Владимир Сорокин
Тридцатая любовь Марины
Аннотация
Роман скандально известного российского писателя Владимира Сорокина, написанный в 1982—1984 годах и впервые изданный на русском в 1995 году.
Главная героиня книги Марина Алексеева — тридцатилетняя женщина, преподающая музыку в ДК одного из московских заводов. Она общается в диссидентских кругах, ругает окружающую советскую убогость, лелеет свою романтическую влюблённость в живущего за границей писателя-диссидента и ищет свое место в жизни. Прошлое ее полно сексуальных связей и с мужчинами, и с женщинами, но удовлетворение она получает только с женщинами. Описание прошлого и сексуальной жизни Марины заканчивается сценой расставания с 29-й подругой и встречей с секретарем парткома того же завода Сергеем Румянцевым, после которой Марина неожиданно решает резко поменять свою жизнь.
За высокой, роскошно обитой дверью послышались, наконец, торопливые шаркающие шаги.
Марина вздохнула, сдвинув рукав плаща, посмотрела на часы. Золотые стрелки сходились на двенадцати.
В двери продолжительно и глухо прохрустели замки, она приоткрылась ровно на столько, чтобы пропустить Марину:
– Прости, котеночек. Прошу.
Марина вошла, дверь с легким грохотом захлопнулась, открыв массивную фигуру Валентина. Виновато-снисходительно улыбаясь, он повернул серебристую головку замка и своими огромными белыми руками притянул к себе Марину:
– Mille pardons, ma cherie…
Судя по тому как долго он не открывал и по чуть слышному запаху кала, хранившегося в складках его темно-вишневого бархатного халата, Маринин звонок застал его в уборной.
Они поцеловались.
– С облегчением вас, – усмехнулась Марина, отстраняясь от его широкого породистого лица и осторожно проводя ногтем по шрамику на тщательно выбритом подбородке.
– Ты просто незаконнорожденная дочь Пинкертона, – шире улыбнулся он, бережно и властно забирая ее лицо в мягкие теплые ладони.
– Как добралась? Как погода? Как дышится?
Улыбаясь и разглядывая его, Марина молчала.
Добралась она быстро – на по-полуденному неторопливом, пропахшем бензином и шофером такси, погода была мартовская, а дышалось в этой большой пыльной квартире всегда тяжело.
– Ты смотришь на меня глазами начинающего портретиста, – проговорил Валентин, нежно сдавливая громадными ладонями ее щеки, – Котик, тебе поздно менять профессию. Твой долг – выявлять таланты и повышать общий музыкальный уровень трудящихся прославленной фабрики, а не изучать черты распада физиономии стареющего дворянского отпрыска.
Он приблизился, заслоняя лицом ложно-ампирный интерьер прихожей, и снова поцеловал ее.
У него были чувственные мягкие губы, превращающиеся в сочетании с необычайно умелыми руками и феноменальным пенисом в убийственную триаду, базирующуюся на белом нестареющем теле, массивном и спокойном, как глыба каррарского мрамора.
– Интересно, ты бываешь когда-нибудь грустным? – спросила Марина, кладя сумку на телефонный столик и расстегивая плащ.
– Только когда Менухин предлагает мне совместное турне.
– Что так не любишь?
– Наоборот. Жалею, что врожденный эгоцентризм не позволяет мне работать в ансамбле.
Едва Марина справилась с пуговицами и поясом, как властные руки легко сняли с нее плащ.
– А ты же выступал с Растрапом.
– Не выступал, а репетировал. Работал.
– А мне говорили – выступал…
Он сочно рассмеялся, вешая плащ на массивную алтароподобную вешалку:
– Бред филармонийской шушеры. Если б я согласился тогда выступить, сейчас бы у меня было несколько другое выражение лица.
– Какое же? – усмехнулась Марина, глядя в позеленевшее от старости зеркало.
– Было бы меньше продольных морщин и больше поперечных. Победив свой эгоцентризм, я в меньшей степени походил бы на изможденного страхом сенатора времен Калигулы. В моем лице преобладали бы черты сократовского спокойствия и платоновской мудрости.
Сбросив сапожки, Марина поправляла перед зеркалом рассыпавшиесл по плечам волосы:
– Господи, сколько лишних слов…
Валентин обнял ее сзади, осторожно накрыв красиво прорисовывающиеся под свитером груди совковыми лопатами своих ладоней:
– Ну, понятно, понятно. Silentium. Не ты ли, Апсара, нашептала этот перл дряхлеющему Тютчеву?
– Что такое? – улыбаясь, поморщилась Марина.
– Мысль изреченная еcмь ложь.
– Может быть, – вздохнула она, наложив свои, кажущиеся крохотными, ладони на его, – Слушай, какой у тебя рост?
– А что? – перевел он свой взгляд в зеркало.
Он был выше ее на две головы.
– Просто.
– Рубль девяносто три, прелесть моя, – Валентин поцеловал ее в шею и она увидела его лысеющую голову.
Повернувшись к нему, Марина протянула руки. Они поцеловались.
Валентин привлек ее к себе, обнял и приподнял, как пушинку:
– Покормить тебя, котенок?
– После… – пробормотала она, чувствуя опьяняющую мощь его рук.
Он подхватил ее и понес через длинный коридор в спальню.
Обняв его за шею, Марина смотрела вверх.
Над головой проплыл, чуть не задев, чудовищный гибрид потемневшей бронзы и хрусталя, потянулось белое потолочное пространство, потом затрещали бамбуковые занавески, скрывающие полумрак.
Валентин бережно опустил Марину на разобранную двуспальную кровать.
– Котеночек…
Глухие зеленые шторы были приспущены, бледный мартовский свет проникал в спальню сквозь узкую щель.
Лежа на спине и расстегивая молнию на брюках, Марина разглядывала другого медно-хрустального монстра, грозно нависавшего над кроватью. Он был меньше, но внушительней первого.
Валентин присел рядом, помогая ей снять брюки:
– Адриатическая ящерка. Не ты ль окаменела тогда под шизоидным взглядом Горгоны?
Марина молча улыбнулась. В спальной она не умела шутить.
Громадные руки в мгновенье содрали с нее свитер и колготки с трусиками.
Валентин привстал, халат на нем разошелся, закрыв полкомнаты, и бесшумно упал вниз на толстый персидский ковер.
Кровать мучительно скрипнула, белые руки оплели смуглое тело Марины.
У Валентина была широкая безволосая грудь с большими, почти женскими сосками, с двухкопеечной родинкой возле еле различимой левой ключицы.
– Котеночек…
Губы его, хищно раздвинув волосы, медленно вобрали в себя Маринину мочку, мощная рука ваятеля прошлась по грудям, животу и накрыла пах.
Ее колени дрогнули и разошлись, пропуская эту длань, источающую могущество и негу.
Через минуту Валентин уже лежал навзничь, а Марина, стоя на четвереньках, медленно садилась на его член, твердый, длинный и толстый, как сувенирная эстонская свеча за три девяносто.
– Венера Покачивающаяся… прелесть… это ты святого Антония искушала…
Он шутил, силясь улыбнуться, но его лицо с этого момента начинало катастрофически терять свою породистость.
Марина жадно вглядывалась в него. Притененное сумраком спальни, оно расплывалось, круглело, расползаясь на свежей арабской простыне.
Когда Марина опустилась и лобковые кости их встретились, на лицо Валентина сошло выражение полной беспомощности, чувственные губы стали просто пухлыми, глаза округлились, выбритые до синевы щеки заалели и на Марину доверчиво взглянул толстый мальчик, тот самый, что висит в деревянной треснутой рамке в гостиной над громадным концертным роялем.
Подождав мгновенье, Марина начала двигаться, уперевшись руками в свои смуглые бедра.
Валентин молча лежал, блуждая по ней невменяемым взором, руки его, вытянутые вдоль тела, бессильно шевелились.
Прямо над кроватью, на зеленовато-золотистом фоне старинных обоев, хранивших в своих буколических узорах смутный эротический подтекст, висел в глубокой серой раме этюд натурщицы кисти позднего Фалька. Безликая женщина, искусно вылепленная серо-голубым фоном, сидела на чем-то бледно-коричневом и мягком, поправляя беспалыми руками густые волосы.
Ритмично двигаясь, Марина переводила взгляд с ее плавной фигуры на распластавшееся тело Валентина, в сотый раз убеждаясь в удивительном сходстве линий.
Оба они оказались беспомощны, – женщина перед кистью мастера, мужчина
– перед смуглым подвижным телом, которое так легко и изящно покачивается над ним в полумраке спальни.
Марина порывисто обняла его, припав губами к коричневому соску и стала двигаться резче.
Валентин застонал, обнял ее голову.
– Прелесть моя… сладость… девочка…
Его лицо совсем округлилось, глаза полуприкрылись, он тяжело дышал.
Марине нравилось целовать и покусывать его соски, чувствуя как содрогается под ней беспомощная розовая глыба.
Мягкие округлые груди Марины касались его живота, она ощущала насколько они прохладнее Валентинова тела.
Его руки вдруг ожили, сомкнулись за ее спиной. Он застонал, делая неловкую попытку помочь ей в движении, но никакая сила, казалось, не в состоянии была оторвать эту махину от кровати. Поняв его желание. Марина стала двигаться быстрее.
Часы в гостиной звучно пробили половину первого.
В тяжелом дыхании Валентина отчетливей проступила дрожь, он стонал, бормоча что-то, прижимая к себе Марину.
В его геркулесовых объятьях было труднее двигаться, груди плющились, губы покрывали гладкую кожу порывистыми поцелуями, каштановые, завивающиеся в кольца волосы подрагивали на смуглых плечах.
Он сжал ее сильнее.
Ей стало тяжело дышать.
– Милый… не раздави меня…, – прошептала она в круглый, поросший еле заметными волосками сосок.
Он разжал руки, но на простыне им больше не лежалось, – они стали конвульсивно трогать два сопряженных тела, гладить волосы Марины, касаться ее колен.
Дыхание его стало беспорядочным, хриплым, он вздрагивал от каждого движения Марины.
Вскоре дрожь полностью овладела им. Марина пристально следила за его лицом.
Вдруг оно стало белым, слившись с простыней. Марина стремительно приподнялась, разъединяясь, отчего ее влагалище сочно чмокнуло. Соскочив с Валентина и наклонившись, она сжала рукой его огромный член, ловя губами бордовую головку.
– Ааааа…. – замерший на мгновенье Валентин застонал, столбоподобные ноги его мучительно согнулись в коленях.
Марина едва успела сжать одно из страусиных яиц громадной полиловевшей и подобравшейся мошонки, как в рот ей толкнулась густая сперма.
Ритмично сжимая член, Марина впилась губами в головку, жадно глотая прибывающую вкусную жидкость.
Мертвенно бледный Валентин вяло бился на простыне, беззвучно открывая рот, словно выброшенное на берег морское животное.
– Ааааа… смерть моя… Мариночка… одалисочка… сильней… сильней…
Она сдавила напружинившийся горячий жезл, чувствуя как пульсирует он, выпуская сакральные порции.
– Ооооой… смертеподобно… гибель… прелесть ты… котенок…
Через мгновенье он приподнялся на локтях, а Марина, слизнув с бордового лимона последние мутные капли, блаженно вытянулась на прохладной простыне.
– Сногсшибательно… – пробормотал Валентин, разглядывая свой лежащий на животе и достающий до пупка пенис.
– Доволен… – утвердительно спросила Марина, целуя его в абсолютно седой висок.
– Ты профессиональная гетера, я это уже говорил, – устало выдохнул он и, откинувшись, накрыл ее потяжелевшей рукой, – Beati possidentes…
Лицо его порозовело, губы снова стали надменно-чувственными.
Марина лежала, прижавшись к его мерно вздымающейся груди, глядя как вянет на мраморном животе темно-красный цветок.
– Меч Роланда, – усмехнулся Валентин, заметив куда она смотрит. –А ты– мои верные ножны. Марина рассеянно гладила его руку:
– Не я одна. У него наверно были сотни ножен.
– Il est possible. On ne peux passe passer de cela…
– Все-таки какой он огромный…
– Je remercie Dieu…
– Ты не измерял его напряженным?
– Il ya longtemps. Au temps de ma jeunesse folle…
– Слушай, говори по-русски!
– Двадцать восемь сантиметров.
– Потрясающе…
Марина коснулась мизинцем влажного блестящего кончика, сняв с него липкую прозрачную каплю.
Где-то в глубине Валентина ожил на короткое время приглушенный гобой. Валентин громко выпустил газы:
– Pardon…
– Хам… – тихо засмеялась Марина, отводя упавшую на лицо прядь.
– L'homme est faible…
– Не понятно, для кого ты это говоришь?
– Для истории.
Марина со вздохом приподнялась, потянулась:
– Дай пожрать чего-нибудь…
– Погоди минутку. Ляг.
Он мягко шлепнул ее по спине.
Марина легла.
Валентин погладил ее волосы, поцеловал в смуглое плечо с рябеньким пятнышком прививки:
– Устала, ангел мой?
– От твоего дурацкого французского.
– Дурацкого – в смысле плохого?
– Дело в том, что я не знаю никакого – ни хорошего, ни плохого. Тебе это прекрасно известно. Что за снобизм такой…
Он глухо засмеялся, нависая над ней на локте:
– Так я же и есть старый, вовремя не добитый сноб!
Марина снова потрогала шрамик на его подбородке:
– Неисправимый человек.
– Бэзусловно.
Он гладил ее волосы. Несколько минут они пролежали молча. Потом Валентин сел, протянул руку, нашарил сигареты на низкорослой индийской тумбочке:
– Котенок, а у тебя действительно никогда с мужчиной оргазма не было?
– Никогда.
Он кивнул, ввинчивая сигарету в белый костяной мундштук.
– А про меня и забыл, – тихо проговорила Марина, что-то наигрывая пальцами на его плече.
– Pardon, милая. Холостяцкие привычки… прошу…
Топорщась, сигареты полезли из пачки.
Марина вытянула одну. Щелкнула газовая зажигалка, выбросив не в меру длинный голубой язык. Прикурили.
Марина встала, жадно затягиваясь, прошлась по ковру и снова посмотрела на картину. Размытая женщина все еще поправляла волосы.
Сидя, Валентин поднял халат, накинул и с трудом оторвался от кровати.
– Уютный уголок, – Марина зябко передернула плечами.
– Милый, правда? – пробормотал Валентин, сжимая зубами мундштук и завязывая шелковый пояс с кистями.
– Да…
Она наклонилась и стала собирать свое разбросанное белье.
Валентин мягко коснулся ее плеча и, обильно выпуская дым, выплыл из спальной:
– Пошли обедать.
Стряхнув сероватый цилиндрик пепла в тронутую перламутром раковину, Марина натянула свитер, косясь на себя в продолговатое трюмо, стала натягивать трусики.
Слышно было, как в просторной кухне Валентин запел арию Далилы.
Марина достала из широкого воротника свитера свои волосы и босая побежала на кухню.
В прихожей она подфутболила свой слегка забрызганный грязью сапожок:
– Хей-хо!
Валентин, копающийся в недрах двухэтажного «Розенлефа», оглянулся:
– Очаровашка… знаешь…, – он вынул на минуту мундштук и быстро заговорил, другой рукой прижимая к бархатной груди кучу вынутых продуктов, – Ты сейчас похожа на римлянку времен гибели империи. У нее семью вырезали, дом разрушен. Неделю жила с волосатым варваром. Он ей и подарил свою козью душегрейку. Так она и побежала в ней по раздробленным плитам Вечного Города. Как, а?
– Вполне. Тебе пора в Тациты подаваться.
– Да ну. Не хочу в Тациты. Я б в Светонии пошел, пусть меня научат…
Мелкими шажками он добрался до широкого стола и резко наклонился. Продукты глухо посыпались на стол. Костяной мундштук вновь загремел о зубы:
– Светонии точнее их всех. Нигдо не здает жизнь двога дучше сеггетагя. Или повага. Садись.
Марина опустилась на скрипучий венский стул, распаковала желтую пирамидку сыра и принялась резать его тяжелым серебряным ножом.
Докурив, Валентин бросил сигарету в раковину, мундштук со свистом продул и опустил в карман халата:
– Его б гофрировать надо, по-хорошему…
– Перебьешься. Порезюкай колбаску лучше.
– Ну, cherie, что за жаргон…
– Какие ножи хорошие.
– Еще бы. Моего расстрелянного дедушки.
– А что, его расстреляли?
– Да. В двадцать шестом.
– Бедняга.
Марина разложила листочки сыра на тарелке.
Валентин с треском снял кожу с колбасы и стал умело пластать ее тонкими кусочками.
– Тебе повар «Метрополя» позавидует, – усмехнулась Марина, открывая розеточку с икрой, – Все-таки холостяцкая жизнь многому учит.
– Бэзусловно, – продолговатые овалы ложились на дощечку.
– Послушай, а что ж твоя домработница тебе не готовит?
– Почему не готовит? Готовит.
– А сейчас?
– Не каждый день же ей тут торчать…
– Она когда приходит?
– Вечером.
– Ну, ты ее конечно уже, да?
– Было дело, котеночек, было…
– Ну?
– Не интересно. Закомплексованный советский индивидуум.
– Фригидна, что ль?
– Да нет, не в этом дело. Она-то визжала от восторга. Билась, как белуга подо мной. Я о другом говорю.
– Дикая?
– Абсолютно. Про минет впервые от меня услышала. Сорок восемь лет бабе.
– Ну а ты бы просветил.
– Зайка, я не умею быть наставником. Ни в чем.
– Я знаю…
Марина помогла ему уложить колбасу на тарелку.
Валентин зажег конфорку, с грохотом поставил на нее высокую кастрюлю:
– Борщ, правда, варит гениально. За это и держу.
– А ей действительно с тобой хорошо было?
– Со мной? Котик, только ты у нас патологическая мужефобка. Кстати, поэтому ты мне и нравишься.
– Да кто тебе, скажи на милость, не нравится?! С первой встречной готов.
– Правильно. Я, милая, как батенька Карамазов. Женщина достойна страсти уже за то, что она – женщина.
– На скольких тебя еще хватит…
– Будем стараться.
– Тоже мне…
– Слушай, cherie, в тебе сегодня чувствуются какие-то бациллы агрессивности. Это что – влияние твоей экзальтированной любовницы?
– Кого ты имеешь в виду?
– Ну, эту… которая и не играет и не поет и не водит смычком черноголосым.
– Мы с ней разошлись давно, – пробормотала Марина, жуя кусочек колбасы.
– Вот как. А кто же у тебя сейчас?
– А тебе-то что…
– Ну, котенок, успокойся.
– А я спокойна…
Валентин снова открыл холодильник, достал начатую бутылку шампанского, снял с полки бокалы:
– За неимением Аи.
– Сто лет шампанского не пила.
– Вот. Выпей и утихомирься.
Слабо пенясь, вино полилось в бокалы.
Марина взяла свой, посмотрела на струящиеся со дна пузырьки:
– У меня, Валечка, сейчас любовь. Огромная.
– Это замечательно, – серьезно проговорил Валентин, пригубливая вино.
– Да. Это прекрасно.
Марина выпила.
– А кто она?
– Девушка.
– Моложе тебя?
– На пять лет.
– Чудесно, – с изящным беззвучием он поставил пустой бокал, снял крышку с хрустальной розеточки, полной черной икры, и широким ножом подцепил треть содержимого.
– Да. Это удивительно, – прошептала Марина, водя ногтем по скатерти.
Валентин толстым слоем располагал икру на ломтике хлеба:
– Хороша собой?
– Прелесть.
– Характер?
– Импульсивный.
– Сангвиник?
–Да.
– Склонна к медитации?
–Да.
– Чувственна?
– Очень.
– Ранима?
– Как ребенок.
– Любит горячо?
– Как огонь.
– К нашему брату как относится?
– Ненавидит.
– Постой, но это же твоя копия!
– Так и есть. Я в ней впервые увидела себя со стороны.
Валентин кивнул, откусил половину бутерброда и наполнил бокалы.
Марина рассеянно слизывала икру с хлеба, вперясь взглядом в золотистые пузырьки.
– Завидую тебе, детка, – пробормотал он, жуя и приподнимая бокал, – Твое здоровье. Шампанское уже отдалось в Марине теплом и ленью. Она отпила, поднесла бокал к глазам и посмотрела сквозь переливающееся золотистыми оттенками вино на невозмутимо пьющего Валентина.
– Всю жизнь мечтал полюбить кого-то, – бормотал он, запивая уничтоженный бутерброд, – Безумно полюбить. Чтоб мучиться, рыдать от страсти, седеть от ревности.
– И что же?
– Как видишь. Одного не могу понять: или мы в наших советских условиях это чувство реализовать не можем, или просто человек нужный мне не встретился.
– А может ты просто распылился по многим и все?
– Не уверен. Вот здесь, – он мягко дотронулся до груди кончиками пальцев, – Что-то есть нетронутое. Этого никто никогда не коснулся. Табуированная зона для пошлости и распутства. И заряд мощнейший. Но не дискретный. Сразу расходуется, как шаровая молния.
– Дай Бог тебе встретить эту женщину.
