покашлял, потрогал меня, послушал мое дыхание и, подвинув голову к моей раскрытой ладони, нежно прильнул к ней щекой.
Нескромный соглядатай этого покушения незадачливого ребенка, завидевшего спасательный буй в открытом море, я должен был напрячь все силы, чтоб не дать себе потерять голову, симулировать внезапное пробуждение и разбить свою жизнь.
На рассвете я ушел. Я избегал смотреть ему в глаза, полные надежды, которую он чувствовал, а высказать не мог. Он отдал мне цепочку. Я поцеловал его, укрыл, подоткнул одеяло и погасил лампу.
Мне надо было вернуться к себе в гостиницу, а здесь внизу отметить время (5 часов), когда морякам положено вставать, на грифельной доске с бесчисленными инструкциями подобного же рода. Потянувшись за мелом, я обнаружил, что забыл перчатки. Я вернулся наверх. Щель под дверью светилась. Значит, лампу снова зажгли. Я не устоял перед искушением заглянуть в замочную скважину. В ее барочной рамке склонялась бритая головка.
Счастья-Нет, уткнувшись лицом в мои перчатки, плакал навзрыд.
Минут десять я простоял в нерешительности под этой дверью. Я уже готов был открыть ее, как вдруг на лицо Счастья-Нет наложилось до полного совпадения лицо Альфреда. Я крадучись спустился по лестнице, потянул за шнур, вышел и захлопнул за собой дверь. На пустой площади фонтан твердил свой торжественный монолог. "Нет, - думал я, - мы не одного царства. Пробудить ответное чувство в цветке, в дереве, в звере уже прекрасно. Жить с ними невозможно".
Разгорался день. Петухи пели над морем. Его присутствие выдавала темная прохлада. Из выходящей на площадь улочки появился человек с охотничьим ружьем на плече. Я шел к себе в гостиницу, таща за собой неимоверную тяжесть.
Возымев отвращение к чувствительным авантюрам, неспособный справиться с собой, я еле волочил ноги и душу. Мне нужно было отвлекающее средство против подавленных чувств. Я нашел его в общественной бане. Она вызывала в памяти "Сатирикон" своими маленькими каморками, центральным двориком, низкой залой с турецкими диванами, где молодые люди играли в карты. По знаку хозяина заведения они вставали и выстраивались вдоль стены. Хозяин ощупывал их бицепсы, бедра, обнажал их тайные прелести и сортировал, как торговец - свой товар.
Клиенты знали, чего хотят, держались в тени и не задерживались. Я, должно быть, представлял загадку для этих юношей, привычных к недвусмысленным требованиям. Они смотрели на меня, и во взглядах их не было понимания -- ибо разговоры я предпочитаю действиям.
Сердце и чувства образуют во мне такую смесь, что мне трудно привести в действие одно без другого. Это и толкает меня выходить за рамки дружбы и заставляет бояться мимолетных контактов, при которых есть риск подцепить болезнь любви. В результате я завидовал тем, кто, не ведая смутного томления по красоте, твердо знает, чего хочет, совершенствует свои порочные наклонности, платит и удовлетворяет их.
Один приказывал, чтоб его истязали, другой -- чтоб заковывали в цепи, еще один (моралист) достигал наслаждения лишь при виде геркулеса, убивающего крысу раскаленной докрасна иглой.
Сколько их прошло передо мной, этих мудрецов, которым известен точный рецепт удовольствий, которые так упрощают себе жизнь, оплачивая в срок и по таксе свои честные мещанские прихоти! Большинство из них были богатые дельцы, приезжающие с Севера дать волю своим желаниям, чтоб потом вернуться к женам и детям.
В конце концов я стал ходить туда все реже. Мое присутствие начинало вызывать подозрения. Франция не слишком благосклонна к ролям, не скроенным целиком из одного куска. Скупец должен быть всегда скуп, ревнивец – всегда ревнив. Это торжество Мольера. Хозяин думал, что я из полиции. Он дал мне понять, что надо быть или покупателем, или товаром. Сочетать то и другое нельзя.
Это предупреждение встряхнуло мою лень и заставило меня порвать с недостойной привычкой, чему способствовала и память об Альфреде, чей образ наплывал на лица всех этих молодых булочников, мясников, курьеров, телеграфистов, зуавов, матросов, акробатов и прочих профессиональных прелестников.
Жаль мне было только прозрачного зеркала. Вас заводят в темную кабинку и убирают ставень. За ним оказывается металлическое полотно; сквозь которое глазу открывается небольшая ванная комната. С обратной стороны полотно представляло собой зеркало, по отражениям в безукоризненной глади которого невозможно было догадаться, что оно полно взглядов.
Иногда по воскресеньям, заплатив условленную сумму, заходил туда и я. Из двенадцати зеркал двенадцати ванных комнат такое было только одно. Хозяину оно обошлось очень дорого и доставлено было из Германии. Персонал ничего не знал об этом наблюдательном пункте. Зрелищем служила рабочая молодежь.
Программа была неизменной. Они раздевались и заботливо вешали свои выходные костюмы. Теперь, когда они были не при параде, можно было угадать род их занятий по трогательным профессиональным деформациям. Стоя в ванне, они смотрели в зеркало (в меня) и первым делом корчили чисто парижскую гримасу, обнажающую десны. Затем, почесав плечо, брались за мыло и разводили обильную пену. Намыливание преображалось в ласку. Внезапно глаза их уходили из этого мира, голова запрокидывалась, и тело харкало, как разъяренный зверь.
Одни оседали, обессиленные, в дымящуюся воду, другие начинали все сначала; самых молоденьких можно было узнать по тому, как они вылезали из ванны и подтирали с кафеля сок, который их слепой стебель безрассудно метнул куда-то в любовь.
Однажды какой-то Нарцисс, особо себе нравившийся, приблизился вплотную к зеркалу, прильнул к нему губами и довел любовное приключение с самим собой до конца. Невидимый, как греческие боги, я касался его губ своими и повторял все его движения. Он так и не узнал, что зеркало не отражало, а отвечало, что оно было живым и любило его.
Счастливый случай указал мне путь к новой жизни. От одного дурного сна я пробудился. И впал в еще худший -- грязное подглядывание, которое в любви к мужчинам есть то же, что дома свиданий и знакомства на панели в любви к женщинам.
Аббат X, с которым я был знаком, вызывал у меня восхищение. То был человек настолько легкий, что это граничило с чудом. Везде и всюду он облегчал все тяжелое. Он ничего не знал о моей личной жизни, только чувствовал, что я несчастен. Он поговорил со мной, ободрил меня и свел с цветом католической интеллигенции.
Я всегда был верующим. То была смутная вера. Через общение с чистыми людьми, через душевный мир, читающийся в их лицах, через понимание глупости неверия я шел к Богу. Безусловно, не слишком вязалось с догмой мое решение позволить чувствам следовать своим путем, но минувший период оставил по себе горечь и пресыщение, в которых я слишком поспешно увидел доказательства того, что ошибся дорогой. Вода и молоко после нечестивых напитков открывали передо мной будущее, где все -- прозрачность и белизна. Если и посещали меня сомнения, я отгонял их вспоминая Жанну и Розу. Нормальная любовь, думал я, мне не заказана. Ничто не мешает мне создать семью и вернуться на верную дорогу. В конечном счете, я ведь уступаю своим склонностям из боязни усилия. Без усилий ничего хорошего не добьешься. Я буду бороться с дьяволом и выйду из этой борьбы победителем.