– Дай, Случай.
– Дай Бог.
– Для тебя – Бог, для меня – Случай.
– Твое дело. Борщ кипит вовсю…
– Аааа… да, да…
Он заворочался, силясь приподняться, но потом передумал:
– Котеночек, разлей ты. У тебя лучше получается.
Марина прошлепала к плите, достала из сушки две глубокие тарелки и стала разливать в них дымящийся борщ.
– И понимаешь в чем, собственно, весь криминал, – я не могу полюбить, как ни стараюсь. А искренне хочу.
– Значит не хочешь.
– Хочу, непременно хочу! Ты скажешь – любовь, это жертва прежде всего, а этот старый сноб на жертву не способен. Способен! Я все готов отдать, все растратить и сжечь, лишь бы полюбить кого-то по-настоящему! Вот почему так завидую тебе. Искренне завидую!
Марина поставила перед ним полную тарелку.
Валентин снял крышку с белой банки, зачерпнул ложкой сметану:
– Но ты-то у нас в воскресенье родилась.
– Да. В воскресенье, – Марина осторожно несла свою тарелку.
– Вот, вот…
Его ложка принялась равномерно перемешивать сметану с борщем. Марина села, перекрестилась, отломила хлеба ис жадностью набросилась на борщ.
– Сметаны положи, котенок, – тихо проговорил Валентин и надолго склонился над тарелкой.
Борщ съели молча. Валентин лениво отодвинул пустую тарелку. Его квадратное лицо сильно порозовело, словно под холеную кожу вошла часть борща:
– А больше и нет ничего… мда…
– По-моему достаточно, – ответила Марина, вешая на край тарелки стебелек укропа.
– Ну и чудно, – кивнул он, доставая из халата мундштук.
– За этот борщ твоей бабе можно простить незнание минета…
– Бэзусловно…
Вскоре они переместились в просторную гостиную.
Марина забралась с ногами в огромное кожаное кресло, Валентин тяжело опустился на диван.
– Теперь ты вылитая одалиска, – пробормотал он, выпуская сквозь губы короткую струйку дыма, – Матисс рисовал такую. Правда она была в полосатых шальварах. А верх обнажен. А у тебя наоборот.
Марина кивнула, затягиваясь сигаретой.
Он пристально посмотрел на нее, проводя языком по деснам, отчего уста вспучивались мелькающим холмиком:
– Странно все-таки…
– Что – странно?
– Лесбийская страсть. Поразительно… что-то в этом от безумия бедного Нарцисса. Ведь в принципе ты не чужое тело любишь, а свое в чужом…
– Неправда.
– Почему?
– Ты все равно не поймешь. Женщина никогда не устанет от женщины, как мужчина. Мы утром просыпаемся еще более чувственными, чем вечером. А ваш брат смотрит, как на ненужную подстилку, хотя вечером стонал от страсти…
Валентин помолчал, нервно покусывая мундштук, потом, лениво потянувшись, громко хрустнул пальцами:
– Что ж. Возможно…
Пепел упал в одну из складок его халата. Марина посмотрела на толстого мальчика в треснутой рамке. Застенчиво улыбаясь, он ответил ей невинным взглядом. Огромный бант под пухлым подбородком расползся красивой кляксой. В ямочках на щеках сгустился серый довоенный воздух.
– Валя, сыграй чего-нибудь, – тихо проговорила Марина.
– Что? – вопросительно и устало взглянул он.
– Ну… над чем ты работаешь?
– Над Кейджем. «Препарированный рояль».
– Не валяй дурака.
– Лучше ты сыграй.
– Я профнепригодна.
– Ну, сыграй без октав. Чтоб твой раздробленный пятый не мучился.
– Да что мне-то… смысла нет…
Сыграй, сыграй. Мне послушать хочется.
– Ну, если только по нотам…
– Найди там.
Марина слезла с кресла, подошла к громадному, во всю стену шкафу. Низ его был забит нотами.
– А где Шопен у тебя?
– Там где-то слева… А что нужно?
– Ноктюрны.
– Вот, вот. Поиграй ноктюрны.
Марина с трудом вытянула потрепанную желтую тетрадь, подошла к роялю. Валентин стремительно встал, открыл крышку и укрепил ее подпоркой. Опустившись на потертый плюш стула, Марина подняла пюпитр, раскрыла ноты, полистала:
– Так…
Прикоснувшись босой ступней к холодной педали, она вздохнула, освобождая плечи от скованности и опустила руку на клавиатуру. Черный, пахнущий полиролью «Блютнер» откликнулся мягко и внимательно. Повинуясь привычной податливости пожелтевших клавиш, Марина сыграла два такта вступления немного порывисто и громко, заставив Валентина пространно вздохнуть.
Возникла яркая тоскливая мелодия правой и басы послушно отодвинулись, зазвучали бархатней.
Она вчера играла этот ноктюрн на чудовищном пианино заводского ДК, жалком низкорослом обрубке с латунной бляшкой ЛИРА, неимоверно тугой педалью и отчаянно дребезжащими клавишами. Этот сумасшедший бутылочный Шопен еще звучал у нее в голове, переплетаясь с новым – чистым, строгим и живым.
Валентин слушал, покусывая мундштук, глаза его внимательно смотрели сквозь рояль. Повторяющееся арпеджио басов стало подниматься и вскоре слилось с болезненно порхающей темой, начались октавы, и негнущийся пятый палец уступил место четвертому.
Валентин молча кивал головой. Crescendo перешло в порывистое forte, Маринины ногти чуть слышно царапали клавиши.
Валентин встал и изящно перелистнул страницу, потрепанную, словно крылышко у измученной ребенком лимонницы.
Ноктюрн начал угасать, Марина чуть тронула левую педаль, сбилась, застонала, морщась, и нервно закончила.
Мягко положив ей руку на плечо, Валентин вынул мундштук изо рта:
– Вполне, вполне, милая.
Она засмеялась, тряхнув волосами и грустно вздохнула, опустив голову.
– Нет, серьезно. – он повернулся, бросил незатушенный окурок в пепельницу, – Шопеновский нерв ты чувствуешь остро. Чувствуешь.
– Спасибо.
– Только не надо проваливаться из чувств в чувствительность, всегда точно знай край. Теперь большинство его не ведает. Либо академизм, сухое печатанье на машинке, либо сопли и размазня. Шопен, милая Марина, прежде всего – салонный человек. Играть его надо изысканно. Горовиц говорил, что, играя Шопена, он всегда чувствует свои руки в манжетах того времени. А знаешь какие тогда были манжеты?
– Брабантские?
– К чорту брабантские. Оставим их для безумных гумилевских капитанов. В первой половине девятнадцатого носили простые красивые и изысканные манжеты. Так и играй – просто, красиво, изысканно. И ясно. Непременно – ясно. И, голубушка, срежь ты коготки свои, страшно такими цапками к роялю прикасаться. А главное – постановка руки меняется, тебе ясный звук труднее извлекать.
– Саша говорит, что мне идут… Пролам и с такими ногтями играть можно…
– Пролам можно, а мне нельзя. Он осторожно сжал ее плечо:
– Пусти, я сыграю тебе.
– Этот же? Сыграй другой.
– Все равно…
– Я найду тебе щас…, – потянулась она к нотам, но Валентин мотнул головой, – Не надо. Я их помню.
– Все девятнадцать?
– Все девятнадцать. Сядь, не стой над душой.
Марина села на диван, закинув ногу на ногу.
Поправив подвернувшийся халат, Валентин опустился на стул, потирая руки, глянул в окно. Из хрустального зева пепельницы тянулся вверх голубоватый серпантин.
Белые руки зависли над клавишами и плавно опустились. Марина вздрогнула. Это был ЕЕ ноктюрн, тринадцатый, до-минорный, огненным стержнем пронизавший всю ее жизнь.
Мать играла его на разбитом «Ренеше» и пятилетняя Марина плакала от незнакомого щемящего чувства, так просто и страшно врывающегося в нее. Позднее, сидя на круглом стульчике, она разбирала эту жгучую пружину детскими топорщащимися пальчиками. Тогда эти звуки, неровно и мучительно вспыхивающие, повернули ее к музыке – всю целиком.
Ноктюрн был и остался зеркалом и камертоном души. В школе она играла его на выпускном, выжав слезы из оплывших неврастенических глаз Ивана Серафимыча и заставив на мгновенье замереть переполненный родителями и учениками зал.
Пройденное за три года училище изменило ноктюрн до неузнаваемости. Марина смеялась, слушая свою школьную потрескивающую запись на магнитофоне Ивана Серафимыча, потом смело садилась за его кабинетный рояльчик и играла. Старичок снова плакал, захлебываясь лающим кашлем, сибирский полупудовый кот, лежащий на его вельветовых коленях, испуганно щурился на хозяина…
Это был ее ноктюрн, ее жизнь, ее любовь.
Мурашки пробежали у нее по обтянутой свитером спине, когда две огромные руки начали лепить перекликающимися аккордами то самое – родное и мучительно сладкое.
Он играл божественно. Аккорды ложились непреложно и страстно, рояль повиновался ему полностью, – из распахнутого черного зева плыла мелодия муки и любви, ненадолго сменяющаяся неторопливым кружевом арпеджио.
Большие карие глаза Марины подернулись терпкой влагой, белые руки расплылись пятнами.
Пробивающаяся сквозь аккорды мелодия замерла и, о Боже, вот оно сладкое родное ре, снимающее старую боль и тянущее в ледяной омут новой. Валентин сыграл его так, что очередная зыбкая волна мурашек заставила Марину конвульсивно дернуться. Слезы покатились по щекам, закапали на голые колени.
Марина сжала рукой подбородок: рояль, Валентин, книжный шкаф – все плыло в слезах, колеблясь и смешиваясь.
И ноктюрн мерно плыл дальше, минор сменился спокойной ясностью мажорных аккордов, холодным прибоем смывающих прошлые муки.
Марина встала и неслышно подошла к роялю. Побежали октавы, сыгранные с подчеркнутым изяществом, снова вернулись осколки щемящего прошлого, засверкали мучительным калейдоскопом и собрались, но – в другое.
– Очищение… – прошептала Марина и замерла.
Тринадцатый катился к концу, слезы просыхали на щеках.
– Очищение…
Боль таяла, уходила, отрываясь от души, прощаясь с ней.
Белым рукам оставалось мало жить на клавишах: хлынули волны арпеджио и вот он– финальный аккорд, прокрустово ложе для короткопалых.
Марина смотрела как поднялись чудовищные длани и легко опустились.
Подождав пока растает звук, Валентин снял руки с клавиш. Марина молча стояла рядом, рассеянно потирая висок.
– Что с тобой, котеночек? – спросил он, с удивлением рассматривая ее заплаканное лицо.
– Так… – еле слышно проговорила.
– Ну… совсем не годится…
Валентин тяжело встал, обнял ее и бережно вытер щеки кончиками пальцев. Марина взяла его руку, посмотрела и поцеловала в глубокую линию жизни.
– Что с тобой? – он поднял ее, пытаясь заглянуть в глаза.
Марина отвела их и, теребя пальцами бархатный воротник халата, вздохнула навесу.
– Вспомнила что-нибудь?
Она неопределенно кивнула.
– Понравился ноктюрн?
Она опять кивнула.
Валентин опустил ее.
– Сыграть еще?
– Не надо, а то обревусь вся.
– Как хочешь, – сухо пробормотал он.
Марина погладила его плечо:
– Ты великий пианист.
Он вяло рассмеялся:
– Я это знаю, котик.
– А когда ты узнал?
– Еще в консерватории.
– Тебе сказали или ты сам понял?
– Сказали. А потом понял.
– Кто сказал?
– Гарри.
– А он многим говорил?
– Не очень многим. Но говорил.
Марина села на диван, вытащила сигарету из пачки, щелкнула знакомой зажигалкой, заблаговременно отстранившись.
– Ты поняла как надо играть Шопена?
Она усмехнулась, сузив слегка припухшие отслез глаза:
– Я знаю как его надо играть. Просто не умею. А ты знаешь и умеешь. Честь Вам и хвала, Валентин Николаич.
– Что с тобой сегодня? Не понимаю.
– И слава Богу.
Он вздохнул и побрел на кухню:
– Чай поставлю…
– Ставь. Только я не дождусь.
– Что так? – спросил он уже из кухни.
– Пора мне…
–Что?
– Пора, говорю!
– Как хочешь, кис…
Марина прошла в спальню, подняла брюки и, натягивая их, послала фальковской натурщице чуть слышный воздушный поцелуй:
– Живи, милая…
Из кухни французским басом запела Далила.
Часы пробили.
– Это что, час? – спросила Марина у своего тройного отражения, – А может больше?
– Полвторого.
– Мне в два к пролам надо… Господи…
– Возьми мотор, – посоветовал Валентин, выходя их кухни, – Как у тебя с финансами?
– Херовенько…
Он кивнул и скрылся в кабинете.
Марина принялась натягивать сапожки.
Валентин вышел, обмахиваясь веером из десяток.
– Благодетель, – улыбнулась Марина, – Играл как Рихтер.
– Фи, глупость какая. Он Шопена совсем не способен играть. Слишком кругл и академичен. И мучиться не умеет. Я как Горовиц играл.
– Ну, как Горовиц. До слез довел.
Легким жестом картежника он сложил веер в тоненькую колоду и протянул:
– Je vous pris adopter cela a signe de ma pleinae disposition.
– Мерси в Баку…
Марина взяла деньги и сунула в сумочку.
Валентин снял с вешалки плащ и, словно торреадор, протянул ей:
– Прошу.
Она поймала руками рукава:
– Спасибо… Я может послезавтра забегу.
– Лучше – завтра.
– Завтра не могу.
– Понимаю… Слушай, киска, – он изящно тронул отворот ее бежевого плаща, –А ты… ты не могла бы и подругу свою захватить? Я б вам поиграл, чайку б попили, и вообще… чудно время провели. Я бы…
Правая рука Марины медленно поднялась до уровня его рта, сложилась кулачком, сквозь который протиснулся большой палец. Валентин усмехнулся, поцеловал кукиш в перламутровый клювик:
– Ну, молчу, молчу… Значит послезавтра жду тебя…
– Спасибо тебе..
– Тебе спасибо, милая…
Они быстро поцеловались.
Марина тронула его гладкую щеку, улыбнулась и вышла за дверь, туда, где ждала ее жизнь – беспокойная, пьянящая, яростная, беспощадная, добрая, обманчивая, и конечно же – удивительная…
Марина была красивой тридцатилетней женщиной с большими, слегка раскосыми карими глазами, мягкими чертами лица и стройной подвижной фигурой.
Ее улыбчивые, слегка припухлые губы, быстрый взгляд и быстрая походка выдавали характер порывистый и неспокойный. Кожа была мягкой и смуглой, руки
– изящными, с длинными тонкими пальцами, ногти которых в эту весну покрывал перламутровый лак.
Кроша каблучками полусапожек непрочный мартовский ледок, Марина бодро шла по Мещанской к Садовому кольцу в надежде поймать такси и поспешить к двум в свой заводской Дом Культуры, где преподавала игру на фортепиано детям рабочих.
Она родилась тридцать лет назад в подмосковном одноэтажном поселке, вмерзшем в пористый от слез мартовский снег пятьдесят третьего года.
Сталин умер, а Марина родилась. Детство мелькало меж частых сараев и редких сосен бескрайнего двора.
Бузина и шиповник разрослись под окнами до самой крыши, отец часто вырубал буйные кусты, но к концу лета они снова восполняли урон, а весной уже скреблись в стекло колючками и сучками.
В этом тесном хаосе веток, колючек и листвы проделывались ходы, тянувшиеся вдоль дряхлого забора и возле помойки заканчивающиеся просторным штабом.
Здесь было просторно и тесно, пахло землей, шиповником и помойкой, крысы которой частенько забегали в штаб, заставляя малолетних стратегов визжать и швыряться камнями.
В штабе придумывали новые игры, плели заговоры против суровой домохозяйки Тимохи, разрабатывали планы набегов на дачную клубнику.
Здесь же скрывались от требовательных вечерних призывов родителей, вслушивались в их сердитые голоса, скорчившись в прохладной тьме, щедро платившей за укрытье ссадинами и уколами.
– Марина! Домооой! – кричал отец, стоя у крыльца, и сквозь переплетенье веток Марина видела оранжевый огонек его папиросы.
Он был худым, высоким, с узким чернобровым лицом, тонким носом и большими пухлыми губами.
Любил играть с ней, учил собирать грибы, качал в гамаке, подвешенном меж двух толстых сосен, строил рожицы, рассказывал смешную чепуху. С получки покупал вафельные трубочки с кремом и игрушки.
– Балуешь ты ее, Ваня, – часто говорила мать, поправляя свои красиво уложенные волосы перед овальным зеркалом и с улыбкой поглядывая на хрустящую трубочками Марину. Отец молчал, после выпитой четвертинки узкое лицо его бледнело, папироса бегала в налившихся кровью губах.
По вечерам, придя с работы, засучив рукава клетчатой рубахи, он рубил дрова возле сараев, Маринка с соседским Петькой складывали их в кладню.
– Вань, смотри осторожней! – кричала мать из окна, отец оглядывался и успокаивающе поднимал тонкую худую руку.
Он работал инженером на химзаводе, уезжал рано, возвращался поздно.
Мать не работала, давала уроки музыки местным ребятишкам, брала на дом машинопись.
Большую часть времени она лежала на простор ной металлической кровати, положив ногу на ногу,разбросав по подушке свои красивые волосы и куря бесконечные папиросы.
Сладковатый дым расплывался возле ее привлекательного лица, она улыбалась чему-то, глядя в протекший потолок.
В доме жили еще три семьи.
Длинный ломаный коридор кончался тесной кухней с тремя столами и двумя газовыми плитами, работавшими от одного синего баллона, спрятанного возле крыльца в металлический ящик.
Мать готовила плохо и неряшливо – котлеты подгорали, суп от многочасового кипения превращался в бурду, молоко белой шапкой сползало на плиту.
Зато чай, хранившийся в круглой жестяной банке, она заваривала в красивом чайнике, разливала в фарфоровые чашки и пила помногу, с удовольствием чмокая маленькими губами.
– Маринка, моя половинка, – любила говорить она, сажая Марину на колени и отводя подальше руку с потрескивающей папиросой.
Отец чай не любил – выпивал полчашки и уходил на террасу курить и читать газету. Мать садилась к пианино, листала ноты, наигрывала романсы и тихо пела красивым грудным голосом.
Марину забавляли клавиши, она шлепала по ним руками и тоже пела, подражая матери. Иногда мать затевала с ней музыкальные игры, стуча по басам и по верхам:
– Здесь мишка косолапый, а здесь птички поют…
В пять лет Марина уже играла вальсы и этюды Гедике, а в шесть отец уехал по договору на Север «чтоб Маринку на юга повозить». Они остались вдвоем, у матери появились ученики с соседних улиц, печатать она бросила.
Марина пошла в детский сад – длинный барак, покрашенный синей краской. В нем было много знакомых мальчишек и девчонок, но игры казались скушными, – какие-то праздники, которые репетировали, неинтересные стишки, танцы с глупыми притопами и прихлопами. Мальчишки здесь больше дрались, норовя дернуть за косичку или ущипнуть.
Дралась и толстая воспитательница, щедро раздавая подзатыльники. Звонкий голос ее гремел по бараку с утра до вечера.
Зато в детском саду Марина впервые узнала про ЭТО.
– Давай я тебе покажу, а после ты мне? –шепнул ей на ухо черноглазый, похожий на муравья Жорка и, оглядываясь, двинулся по коридору.
Смеясь, Марина побежала за ним. Они прошли весь коридор, Жорка свернул и, быстро открыв зеленую дверь подсобки, кивнул Марине.
В тесной темной комнатенке стояли ведра, швабры и метла. Пыльные лучи пробивались сквозь дощатые щели заколоченного окошка.
Пахло мокрым тряпьем и хлоркой.
– Дверь-то притяни, – прошептал Жорка и стянул с плеча помочь.
За гнутую скобу Марина притворила дверь, повернулась к Жорке.
Синие штаны его упали вниз, он спустил трусики и поднял рубашку:
– Смотри…
Большой рахитичный живот со следом резинки и розочкой пупка перетекал в такой же как и у Марины бледный треугольник. Но там висели два обтянутых сморщенной кожей ядрышка и торчала коротенькая смуглая палочка.
– Потрогай, не бойся, – пробормотал он и, неловко переступая, подошел к ней, заслонив собой пыльные лучи.
Марина протянула руку, коснулась чего-то теплого и упругого.
Придерживая рубашку, Жорка склонил голову.
Они слабо стукнулись лбами, разглядывая в полумраке торчащую палочку.
– Это хуй называется. Только ты не говори никому. Это ругательное слово.
Марина снова потрогала.
– Теперь ты давай.
Она быстро подняла платье, стянула трусики.
Жорка засопел, присел, растопыря ободранные колени:
– Ты ноги-то раздвинь, не видно…
Она раздвинула ноги, оступилась и громко задела ведро.
– Тише ты, – поднял он покрасневшее лицо, просунул шершавую руку и стал ощупывать Марину.