Божественное время! Церковь баюкала меня в объятиях. Я ощущал себя приемным сыном всеобъемлющей семьи. Хлеб причастия, хлеб пречистый делает тело легким, снежно-нежным. Я всплывал к небу, как пробка на поверхность воды. Во время мессы, когда звезда пресуществления стоит над алтарем и все головы склоняются, я горячо молил Святую Деву принять меня под Свое покровительство: "К Вам взываю, Мария, - шептал я, - не Вы ли - сама чистота? Разве есть Вам дело до мнений света и длины юбок? Не взираете ли Вы на то, что люди считают непристойным, так, как мы смотрим на любовные связи пыльцы и атомов? Я повинуюсь велениям служителей Сына Вашего на земле, но знаю, что доброта Его шире воззрений какого-нибудь отца Угрюмуса или старого уголовного кодекса. Да будет так".
После религиозного взлета бывает душевный спад. Это сложный момент. Ветхий человек не отпадает так легко, как невесомые выползки, которые ужи развешивают на колючках шиповника. Сперва это любовь, как гром с ясного неба, обручение с Возлюбленным. Потом -- брак и строгости долга.
Вначале все совершается в каком-то экстазе. Неофит исполнен дивного рвения. Охолонув, он начинает ощущать, как трудно вставать и идти в церковь. Посты, молитвы, службы требуют отдать им все. Дьявол, который вышел было в дверь, входит в окно, переодевшись солнечным лучом.
В Париже невозможно спасать душу: слишком многое ее отвлекает. Я решил уехать к морю. Там можно будет делить время между церковью и лодкой. Я буду возносить молитвы над волнами вдали от всяческой суеты.
Я заказал себе номер в Т-ской гостинице.
С первого же дня в Т. жара подсказывала одно: раздеться и наслаждаться жизнью. К церкви надо было подниматься по зловонным улицам и крутым ступеням. Церковь эта была пустынна. Грешники туда не ходили. Я восхищался не признанностью Бога: такова не признанность шедевров. Что не мешает им быть знаменитыми и внушать трепет.
Увы! Что бы я ни говорил, эта пустота на меня действовала. Я предпочитал лодку. Заплывал как можно дальше, бросал весла, раздевался донага и ложился, беспорядочно раскинувшись.
Солнце - опытный любовник, знающий свое дело. Сначала он всего тебя оглаживает своими крепкими ладонями. Обнимает. Охватывает, опрокидывает, и вдруг очнешься, как я, бывало, ошеломленный, с животом, орошенным каплями, похожими на ягоды омелы.
Мои расчеты не оправдались. Я был сам себе противен. Пытался взять себя в руки. В конце концов вся моя молитва свелась к просьбе Богу о прошении: "Боже мой, Вы дадите мне прощение, Вы понимаете меня. Вы понимаете все. Не Ваше ли произволение, не Ваше ли творение все сущее: плоть, половые инстинкты, волны, небо и солнце, которое, полюбив Гиацинта, превратило его в цветок".
Я нашел себе для купания маленькую пустынную бухточку. Там я вытаскивал лодку на гальку и обсыхал среди выброшенных морем водорослей. Однажды утром я обнаружил там юношу, который купался нагишом и спросил, не шокирует ли меня это. Я отвечал с откровенностью, не оставлявшей сомнений в моих склонностях. Мы растянулись бок о бок. Я узнал, что он живет в соседней деревне ради укрепления здоровья -- он был предрасположен к туберкулезу.
На солнце чувства растут стремительно. Мы перескакивали через ступени и, постоянно встречаясь на вольной природе, вдали от всего, что отвлекает сердце, вскоре уже любили друг друга, ни разу не заговорив о любви. Г. покинул свой постоялый двор и перебрался ко мне в гостиницу. Он верил в Бога, но выказывал ребяческое безразличие к догмам. Церковь, -- твердил этот очаровательный еретик, -- требует от нас нравственной просодии -- не менее жесткой, чем поэтическая просодия Буало. Иметь опорой для одной ноги Церковь, которая незыблемо стоит на месте, а для другой современную жизнь - значит добровольно жить раскоряку. Повиновению пассивному я противопоставляю повиновение деятельное. Бог любит любовь. Любя друг друга, мы показываем Христу, что умеем читать между строк сурового по необходимости закона.
Обращаясь к массам, приходится прибегать к запретам, разграничивая обычное и редкостное.
Он смеялся над моим чувством вины, которое называл слабостью. Я люблю вас, - повторял он, -- и для меня любить вас - счастье.
Возможно, наш прекрасный сон так бы и длился в этом краю, где мы жили частью на земле, частью в воде, подобно мифологическим божествам; но мать отзывала его домой, и мы решили вернуться в Париж вместе.
Мать эта жила в Версале, а я у отца, так что мы сняли номер в гостинице и там каждый день встречались. Он водил дружбу со многими женщинами. Это не слишком меня беспокоило, ибо мне часто доводилось наблюдать, насколько гомосексуалисты ценят женское общество, тогда как любители женщин глубоко их презирают и, используя их, в остальном предпочитают мужскую компанию.
Как-то утром, отвечая на телефонный звонок из Версаля, я заметил, что этот благоприятствующий лжи аппарат доносит до меня не такой, как обычно, голос. Я спросил, вправду ли из Версаля он звонит. Он замялся, поспешил назначить мне свидание в гостинице на четыре часа того же дня и повесил трубку. Холодея до мозга костей, побуждаемый маниакальным желанием узнать все, я перезвонил его матери. Она сказала, что он уже несколько дней не появляется дома и ночует у товарища из-за какой-то работы, которая допоздна удерживает его в городе.
Как дожить до четырех часов? Тысячи обстоятельств, только и ждавших знака, чтобы выступить из тени, стали орудиями пытки и принялись меня терзать. Истина била в глаза. Г-жа В., которую я считал всего лишь приятельницей, была его любовницей. Он встречался с ней вечером и проводил у нее ночь. Эта уверенность хищным зверем когтила мне грудь. Как ни ясно я видел правду, у меня еще оставалась надежда, что он найдет оправдания и сумеет доказать свою невиновность.
В четыре часа он признался, что прежде любил женщин и порой возвращается к ним, влекомый неодолимой силой; меня это не должно огорчать; это совсем другое; он любит меня, он сам себе противен, он ничего не может с этим поделать; в каждом санатории полно подобных случаев. Надо списать эту сексуальную двойственность на туберкулеза
Я потребовал, чтоб он выбирал: я -- или женщины. Я ожидал услышать, что он выбирает меня и постарается отказаться от них. И ошибся. "Я боюсь, - отвечал он, -- пообещать и нарушить слово. Лучше порвать. Ты бы слишком страдал. Я не хочу заставлять тебя страдать. Разрыв причинит тебе меньше боли, чем нарушение обещаний и ложь".
Я стоял у двери, до того бледный, что он испугался. "Прощай, - выговорил я безжизненным голосом, -- прощай. Тобой было наполнено мое существование, и у меня не было больше никакого дела, кроме тебя. Что со мной станет? Куда мне идти? Как мне ждать ночи, а за ночью дня, и завтрашнего, и послезавтрашнего, как мне проводить недели?" Сквозь слезы я только и видел расплывчатую, колышущуюся комнату и бессмысленными движениями считал на пальцах.
Вдруг он очнулся, как от гипноза, вскочил с кровати, где сидел, грызя ногти, обнял меня, просил прощения и клялся, что пошлет женщин ко всем чертям.
Он написал прощальное письмо г-же В.,- которая симулировала самоубийство, проглотив упаковку снотворного, и мы провели три недели за городом, никому не оставив адреса. Так прошло два месяца; я был счастлив.
Был канун большого церковного праздника. У меня уже вошло в обычай, прежде чем идти к Святой Трапезе, исповедоваться у аббата X. Он меня почти ждал. Я с порога предупредил его, что пришел не исповедоваться, но излиться; и что приговор его, увы, мне заранее известен.
-- Г-н аббат, -- спросил я, -- вы любите меня? -- Люблю. -- Вы были бы рады узнать, что я, наконец, счастлив?