– А у меня как называется? Писька? – спросила Марина, подергиваясь от щекотки.
– Пизда, – быстро проговорил он и крылья ноздрей его дернулись.
– Тоже ругательное?
– Ага.
Молча он трогал ее.
Солнечный лучик попал Марине в глаз, она зажмурилась.
Жорка встал, натягивая трусы со штанами:
– Пошли, а то Жирная узнает. Ты не говори никому, поняла?
– Поняла.
Марина подняла свои трусики, опустила платье. Они побывали в подсобке еще раза три, трогая и рассматривая друг друга.
Запах хлорки и прелого тряпья вместе с щекочущими касаниями изъеденных цыпками рук запомнились навсегда.
Тогда в ней что-то проснулось, толкнувшись в сердце сладковатой тайной.
– Это наша тайна, поняла? – часто шептал ей Жорка, трогая пухленький пирожок ее гениталий.
Марина стала расспрашивать старших подруг по двору и в перерыве между громкими играми, когда прыгалки бесцельно мотались в руке, в ухо вползла потная истина:
– У него павочка, а у тебя дывочка. Фот и фее!
– Что все?
– Павочка в дывочку.
Неделю Марина переваривала откровение, изумленно косясь на людей, которые отныне делились на «палочек» и «дырочек».
– Надь, а это все делают? – спросила она у плетущей венок подруги.
– Фее, конефно. Только детям не развефают. А взрослые – фсе. Я два ваза видела, как мама с папой. Интевесно так…
– А ты когда вырастешь будешь так делать?
– Ага. А как же. От этого дети бывают.
–Как?
– Ну, так поделают, поделают, а потом вывот развежут и вебенка вынут. Митьку нашего так вынули.
Утром в набитом автобусе мать везла ее в детсад, Марина внимательно смотрела на окружающих ее пассажиров – смешливых и устало-молчащих, красивых и невзрачных. Там, под платьями и брюками росли палочки, открывались дырочки, стаскивалась одежда, палочки лезли в дырочки, и разрезались страшными ножами животы, и вынимались спеленутые дети с сосками в ротиках, укладывались в приготовленные коляски, а коляски со скрипом развозились по дворам и улицам.
Она не верила.
Жорка тоже не верил, хотя услышал об этом гораздо раньше:
– Дура, дети от лекарств бывают. А этого никогда не делают. Это как бы ругательство такое… Шпана придумала…
Но Надя укоризненно оттопыривала рыбью губку:
– Ты фто! Мне же Мафа гововила, а она в фестом квассе! Не вевишь – не надо…
Марина верила и не верила. Верила и не верила до той самой НОЧИ.
Вспоминая предшествующий день, Марина с удивлением обнаруживала новые и новые многозначительные случайности, делающие его особым: Жирная заболела и не пришла, вместо нее была молоденькая светловолосая уборщица Зоя, Васька Лотков сломал себе руку, прыгая с батареи на пол, в кастрюле с компотом нашли сварившуюся крысу с жалко подогнувшимися лапками и белыми выпученными глазами…
А вечером мать пришла за ней в новом коричневом платье, с новой прической и ярко накрашенными губами.
Сунув ей шоколадку, она быстро повела к остановке:
– Пошли, Мариночка…
В автобусе Марина ела шоколад, шелестя фольгой, мать смотрела в окно, не замечая ее. Когда они вошли в свою комнату, там пахло табаком и цветами, которые стояли в вазе посреди накрытого стола.
За столом сидел широкоплечий светловолосый мужчина в сером пиджаке, пестром галстуке и читал книгу, помешивая чай в стакане.
Заметив вошедших, он неторопливо встал и, присев перед Мариной на корточки, протянул большую ладонь:
– Ааааа… вот значит и красавица Марина. Здравствуй.
Марина протянула руку и посмотрела на мать.
– Ну, поздоровайся с дядей Володей, что ж ты… – пробормотала мать, странно улыбаясь и глядя мимо.
– Здрасьте, – сказала Марина и опустила голову.
– Вот и застеснялись, – засмеялся дядя Володя, обнажив ровные белые зубы.
– Всегда такая бойкая, а теперь застеснялась, – наклонилась к ней мать, – Идем я тебя покормлю…
Она стремительно повела Марину на кухню, где в чаду толкались возле плит пять женщин.
Все они повернулись и посмотрели на мать, кто-то сказал, что Танечка сегодня очаровательна.
Улыбаясь им, мать плюхнула Марине холодного пюре, сверху положила длинный раскисший огурец с огромными белыми семечками:
– Поешь и приходи. Чаю выпей…
Процокав каблучками по коридору, она скрылась.
Марина стала ковырять пюре алюминиевой ложкой, полная Таисия Петровна из четвертой, запахнув полинявший китайский халат, наклонилась к ней, погладила по голове белой от стирки рукой:
– Мариночка, а кто это к вам приехал?
– Дядя Володя, – четко проговорила Марина, кусая водянистый огурец.
Таисия Петровна со вздохом выпрямилась и улыбнулась тете Клаве, переворачивающей рыбные котлеты:
– Дядя Володя…
Та слабо засмеялась, отгоняя чад рваным полотенцем.
Марине показалось, что они знают что-то очень важное. Она доела пюре, огурец кинула в ведро и пошла к себе.
В комнате было накурено, горела люстра, мать играла «Посвящение», дядя Володя покачивался в плетеном кресле, подперев щеку рукой с папиросой.
Марина приблизилась к разоренному столу, взяла конфету и ушла на террасу.
Весь вечер мать с дядей Володей пили чай, танцевали под патефон, курили и оживленно разговаривали.
Стемнело.
Двор за облупившимся переплетом террасы опустел, в домах зажглись окна. Марина смотрела как в окне напротив Нина Сергеевна кормит Саньку с Олегом, потом листала подшивку «Крокодила», разглядывая толстых некрасивых генералов с тонкими паучьими ножками, потом вырезала из цветной бумаги лепестки, сидя за своим маленьким столиком.
Прошло много времени, она стали гаснуть, вырезанные лепестки Марина наклеила в тетрадку.
В стеклянную дверь было видно как дядя Володя, улыбаясь, что-то говорил маме, держа перед собой рюмку с вином. Мать медленно подняла свою, вздохнула и, рассмеявшись, выпила, быстро запрокинув красивую голову. Дядя Володя выпил медленно и вылил остатки в чай.
Он сидел без пиджака, пестрый галстук красиво светился на белой рубашке.
Мать встала, прошла на террасу и наклонилась к Марине:
– Ты спать хочешь.
– Да нет, не хочу… – бормотала Марина, разглядывая незнакомое раскрасневшееся лицо с пьяно поблескивающими глазами.
– Хочешь, хочешь, куколка. Пошли, я тебе в комнате постелю, а мы с дядей Володей здесь посидим.
Марина двинулась за ней.
Румяный дядя Володя улыбнулся ей, пожелал доброй ночи и, прихватив бутылку с рюмками, ушел на террасу.
Мать быстро разобрала постель, переодела Марину в ночную рубашку, поцеловала пьяными губами, уложила и погасила свет.
Марина легла щекой на тяжелую сыроватую подушку, стеклянную дверь плотно притворили.
Эту ночь Марина помнила ясно и подробно.
В комнате было душно и накурено, лишь из открытой форточки тянуло прохладой.
Букет гладиолусов маячил в темноте белым пятном.
В соседнем дворе хрипло лаяла собака.
Марина смотрела на светящуюся стеклянную дверь, за которой тихо смеялись и разговаривали. Прямоугольная полоска света вместе с клетчатой тенью дверного переплета лежала на полу, задевая верхним углом кровать Марины.
Прижавшись щекой к подушке, она все смотрела и смотрела на дверь, пока глаза не стали слипаться. Марина терла их кулачком, но желтая дверь двоилась, расплывалась, обрывки сна лезли в голову.
Еще минута и она провалилась бы в сон, но свет вдруг погас, темнота заставила проснуться.
Собака уже не лаяла, а бессильно поскуливала.
Дверь распахнулась, Марина закрыла глаза, чувствуя как мать осторожно входит в комнату. Туфли громко касались пола. Мать приблизилась, пахнущие табаком руки поправили одеяло.
Потом она также на цыпочках вышла и притворила дверь.
– Конечно спит… – услышала Марина ее приглушенный стеклом шопот.
С этого мгновенья Маринино сердце забилось чаще. Окружавшая ее тьма усиливала этот нарастающий стук.
За дверью наступила тишина, потом еле слышный шорох одежды, шопот и снова тишина. Потом что-то подвинули, что-то упало и покатилось по полу.
Марина подняла голову, освобождая второе ухо. Сердце стучало, отдавая в виски.
Снова послышался шорох одежды, шопот и легкий скрип отцовской кровати. Проехал ножками по полу отодвигаемый стул и стало тихо.
Марина вслушивалась во тьму, приподнявшись, но кроме собаки и патефона на том конце улицы ничего не было слышно.
Время шло и, улыбнувшись, она опустила голову на подушку: вот они Надькины враки. Да и как она могла поверить! Такая глупость…
Ее напряженное тело расслабилось, глаза стали слипаться.
И вдруг неожиданно, как вспышка света, возник громкий звук скрипящей кровати. Она скрипела ритмично, на ней что-то делали с неторопливым упорством.
Марина приподняла голову.
Кровать скрипела и слышалось еще что-то похожее на хныканье.
В висках снова застучало.
Скрип изредка прерывался бормотанием, шопотом, затем продолжался. Когда он убыстрялся, хныканье становилось громче, кровать стучала спинкой о стену.
Мать с дядей Володей что-то делали.
Марина села, осторожно откинула одеяло.
Сердце неистово колотилось, заставляя прокуренную тьму пульсировать в такт.
Кровать заскрипела чаще, и до Марины долетел слабый стон.
Это стонала мать.
Мелкая зыбкая дрожь овладела Мариной. Посидев немного, она спустила ноги с кровати. Как только ступни коснулись холодного пола, дрожь тут же унялась, словно стекла по ногам.
Кровать оглушительно скрипела, спинка стучала.
Марина подошла к двери и заглянула, привстав на цыпочках.
Мутно-желтый свет висящей над крыльцом лампочки скупо освещал террасу, пробиваясь сквозь заросли шиповника и бузины. Неровные клочья его дрожали на полу, столе, стенах.
В этом часто подрагивающем калейдоскопе что-то двигалось, двигалось, двигалось, заставляя скрипеть кровать.
Привстав еще больше, Марина посмотрела в угол.
Там, в пятнах света, в сбившейся простыне сплелись два обнаженных тела.
Широкая спина дяди Володи скрывала мать – были видны только руки, гладящие мужские плечи, причудливо разметавшиеся по подушке волосы, и ноги – сильно разведенные, пропустившие тесно сжатые ноги дяди Володи.
Это он тяжело и часто двигался, словно стараясь еще больше втиснуть мать в прогнувшуюся кровать, его голый, слегка плоский зад поднимался и опускался, поднимался и опускался, руки по локти ушли под подушку.
Все это качалось, плыло вместе с покачивающимися кусками света, черные ветки бузины шуршали о стекла.
Вдруг ноги матери ожили, согнулись в коленях и оплели дядю Володю. Он стал двигаться быстрее.
Мать застонала, вцепившись в его плечи, высветилось на мгновенье бледное незнакомое лицо.
Глаза были прикрыты, накрашенные губы разошлись гримасой.
Марина смотрела, смотрела, смотрела. Все в ней превратилось в зрение, руки прижались к стеклу, снова появилась дрожь, но уже другая – горячая, расходящаяся из середины груди.
Мать стонала и с каждым стоном что-то входило в Марину – новое, сладкое и таинственное, вспухающее в груди и бешенно стучащее в висках.
Она видела их тайну, она чувствовала, что им хорошо, она понимала, – то что они делают – делать им нельзя…
Дядя Володя глухо застонал в мамины волосы и замер без движения.
Ноги матери расплелись.
Несколько минут они лежали неподвижно, предоставив пятнам света ползать по их разгоряченным телам.
Потом дядя Володя перевернулся на спину и лег рядом с матерью.
Марина опустилась на корточки. Послышался шепот, шорох одеяла. Там было темно, и Марина ничего не разглядела кроме белой материи и устало движущихся рук.
– Танюш, дай папиросы… – глухо проговорил дядя Володя.
Отстранившись от двери, Марина прошла по полу и нырнула под одеяло.
Этой ночью она почти не спала.
Сон не успевал охватывать ее, как кровать снова оживала, заставляя сбросить одеяло и на цыпочках красться к двери.
Это продолжалось много раз, ветер качал лампочку, ветви стучали, мать стонала, а дядя Володя терся об нее…
Марина не помнила как заснула. Ей снился детский сад – ярко, громко.
Жирная рассказывает им про Артек, а они слушают, сидя в узкой столовой. Солнце через распахнутые окна освещает длинный стол, накрытый цветастой клеенкой. Клеенка блестит от солнечных лучей, на ней дымятся тарелки с красным борщем.
Жирная возвышается над ними, солнце играет в ее волосах, брошке, звучный голос заполняет столовую:
– Артек! Артек, ребята! Артек – это сказка, ставшая былью!
На правой стене висит большой портрет Ленина, убранный как на праздник
– красными бумажными гвоздиками.
Ленин улыбается Марине и весело говорит,картавя:
– Агтек, Маиночка, Агтек!
Марина наклоняется к переливающемуся жировыми блестками борщу, зачерпывает его ложкой, но Жирная вдруг громко кричит:
– Не смей жрать! Встань! Встань на стол!
Марина быстро вскарабкивается на стол.
– Сними трусы! Подними юбку! – кричит Жирная, трясясь от ,злобы.
Холодеющими руками Марина поднимает юбку и спускает трусы.
– Смотрите! Все смотрите! – трясется Жирная и вдруг начинает бить Марину ладонью по лицу, –На! На! На!
Марина плачет. Ей больно и сладко.
Все, все, – ребята, девочки, Ленин, уборщицы, воспитательницы, родители, столпившиеся в узкой двери, – все смотрят на нее, она держит юбку, а Жирная бьет своей тяжелой, пахнущей цветами и табаком ладонью:
– На! На! На! Выше юбку! Выше! Ноги! Ноги разведи!
Марина разводит дрожащие ноги, и Жирная вдруг хватает ее между ног своей сильной когтистой пятерней.
еМарина кричит, но злобный голос перекрикивает ее, врываясь в уши:
– Стоять! Стоять! Стоять!! Шире ноги! Шире!!
И все смотрят, молча смотрят, и солнце бьет в глаза – желтое, нестерпимое, обжигающе-страстное, испепеляюще-святое, дурманяще-грозное…
Серая «волга» плавно затормозила, сверкнув приоткрытым треугольным стеклом. Марина открыла дверь, встретилась глазами с вопросительным лицом бодрого старичка.
– Метро Автозаводская…
– Садитесь, – кивнул он, улыбаясь и отворачиваясь.
Седенькая голова его по уши уходила в темно-коричневую брезентовую куртку.
Марина села, старичок хрустнул рычагом и помчался, поруливая левой морщинистой рукой. В замызганном салоне пахло бензином и искусственной кожей.
Машину сильно качало, сиденье скрипело, подбрасывая Марину.
– Вам само метро нужно? – спросил старичок, откидываясь назад и вытаскивая сигареты из кармана куртки.
– Да. Недалеко от метро…
– Как поедем? По кольцу?
– Как угодно… – Марина раскрыла сумочку, отколупнула ногтем крышку пудренницы, поймала в зеркальный кругляшок свое раскрасневшееся от быстрой ходьбы лицо.
– Хорошая погодка сегодня, – улыбнулся старичок, поглядывая на нее.
–Да…
– Утром солнышко прямо загляденье.
– Угу… – она спрятала пудренницу.
– Вы любите солнечную погоду?
–Да.
– А лето любите? – еще шире заулыбался он, все чаще оглядываясь.
– Люблю.
– А загород любите ездить? На природу?
– Люблю, – вздохнула Марина, – Охуительно.
Он дернулся, словно к его желтому уху поднесли электроды, голова сильней погрузилась в куртку:
– А… это… вам… – по кольцу?
– По кольцу, по кольцу… – устало вздохнула Марина, брезгливо разглядывая шофера – старого и беспомощного, жалкого и суетливого в своей убого-ущербной похотливости…
Дядя Володя еще несколько раз приезжал к ним, оставаясь на ночь и она снова все видела, засыпая только под утро.
В эти ночи ей снились яркие цветные сны, в которых ее трогали между ног громко орущие ватаги ребят и девочек, а она, оцепенев от страха и стыда, плакала навзрыд. Иногда сны были сложнее, – она видела взрослых, подсматривала за ними, когда они мылись в просторных, залитых светом ваннах, они смеялись, раздвигая ноги и показывая друг другу что-то черное и мокрое. Потом они, заметив ее, с криками выскакивали из воды, гонялись, ловили, привязывали к кровати и, сладко посмеиваясь, били широкими ремнями. Ремни свистели, взрослые смеялись, изредка трогая Марину между ног, она плакала от мучительной сладости и бесстыдства.
Однажды, после бессонной ночи она сидела в туалете и услыхала утренний разговор соседок на кухне.
– Дядя… дядя Володя… – яростно шептала Таисия Петровна Зворыкиной, – Ты б послушала что ночью у них на террасе творится! Заснуть невозможно!
– А что, слышно все? – спросила та, громко мешая кашу.
– Конешно! Месит ее, как тесто, прям трещит все!
– Ха. ха, ха! Ничего себе…
– Муж уехал, а она ебаря привела. Вот теперя как…
Марина ковыряла пальцем облупленную дверь, жадно вслушиваясь в новые слова. Ебарь, сука, блядище – это были незнакомые тайные заклинания, такие же притягательные, как новые сны, как скрип и стоны в темноте.
Мать не менялась после приездов дяди Володи, только синяки под глазами и припухшие губы выдавали ночную тайну, а все привычки оставались прежними. Она смеялась, играя с Мариной, учила ее музыке, привычным шлепком освобождая зажатые руки, напевала, протирая посуду, и печатала, сосредоточенно шевеля губами.
Марина стала приглядываться к ней, смотрела на ее руки, вспоминая как они смыкались вокруг чужой шеи, помнила сладостное подрагивание голых коленей, на которых теперь так безмятежно покоилось вязание…
«Она показывает ему все, – думала Марина, глядя на опрятно одетую мать, – „Все, что подлифчиком, все, что под трусами. Все, все, все. И трогает он все. Все, что можно".
Это было ужасно и очень хорошо. Все, все все показывают друг другу, раздвигают ноги, трутся, постанывая, скрипят кроватями. Но в электричке, в метро, на улице смотрят чужаками, обтянув тела платьями, кофтами, брюками…
– Мама, а отчего дети бывают? – спросила однажды Марина, пристально глядя в глаза матери.
– Дети? – штопающая мать подняла лицо, улыбнулась, – Знаешь детский дом на Школьной?
–Да.
– Вот там их и берут. Мы тебя там взяли. – А в детском доме откуда?
–Что?
– Ну, раньше откуда?
– Это сложно очень, девулькин. Ты не поймешь.
– Почему?
– Это малышам не понять. Вот в школу пойдешь, там объяснят. Это с наукой связано, сложно все.
– Как – сложно?
– Так. Вырастешь – узнаешь.
Через полгода вернулся отец. Еще через полгода она пошла в школу, чувствуя легкость нового скрипучего ранца и время от времени опуская нос в букетище белых георгинов.
Длинный, покрашенный в зеленое класс с черной доской, синими партами и знакомым портретом Ленина показался ей детским садом для взрослых.
Все букеты сложили в огромную кучу на отдельный стол, научили засовывать ранцы в парты.
Высокая учительница в строгом костюме прохаживалась между партами, громко говоря о Родине, счастливом детстве и наказе великого Ленина: «учиться, учиться и учиться».
Школа сразу не понравилась Марине своей звенящей зеленой скукой. Все сидели за партами тихо, с испуганно-внимательными лицами и слушали учительницу. Она еще много говорила, показывала какую-то карту, писала на доске отдельные слова, но Марина ничего не запомнила и на вопрос снимающей с нее ранец матери, о чем им рассказывали, ответила:
– О Родине.
Мать улыбнулась, погладила ее по голове:
– О Родине – это хорошо…
С тех пор потянулись однообразные сине-зеленые дни, заставляющие готовить уроки, рано вставать, сидеть за партой, положив на нее руки, и слушать про палочки, цифры, кружочки.
Гораздо больше ей нравилось заниматься дома музыкой, разбирая ноты и слушая, как мать играет Шопена и Баха.
Через год сгорел соседский дом, и Надька научила ее заниматься онанизмом.
Еще через два года отец повез Марину к морю. Когда оно – туманное и синее – показалось меж расступившихся гор, Марина неожиданно для себя нашла ему определение на всю жизнь:
– Сгущеное небо, пап!
Они поселились в белом оплетенном виноградом домике у веселого старичка, с утра до вечера торчащего на небольшой пасеке.
После того как отец сунул в его заскорузлые от прополиса руки «половину вперед», присовокупив побулькивающую четвертинку «Московской», старичок расщедрился на дешевые яйца и мед.