-- Очень рад. -- Так узнайте же, что я счастлив, но таким счастьем, которое Церковь и мир осуждают, ибо дарует мне его дружба, а дружба для меня не имеет никаких пределов. -- Аббат прервал меня: "Думаю, -- сказал он, - вы
-- жертва щепетильности". -- Г-н аббат, я не оскорблю Церковь предположением, что она виляет и двурушничает. Мне известно понятие "извращенная дружба". Кого нам обманывать? Бог меня видит. Мне ли высчитывать, сколько сантиметров еще отделяет меня от греха?"
-- Милое мое дитя, -- сказал мне аббат X. в вестибюле, -- если бы я рисковал только местом на небесах, риск был бы невелик, ибо я верю, что доброта Господня превосходит все, что мы могли бы вообразить. Но есть еще место, которое я занимаю здесь, на земле. Иезуиты бдительно следят за мной.
Мы расцеловались. Возвращаясь домой вдоль стен, из-за которых выплескивалось благоухание садов, я думал, до чего восхитительна бережливость Бога. Она дает любовь тем, кому ее недостает и, во избежание сердечного плеоназма, отказывает в ней тем, кто ею обладает.
Однажды утром я получил телеграмму: "Не беспокойся. Уехал Марселем. Возвращение телеграфирую".
Я был ошеломлен. Накануне ни о каком путешествии речь не заходила. Марсель был другом, от которого я мог не опасаться никакого предательства, но знал, что у него хватит сумасбродства в пять минут сорваться куда глаза глядят, не подумав, насколько хрупок его спутник и как опасен для него такой шальной побег.
Я собирался выйти, чтоб навести справки у слуги Марселя, как вдруг в дверь позвонили, и передо мной предстала растрепанная, разъяренная мисс Р. Сскриком: "Марсель его у нас украл! Украл! Надо действовать! Шевелитесь! Что вы стоите столбом? Сделайте что-нибудь! Бегите! Отомстите! Негодяй!" -- Она ломала руки, металась по комнате, сморкалась, откидывала с лица волосы, цеплялась за мебель, оставляя на ней клочки своего платья.
Страх, как бы отец не услышал и не вошел, помешал мне сразу понять, что на меня свалилось. Внезапно передо мной забрезжила истина, и я, скрывая сердечную боль, принялся выпроваживать эту сумасшедшую, объясняя ей, что никто меня не обманывал, что мы с ним просто друзья, и что я знать не знал о приключении, о котором она сейчас столь громко заявила.
-- Как? -- подхватила она, еще повышая голос, -- вы не знали, что это дитя обожает меня и проводит со мной целые ночи? Он удирает из Версаля и возвращается туда до рассвета! Я пережила ужаснейшие операции! Весь мой живот -- сплошные шрамы! И эти шрамы, да будет вам известно, он целует, он припадает к ним щекой и так засыпает!
Незачем останавливаться на кошмаре, в который вверг меня этот визит. Я получал телеграммы: "Прибыли Марсель" или "Выезжаем Тунис".
Встретились мы ужасно. Г. полагал, что его побранят, как напроказившего ребенка. Я попросил Марселя оставить нас одних и швырнул ему в лицо мисс Р. Он отпирался. Я настаивал. Он отпирался. Я сорвался на грубость. Он отпирался. В конце концов он признался, и я набросился на него с кулаками. Боль опьянила меня. Я бил, как озверелый. Держа за уши, я стукал его головой об стену. Из уголка его рта побежала струйка крови. В один миг я отрезвел. Захлебываясь слезами, я хотел поцеловать это бедное побитое лицо. Но наткнулся лишь на голубую молнию, тут же погашенную болезненно сомкнувшимися веками.
Я упал на колени в углу. Такая сцена до дна истощает силы. Человек становится как сломанная марионетка.
Вдруг я почувствовал на плече чью-то руку. Я поднял голову и увидел свою жертву: он не сводил с меня глаз, он лежал у моих ног, целовал мне пальцы, колени, всхлипывая и умоляя: "Прости, прости меня! Я твой раб. Делай со мной, что хочешь".
Передышка продолжалась месяц. Усталое и сладостное затишье после бури. Мы были словно георгины, которые никнут, напитанные влагой. Г. Плохо выглядел. Он был бледен и часто оставался дома.
При том, что о сексуальных отношениях я могу говорить нисколько не смущаясь, какая-то стыдливость удерживает меня от описания мук, которые я способен испытывать. Так что посвящу им несколько строк, и довольно об этом. Любовь для меня изнурительна. Даже когда все спокойно, я боюсь, что этому покою придет конец, и тревога лишает его всякой сладости. Малейшая накладка уже означает провал всей пьесы. Невозможно не толковать все в худшую сторону. Ничего нельзя сделать, чтобы почва не уходила у меня из-под ног, когда всего-то и есть, что какой-то один неверный шаг. Ждать -- пытка; обладать -- тоже, из-за страха потерять.
Сомнения заставляли меня ночи напролет мерить шагами комнату, ложиться наземь, мечтать, чтоб пол подо мной провалился, провалился в бесконечность. Я давал себе слово молчать о своих опасениях. Стоило появиться Г., я изводил его колкостями и расспросами. Он молчал. Это молчание ввергало меня в бешенство или в слезы. Я обвинял его: он ненавидит меня, хочет моей смерти. Он слишком хорошо знал, что возражать бесполезно, что завтра все повторится сначала.
Это было в сентябре. Двенадцатое ноября -- дата, которую я не забуду до конца жизни. На шесть часов у нас было назначено свидание в гостинице. Внизу меня остановил хозяин и в величайшем смятении рассказал, что в наш номер явилась полиция, и Г. с большим чемоданом увезли в префектуру в автомобиле, где находились комиссар полиции нравов и агенты в штатском. "Полиция! - воскликнул я, -- но почему?" Я принялся звонить всяким влиятельным лицам. Те навели справки, и я узнал правду, которую около восьми часов подтвердил удрученный Г., отпущенный после допроса.
Он обманывал меня с одной русской, которая приучила его к наркотикам. Предупрежденная о грозящем ей обыске, она попросила его забрать к себе в гостиницу ее курительные принадлежности и запас порошка. Апаш, которого он взял в провожатые и которому доверился, тут же его и продал: это был полицейский осведомитель. Так узнал я сразу о двух предательствах самого низкого пошиба. Его жалкое состояние обезоружило меня. В префектуре он хорохорился и, заявив, что без этого не может, курил, сидя на полу, в течение всего допроса перед изумленными служителями закона. Сейчас от него остались одни ошметки. Упрекать я был не в силах. Я умолял его отказаться от наркотиков. Он отвечал, что сам этого хочет, но зависимость зашла слишком далеко и обратного пути уже нет.
На следующий день мне сообщили по телефону из Версаля, что его пришлось срочно отправить в клинику на улице Б. с кровохарканьем.
Он занимал 55-ю палату на четвертом этаже. Когда я вошел, у него едва хватило сил повернуть ко мне голову. Нос у него слегка заострился. Тусклым взглядом смотрел он на свои просвечивающие руки. "Я хочу признаться тебе в одной веши, -- сказал он, когда мы остались одни. -- Во мне , сосуществовали женщина и мужчина. Женщина подчинялась тебе; мужчина восставал против этого подчинения. Мне женщины не нравились, я волочился за ними, чтобы обмануть себя и доказать себе, что я свободен. Мужчина во мне, глупец и фат, был противником нашей любви. Я жалею об этом. Я люблю одного тебя. Когда поправлюсь, я стану другим человеком. Я буду повиноваться тебе, не бунтуя, и сделаю все, чтоб загладить зло, которое причинил".
Ночью я не мог уснуть. Под утро забылся на несколько минут, и мне приснился сон.
Мы с Г. были в цирке. Цирк этот превратился в ресторан, состоявший из двух небольших помещений. В одном из них певец у пианино объявил, что сейчас исполнит новую песню. Называлась она именем женщины, которая была законодательницей мод в 1900-м. Такое название при такой преамбуле в 1926 граничило с наглостью. Вот эта песня:
Весь Париж теперь салат:
Вышла зелень на парад.