– А хочете – тут и камбалой разжиться можно. У Полины Павло привозит. Я ж зараз поговорю с ним…
Но ждать переговоров с Павлом они не стали – перерытый чемодан был запихнут под койку, Марина зубами сорвала Гумовскую бирочку с нового купальника, отец вышел из-за занавески в новых красных плавках:
– Давай быстрей, Мариш.
Десятиминутная каменистая дорожка до моря петляла меж проглоченных зеленью домиков, скользила над обрывом и стремительно, по утоптанному известняку катилась вниз, навстречу равномерному и длинному прибою.
– Живое, пап, – жадно смотрела Марина на шипящее у ног море, стаскивая панамку с головы.
Отец, сидящий на песке и занявший рот дышащей тальком пипкой резинового круга, радостно кивал.
Через минуту Марина визжала в теплом, тягуче накатывающемся прибое, круг трясся у нее подмышками.
– По грудь войди, не бойся! – кричал уплывающий отец, увозя за собой белые, поднятые ногами взрывы.
Марина ловила волну руками, чувствуя ее упругое ускользающее тело, пила соленую вкусную воду и громко звала отца назад.
– Трусиха ты у меня, – смеялся он, бросаясь на горячий песок и тяжело дыша, – Вся в мамочку.
Марина сидела на краю прибоя, с восторгом чувствуя, как уходящая волна вытягивает из под нее песок. Сгущеное небо вытеснило все прошлое, заставило забыть Москву, подруг, онанизм.
Утром, сидя под виноградным навесом, они ели яйца с помидорами, пили краснодарский чай и бежали по еще ненагретой солнцем тропинке.
На диком пляже никого не было.
Отец быстро сбрасывал тенниску, парусиновые брюки и, разбежавшись, кидался в воду. Он заплывал далеко, Марина залезала на огромный, всосанный песком камень, чтоб разглядеть мелькающее пятно отцовской головы.
– Пааааап!
Сидящие поодаль чайки поднимались от ее крика и с писком начинали кружить.
Отец махал рукой и плыл назад.
Часто он утаскивал ее, вдетую в круг на глубину. Марина повизгивала, шлепая руками по непривычно синей воде, отец отфыркивался, волосы его намертво приклеивались ко лбу…
На берегу они ели черешню из кулька, пуляя косточками в прибой, потом Марина шла наблюдать за крабами, а отец, обмотав голову полотенцем, читал Хемингуэя.
Через неделю Марина могла проплыть метров десять, шлепая руками и ногами по воде.
Еще через неделю отец мыл ее в фанерной душевой под струей нагретой солнцем воды. Голая Марина стояла на деревянной, голубоватой от мыла решетке, в душевой было тесно, отец в своих красных плавках сидел на корточках и тер ее шелковистой мочалкой.
От него сильно пахло вином, черные глаза весело и устало блестели. За обедом они со старичком выпили бутылку портвейна и съели сковороду жареной камбалы, показавшейся Марине жирной и невкусной .
– Ты какая в классе по росту? – спросил отец, яростно намыливая мочалку.
– В классе?
– Да.
– Пятая. У нас девочки есть выше.
Он засмеялся, обнажив свой веселый стальной зуб и, повернув ее, стал натирать спину:
– Выросла и не заметил как. Как гриб.
– Подосиновик?
– Подберезовик! – громко захохотал отец и, отложив мочалку, принялся водить по ее белой спине руками.
Пена с легким чмоканьем капала на решетку, сквозь дырки в фанере пробивался знойный полуденный свет.
– Вот. Спинка чистенькая. А то просолилась… вот так…
Его руки, легко скользящие в пене, добрались до Марин иных ягодиц:
– Попка тоже просолилась… вот…
– Попка тоже просолилась, – повторила Марина, прижимая мокрые ладошки к фанере и любуясь пятипалыми отпечатками.
Отец начал мылить ягодицы.
Он мыл ее впервые – обычно это делала мать, быстрые и неумелые руки которой никогда не были приятны Марине.
Грубые на вид отцовские ладони оказались совсем другими – нежными, мягкими, неторопливыми.
Марина оттопырила попку, печатая новый ряд ладошек.
– Вот красулечка какая…
Она сильнее оттопырилась, выгнув спину.
Отцовская рука скользнула в промежность и Марина замерла, рассматривая отпечатки.
– Вот… и тут помыть надо…
Средний палец скользнул по гениталиям. Сильнее разведя ноги, она присела, пропуская его:
– Ой… как приятно, пап…
Отец тихо засмеялся и снова провел по гениталиям.
– Ой… как хорошо… еще, пап…
Это было так же восхитительно, как лежать в набегающем прибое, всем телом отдаваясь ласке упругих волн.
– Еще, пап, еще…
Посмеиваясь, отец гладил ее промежность.
Марина разводила и сводила ноги. мокрые прилипшие к плечам волосы подрагивали.
В неровной широкой щели виднелся край залитой солнцем пасеки и полоска синего неба, пересеченного мутным следом реактивного самолета.
Внезапно сладостный прибой прервался:
– Ну, хватит. Давай окатываться…
– Пап, еще! Еще так поделай.
– Хватит, хватит, Марин. Мы долго тут возимся…
– Пап, еще…
– Не капризничай…
Он повернул вентиль, вода неровно полилась верху.
– Да ну тебя, – обиженно протянула Марина, выпрямляясь под душем, и вдруг заметила, как торчат красные плавки отца.
Сгущеное небо отошло назад, скрылось за сомкнувшимися розовыми горами, нахлынула тьма, пропахшая цветами и табаком, всплыл ритмичный скрип, Марина вспомнила тайные Надькины уроки…
Делая вид, что смотрит в щель, она косилась на плавки.
ОН торчал вверх, растягивая их своим скругленным концом, торчал, словно спрятанная в плавках морковь. Нагибаясь к Марине, отец неловко маскировал его, прижимая локтем. Он уже не смеялся, алые пятна играли на щеках.
Через минуту вентиль был закрыт, широкая махровая простыня с головы до ног накрыла Марину:
– Вытирайся быстро и дуй в комнату.
Фанерная дверка распахнулась, ослепив открывшимся миром, отцова ладонь шлепнула сзади:
– Быстро… я окачусь, приду щас..
Щурясь, Марина ступила на горячие кирпичи дорожки, дверца закрылась и послышался звук сдираемых плавок.
Вытираясь на ходу и путаясь в простыне, она взбежала на крыльцо, прошла в комнатенку.
Новые трусики, белые носки с синей каемочкой и зеленое платьице с бретельками лежали комом на кровати.
Отшвырнув простыню, Марина стала натягивать трусики и, случайно прикоснувшись к гениталиям, замерла.
«Так вот сожмешь ноги, представишь мужчину с женщиной»… – всплыли слова Нади, – «И так вот – раз, раз, раз… так здорово…»
Марина легла на кровать, согнула ноги в коленях и, поглаживая себя, закрыла глаза.
В перегретой комнате было душно, пахло краской и влажным постельным бельем. Сильно привернутое радио что-то строго рассказывало комариным голосом.
Представив дядю Володю с матерью, она стала сильно тереть свой пирожок, через пару минут ей стало очень, очень хорошо, сжав колени, она застонала, глядя в потолок, – белый, беспредельный и сладкий, добрый и родной, усыпляюще-успокаивающий…
– Через мост переедем и направо, – проговорила Марина, вынимая из расшитого бисером кошелька два металлических рубля. Старичок, не оборачиваясь, кивнул, пролетел по мосту и лихо развернулся. Массивные серые дома кончились, показалось желтое двухэтажное здание ДК.
– Остановите здесь, пожалуйста…
Старичок затормозил, Марина протянула ему два рубля.
Они звякнули в его украдкой протянутой руке.
– До свидания, – пробормотала Марина, открывая дверь и ставя ноги на грязный асфальт.
– До свидания. – непонимающе посмотрел он.
Дверца хлопнула, Марина с удовольствием вдохнула сырой мартовский воздух.
Желтый ДК с пузатыми колоннами высился в десяти шагах.
В такую погоду он выглядел особенно жалко, – на колоннах темнели потеки, облупившийся фриз напоминал что-то очень знакомое…
Марина поднялась по каменным ступенькам и потянула дверь за толстую пообтертую ручку – простую, примитивную, тупо-исполнительную в своей тоталитарной надежности…
В ту ночь она проснулась от нежных прикосновений. Пьяный отец сидел на корточках рядом с кроватью и осторожно гладил ее живот.
Марина приподняла голову, спросонья разглядывая его:
– Что, Пап?
В комнате стояла душная тьма, голый отец казался маленьким и тщедушным.
– Марин… Мариночка… а давай я это…, – бормотал он, сдвигая с нее одеяло.
Она села. протирая глаза.
– Давай… хочешь я тебе там поглажу… ну… как в душе…
От него оглушительно пахло вином, горячие руки дрожали.
Он сел на кровать, приподнял Марину и посадил к себе на колени.
Его тело, как и руки, было горячим и напряженным. Он стал гладить ее между ног, Марина замерла в полусне, положив тяжелеющую голову ему на плечо. Ей стало приятно, сон быстро возвращался, нежный прибой шевелился между ног.
Она очнулась от острой боли внизу живота. Обхватив дрожащими руками, отец сажал ее на что-то твердое, скользкое и горячее.
Она вскрикнула, отец испуганно отстранился:
– Ну, не буду, не буду…
Хныкая, она легла на кровать, свернулась калачиком.
Низ живота ныл, ей казалось, что отец что-то оставил там, не вынув:
– Больно, пап…
– Ну, не буду, не буду… не буду, милая…
Он долго бормотал в темноте, поглаживая ее.
Потом опять взял на руки и жадно зашептал на ухо:
– Марин.. я только так вот… тебе хорошо будет… раздвинь ножки вот так… шире, шире…
«Шире! Шире!!» – закричала в ее сонной голове Жирная, и знакомая стыдливая сладость хлынула в грудь.
Марина раздвинула ноги.
– Шире, Мариночка, шире…
«Шире! Шире ноги!! Шире!!»
Стыд и сладость помогли ей стерпеть повторную боль. Что-то вошло в нее и. нещадно растягивая, стало двигаться.
– Я немного… Марин, так вот… это полезно…, – шептал отец в ее волосы, хрипло дыша перегаром.
Тьма шевелилась, смотрела на нее глазами столпившихся в дверях родителей, кто-то шептал в такт отцовским движениям:
– Шире .. шире… шире… шире…
Она покачивалась на отцовских ногах, ткнувшись лицом в его потное плечо, кровать тоже покачивалась, и подоконник покачивался, и едва различимая люстра, и редкие звезды в окне, и темнота:
– Сладко-стыдно… сладко-стыдно… сладко-стыдно…
Вскоре отец дернулся, словно кто-то толкнул его, дрожащие руки сжали Марину:
– Наааааа…. ммнаааа… мммнааа… мммм…
Из его скрытых тьмою губ рвалось что-то, плечи тряслись.
Он снова дернулся.
Больно и резко вышло из нее горячее и липкое, Марина оказалась на кровати, отец проволок ноги по полу и рухнул на свою койку.
Марина потрогала промежность. Там было липко и мокро.
Слабо дыша, отец лежал не шевелясь.
Замерев, Марина смотрела на скупые очертания люстры и трогала свои липкие бедра.
Низ живота немного болел, голова кружилась, и хотелось спать.
Вскоре отец захрапел.
Марина натянула одеяло и тут же провалилась в яркий большой сон.
Ей снилось бесконечное море, по которому можно было спокойно ходить, не проваливаясь. Она шла, шла по синему, теплому и упругому, ветер развевал волосы, было очень хорошо и легко, только слегка болел низ живота. Марина посмотрела туда, разведя ноги. В ее пирожке угнездился краб. Она протянула к нему руку, но он угрожающе раскрыл клешни, еще глубже забрался в розовую щель.
«Нужна палочка», – подумала Марина, – «Без палочки его не выковырнуть…»
Но вокруг было только море и больше ничего, море на все четыре стороны.
Она побежала, едва касаясь ногами упругой поверхности, потом подпрыгнула и полетела, в надежде. что встречный ветер выдует краба из щели. Ветер со свистом тек через ее тело, раздирая глаза, мешая дышать. Марина развела ноги и свистящая струя ворвалась в пирожок. Краб пятился, прячась, но клешни отлетели. Видя, что он безоружен, Марина попыталась выдернуть его из себя.
Это оказалось не так просто – скользкий панцирь вжимался в складки гениталий, ножки не давались. Она нажала посильней и панцирь хрустнул, краб обмяк.
Марина с облегчением вытащила его и бросила вниз. Раздавленный краб бессильно закувыркался, удаляясь, но за ним сверкнула на солнце тончайшая леска, потянувшаяся из гениталий. Марина схватила ее руками, дернула, но та не кончалась, все длилась и длилась, вытягиваясь из Марины и неприятно щекоча. Ветер ослаб, Марина почувствовала, что падает. Леска путалась между ног, море приближалось, снова засвистел в ушах ветер.
Марина зажмурилась, врезалась в море и проснулась.
Солнечный луч еще не упал на групповую фотографию смуглолицых моряков, висящую над ее кроватью. Невысвеченные моряки дружно улыбались Марине. В третьем ряду, шестым слева улыбался молодой старичок-пасечник.
Узкая койка отца была пуста, скомканная простыня сползла на пол, обнажив полосатый матрац.
Марина сбросила одеяло, спустила ноги и чуть не вскрикнула: боль шевельнулась внизу живота.
Морщась, она встала и посмотрела, раздвинув колени. Ее пирожок сильно вспух, покраснел и болел от прикосновений. Ноги были в чем-то засохшем, похожем на клей, смешанным с кровью.
Марина захныкала, хромая подошла к стулу, сняла со спинки платье. На улице восходящее солнце пробивалось сквозь густые яблони соседа, белая кошка спокойно шла по забору, старичок-пасечник притворял дверцу сарая, прижимая к груди полдюжины испачканных куриным пометом яиц.
– Здрасьте, – негромко сказала Марина и зевнула.
– Здоровеньки, дочка. То ж ранние птахи, шо батька твий, шо ты. Солнце не встало, а вин побиг до моря, як угорилый. Чого так торопиться? Не сгорит ведь, ей-бо…
– А когда он пошел? – спросила Марина.
–Давно. Зараз повернеться… Погодь.
Но отец не вернулся ни через час, ни к обеду, ни к ужину.
Его выловили через неделю, когда прилетевшая самолетом мать уже успела за три дня прокурить всю дедову избушку.
Хмурым утром в зашторенное окно к ним постучал коричневолицый участковый, мать стала быстро одеваться, раздраженно приказывая Марине сидеть и ждать ее.
– Я боюсь, мам, я с тобой! – кричала сонная Марина, цепляясь за ускользающее платье. Мать быстро вышла. Лихорадочно одевшись, Марина побежала за ней.
Пестрая мать шла с синим участковым по знакомой тропинке.
Хныча, Марина преследовала их.
Несколько раз мать оглядывалась, грозя ей, потом отвернулась и не обращала внимания…
Он лежал навзничь на мокром брезенте, в окружении немногочисленной толпы.
Втащенная на берег лодка спасателей, задрав кверху крашеный нос, равнодушно подставила обрубленный зад окрепшему за ночь прибою.
– Всем разойтися зараз! – выкрикнул участковый и толпа неохотно расступилась.
– Господи… – мать остановилась, прижала ладони к вискам.
Участковый расталкивал смотрящих баб:
– Шоб быстро! Идите отсюда! Ану!
Отец лежал, красные плавки ярко горели на бледно-синем теле.
– Господи… – мать подошла, топя туфли в песке.
Трое местных спасателей распивали поодаль бутылку.
– Охааа… родненький ты мий… – протянула полная босая баба, подперев пальцем стянутую белым платком щеку.
Марина подбежала к матери, намертво вцепилась в ее платье.
– Это он? – тихо спросил участковый, подходя.
Мать кивнула.
Следы багра на боку и бедре кто-то уже успел присыпать песком.
Раскрыв черный планшет и присев на колено, участковый стал медленно писать, шевеля облупившимися губами.
Мать молча плакала, прижав руки к щекам. Марина жадно смотрела на синее неподвижное тело, которое неделю назад смеялось, плавало, пахло потом, сладко покачивало на горячих коленях.
– Придется в Новороссийск везти, шоб вскрытие сделали. С машиной помогу, – пробормотал участковый, снимая фуражку и вытирая лысоватую голову платком, – А хоронить вы в Москву повезете, или здесь?
Мать молчала, не глядя на него.
Он пожал широкими плечами:
– У нас тут кладбище аккуратное…
Мать молчала, ветер шевелил ее платье и концы бабьих платков.
Прибой дотянулся до пыльного сапога участкового, слизнул с него пыль, заставив заблестеть на только-что выглянувшем солнце…
– Ну куда, куда ты летишь! – раздраженно шлепнула Марина по своей вельветовой коленке.
Старательно мучающая клавиши девочка замерла, покосилась на нее.
– Счет какой?
– Четыре четверти…
– А почему ты вальсируешь?
Девочка опустила непропорционально маленькую голову, посмотрела на свои пальцы с обкусанными полумесяцами ногтей.
– Сыграй сначала.
Девочка вздохнула, выпрямляя шерстяную спину с лежащими на ней косичками, и начала прелюд снова.
– Легче… легче… ты же зажатая вся… – нервно стуча каблучками по неровному паркету, Марина подошла к ней, вцепилась в худые плечики и качнула, – Вот, смотри, как статуя… отсюда и звук пишущей машинки…
Смущенно улыбаясь, девочка качалась в Марининых руках. Красный пионерский галстук трясся на ее плоской груди.
«Я индюк – красные сопли…» – вспомнила Марина и улыбнулась, – Ну, давай по-хорошему. Свободно, ясно, следи за счетом. Раз, два, три, четыре, раз, два, три, четыре…
Девочка принялась играть, старательно поднимая брови.
За окном посверкивала частая капель, широкоплечий дворник в ватнике, платке и юбке скалывал с тротуара черный блестящий на солнце лед.
Прелюд незаметно сбился на вальс.
– Снова-здорово. Ну что с тобой сегодня, Света? – Марина повернулась к ней, – Метроном есть у тебя дома?
– Нет…
– Купи. Если так считать не в силах – купи метроном.
Ученица снова посмотрела на свои ногти. За стеной кто-то барабанил этюд Черни.
– Давай еще раз. Успокойся, считай про себя, если ритм держать не можешь…
Марина взяла с подоконника свою сумочку, открыла, нашарила «Мишку» и стала разворачивать, стараясь не шелестеть фольгой.
«Пролочку грех отвлекать. Не конфетами едиными сыт человек… впрочем они их теперь жуют, как хлеб…»
Из-за красного кругляшка пудреницы торчал краешек сложенной клетчатой бумаги. Марина вытянула его и, жуя конфету, развернула.
Листок косо пересекали расползающиеся строчки круглого, почти детского почерка:
МАРИНОЧКЕ
Моя Мариночка, люблю!
Люблю тебя. родная!
Сними одежду ты свою,
Разденься, дорогая!
Тебя я встретила, как сон,
Как сон святой и сладкий!
Целую губ твоих бутон,
Прижми меня к кроватке!
Люблю, люблю, люблю тебя!
Русалка ты, царица!
Пускай ночь эта для меня
Все время повторится!
С тобою быть навек хочу.
Любимая, родная!
Прижмись тесней к моему плечу
И никогда вовек тебя не отобьет другая!
Марина улыбнулась, поднесла листок к лицу. Строчки расплылись, бумага, казалось, пахнет мягкими Сашенькиными руками. Чего бы ни касались эти порывистые руки – все дотом источало светоносную ауру любви. Марина вспомнила ее податливые, нежно расккивающиеся губы, неумелый язычок, и горячая волна ожила под сердцем, вспенилась алым гребнем: сегодня Сашенька ночует у нее.
Прелюд кончился. Ученица вопросительно смотрела на Марину.
– Уже лучше. Теперь поиграй нашу гамму.
Марина спрятала листок и вдруг наткнулась на другой – знакомый, но давно считавшийся потерянным.
– Господи… как это сюда попало…
Девочка заиграла ми-мажорную гамму. Этот листок был совсем другим – аккуратным, надушенным, с бисерным изысканным почерком:
AVE MARINA
Среди лесбийских смуглокожих дев
Сияешь ты, как среди нимф – Венера.
Феб осенил тебя, любовь тебе пропев,
Склонились с трепетом Юнона и Церера.
Наследница пленительной Сафо,
Как ты прекрасна, голос твой так звучен.
Любить тебя, весталочка, легко:
Твой облик мною наизусть изучен:
Изучены и губы, и глаза,
Изгибы рук, прикосновенье пальцев.
На клиторе твоем блестит слеза…
Ты прелесть, ангел мой. Скорее мне отдайся…
Марина усмехнулась и вздохнула.
Это писала Нина два года назад…
Поразительно. Оба стихотворения посвящались ей, в них говорилось в сущности одно и то же, но как далеки они были друг от друга! От неумелого Сашиного исходило тепло искреннего любовного безрассудства, когда при мысли о любимой сердце останавливается в груди, а мир дрожит и рассыпается калейдоскопической зыбью. Второе стихотворение источало холод рассудочного ума, цинично взвешивающего сердечную страсть, отринувшего Случай, как опасность потери своего Эго.