Даже семена укропа --
Топы-топы --
По Парижу семенят.
Возвышающая сила сновидения делала эту бессмысленную песенку необычайно, небесно смешной.
Я проснулся, все еще смеясь. Этот смех показался мне добрым предзнаменованием. Не приснился бы мне, думал я, такой забавный сон, если бы положение было серьезным. Я забывал, что разум, изнемогший от страданий, порождает иногда самые забавные сны.
На улице Б. я уже открыл было дверь палаты, когда одна из медсестер удержала меня и холодно проинформировала: " 55-й из палаты выбыл. Он в часовне".
Как хватило мне сил повернуть обратно, спуститься по лестнице? В часовне какая-то женщина молилась около каменной плиты, на которой лежал труп моего друга.
Как оно было спокойно, это милое лицо, которое я некогда осыпал ударами! Но что это могло значить для него теперь, к чему было вспоминать об ударах, о ласках? Он больше не любил ни мать, ни женщин, ни меня -- никого. Ибо одна лишь смерть интересна мертвым.
В страшном моем одиночестве у меня не возникало мысли вернуться к Церкви: слишком это было бы легко -- принимать облатку, как лекарство, и заряжаться энергией от Святой Трапезы, слишком легко обращаться к небесам всякий раз, как теряешь то, что влекло тебя на земле.
Как запасной выход оставался брак. Но если я не мог надеяться жениться по любви, с моей стороны было бы бесчестно обманывать девушек.
В Сорбонне я одно время дружил с м-ль де С., которая нравилась мне своей мальчишеской повадкой и о которой я не раз говорил себе, что если бы мне пришлось жениться, я предпочел бы ее всякой другой. Я возобновил знакомство, стал бывать в Отейе, где она жила с матерью, и мало-помалу мы стали смотреть на женитьбу как на дело вполне возможное. Я ей нравился. Ее мать боялась, как бы она не осталась старой девой. Мы обручились без всяких затруднений.
У нее был младший брат, которого я не знал, поскольку он завершал свое образование в иезуитском колледже где-то под Лондоном. Он вернулся домой. Как не предугадал я новую хитрость судьбы, которая преследует меня, пряча под разными обличьями все то же предопределение? То, что нравилось мне в сестре, в брате ослепляло. С первого же взгляда драма стала мне ясна, как и то, что мирные услады по-прежнему не про меня. Я не замедлил убедиться, что брат этот, со своей стороны, многому научившись в английской школе, воспылал ко мне самой настоящей любовью с первого взгляда. Этот юноша обожал себя. Любя меня, он наставлял рога собственной особе. Мы стали тайно встречаться и пришли к тому, что было изначально предопределено.
Домашняя атмосфера наэлектризовалась враждебностью. Мы ловко скрывали свое преступление, но сама эта атмосфера тем более тревожила мою невесту, что она не подозревала причины. Постепенно любовь, которую выказывал мне ее брат, переросла в страсть. Быть может, за этой страстью скрывалась тайная жажда разрушения? Он ненавидел сестру. Он умолял меня взять назад свое слово, расторгнуть помолвку. Я тянул время, как мог. Я пытался добиться относительного спокойствия, которое могло лишь отсрочить катастрофу.
Однажды вечером, придя навестить его сестру, я услышал из-за двери какие-то жалобные звуки. Бедная девушка лежала ничком на полу, зажимая рот платком, волосы ее рассыпались. Брат, стоя над ней, кричал: "Он мой! Мой! Мой! И раз он такой трус, что не может сам тебе признаться, тогда я скажу!"
Этого я не мог вынести. Его голос и взгляд были до того жестокими, что я ударил его по лицу. "Вы всю жизнь будете жалеть, что сделали это", - крикнул он и захлопнул за собой дверь.