Спотыкаясь, гамма ползла вверх.
– Медленней, не спеши. Не бормочи, старайся следить за пальцами.
Марина спрятала Сашино посвящение, а Нинино разорвала и бросила в корзинку.
Дворник в юбке, накрошив льда. воткнул мокрый лом в снег и побрел за лопатой.
Марина посмотрела на часы. Без четверти три.
– Ну, ладно, Света. К следующему разу приготовишь начисто сонатину и прелюд. А дома… дома…
Подойдя к пианино, она полистала «Школу». Вот этюд этот разберешь сама. Запомнила?
–Да…
– Ну и хорошо.
Дверь робко приоткрылась, заглянули светлые кудряшки.
– Проходи, Олег.
Плоскогрудая Света стала собирать свои ноты в капроновую сумку.
Олег громко ввалился со щедро расстегнутым портфелем, шмыгая носом, пылая круглыми девичьими щеками. Тупорылые ботинки были мокрыми, низ форменных брюк – тоже. Галстук с крохотным, намертво затянутым узлом съехал набок.
– Господи, откуда ты? – улыбнулась Марина, кивнув уходящей Свете
– А я это… опаздывал… и это… – ответно улыбнулся он. хлюпнув носом.
Марина поправила ему галстук, чувствуя на расстоянии как пылает пухленькое красивое лицо.
Этот двенадцатилетний Адонис нравился ей У него были курчавые светло-каштановые волосы, девичьи черты, голубые глаза, оправленные в бахрому черных ресниц, полные вишневые губы и круглый аппетитный подбородок.
Помимо этого он был патологически глуп. Ленив и косноязычен, как и подобает классическому любовнику Венеры.
Олег порылся в растерзанном портфеле, выудил испачканную чернилами «Школу» и мятую тетрадь. Прислонившись к подоконнику и улыбаясь, Марина рассматривала его:
– Почему ты такой неряшливый, Олег?
–Да я просто спешил… вот…
– Ты всегда куда-то спешишь…
– Да нет… не всегда… иногда…
Он давно уже чувствовал ее расположение и носил невидимый венок любимчика с угловатой удалью, позволяя себе глупо шутить с Мариной и задушенно смеяться в собственный воротник.
При этом он безнадежно краснел и моргал своими густыми ресницами.
Его отец был стопроцентный прол – отливал что-то на Заводе Малогабаритных Компрессоров, в Доме культуры которого и преподавала музыку Марина.
Мать Олега заведовала овощной базой.
– Ну, как этюд? – спросила Марина, когда он сел за инструмент и привычно сгорбился, положив большие клешни рук на колени.
– Ну… я в начале там нормально… Марин Иванна… только это, в конце там… сложно немного…
– Что ж там сложного? – она подошла, поставила его «Школу» на пюпитр и нашла этюд.
Олег испуганно посмотрел в ноты, потер руки и робко начал.
Играл он неплохо, но природная лень не пускала дальше.
– Немного живее, не засыпай. – сразу подстегнула его Марина и безжалостно нажала на левое плечо, качнув вбок, – Свободней левую, басов не слышно совсем.
Во время игры он забывал обо всем, по-детски оттопыривал верхнюю губу и шлепал ресницами.
Глаза его округлялись, нежная шейка тянулась из школьного воротника.
– Пальцы, пальцы! – воскликнула Марина, клюнув ногтем исцарапанную крышку «Лиры», – Остановись. Опять путаница. Пятый, третий, первый, четвертый. Сыграй еще.
Он повторил.
– Теперь снова, только легче и свободней.
Он сыграл легче и свободней.
«Все может, если захочет. Как партия…» –подумала Марина, любуясь им, – «За таким вот теленочком и гонялась Хлоя по лесбосским лугам. Мой миленький дружок, лесбийский пастушок…»
Из его кудряшек выглядывала аппетитная розовая мочка.
Марина представила, как содрогнулся бы этот угловатый увалень, когда б ее губы втянули эту мочку, а язык и зубы с трех сторон сжали бы ее.
– Пауза! Пауза! Почему забываешь? Снова сыграй…
Он вернулся к началу.
«Интересно, есть у него волосики там. или нет еще?» – подумала она и. улыбаясь, представила, как, зажав в темный угол этого испуганно пылающего бутуза, стянула бы с него штаны с трусами и настойчивыми прикосновениями заставила б напрячься растущую из пухлого паха пушечку… Опустевший школьный спортивный зал гулко разносит Олегово хныканье и Маринин горячий шепот, поднятая ушедшим классом пыль еще висит в воздухе, запертую на швабру дверь дергает шатающийся по коридору лоботряс. Олег смолкает, покоряясь угрожающим ласкам. Марина валит его на рваныи кожаный мат, ее губы втягивают в себя терпко пахнущую головку, а рука властно забирает эластичные яички…
– А теперь как, Марин Иванна?
– Вполне, – шире улыбнулась она. обняв себя за локти, – Слушай, Олег, а у тебя подружки есть?
Посмеиваясь, он пожал плечами:
– Неа..
– Почему?
Угловато он повторил тот же жест.
– Такои взрослый мальчик, симпатичный… – Марина подошла, потрепала его кудряшки. – Только ленивый предельно.
– Да нет. Марин Иванна, я не ленивый…
– Ленивый, ленивый, – ласково качала его голову Марина, чувствуя шелковистость курчавых волос. – Больше заниматься надо. больше. Ты талантливый парень. Если будешь лентяем – ни одна девочка с тобой дружить не станет.
– Ну и не надо…
– Как же не надо? Придет время и будет надо…
Она наклонилась и сильно дунула ему в ухо.
Он захихикал, втягивая голову в плечи.
– День-то матушка! – засмеялась Марина, раскачивая его. – Ладно, давай сонату. Разбирал?
– Ага.. немного, – насторожился он и со вздохом полез в ноты.
– Трудно было?
– Очень…
– Не ври. Ничего там трудного нет.
Слюнявя палец, он нашел нужную страницу, посмотрел, подняв брови и приоткрыв рот.
– Начинай.
Неряшливые мальчишеские руки нащупали клавиши.
«В мужчинах прежде всего отталкивают руки и ноги…» – вспомнила Марина Сашину фразу, – «Толстопалые руки и вонючие заскорузлые ноги…»
Спотыкаясь, соната стала раскручивать свое мажорное кружево.
Марина выудила из сумки «Мишку», развернула, откусила половинку.
Бирюзовый глаз в черной оправе покосился на нее.
Она подошла к Олегу и поднесла оставшуюся половинку к его губам. Он по-жеребячьи шарахнулся назад.
– Бери, не отрывайся.
И взял, как жеребенок берет теплыми губами с ладони, – нежно, осторожно…
«Прелесть ты моя». – подумала Марина. – «Выпила бы тебя всего за одну ночь. Весь твой свеженький кефирчик».
Он играл, гоняя во рту конфету. – хрупкую, податливую, пряную и соблазнительную, как сама жизнь…
После смерти отца время полетело быстрей.
Дядя Володя увез маму в Ленинград, комнату сдали, Марина переехала в Москву к бабушке.
Варсонофьевский немноголюдный переулок, многолюдный центр, шум, асфальт, новая школа, новый каменный двор, – все это ворвалось в жизнь Марины быстро и решительно, сломив ее кратковременную ностальгию по редким соснам и частым сараям.
Сухонькая подвижная бабушка продолжала с ней заниматься музыкой, раз в неделю пекла торт «Гости на пороге», разрешала играть во дворе до поздна (только не выбегай на улицу!), водила в консерваторию и в Большой Театр.
В двенадцать лет Марина познакомилась с Игорем Валентиновичем, – пианистом, литератором и старым другом бабушки.
– Это чууудный человек, – вытягивала морщинистые губки бабушка, – В консерватории преподавал семнадцать лет, три романа написал, ТАМ побывал… вот так…
– Где там?
– На Севере.
– Там где папа?
– Да.. там, – усмехнулась бабушка, поправляя перед зеркалом свою шляпку, – Слава Богу, что согласился. Вместо того, чтоб по дворам-то гонять, позанимаешься месяца два у него. Дороговато, но ничего. Мы люди не безденежные…
– Он в консерваторий работает?
– Нет. Теперь дома В этот же день они поехали к нему.
Игорь Валентинович жил в огромном высотном здании на площади Восстания.
– Очень рад, – проговорил он сухим высоким голосом, пожал руку Марине и сдержанно улыбнулся.
Сам он был, как и голос, – сухощавый и высокий, с бабушкой держался галантно и улыбчиво.
Втроем они прошли в одну из больших просторных комнат и после ознакомительной беседы Марина села за рояль.
– Не волнуйся, главное, – шепнула с дивана бабушка, наклоняясь вперед.
– Пусть, пусть волнуется, – усмехнулся Игорь Валентинович, – Лишь бы играла. Не низко?
– Нет, нет…
Вытерев потные ладошки о колени, Марина заиграла «К Элизе».
Бетховен быстро помог успокоиться и этюд Черни неожиданно для себя она исполнила легко.
Незнакомый рояль пел и гремел под ее длинными крепкими пальцами, бабушка улыбалась, Игорь Валентинович кивал в такт головой.
Марина сыграла еще «Баркароллу» из «Времен года» и облегченно повернулась к Игорю Валентиновичу.
Он встал, сунув руки в карманы узких брюк, прошелся и оптимистично кивнул:
– Ну, что ж, будем, будем работать. Есть над чем.
Бабушка вопросительно приподнялась с дивана, но бодрым кивком он предупредил ее:
– Все, все в порядке. И пальчики бегут, и звук есть. Стоит, стоит поработать.
Марина стала ездить к нему два раза в неделю, – понедельник и четверг отныне окрасились звуками, наполнились звенящим воздухом громадной квартиры и быстрой речью Игоря Валентиновича:
– Милочка, посмотри внимательно…
Придвигаясь к ней поближе, он выпрямляется, словно проглотив подпорку для крышки рояля, плавно поднимает руку и мягко опускает ее на клавиатуру.
Чистый и свободный звук плывет из-под крышки.
– Все не из пальца, а от плеча. От плеча, вот отсюда, здесь он зарождается. – Игорь Валентинович гладит другой рукой свое худое обтянутое кофтой плечо, – Зарождается, и по руке, по руке стекает к пальцу, а палец полусогнут, эластичен, кисть свободна, локоть тоже.
Марина повторяет, чувствуя, что ее до совсем другое.
– А кисть не проваливается ни в коем случае! – мягко подхватывает он ее руку снизу, – Кисть эластична, но не безвольна. Еще раз…
За месяц он поставил ей руку на всю жизнь, открыв свободу и мощь кистевой пластики.
– Легче, легче… еще легче! – раскачивал он ее, когда она играла бисерный этюд Мошковского и вскоре пальцы действительно задвигались отдельно от ее тела, побежали легко и свободно.
– Идеальное состояние для таких этюдов – полусон. Тогда вообще полетит, как пух Эола.
Дома, на бабушкином разбитом «Августе Ферстере» Марина повторяла тот же этюд, сама покачиваясь на мягком большом стуле.
На втором месяце Игорь Валентинович «впустил ее в Баха», как написала бабушка матери. Это был бесконечный ввысь и вширь собор, пустынный и торжественный, громадный и совершенный. Марина не знала что это такое, но прекрасно видела подробную лепку порталов, размытые сумраком пилоны, чередование колонн, недосягаемый свод, пронизанный пыльным солнечным светом.
– Понимаешь, милочка, здесь две Марии, – с настойчивой мягкостью повторял Игорь Валентинович, разглаживая на пюпитре «Хорошо темперированный клавир», распахнутый на фа-минорной прелюдии-фуге, – Прелюдия – одна Мария, а фуга – совсем другая. Они разные, если не по духу, то по характеру.
Он начинал прелюдию, умышленно замедляя и без того неторопливую перекличку аккордов:
– Это состояние божественной просветленности, ожидание Благовещения, небесная любовь…
Прелюдия текла по своей неземной схеме, Марина слушала, любуясь искусными пальцами Игоря Валентиновича, забывая обо всем.
Прелюдия гасла, он тут же начинал фугу:
– А это земное чувство. Другая Мария. Такая же просветленная, но и реально чувствующая землю под ногами. И любовь – земная, в лучшем смысле этого слова, любовь истинная и полнокровная, бескорыстная и добрая, страстная и обжигающе-тревожащая…
А что потом?
А потом в первое же лето Москва швырнула Марину из Варсонофьевского в родное Подмосковье: пионерский лагерь «Горнист» лежал тремя продолговатыми корпусами на берегу Клязьмы, автобусы остановились возле деревянных распахнутых ворот с транспарантом ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ В ПИОНЕРСКИЙ ЛАГЕРЬ ГОРНИСТ!
Они поселились в девичьем корпусе, где остро пахло краской, а железные с высокими спинками койки стояли так тесно, что на них приходилось запрыгивать с разбега.
В первый же день Марина облилась киселем в просторной столовой, научилась играть в настольный теннис, познакомилась с двумя отличными девчонками – белобрысой Надькой и остроносенькой лупогглазой Верой.
Сосновый бор окружал лагерь, теплая, усыпанная иглами земля мягко прогибалась под ногами, гипсовые пионер-горнист, пионер-футболист, пионер-барабанщик выступали привидениями на фоне леса.
Надькина койка была рядом.
После отбоя они долго шептались, комкая влажные простыни с казенным клеймом ПИОЛАГ ГОРНИСТ.
Надька рассказывала страшные истории: «Черный лоскут», «Светящийся череп», «Голубые руки».
Все это было не страшно, зато таинственно. Марина с тревогой вглядывалась в темноту, полную сопения спящих девочек, перебивала сонно бормочущую Надю:
– А дальше, Надь?
– А дальше… дальше череп покатился по узенькой дорожке и прямо к их дому. И в окошко – стук, стук, стук. А они – кто там? А он – это ваша служанка Марта. Хозяйка отворила, а он ее раз и задушил. И по лестнице наверх покатился. А хозяин спрашивает – кто там на лестнице? А череп говорит – это я, твоя жена. И тоже его задушил. А мальчик увидел и побежал на третий этаж, где у них дедушкина шкатулка лежала… вот. А череп за ним. За ним…
Марина слушала, а тьма пульсировала возле глаз, убаюкивала, словно старая знакомая.
Надя засыпала первой.
Утром они бежали на зарядку, предварительно навизжавшись и набрызгавшись в умывальной.
На площадке возле корпуса их ждали двое – толстая кудрявая баянистка и вожатая Таня. Пухлые руки растягивали меха, на клавишах играло пробившееся сквозь сосновые кроны солнце:
Ииии раз. два три!
Эх, хорошо в стране Советской жить!
Эх, хорошо страну свою любить!
Эх, хорошо в стране героем быть!
Красный галстук новенький носить!
Они маршировали на месте – восемьдесят две девчонки, делали наклоны, приседания, прыжки. А перед двумя мальчишескими корпусами то же само проделывали голоногие мальчишки под баян усатого хромого Виктора Васильевича. Играл он всегда неизменное попурри из сталинских кинофильмов:
Эй, вратарь, готовься к бою!
Часовым ты поставлен у ворот!
Ты представь, что за тобою –
Полоса пограничная идет!
Пора в путь дорогу!
Дорогу дальнюю, дальнюю, дальнюю идем!
Над милым порогом
Махну серебряным тебе крылом!
Гремя огнем, сверкая блеском стали
Пойдут машины в яростный поход!
Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин,
А Первый Маршал в бой нас поведет!
Завтракали жидкой манной кашей, крутыми яйцами и чаем в граненых стаканах.
Однажды, когда добрая сотня алюминиевых ложек гремела, размешивая желтый кубинский сахар в красном краснодарском чае, Марина, отхлебнув, подняла голову и встретилась с пристальным взглядом старшего пионервожатого, который, примостившись с краю противоположного стола, пил кофе из своего термоса.
Секунду он смотрел все так же пристально, потом молодое, почти мальчишеское лицо его растянулось улыбкой. Подняв шутливо никелированный стаканчик, он кивнул Марине.
Ответно улыбнувшись, она попробовала поднять свой стаканище, но чай был горяч, обжег кончики пальцев. Она подула на них, смеясь, а старший грозно нахмурил брови, оттопырил нижнюю челюсть и покачал головой, изображая директора лагеря – угрюмого толстяка, везде появляющегося со своей женой – такой же грузной неприветливой женщиной.
Марина прыснула, узнав объект пародии, но Володя уже спокойно допивал кофе, что-то быстро говоря сидящему рядом Виктору Васильевичу.
Володя…
Он был душой лагеря, этот невысокий спортивный парень. Тогда он казался Марине страшно взрослым, хотя и носил белую тенниску, узкие спортивные брюки и белые баскетбольные кеды. Красный галстук болтался у него на шее, придавая ему мальчишеский вид. Он мог быть строгим и веселым, занудливым и безрассудным, тошнотворно-спокойным и озорным.
У него было увлечение – новенький фотоаппарат иностранной марки, который он часто носил с собой.
Фотографировал он редко, снимая, как правило, белок и птиц.
Что-то подсказало Марине тогда в столовой, что этот пристальный взгляд, брошенный под музыку алюминиевых ложек, был неслучаен.
И скоро пришлось убедиться в этом.
Почему-то он стал чаще оказываться с ней рядом, – подходил к теннисному столу и, сунув мускулистые руки в карманы, смотрел как она играет с Надькой, отпуская острые, как сосновые иголки словечки:
– Так. Саликова подает, внимание на трибунах.
– Алексеева, Алексеева, мышей не ловишь.
– Саликова, ну что такое? Ты же чемпион дворов и огородов…
– Алексеева, закрой рот, шарик проглотишь.
Сидящие рядом на лавочке ребята смеялись, смеялась и Марина, отбивая цокающий шарик с китайским клеймом.
Володя стоял и смотрел, облокотясь на сосновый ствол. Она заметила, что смотрит он больше на нее, комментируя в основном ее игру. Когда же, уступив ракетку, Марина садилась на лавочку, он присаживался рядом и с серьезно-озабоченным видом тренера давал ей советы, показывая своей смуглой широкой ладонью как надо гасить, а как – резать:
– Поразмашистей и полегче, Марин. У тебя же вон руки какие длинные.
Он брал ее за запястье, заводил руку вперед и останавливал возле лба:
– Вот. Чтоб сюда проходила. Как пионерский салют.
Марина насмешливо кивала, чувствуя теплую шершавую кожу его крепких пальцев.
Он чем-то нравился ей.
На общелагерной линейке он принимал рапорты командиров отрядов с серьезным и строгим лицом. Ему рапортовали пионервожатые – старшеклассники, приехавшие в «Горнист» на весь летний сезон:
– Товарищ старший пионервожатый, отряд номер три на утреннюю линейку построен. Командир отряда Зубарева.
А он – подтянутый, крепкий – принимал рапорт, уверенно вскинув руку, словно погасив звонкий китайский шарик…
В начале июля была «Зарница».
Река разделила «синих» и «зеленых» на две противоборствующие армии. Напялив синие и зеленые пилотки, разжигали костры на скорость, натягивали дырявые палатки, кидали гранаты, бежали «партизанскую эстафету».
Директор, затянув свои огузья-оковалки в белый китель с зелеными галифе, пускал ракеты из тупорылой ракетницы.
Марина была медсестрой. Зеленая пилотка плотно сидела на голове, короткие косички с белыми бантиками торчали из-под нее. Сумка с медикаментами висела через плечо, повязка с красным крестом, слишком туго завязанная Ольгой, сжимала предплечье.
Володя командовал «зелеными», худой бритоголовый командир шестого отряда – «синими».
После однодневной подготовки произошла схватка.
В 8.15 переправились.
В 8.45 вернулась группа разведки, таща на себе «языка» и подвихнувшего ногу товарища.
В 9.00 вышли на исходный рубеж.
В 9.05 красная ракета зашипела над директорскими кустами и Володя, подняв стартовый пистолет на шнуре, повел за собой кричащих ура «зеленых».
Марина по непонятному совпадению или неосознанному порыву бежала рядом, придерживая свою сумку и дивясь обилию росы.
Вдруг впереди в кустах захлопала сосновыми досками «полевая артиллерия» и, крикнув «ложись!», Володя повалился в траву, еще не скошенную колхозными забулдыгами.
Марина плюхнулась рядом, доски равномерно, как учили, хлопали, Володя, улыбаясь, крутил головой.
Зеленые пилотки торчали то тут то там.
– Ба! Алексеева, друг боевой! Ты здесь? – командир заметил ее, – приподнявшуюся на руках и разглядывающую противника. И не дождавшись ответа, сильной рукой схватил ее за плечи, повалил рядом с собой:
– Убьют, ты что!
Его разгоряченное лицо оказалось совсем рядом, тонкие губы смеялись:
– Медсестрам умирать нельзя. Кто перевязывать будет?
Улыбаясь, он еще крепче прижал ее:
– Снаряды рвутся, а ты высунулась. Не боишься?
– Не боюсь. – усмехнулась Марина, снова поднимая голову.
Его ладонь оставалась у нее на шее:
– Рвешься в бой, Мальчиш-Кибальчиш?
Он пригнул ее голову к траве:
– Лоб пулям не подставлять. Выжить – вот наша задача.
Смеясь, Марина пробовала освободиться, но рука старшего пионервожатого была крепкой. Перехватив ее своей, Марина напряглась и вдруг почувствовала его горячие губы в своем ухе:
– Тише, убьют! Тише, убьют! Тише, убьют!
Стало тепло и щекотно.
Еще не ставшая сеном трава густо стояла вокруг, пахло клевером, мятой, душицей и чабрецом; маленький, словно пластмассовый, кузнечик тер ножками крылья, примостившись на стебельке.
– Тише… Ложись… Тише… Ложись…
Шепот был горячий, шершавые пальцы прижимали голову к траве, волна мурашек пробегала от уха по шее и по спине.
Притянув ее всю к себе, он непрерывно шептал, поглаживая.
Словно в забытьи Марина прикрыла утомленные ранним подъемом глаза, тьма и легкий запах табака от Володиных губ оживили прошлое. Сердце толкнулось к горлу, застучало знакомыми толчками:
– Тук, тук, тук… скрип, скрип, скрип…
Скрипит кровать, мужская спина движется в темноте, букет белых гладиолусов цветет застывшим взрывом…
Треснуло сзади, красная ракета зашипела над их головами.
Быстро отпрянув, Володя вскинул руку с пистолетом:
– Зеленые! Вперед! В атаку! Урааа!!
– Ураааа!!! – замелькали кругом голые коленки и красные галстуки…
А ночью после победного парада Марина натерла свой пирожок так, что утром болезненно морщилась, делая первые шаги, – робкие, неуверенные, пугающие, удивляюще-зовушие…
Старший пионервожатый жил в отдельной комнате в мальчишеском корпусе.
Часто, стоя на пороге своего жилья, весело покрикивал на мальчишек:
– Соловьев, ну-ка отдал мяч быстро. И не лезь больше.
Или советовал:
– Ребята! Отнесите эти обручи в третий отряд, что они тут валяются…
У него была своя лодка – синяя с белыми веслами.
И вот однажды:
– Алексеева!
Он стоял на пороге, засучивая рукава бежевой рубашки.
– Что?
– Поди-ка сюда. Не чтокай…
Передав ракетку Рите, Марина подошла. Не глядя на нее, он аккуратно расправлял закатанные рукава:
– Хочешь на лодке прокатиться?
– Не знаю. – пожала плечами Марина, чувствуя как краснеют ее щеки.
Нахмурившись, он снял с плеча капельку сосновой смолы, пробормотал:
– Ну что – не знаю… Иди к спуску, жди меня там. Грести тебя научу.
И добавил, кольнув быстрыми зелеными глазами:
– Только не говори никому, а то лодка старая, троих не выдерживает.
Они плыли по течению, Марина неловко гребла, непослушные весла вырывались из рук, шлепали по воде.
Он смеялся, закрываясь от брызг, в его улыбке было что-то беспомощное. Марина упиралась ногами, откидывалась назад, вытирала забрызганное лицо о локоть и гребла, гребла, гребла, словно стараясь уплыть от этих зеленых глаз и смуглого улыбающегося лица. Но оно все время было рядом, несмотря на то что лагерь, плес, ивы – давно исчезли.
Он попросил подвинуться, сел рядом, положил свои ладони на ее:
– Ну, зачем же так дергать… смотри… и-раз, и-раз, и-раз…
Весла сразу стали ручными, лодка понеслась так быстро, что вода зашелестела под килем.
– Как здорово… – пробормотала Марина, чувствуя необыкновенную легкость, силу и азарт.
– И-раз, и-раз, и-раз.. – приговаривал он и они гребли, наклоняясь и откидываясь, его пальцы крепко прижали Маринины, уключины скрипели и скрип этот был замечательным, мучительным, сладостным.
Лодка неслась, речной подмосковный воздух дышал Марине в затылок, свистел за ушами, шелестел галстуком.
– Как здорово, – снова прошептала она.
– Смотри! Поворачиваем, – пробормотал Володя, поднимая левое весло.
Лодка понеслась правее и с ходу врезалась в камыши…
Он стал целовать ее тут же, как только бросил весла, целовать в шею, в губы, а лодка еще ползла по инерции, хрустела камышами.
Марина не противилась, а лишь прикрыла глаза.
Его губы были горячи, требовательны и умелы, рука, пройдясь по коленям, проворно забралась в трусики.
Он сосал ее мочки, не вынимая руки из трусов, и лавина сладкого оцепенения обрушилась на нее.
Опять, как и тогда, в душной избенке старика-пасечника, Марина оказалась на горячих мужских коленях, безжалостно раздвинувших ее стройные ноги. И опять вошло в нее горячее, опять стал больно, муторно, сладко.
Застонав, она открыла глаза.
Его плечо, его щека, его покрасневшая, приросшая к щеке мочка…
Прямо за камышами поднялась чайка и с громким писком закружилась по небу, разглядывая сопряженных мужчину и девочку в пионерских галстуках, белую отмель, труп отца. толпу баб, пишущего участкового.
– У нас тут кладбище аккуратное…
Туфли матери вязли в песке.
Грудь старшего пионервожатого покрывал бесцветные волосы.
Марина рыдала, шершавые пальцы зажимали ей рот.
Прибой дотянулся до пыльного сапога участкового, слизнул с него пыль, заставив заблестеть на только что выглянувшем солнце…
Ее звали Мария. Маша. Машенька.
Волны земной любви… Они исходили от нее, незримые, теплые и упругие, как пенящийся морской прибой.
Первая любовь обрушилась на Марину в пятнадцать, когда необычайно жаркое лето свернуло листву московских тополей, размягчило асфальт, пахнуло печным жаром из раскаленных дворов.
Три месяца назад умер Игорь Валентинович, в Ленинграде родился Маринин брат Николай, в соседнем двухэтажном доме был яростный пожар, сожравший девять квартир, Володька Хомутов уехал с родителями на Кубу, Марина экстерном заканчивала музыкальную школу.
– Будь умницей, с тетей Верой повежливей, не дури, занимайся, дверь запирай, когда уходишь, – бабушка еще раз посмотрелась в свое любимое зеркало, поцеловала Марину в лоб и, сдвинув к локти надетую на руку сумочку, зацокала к двери.
Узкоплечий, но коренастый племянник дяди Володи поднял перетянутый ремнями зеленый чемодан, подмигнул Марине и, изогнувшись, отставляя руку, двинулся следом.
Сдвинув лениво колышащийся тюль, Марина вышла на балкон.
Внизу стояла зеленая «Победа», белобрысый шофер, загнав папиросу в угол хмурого рта. Открывал багажник.
Появилась бабушкина соломенная шляпка, выплыл скособочившийся Рома.
Прищурившись, бабушка помахала Марине:
– На улице осторожней! У Веры до поздна не сиди!
Широко расставив ноги, Рома опустил чемодан в черную дыру, шофер запоздало двинулся помочь ему.
Потом все трое исчезли в машине, она заурчала и, раздвинув играющих в расшибец мальчишек, уползла под арку.
Марина вернулась в прохладную комнату, скинула тапочки, и босая запрыгала на липком от растопившейся мастики паркете:
– Одна! Одна! Одна!
Ее отражение прыгало в бабушкином трюмо: белое коротенькое платье в синий горошек, вьющиеся каштановые волосы до плеч, худые загорелые руки.
Бабушка уехала на две недели, оставила соседке семьдесят рублей с просьбой «посматривать». Марина подбежала к телефону, набрала номер.
– Але? – нараспев протянула Вера.
– Вер! Бабуля уехала.
–Уже?
– Ага.
– Счастливая. Ну чо, ты придешь?
– Конечно.
– Приходи пораньше, поможешь торт сделать.
– Какой?
– Ореховый.
– С кремом?
– Обязательно…
Вер, а кто еще будет?
Танька, Ольга и ты. Может Мишка с Олегом зайдут.
– Нормально.
– Приходи…
– Пока.
Марина положила трубку, села к инструменту, полистала ноты.
С балкона сквозь тюль текла жара, внизу кричали мальчишки, клавиши пахли нагретой слоновой костью, большие часы. висящие над пианино, громко тикали.
Лукавые четверти мазурки были хорошо знакомы, но играть не хотелось.
Разыскав брошенные тапочки. Марина сбегала к соседке.
– Только ты сразу не трать, Мариночка, – нравоучительно склонила голову набок Вероника Евгеньевна, протягивая сложенную пополам десятку, – Кушать у тебя есть что?
– Бабуля на неделю наготовила.
– Держи в холодильнике, а то прокиснет в момент…
– Я знаю, теть Вер.
Марина купила на Петровке три пачки серебристого, покрытого изморозью эскимо, одну съела, запивая ледяной, бьющей в нос газировкой, две других сунула в пакет с тремястами граммами развесного шоколада и побежала домой.
Сунув шоколад с мороженым в холодильник, пошла в ГУМ, толкаясь в потной толпе, купила Верке пластинку Караклаич, голубую шапочку для купания и капроновые чулки.
Пухлой веснушчатой Вере исполнялось пятнадцать, Марина была на полмесяца старше…
– Мы уже все скомбинировали! – похвалилась Вера, распахивая дверь и с треском вырывая зубами из яблока добрую треть, – Навай… пноходи…
– Прожуй, подавишься, – усмехнулась Марина, перешагивая обитый войлоком порог.
– Угу…
Они прошли в комнату, посреди которой посверкивал стеклом накрытый стол. На кухне что-то громко жарилось и в чаду мелькала оплывшая фигура Вериной мамы.
– Ух ты, платье милое какое. – проговорила Вера, глотая и слегка кривя смешливые губы, – Софи Лорен, прямо..
Марина опустилась на диван, стала распаковывать большой сверток.
Она была в белом, матерью сшитом платье, волосы перехватила белой лентой, слегка напудрилась из фарфоровой пудреницы и подкрасила губы бабушкиной розовой помадой.
– Эт что, мне все? – хихикнула Вера, присаживаясь рядом.
– Тебе. Держи.
Марина сунула ей пластинку.
– Эт кто?
– Караклаич.
– Во, спасибо. Давай заведем…
– И вот еще, погоди…
– Шапочка! У меня нет, как раз…
– И вот. Тоже тебе.
– Ну, Маринк, куда мне столько…
– А главное – гляди… закрой глаза…
Вера сморщилась и отвернулась, тряхнув длинной косой.
Марина положила ей на колени небольшой альбом для марок.
– Ой. Марин, спасибо…
– Расти большой, не будь лапшой… вобщем, поздравляю…
Марина чмокнула ее в щеку и пошла на кухню:
– Здрасьте, теть Наташ…
Тяжело дышащая туша в фиолетовом халате повернула к Марине красное лицо с едва различимыми щелками глаз:
– Мариночка, здравствуй… Ишь ты, красивая какая сегодня. Уехала бабушка?
– Уехала.
– Надолго?
– Недели на две.
– Во, благодать-то! – утробно заквохтала туша, лихо переворачивая шипящие в масле антрекоты, – А не страшно?
– Что я, маленькая что ли…
– Молодец. Ты проходи к Вере, тут угарно…
Шесть часов наступили быстро.
– Ну вот, – яростно шепнула Марине Вера, с грудой подарков выходя из весело болтающего коридора, – Сеструху свою притащила.
– И что?
– Да ничего, старуха ведь…
– А сколько ей?
– Двадцать три…
– Кошмар…
Когда вошла ОНА, Марине вдруг стало зябко и весело.
Глаза их встретились, улыбка сошла с красивого лица Марии, черные дуги бровей дрогнули:
– Аааа… это наша знаменитая пианистка?
– Очень знаменитая, – смеясь, пробормотала Марина.
– Мария, – она подошла ближе и мягкие пальцы крепко сомкнулись вокруг Марининых.
– Марина.
– Какие у тебя красивые подружки, Вер.
– А я что, некрасивая? – хихикнула Вера.
– И ты тоже…
Она была худая, как и Марина, но тело отличалось большей неподвижностью, движения его длились плавно и размеренно.
– Можно мне здесь?
– Конечно.
Мария села напротив Марины и время окостенело, комната, стол. лица девчонок, – все стягивалось к этим черным пристальным глазам, к красивому. слегка надменному рту…
Марина не понимала что с ней происходит.
Выпили сидра, пришли мальчишки, принесли сухого.
Выпили невкусного сухого.
Уплыла Веркина мать, стемнело, кто-то завел Дина Рида, кто-то плюхнул в Маринину тарелку огромный клин торта, кто-то, дурачась, заговорил голосом Райкина, а пристальные глаза все смотрели, смотрели, словно нанизывали на два черных луча.
– Ты давно играешь? – спросила она сквозь хриплый голос Дина Рида.
– С детства, – улыбнулась Марина, разглядывая ее индейское лицо, обрамленное прямыми блестящими волосами.
– Нравится музыка?
– Конечно.
– А что больше?
– Бах и Шопен.
Мария кивнула и положила в рот кусочек печенья. К торту она не притронулась.
– А я тебя у Тани никогда не видела. Даже и не знала, что у нее такая взрослая сестра.
– Правильно. Я тут не живу. Так, приезжаю иногда..
Ее руки неторопливо ломали печенье:
– Ты с родителями живешь?
– С бабушкой. Но она шас уехала. К маме. В Ленинград.
Рука с печеньем остановилась на полдороге к губам:
– Как же она тебя оставила?
– А что такого. Я не маленькая.
– Справляешься?
– А чего там. Я все умею.
– Молодец. Я вот до сих пор готовить не научусь.
– Почему?
– Муж избаловал.
– Он хорошо готовит?
– Да. Лучше любой бабы.
– Ты давно замужем?
– Три года.
– Хорошо быть замужней?
Мария усмехнулась, лениво потягиваясь:
– Ничего хорошего.
– Почему?
Мария неторопливо подняла из-за стола свое гибкое тело:
– Когда выйдешь замуж – поймешь. Пошли покурим на лестницу…
Марина двинулась за ней.
– Куда это вы? – спросила пунцовая от смеха Ольга.
– Сейчас придем…
На лестнице было темно и прохладно, Мария достала из сумочки сигареты, протянула Марине:
– Куришь?
– Нет, – улыбнулась Марина.
Чиркнула спичка, высветив индейское лицо:
– Честно говоря, не помню когда была на таком девишнике.
– А что?
– Да смешно до слез. Дети вы. Правда, завидно немного…
Она затягивалась, разглядывая Марину:
– Ты очень красивая. Как принцесса.
Марина улыбнулась:
– Ты красивее.
Дым со смехом пошел у нее изо рта:
– Спасибо… У тебя мальчики есть?
– Неа.
– Почему?
– Да ну… Неинтересно с ними…
– Понятно.
– Маша, а где ты такие брюки достала?
– Нравятся?
– Очень. Это ведь новая мода.
– Хочешь такие?
– Дорогие, наверно…
– Матерьял тридцать и шитво десятка.
– Дорого.
– Чего ж дорогого?
Марина пожала плечами.
Тонкий палеи щелкнул по сигарете, стряхивая пепел:
– Послушай, а у тебя инструмент дома есть?
– Конешно.
– Давай сбежим к тебе, ты мне поиграешь? А то тут с тоски помрем.
– Давай. Только Вера может обидеться…
– А я совру чего-нибудь. Пошли…
Швырнув сигарету вниз, она скрылась за дверью…
Вскоре они уже сидели на протертом бабушкином диване и Марина первый р?з в жизни пробовала курить.
– Да нет, не так. В себя тяни, в себя, – тихо проговорила Мария, придвинулась и, обняв Марину за плечо, взяла из ее губ сигарету, – Смелее, вот так…
Она стремительно втянула в себя дым, заставив сигарету зашипеть, и изящно выпустила его тонкой струйкой, сложив губы бутоном.
– У меня так не получится, – улыбнулась Марина.
– Получится, получится… Эта лампа горит? – спросила Мария, потянулась к горбатой настольной лампе, с хрустом включила, – Выключи люстру, по глазам бьет…
Марина погасила верхний свет.
– Совсем другое дело, – усмехнулась из полумрака Мария и. откинувшись на спинку дивана, эффектно забросила ногу на ногу, – Ну, иди, поучимся принцесса.
Глаза ее таинственно поблескивали, сигарета плясала в подвижных губах.
Марина присела рядом, осторожно затянулась из ее руки и закашлялась:
– Ой… кха… гадость какая…
– Ха-ха-ха! Деточка ты моя. Привыкай. Давай еще…
Она обняла ее, прижавшись теснее. Марина чувствовала упругую грудь, упирающуюся в ее плечо.
Черные влажные глаза шевелились рядом, разглядывая Марину. Казалось они жили своей отдельной жизнью…
– Ну, давай, давай…
Дым снова неприятно ворвался в легкие, но Марина сдержалась, а когда выпустила его, комната слегка качнулась, пол поплыл и стало весело.
Она засмеялась, прижав ладони к глазам, Мария обняла ее и повалила назад:
– Пробрало, пробрало принцессу!
Марина смеялась, а влажные глаза таинственно поблескивали возле ее щеки.
– Послушай, а ты действительно к мальчикам равнодушна?
– Не знаю, – посмеивалась Марина, чувствуя небольшое головокружение.
– А за тобой ухаживал кто-нибудь?
– Неа…
– Скоро начнут табунами ходить.
– Почему?
– Ты очень красивая. Мальчишки из-за тебя поубивают друг друга.
– Да ну их…
– Почему?
Марина пожала плечами. Черные глаза укоризненно качнулись:
– Ну и зря. В удовольствиях себе не надо отказывать.
– В каких?
– Ну, в разных. Будет за тобой ухаживать мальчик, в кино сводит, угостит мороженым, проводит до дома. А в подъезде нежно прижмется и поцелует. Разве плохо?
Последние слова она произнесла таинственно и чуть слышно, с пристальной нежностью глядя в глаза Марины.
Марина снова попыталась пожать плечами, но Мария слишком сильно обнимала ее, прижавшись грудью:
– Знаешь как мальчики умеют целовать?
Ее губы приблизились к уху Марины, горячий шепот исходил из них:
– Этот мальчик, который тебя проводит, будет высоким, широкоплечим, стройным. Как принц. Волосы светлые, глаза большие. Красивый, как и ты. Такому отказывать никогда не нужно. Губы у него алые, мягкие. А в подъезде он прижмется, нежно, обнимет и поцелует. Знаешь, как приятно? Ты не целовалась никогда?
Марина покачала головой. Ей было спокойно и хорошо в объятиях Марии. Голова слегка кружилась, в окне и в распахнутой двери балкона чернела тьма, горячий шепот приятно щекотал ухо:
– Мальчики по-разному целуются. Кто как умеет. Но если мальчик и девочка умеют целоваться – это очень приятно. Важно уметь. Если не умеешь – ничего не почувствуешь. Меня в твоем возрасте подружка научила. И знаешь как приятно потом было? С ума сойти. У него губы были большие, нежные. Он так обнимет за плечи и за шею, приблизится медленно, в глаза глянет, и губы сойдутся. И мы целуемся, целуемся. Это ужасно приятно…
–А ты за него замуж вышла? – прошептала Марина, неподвижно уставившись в черную дверь балкона.
– Да нет, что ты, – еще крепче обняла ее Мария, – Вышла я за Сережу, а Женечка у меня первый был. Первая любовь. Он меня и женщиной сделал. Мы так любили друг друга, обалденно… Все-таки я вот смотрю на тебя – какая ты красивая. Невероятно! Просто завидую тебе…
Она погладила пальцем Маринину бровь:
– Настоящая принцесса…
– Да какая я принцесса… это ты принцесса…
– Как тебя будут любить, Маринка, как будут страдать из-за тебя!
– Прямо уж…
– Точно. Проходу не дадут.
–Да ну их…
– Как же – да ну? – нежно повторила Мария, гладя ее щеку, – Мальчик тебе объяснится в любви, а ты-да ну? Это не дело. На чувства надо отвечать. Губами. Понимаешь? Хочешь научу тебя целоваться?
– Я не знаю…
Длинные пальцы гладили подбородок, бездонные глаза смотрели в упор:
– Тебе нужно это уметь. Мариночка. Обязательно нужно. Давай…
Перегнувшись через сиденье дивана, она хрустнула выключателем.
Комната погрузилась в темноту, только слабый свет двух уличных фонарей пролег по потолку бледно-голубыми полосами.
– Повернись ко мне, – прошептала Мария, разворачивая ее за плечи.
Марина повернулась.
Ее белое платье было заметно в темноте, в то время как от темно-коричневой Марии остались только блестящие глаза, поймавшие искорки двух фонарей.
– Я буду твоим мальчиком…
Невидимые руки настойчиво обняли, Мария прижалась своей мягкой грудью и стала целовать в шею, горячо шепча:
– Милая… любимая моя… люблю тебя… ты будешь моей… моей женщиной… моей первой женщиной…
Марине было приятно и хорошо, она положила свои руки на съеденные тьмой плечи, прижалась к невидимому телу.