Между тем как я старался вернуть к жизни нашу жертву, раздался выстрел. Я кинулся туда. Распахнул дверь его комнаты. Поздно. Он лежал мертвый перед зеркальным шкафом, а на зеркале на высоте человеческого роста еще можно было различить жирный отпечаток губ и туманный след дыхания.
Я не мог больше жить в этом мире, где меня повсюду подстерегали неудача и горе. Искать выхода в самоубийстве для меня как для верующего было невозможно. Эта вера и смятение, в котором я пребывал с тех пор как отошел от церковных обрядов, привели меня к мысли о монастыре.
Аббат X., к которому я обратился за советом, сказал, что такое решение нельзя принимать наспех, что устав очень строг и что мне следовало бы испытать свои силы, пожив в уединении в аббатстве М. Он даст мне письмо к настоятелю и объяснит ему мои мотивы, делающие это затворничество чем-то иным, нежели любительская прихоть.
Я прибыл в аббатство в холод и слякоть. Тающий снег обращался в холодный дождь и грязь. Привратник дал мне в провожатые монаха, бок о бок с которым мы молча шли под аркадами. Я спросил его, в котором часу начинается служба, он ответил, и я содрогнулся. Я услышал его голос, и это был один из тех голосов, что вернее, чем лицо и фигура, оповещают меня о юности и красоте их обладателя.
Он откинул капюшон. Его профиль четко обрисовался на фоне стены. Это было лицо Альфреда, лицо Г., Розы, Жанны, Даржелоса, лицо Счастья-Нет, Гюстава и мальчика с фермы.
Без сил вошел я в кабинет Дона 3.
Дон 3. оказал мне самый сердечный прием. Письмо аббата X. уже лежало перед ним на столе. Он отослал молодого монаха. "Вам известно, -- сказал он, -- что комфорта у нас не предусмотрено и что устав очень строгий?"
-- Отец мой, -- отвечал я, -- у меня есть основания полагать, что этот устав для меня еще слишком мягок. Я ограничусь сегодняшним визитом и всегда буду вспоминать ваш теплый прием.
Да, монастырь отвергал меня, как отвергало все остальное. Итак, надо было удалиться, уподобиться отшельникам, которые умерщвляют свою плоть в пустыне и любовь которых к Богу есть благочестивое самоубийство. Но даже Бог -- позволяет ли Он, чтоб Его любили такой любовью?
Все равно; я уйду и оставлю эту книгу. Если ее кто-нибудь найдет, пусть опубликует. Может быть, она поможет понять, что отправляя себя в изгнание, я изгоняю не чудовище, но человека, которому общество не позволяет жить, ибо оно рассматривает как отклонение одну из таинственных вариаций Божьего шедевра.
Чем усваивать евангелие Рембо: "Пришли времена убийц", лучше бы молодежь запомнила фразу: "Любовь следовало бы изобрести заново". Рискованные эксперименты в области искусства мир приемлет, потому что не принимает искусство всерьез, но в жизни беспощадно осуждает их.
Я прекрасно понимаю, что муравьиная идеология наподобие русской, ориентированная на единообразие, считает преступлением своеобразие в одной из высших его форм. Но как бы тому ни препятствовали, все равно аромат некоторых цветов и вкус некоторых плодов -- только для богатых.
Порок общества превращает в порок мою прямоту. Я удаляюсь. Во Франции этот порок не приводит на каторгу благодаря наклонностям Камбасереса и долговечности Наполеоновского кодекса. Но я не терплю, чтобы ко мне проявляли терпимость. Это оскорбляет мою любовь к любви и свободе.
* * *
Прошел слух, что "Белая книга" -- мое произведение. Я предполагаю, что это и есть причина, по которой вы просите меня иллюстрировать ее и по которой я соглашаюсь.
Действительно, кажется, автор знает "Двойной шпагат" и не считает мою работу достойной презрения.
Но каким бы хорошим не было мое мнение об этой книге -- будь она даже моя -- я не хотел бы под ней подписываться, потому что тогда она стала бы выглядеть автобиографией, а я воздерживаюсь от написания своей, еще гораздо более необычной.