Так длилось долго. Мария целовала ее в шею, в щеки, гладила грудь и плечи. Губы ее были теплыми и мягкими.
Потом вдруг они оторвались от щеки, исчезая на секунду, и вдруг…
Это было так нежно и неожиданно, что Марина вздрогнула, знакомая зыбкая волна мурашек пробежала по спине.
Нежные губы коснулись ее губ, требовательно раздвинули и чужой язык вошел в них, тронул язычок Марины. Рот приятно онемел, словно принял в себя сладкое вино, которое быстро прошло в грудь, заставив сердце затрепетать, а тело – замереть.
Смоляные глаза стали совсем близкими, тусклый отблеск фонаря играл на гладких волосах лунной морской дорожкой.
Язык снова вошел в рот Марины, неожиданно для себя она поняла сущность урока, ее губы ответно ожили, дрожь прошла по членам.
Это тянулось долго, мучительно долго и было сладко целоваться с этой взрослой, умной, красивой женщиной, которая все знает и все умеет, и так нежно пахнет духами, незнакомой жизнью и опытом, опытом…
– Милая, но мальчику поцелуя будет мало, – еще горячее зашептала Мария, часто дыша и не переставая прижимать к себе Марину, – Знаешь какие они требовательные? Особенно – красивые Представляешь, он узнает, что у тебя дома – никого. Бабушка уехала, как сейчас, квартира пустая. Он требует. Понимаешь? И ты должна пустить его, если любишь. И вот вы уже здесь. Дверь он крепко запер, соседи все давно спят. Вы одни. Он долго-долго целует тебя. а потом… потом…
Ее рука нащупала на спине молнию, потянула. Маринино платье ослабло на плечах, горячие руки стали раздевать ее:
– Потом он станет раздевать тебя. И шептать… милая, милая моя, я хочу тебя… будь моей… я люблю тебя… не противься..
Ловкие руки сняли с нее платье и трусики, потом с электрическим треском содралась Машина водолазка, приглушенно зыкнула молния брюк, загремели отброшенные туфельки, щелкнула застежка лифчика и дрожащее тело вплотную прижалось к ней:
– Милая… девочка моя… сейчас ты будешь моей…
Через минуту они уже лежали в мягкой бабушкиной кровати, прохладное бедро настойчиво раздвигало ноги Марины, губы настойчиво целовали, руки настойчиво ласкали. Прижав бедром гениталии Марины. Маша стала двигаться, кровать заскрипела и, словно спала непроницаемая пелена, долгое время скрывавшая что-то, родное и знакомое: с каждым скрипом, с каждым движением навалившегося тела тьма начинала становиться ТЬМОЙ, обретая свой прежний знак Тайны и Стыда, наполняясь мучительным запахом табака и цветов, пульсируя кровью в висках…
Первая ночь с первой любимой… Она навсегда вошла в сердце, в тело, в душу, заставив пятнадцатилетнее существо раскрыться огненным соцветием любви.
Ночь была душной и бесконечной, свежей и мгновенной, полной всего нового, трепетного и опьяняющего: долгих поцелуев, нежных прикосновений, сбивчивых признаний, ошеломляющих открытий, скрипящей кровати, бесчисленных оргазмов, восторженных слез, мокрой подушки, перепутавшихся волос, мутного рассвета, скомканной простыни, усталого благодарного шепота, полусонной клятвы, внезапного забытья и сна, сна, сна, – глубокого и спокойного, под нарастающий шум просыпающегося города…
– И в следующий раз будь посерьезней! – крикнула вдогонку Олегу Марина и, зажав подмышкой ноты, пошла в преподавательскую.
Там одиноко сидела на столе Клара и курила, покачивая пухлой ногой, крепко затянутой в коричневый сапог.
– Привет, Кларусик, – кивнула Марина.
– Привет…
– Все разбежались?
– Ага. Одни мы, две дуры… – равнодушно затянулась Клара.
Расписавшись в журнале, Марина посмотрела на часы:
– Ой, мне лететь надо, как угорелой.
Клара выпустила дым, понимающе оттопырив ярко накрашенные губы:
– Ясненько. Послезавтра собрание…
– Знаю…
Марина сняла с вешалки плащ, искоса посмотрела на Клару.
«Интересно, что она говорит, когда ее Вартан на нее наваливается? Наверно анемично вздыхает. Или молчит, как скифская баба…»
– Ну, я бегу, – Марина махнула сумочкой сгорбленной джерсовой фигуре, – Пока…
– Пока…
На улице было мокро и по-весеннему свежо.
Благодаря усилиям угрюмого дворника в юбке, успевшего сколоть лед почти со всей дорожки, Маринины сапожки застучали по мокрому аспидному асфальту.
– «Тридцатая весна», – подумала она и, улыб» нувшись, наступила на одиноко тающий комок снега.
Он погиб без хруста, Марина перебежала к шоссе, замахала группе машин, плавно ускоряющихся после светофора.
Красный «Москвич» притормозил, свернул к ней.
– Площадь Ногина, – проговорила она, с трудом открывая неподатливую дверцу.
– Пожалста… – равнодушно отвернулся котообразный толстяк в кроликовой шапке, – тупой, безразличный, обрюзгший, словно тоталитарный режим в африканской стране…
Марина проснулась от чего-то непонятного и нежного, не помещающегося во сне и последовательно выдвигающегося в реальность.
С трудом разлепив веки, она увидела перед собой ровный пробор, бледной полоской рассекающий покачивающиеся смоляные волосы.
Мария посасывала ее сосок, одновременно поглаживая рукой пах.
Солнце, пробиваясь сквозь раздвинутые шторы, ощупывало двумя узкими лучами складки Машиных вельветовых брюк, бесстыдно раскинувшихся на диване.
Марина улыбнулась, вспомнив все, и слабо застонала. Пробор и волосы исчезли, Машино лицо заполнило комнату:
– Проснулась птичка… цветочек мой…
Она нежно поцеловала Марину в щеку, щадя запекшиеся, опухшие от поцелуев губы.
Ее лицо слегка осунулось, но глаза сияли все тем же таинственным черным огнем, щеки были бледны.
Марина обняла ее и прижалась, словно ребенок к матери.
– Хорошая ночка была? – шепнула Мария.
– Да…
– Наша первая брачная. Поздравляю тебя, птичка…
Они поцеловались.
Еще сонными глазами Марина разглядывала красивую грудь с маленькими сосками, длинную шею, спрятавшийся в складке пупок, темнеющий внизу пах. Все было рядом – чужое, раньше недоступное, все можно было потрогать и разглядеть.
– Так необычно… – проговорила она, проводя рукой по плечу Марии.
–Что?
– Ну… все… никогда не знала, что женщины могут любить друг друга…
– Могут. Еще как…
– Даже не верится…
– Но ты-то веришь в это?
Марина вздохнула, вспоминая прелесть прошедшей ночи:
– Конечно…
– А любишь меня?
– Люблю.
– Скажи еще.
– Люблю.
– Еще, птичка, еще…
– Люблю… люблю…
Они обнялись…
Через минуту Маша, набросив на плечи бабушкин халат, жарила на кухне яичницу, а Марина – голая, с распущенными волосами – играла свой сокровенный Тринадцатый, звучащий в это утро ново и не до конца понятно, страстно и сурово-возвышенно, нежно и пастельно-сдержанно.
– Вот здесь остановимся, – Марина протянула толстяку два рубля, покосилась на мелькнувшие за окном часы, – Десять шестого… опаздываю, как всегда…
Изнутри дверца оказалась более податливой, Марина вылезла и побежала вверх по Старой площади. Свернув в тесный Никитинков переулок, заспешила к трехэтажному стеклянному зданию рядом с церквушкой.
Покуривая, Леонид Петрович прохаживался чуть поодаль. Воротник его коротенькой дубленки был поднят, нерповая шапочка с козырьком съехала на глаза.
Запыхавшаяся Марина подошла, тронула его за локоть:
– Привет… давно ждешь?
Он улыбнулся, бросил сигарету:
– Рад видеть тебя. Что, зашилась на работе?
– Ага… ой… не отдышусь никак… у вас от метро подъем такой…
– А как же. Мы на горе стоим. Это понятно, – заулыбался он, полагая, что сказал что-то остроумное, – Ну, пошли.
На ходу он достал из кармана талончик, протянул ей.
– Спасибо…
Марина проскользнула в стеклянную дверь, предупредительно отведенную Леонидом Петровичем и оказалась в просторном вестибюле, где у пластмассовой проходной топтались двое в штатском.
Марина показала им талончик, а Леонид Петрович свое красное удостоверение заведующего сектором ЦК КПСС.
Высокий широколицый блондин кивнул, они прошли и стали подниматься по просторной винтовой лестнице. Впереди никого не было, Леонид Петрович быстро обнял ее и поцеловал в губы.
Марина улыбнулась, провела рукой по миловидному морщинистому лицу с приветливыми глазами и белыми щеточками седых висков, выглядывавших из-под шапки.
Он снова поцеловал ее.
Сверху стали спускаться, весело переговариваясь.
Леонид Петрович отстранился и пошел рядом, растерянно улыбаясь и глядя под ноги.
Они свернули на второй этаж. Здесь располагалась уютная диетическая столовая и светился неоном стеклянный прилавок отдела заказов, возле которого стояло человека четыре.
Две полные женщины в белых фартуках и шапочках расторопно отпускали коробки с заказами, накалывая талончики на спицу.
Марина протянула свой, розовощекая баба с лисьим носиком взяла, подала ей коробку, перетянутую шпагатом и положила сверху листок с перечнем.
Марина кивнула, снимая заказ со стойки, но пальцы Леонида Петровича оттерли, отняли и понесли.
– Настоящий джентльмен, – благодарно хмыкнула Марина.
– Ага… Тебе в буфете не нужно ничего? – Да куда еще…
На этот раз лестница встретила медленно поднимающимися одиночками и третьего поцелуя не последовало…
На улице Марина открыла сумочку: – Леня, сколько я должна?
– Закрой, закрой… – пробормотал он, – Пошли провожу тебя.
– Нет, ну серьезно, сколько?
– Нисколько.
– Лень. это нехорошо.
– Хорошо, хорошо… Пошли…
Они вышли из переулка и двинулись вниз к метро мимо длинных зданий ЦК и МГК.
Спускаться отсюда было гораздо легче, чем подниматься.
Леонид Петрович закурил, не предложив Марине:
– Как у тебя дела?
– Какие?
– Всякие…
– По-всякому. А вообще хорошо. Вот заказ цековский получила…
– А со временем как? – Туговато. – А в субботу? –Да я не знаю, Лень…
– Поехали ко мне на дачу? Там так хорошо щас. Пусто…
– А твои где?
– Дома…
– Посмотрим…
Он замолчал, часто отпуская дым свежему весеннему ветерку. Надвинутая на глаза шапка придавала его лицу угрюмый вид.
– Как на работе? – равнодушно спросила Марина.
– Все в норме…
– Трясет вас Юрий Владимирович?
– Слегка…
– Ничего себе слегка… Вон перетасовки какие. У тебя ж начальника сняли…
– Ну и что. Все равно работаем по-старому…
– А тебя почему не снимают?
– Не знаю. Заслужил, наверно…
«Не пизди, Ленечка», – подумала Марина, с улыбкой поглядывая на него, – «Не ты заслужил, а твой брат, генерал-майор КГБ, который так глупо и безнадежно клеился ко мне в вашем сочинском санатории…»
Она вспомнила полного, косноязычного Сергея Петровича, спускавшегося в столовую в неизменном шерстяном тренировочном костюме, и засмеялась.
– Что? – устало посмотрел на нее Леонид Петрович.
– Ничего, ничего…
Он бросил окурок:
– Ну так я позвоню тебе утром, а?
– Звони…
Марина взяла у него коробку:
– Спасибо тебе…
–Да не за что, Мариш. До субботы.
Его пальцы украдкой пожали ее запястье.
Марина кивнула и стала спускаться в подземный переход по залитым жидкой грязью ступеням.
Метро было переполнено. В поезде ей уступил место какой-то подвыпивший мужчина, по виду стопроцентный слесарь.
Марина села и, не вслушиваясь в его сбивчивые портвейновые речи сверху, вытянула из-под бечевки опись заказа:
март 1983
Колбаса сырокопченая 1 4-24 4-24
Кета с/посола 0,5 7-81 3-91
Икра кетовая 1/140 1 4-20 4-20
Икра зернистая 1/56 1 3-00 3-00
Крабы 1/420 1 2-40 2-40
Печень трески 1 /320 1 0-95 0-95
Огурцы консерв. 1/510 2 0-44 0-88
Говядина тушеная 1/250 2 0-68 1-36
Судак в томатном соусе 1/350 1 0-58 0-58
Ветчина 1/454 1 1-90 1-90
Язык в желе 1/350 1 1-23 1-23
Коробка 0-32
Конверты 0-03
Итого 25-00
«Четвертак подарил мне», – подумала Марина, 6пряча листок в карман, – «А заказики ничего у них. Ребята будут рады…»
Слесарь что-то бормотал наверху, уцепившиськостлявой рукой за поручень.
Марина посмотрела на него.
Темно-синее демисезонное пальто с огромными черными пуговицами, засаленными лацканами и обертыми полами нелепо топорщилось на его худощаво скособочившейся фигуре. Свободная рука сжимала сетку с завернутой в «вечерку» сменой белья, широкие коричневые брюки вглухую наползали на грязные ботинки. На голове косо сидела серая в крапинку кепка, пестрый шарф торчал под небритой челюстью.
От слесаря пахло винным перегаром, табаком и нищетой, той самой – обыденной и привычной, бодрой и убогой, в существование которой так упорно не хотел верить улыбающийся Марине слесарь.
Подняв руку с болтающейся сеткой, он отдал честь, приложил к свежестриженному виску два свободных пальца с грязными толстыми ногтями:
– Ваше… это… очень рад… рад… вот так…
Сетка болталась у его груди…
Больше всего на свете Марина ненавидела Советскую власть.
Она ненавидела государство, пропитанное кровью и ложью, расползающееся багровой раковой опухолью на нежно-голубом теле Земли.
Насилие всегда отзывалось болью в сердце Марины.
Еще в детстве, читая книжки про средневековых героев, гибнущих на кострах, она обливалась слезами, бессильно сжимая кулачки. Тогда, казалось, что и ее волосы трещат вместе с пшеничными прядями Жанны д'Арк, руки хрустят, зажатые палачами Остапа в страшные тиски, а ноги терзают чудовищные «испанские сапоги», предназначенные для Томмазо Кампанеллы.
Она ненавидела инквизицию, ненавидела Куклуксклан. ненавидела генерала Галифе.
В семнадцать лет Марина столкнулась с хиппи. Они открыли ей глаза на окружающий мир, стали давать книжки, от которых шло что-то новое, истинное и светлое, за что и умереть не жаль.
Дважды она попадала в милицию, и эти люди в грязно-голубых рубашках, с тупыми самодовольными мордами навсегда перешли в стан ее врагов. Это они стреляли в Линкольна, жгли Коперника, вешали Пестеля.
Один раз Солнце взял ее «на чтение».
Читал Войнович на квартире одного пианиста. Так Марина познакомилась с диссидентами.
За месяц ее мировоззрение поменялось до неузнаваемости.
Она узнала что такое Сталин. Она впервые оглянулась и с ужасом разглядела мир. в котором жила, живет и будет жить.
«Господи», – думала она, – «Да это место на Земле просто отдано дьяволу, как Иов!»
А вокруг громоздились убогие дома, убогие витрины с равнодушием предлагали убогие вещи, по убогим улицам ездили убогие машины. И под всем под этим, под высотными сталинскими зданиями, под кукольным Кремлем, под современными билдингами лежали спрессованные кости миллионов замученных, убиенных страшной машиной ГУЛАГа…
Марина плакала, молилась исступленно, но страшная ж:изнь текла своим убогим размеренным чередом.
Здесь принципиально ничего не менялось, реальное время, казалось, давно окостенело или было просто отменено декретом, а стрелки Спасской башни крутились просто так, как пустая заводная игрушка.
Но страшнее всего были сами люди, – изжеванные, измочаленные ежедневным злом, нищетой, беготней. Они, как и блочные дома, постепенно становились в глазах Марины одинаковыми.
Отправляясь утром на работу в набитом, надсадно пыхтящем автобусе, она всматривалась в лица молчащих, не совсем проснувшихся людей и не находила среди них человека, способного удивить судьбой, лицом, поведением. Все они были знакомы и узнаваемы, как гнутая ручка двери или раздробленные плитки на полу казенного туалета.
Не успевали они открывать свои рты, как Марина уже знала, что будет сказано и как. Речь их была ужасной, – косноязычие, мат, канцеляризмы, блатной жаргон свились в ней в тугой копошащийся клубок:
– Девушк. а как вас звать?
– Я извиняюсь конешно, вы не в балете работаете?
– Вы не меня ждете?
– Натурально, у меня щас свободный график. Сходим в киношку?
– У вас глаза необычайной красоты. Красота глаз на высоком уровне.
– А я, между прочим, тут как бы неподалеку живу…
Она морщилась, вспоминая тысячи подобных приставаний в метро, в автобусе, на улице.
Ей было жалко их, жалко себя. Почему она родилась в это время? За что?!
Но это была греховная мысль, и Марина гнала ее, понимая, что кому-то надо жить и в это время. Жить: верить, любить, надеяться.
Она верила, любила. И надеялась.
Надежда эта давно уже воплотилась в сокровенную грезу, предельная кинематографичность которой заставляла Марину в момент погружения забывать окружающий мир.
Она видела Внуковский аэродром, заполненный морем пьяных от свободы и счастья людей: заокеанский лайнер приземляется вдали, с ревом бежит по бетонной полосе, выруливает, прорастая сквозь марево утреннего тумана мощными очертаниями. Он еще не успевает остановиться, а людское море уже течет к нему, снося все преграды.
Марина бежит, бежит, бежит, крича и размахивая руками и все вокруг бегут и кричат, бегут и кричат.
И вот бело-голубая громадина «Боинга» окружена ревущим людским морем. Открывается овальная дверь и в темном проеме показывается ЛИЦО. Широколобое, с узкими, обрамленными шкиперской бородкой щеками, маленьким, напряженно сжатым ртом и неистово голубыми глазами. И в них, в этих мудрых, мужественных глазах великого человека, отдавшего всего себя служению России, стоят слезы.
ОН выходит из проема на верхнюю площадку подкатившегося трапа, выходит в том самом тулупчике, прижимая к груди мешочек с горстью земли русской.
Людское море оживает, вскипает безумными валами, Марину несет к трапу, она оказывается у подножья, она видит ЕГО совсем близко. А ОН, там наверху, залитый лучами восходящего солнца, поднимает тяжелую руку и размашисто медленно крестится, знаменуя Первый День Свободы.
И все вокруг крестятся, целуются, размазывая слезы.
И Марина тоже крестится и плачет, крестится и плачет.
И Солнце Свободы встает, затопляя все своим светом…
– Да открыто, входите! – приглушенно донеслось из-за двери, Марина коробкой толкнула ее.
Дверь распахнулась. Марина вошла в узкий и короткий коридорчик, тесно заваленный и заставленный.
– Ау… – негромко позвала она, морщась от режущей руку коробки.
Послышалось нарастающее шарканье разношенных тапочек, Люся вошла в коридор:
– Маринка! Привет…
– Привет… держи быстро, а то руки отваливаются…
– Что это? – Люся приподняла коробку и, пошарив ладонью по обоям, щелкнула выключателем, – Ух-ты упаковано как сурово…
– Это вам.
– А что это? Диссида?
– Да нет. Распакуй, узнаешь…
– Да ты раздевайся, проходи… Мить, Маринка пришла!
– Слышу, слышу, – худощавый, коротко подстриженный Митя заглянул в коридор, – Привет.
– Привет, Мить, – Марина повесила плащ на один из огромных корабельных гвоздей, поправила свитер и пошла за исчезнувшими хозяевами.
В проходной комнате никого не было – Люся на кухне распутывала цековские узлы на коробке, Митя чем-то щелкал в своей комнатенке.
Марина осмотрелась, потирая онемевшую руку.
Эта комната, увешанная картинами, книжными полками, фотографиями и репродукциями, всегда вызывала у нее желание потянуться до хруста, закурить и блаженно рухнуть на протертый тысячами задниц диван.
Как много всего было в этой комнате, под матерчатым, полинявшим от табачного дыма абажюром.
Марина вдохнула и знакомый невыветривающийся запах табака качнул память, оживляя яркие слайды минувшего: немногословный Володя Буковский ввинчивает в пепельницу сигарету, просит Делонэ почитать новые стихи… строгий молчаливый Рабин неторопливыми движениями распаковывает свою картину, на которой корчится желто-коричневый барак со слепыми окошками… бодрый, подтянутый Рой Медведев что-то быстро говорит, сдержанно жестикулируя… улыбчивый круглолицый Войнович читает «Иванькиаду», прерываясь, чтобы дать угаснуть очередному взрыву смеха… американская корреспондентка поднимает увесистый «Никон», нацелив выпуклый глаз объектива на оживленно беседующих Сахарова и Митю… весело поблескивающий очками Эткинд стремительно целует руку вошедшей Чуковской – высокой, седовласой, осанистой…
– Маринк… откуда роскошь такая? Где ты? Иди сюда! – крикнула из кухни Люся.
Марина прошла к ней.
Удивленно глядя на нее, Люся держала в руках батон колбасы и банку с икрой:
– Не понимаю…
– Поймешь, когда съешь, – усмехнулась Марина, перешагивая через пушистого кота, – Это вам к Пасхе.
– От кого?
– От ЦК КПСС.
– Ну, серьезно?
– Да не все ли равно, от кого? От меня!
– Роскошь какая… спасибо… а сколько я должна, Мариш?
– Чашку чая. И пожрать чего-нибудь…
– Нет. ну как же… Митя! Митька! Марин, но я заплачу, у нас шас есть…
– Ладно, заткнись.
Митя вошел в кухню, приветливо улыбнулся Марине:
– Ты просто девушка из Голливуда. Что это?
– Жратва.
– Кому?
– Вам.
– От кого?
– От сочувствующих диссидентскому движению в СССР.
Засмеявшись, он взял банку:
– Так. Судак в томатном соусе. Невероятно.
Марина вытянула из лежащей на столе пачки сигарету, закурила:
– В лагере не так кормили?
– Почти так. По праздникам рябчиков давали с икрою паюсной и с кувшином шабли.
– Ну вот. Набирайся сил. Для будущих классовых битв.
– Спасибо. Мы наш, мы новый мир построим… Люсь, отрежь попробовать.
– Сейчас я всем нарежу, подожди… – мотнула головой Люся. убирая продукты в пузатый облупленный «ЗИЛ».
– За такую снедь, Мариночка, я тебе презентую одну книжонку, – Митя положил руку на ее плечо, – Пошли.
В его комнатенке было тесней, чем в коридоре,– бумаги, книги, пачки фотографий теснились на грубых дощатых полках, лежали грудами на столе и кровати. На стуле беззвучно мотал бобины роскошный японский магнитофон.
– Ух ты, чудо какое. Я раньше не видела у тебя…
– А раньше и не было, – равнодушно отозвался Митя, – Неделю всего.
– Привезли?
– Ага. Жалко загонять, но придется…
– Мани, мани?
– Да. Сейчас как никогда нужны…
Бобина кончилась и, похлестывая кончиком пленки, остановилась.
– Так. Где-то здесь… – Митя. словно слепой, провел рукой по книжным корешкам, – Ага. Вот она…
Вытащив новенькую книжку, он передал Марине:
– На. Читай и радуйся.
– Спасибо, Митенька, – улыбнулась она, рассматривая обложку с темной фотографией какого-то старика и белым крупным шрифтом: МЕЖДУ СОБАКОЙ И ВОЛКОМ.
– Ты «Школу для дураков» читала?
– Ага. Ты же мне и давал, еще до посадки.
– Хорошая книжка?
– Ничего.
– Он мне нравится. Не знаю почему, но нравится. Хотя Гроссман, конечно, ближе.
Митя ласково посмотрел ей в глаза.
Улыбнувшись, она отвела взгляд:
– Ты как-то изменился…
– А ты вот не меняешься. Все такая же нимфа.
– Нимфетка?
– Ну, из нимфеток ты выросла.
Минуту они простояли, рассматривая друг друга.
– Чааай пииить! Ребяяята! – прокричала на кухне Люся.
Вскоре они уже сидели за квадратным кухонным столиком, покрытым все той же старой-престарой клеенкой, начисто утратившей свой рисунок.
Марина отхлебнула обжигающий чай из большой глиняной кружки и провела пальцем по клеенке.
За этим столом в свое время пересидели, выпив сотни литров крепкого Люсиного чая, почти все известные правозащитники, диссиденты, писатели и художники.
И пили многие наверно из этой глиняной «гостевой» кружки – грубой, серовато-коричневой, поблескивающей глазурью…
Марина снова отхлебнула, разглядывая в чае свое отражение.
Этого края с небольшой извилистой трещинкой касались губы Сахарова, Орлова, Якунина, Щаранского, Даниэля, Синявского, Владимова, Буковского, Копелева, Роя и Жореса Медведевых…
И ОН тоже касался этого края.
Марина вздрогнула, провела языком по трещинке. Вот здесь были ЕГО твердо сжатые губы…
– Ты что задумалась? – спросила Люся, отправляя в рот тоненький ломтик колбасы.
– Да так, ничего…
– Какие новости?
– Чего-то никаких. А у вас?
– Тоже, – безразлично пробормотал Митя, – Вчера корр был.
– Ну и что?
– Ничего. Говорили про погоду… Да, мальчики были эти… как их группа…
– «Молодежная инициатива», – подсказала Люся, протягивая Марине тарелку с сильно помятыми пирожными.
– А что это?
– Да то же, что и «Доверие», только еще более неопределенней. Милые ребята, выросшие хиппи. Хотят сердцами почувствовать американских сверстников, чтобы вместе противостоять современному… как это у них… современному упорядоченному безумию…
– Сердцами? – спросила Марина, прокусывая эклер.
– Ага…
– А половыми органами?
Митя с Люсей засмеялись.
Стоящий на «ЗИЛе» телефон приглушенно зазвонил.
Митя протянул руку, коснувшись плечом Марины. снял трубку:
– Да… ааа, привет. Привет. Ага… вот как… ей? Ну, чудно… хорошо… хорошо… ага… спасибо… спасибо, Мил, пока.
Трубка неловко брякнулась на рычажки.
Улыбаясь, Митя стал намазывать хлеб маслом, весело поглядывая на Люсю:
– К Милке Дороти заезжала вчера. Привезла тебе дубленку.
Люся удивленно пожала плечами, чашка ее остановилась возле губ:
– Что ж она к нам не заехала?
– Бздит, наверно. Поезжай забери.
Митины зубы впились в громоздкий бутерброд из толстого слоя масла и трех кружков колбасы.
Суетливо допив чай, Люся встала из-за стола:
– Мариночка, я побегу, прости меня…
– Не прощу, – шутливо отозвалась Марина. прихлебывая чай.
– А ты Верке дозвонись обязательно, скажи, что я не приеду сегодня…
– Ладно…
Люся выбежала в коридор, зашуршала одеждой, Митя искоса взглянул на Марину и вдруг побледнел, нарочито сосредоточенно уставившись в свою пустую чашку.
Хлопнула дверь.
Несколько минут просидели молча, только позвякивала в кружке Маринина ложечка.
Потом Митя посмотрел и взял руку Марины в свою. Его глаза после двухлетнего заключения казались шире и рассеянней прежних.
– Что с тобой, Митя? – спросила она, дивясь глупости своей фразы.
Вместо ответа он склонился и поцеловал ее руку.
Прикосновение его теплых шершавых губ успокоило и стерло ложную театральность. Марина провела ладонью по его небрежно выбритой щеке.
Он сразу обмяк, сгорбился, словно что-то невидимое тяжело навалилось сверху:
– Знаешь… я сейчас, как выписавшийся Костоглотов…
Он беспомощно улыбнулся, и Марина только сейчас заметила, как постарел этот человек за два года..
Он стал целовать ее ладонь – нежно и долго. За эти два года Митя изменился. В нем что-то сдвинулось, черты лица непонятным образом сошли со своих мест, как на смазанной фотографии.
Его поцелуи стали все более настойчивыми, и через минуту они уже целовались во влажной темноте ванной, притиснувшись к двери, запертой изнутри порывистыми Митиными пальцами.
Он целовался с жадностью, словно хотел выпить ее всю. Дрожащие пальцы, пробрались под свитер, тискали Маринину грудь, гладили плечи.
Когда дрожь его тела стала неуемной, а дыхание хриплым, Марина, решительно отстранившись, расстегнула молнию своих брюк и сняла свитер.
Сразу же зашуршали и Митины брюки, звякнула упавшая пряжка, звучно сползла по невидимым ногам резинка трусов.
Его руки быстро и грубо повернули Марину, хриплые обветренные губы запутались в ее волосах.
Наклонившись, Марина оперлась руками о расшатанную раковину.
Митя вошел жадно, с бессильным стоном сжав ее грудь, и стал двигаться – нетерпеливо и быстро.
Марина, успевшая приглядеться в темноте, различила свое смутное отражение в круглом зеркале над поскрипывающей раковиной.
Неясное лицо, покачивающееся в такт Митиному дыханию, казалось незнакомым, худым и красивым. Огромные черные глаза смотрели с пристальным вниманием. Вдруг простое внимание в них сменилось нежностью. Марина узнала их и улыбнулась в темноте. Черные влажные глаза были рядом – совсем как тогда, в ее первую золотую, неповторимую, огненно-пьянящую, ослепительную брачную ночь…
Через полчаса они сидели рядом на знаменитом Митином диване, пуская струи дыма в зеленый абажюр.
Марина искоса посматривала на Митю. Сейчас он был вялым, глаза грустно блестели над бледными впалыми щеками.
– Мить, тяжело было в лагере? – спросила она, придвигаясь к нему ближе и кладя руку на его мягкие, тронутые сединой волосы.
Он затянулся, близоруко сощурившись:
– Прошлый раз было тяжелее. Сейчас как-то пронеслось все быстро. Все-таки два года, а не четыре.
– Ты тогда голодал, я помню. Все по «голосам» слушала о твоих голодовках.
Он усмехнулся:
–Да…
Помолчали.
Марина потушила окурок, положила голову Мите на плечо:
– Ты у нас мученик.
Он снова усмехнулся:
– Великомученица Варвара.
Она продолжала его гладить:
– Мить, а Коля когда выйдет?
Он пожал плечом, качнув ее голову:
– Понятия не имею. Может совсем не выйдет.
– Как так?
– Очень просто. Срок кончится, добавят новый. Как Мишке. Он вон еще три года получил.
– Миша?! А я и не слышала ничего.
– И не услышишь…
Он обнял ее:
– Еще годика три-четыре пройдет и от нашего брата останутся только предания: вот, были такие – диссиденты. Что-то там писали, против чего-то выступали, за что-то садились. А потом их просто вывели под корень, как кулаков в двадцатые годы. И все. Пиздец…
– Не выведут, не выведут, Мить. Они боятся.
Он засмеялся:
– Брось глупости говорить. Никого они не боятся, кроме самих себя. И замов своих, тех что помоложе. Вон – «Солидарность» – тридцать миллионов человек. Ам – и нет. И как-будто ничего не было.
Он вздохнул, вяло махнул рукой:
– Ну и чорт с ними. Воевать я больше не намерен, пусть куролесят дальше. Дело в том, Мариш, что через недельку-другую мы отчалим. Нарисуем ноги, как блатные говорят.
– Как? – Марина подняла голову.
– Так.
– Совсем?
– Да уж наверно.
– А куда?
Он пожал плечами:
– В Штаты наверно…
Марина замолчала, опустив голову. Потом провела рукой по лицу:
– Господи… И так уж нет никого. И ты. Кошмар…
– А что, прикажешь мне в лагерях сгнить?
– Да нет, ну что ты. Конечно лучше уехать от греха…
Митя встал, заходил по комнате:
– Меня все равно посадят через месяц-другой, если не уеду. И больше я уже не выйду. Никогда. А мне ведь не семьдесят, а тридцать восемь. Я и так-то не жил ни хрена. Шесть лет в лагерях, два – в дурдоме. А потом – я просто смысла не вижу что-либо делать. Все разогнано, разгромлено. Коля сидит, Миша сидит, Витька с Анькой сидят. Боря отвалил. Санька тоже. Либо посадка, либо отъезд. А западу наплевать на нас. Ничего не могут. Картер ушел и все – до диссидентов никому не стало дела…
Он остановился, качнулся на носках:
– А потом, извини меня, внутригосударственная ситуация чудовищна. Сейчас как никогда видно, что эта машина давно уже работает по своим, никому не понятным законам, и совершенно не важно кто стоит у руля. Даже шеф ГБ ничего не может изменить в ней, а что говорить о других, которые придут после. Да и вообще… – он устало рассмеялся, – Министр ГБ – глава государства. Просто дядюшкин сон какой-то Нет, пройдет десяток лет и про брежневские времена вспомнят со слезой умиления. Скажут, тогда сажали и точно знал, что выйдешь…
Он подошел к окну.
Марина встала, подошла, обняла его сзади.
Не поворачиваясь, он взял ее руку, прижал к губам.
За окном было темно, горели фонари и окна. Марина прижалась щекой к грубому, пропахшему табаком свитеру:
– Мить, а ты точно знаешь, что уедешь?
– Точно. Они сами предложили.
– Когда?
– Три дня назад.
– А тогда они предлагали?
– Нет. Да и я не поехал бы.
Она вздохнула:
– Да… ужасно. Ты уедешь. И никого у меня не останется…
Ну что, на мне свет клином сошелся?
– Все равно ужасно. Ужасно, ужасно, ужасно… Господи, почему мы живем в это проклятое время»!
Митя повернулся, обнял ее:
– Ничего. Все будет нормально. Россия не погибнет никогда.
Марина гладила его волосы:
– Митька, Митька… Страдалец ты наш.
Он улыбался, думая о чем-то.
– Чего улыбаешься? – заглянула в его карие глаза Марина.
Он рассмеялся:
– Да я сейчас чего-то стал начало вспоминать. Как у нас все это закрутилось.
– Когда?
– Давно. Году в шестьдесят седьмом. Когда у памятников читали.
– Смогисты?
– И не только.
Он рассмеялся:
– Боже, какую чушь читали…
– Не помнишь наизусть? – спросила Марина.
– И не хочу вспоминать. Тогда все были на чем-то помешаны. На джазе, на битлах, стихах, турпоходах. А как читали, с ума сойти. Вадик, я помню, свою поэму читал. «Скрипки Мендельсона». Не читал – пел, заходился. И все так. Андрюша: «Реприза, мальчики, реприза. Давайте снова повторять, зальем безводные моря слезами девочек капризных»… Юлька, Леня, Мишка. Все нараспев, как акафист.
Он улыбнулся, глядя в окно:
– А пьянки какие устраивались. Помню у Вовика, мы только-только с ним познакомились. У него две комнаты были, на Рылеева, кажется. И вот, представь, твой покорный слуга пьет из горлышка вино, сидя на полу, рядом гитарист Эльбрус швыряет пустые бутылки об стену, они разлетаются вдребезги над курчавой головой Юльки, она смеется, вся в стеклянных брызгах. А поодаль пьяный Вовик, присев на низенький сервант, держит перед пьяным Валеркой шпалер и уговаривает спрятать.
– Вовик? У него был пистолет?
– Да. Правда – без патронов. А потом – все пьяные наперебой читать. Я, Юлька, Валерка, Андрюша…
Замолчав, он потер переносицу:
– Мда… все перед глазами стоит…
– А демонстрацию первую помнишь?
– А как же.
– Расскажи, ты никогда не рассказывал.
– Ну, собрались у Вовика. Он нам все объяснил. Боря плакат написал. Синим по белому. Доехали на 31-ом до театра. Вышли. И тут Алик пошел поссать в подворотню дома, знаешь какого… этих, двух рабочих, погибших в 1905-ом году. Вот. Мы ждем. Минут пять прошло, его нет. Ждем дальше. Тут Вовик говорит: «Ладно, ребята, голова не должна страдать». Пошли без него. А тогда снежок порошил, вечер, январь. В шесть подошли к памятнику Пушкина. Встали в кружок. Было два плаката. Один – СВОБОДУ ГИНЗБУРГУ, ГАЛАНСКОВУ, ДАШКОВОЙ, ДОБРОВОЛЬСКОМУ! Другой… дай Бог памяти… ТРЕБУЕМ ОТМЕНЫ СТАТЬИ 190-1! Вот… Взяли. Развернули. Минуты две постояли и тут же справа два гебиста. У одного, я помню, галифе в сапоги заправленные. Он у Вадика стал выдирать плакат, а тот его ебнул палкой. Тогда Вовик свой свернул и нам: уходим. Пошли к остановке троллейбуса. Подъехал, влезли. А за нами – гебист. Мы вылезли в переднюю дверь и опять в заднюю. И он за нами. Лезет в дверь. Тогда Вовик подбежал и ногой ему впаял. Тот упал, дверь закрылась, троллейбус пошел. А через неделю у меня обыск, потом два вызова, и закрутилось…
Он замолчал, поглаживая узкую руку Марины:
– Главное, никто из нас, кроме Вовика, не понимал с чем мы имеем дело. Что это не просто продолжение наших поэтических пьянок, а открытое столкновение с чудовищной машиной тоталитарного государства. Словно подошли к дремлющему дракону дети и щелкнули его по носу…
– А он проснулся и огнем на вас дохнул.
–Да…
Митя помрачнел, лицо его осунулось.
Долго молчали.
Он вздохнул:
– Да. Хоть мы и были детьми, дразнящими дракона, наши страдания не бессмысленны…
И помолчав, добавил твердо, словно вырубив:
– Россия поднимется. Я в это верю.
Марина мгновение неотрывно смотрела в его просветлевшие, наполняющиеся влагой глаза, потом порывисто обняла, целуя в щеку по-сестрински, по-русски, по-христиански:
– Я тоже верю, Митя!
Эффектно хлопнув дверцей такси и покуривая на ходу, Марина пересекла знакомую до тошноты площадь и стала подниматься по грязным ступенькам Универсама.
Уже начало смеркаться, вытянутые витрины светились, в них копошились десятки людей, трещали кассы, двигались нагруженные продуктами проволочные тележки.
Стеклянная дверь, распахнутая полным некрасивым мужчиной, толкнула Марину в подставленную ладонь. Затянувшись последний раз, она бросила сигарету под ноги на забитую грязью решетку, и вошла в магазин.
Внутри было душно и тесно.
Марина нашла свободную корзинку и двинулась к прилавкам, заслоненным суетящимися людьми. В мясном отделе было чудовищное столпотворение, сгрудившаяся толпа что-то хватала с прилавка, слышалась брань.
«Грудой свертков навьюченный люд сам себе и царь и верблюд…» – вспомнила Марина брезгливо.
В молочном народу толкалось поменьше, на заиндевевших лотках валялись брикеты маргарина и расфасованный сыр.
Выбрав кусок сыра, Марина положила его в сетку и, встретившись взглядом с полной расфасовщицей, спросила:
– Простите, масла нет?
– Щас вынесут, – ответила та с суровым равнодушием.
И действительно – два испитых грузчика подвезли железный ящик, кряхтя, наклонили. Желтые брикеты посыпались на лоток, кто-то толкнул Марину и, не успела она подойти, как перед глазами вместо масла плотно сомкнулись людские спины.
«Скоты!» – морщась, подумала Марина.
Одна из спин вырвалась, превращаясь в пожилую женщину, прижимавшую к груди стопку брикетов. Лицо ее светилось напряженной озабоченностью:
– Погоди-ка… пяти хватит…
Она отделила одну пачку, намереваясь швырнуть назад.
– Дайте мне, – тихо попросила Марина и женщина, рассеянно обшарив ее глазами, протянула брикет.
Марина взяла и незаметно опустила его в карман плаща.
С этого мгновенья сердце ее тревожно и сладко забилось.
Она взяла хлеб в хлебном, молоко в молочном и пошла к кассам. К белым, трещащим кассиршам тянулись длинные очереди.
«Как на исповеди», – улыбнулась Марина, пристраиваясь за симпатичным, похожим на тушканчика старичком.
Старичок жевал впалым ртом, смешно двигая беленькими кисточками усов, и таращился по сторонам.
Марина ждала, прислушиваясь к нарастающему стуку сердца.
Оно стучало почти как тогда – отдаваясь в висках, заполняя собой грудь.
Сидящая за кассой женщина была неимоверно полной, кудрявой, с оплывшим безразличным лицом и лиловыми щеками. Быстро щелкая кнопками, она косилась на сетки с продуктами, бормотала сумму, брала деньги, словно ей вернули давнишний долг, рылась в пластмассовых ящичках, ища мелочь, и снова щелкала.
Марина мысленно раздела ее и содрогнулась в омерзении: огромные отвислые груди с виноградинами морщинистых сосков покоились на мощных складках желто-белого живота, методично засасываемого темной воронкой пупка; белые бугристые окорока ног, пронизанные жилками вен, расходились, открывая сумрачного волосатого монстра с застывшей вертикальной улыбкой лиловых губищ…
«Интересно, сколько пачек масла поместится в ее влагалище?» – подумала Марина, двигаясь вместе с очередью.
Ей представилось, что там, внутри уже спрятана добрая дюжина пачек, они спокойно плавятся, спрессовываясь в желтый овальный ком…
– Что у вас? – заглянула матрона в Маринину сетку, хотя все было и так видно.
– Два молока, белый за двадцать пять, сыр… Все?
– Все, – ответила Марина, улыбаясь нервно подрагивающими губами и глядя в мутные глаза кассирши.
Сердце оглушительно колотилось, колени приятно подрагивали, холодная пачка оттягивала карман.
– Рубль пятьдесят.
Марина протянула десятку, приняла неудобно топорщащуюся сдачу и с пылающим лицом отошла к стойке.
«Семьдесят вторая пачка» – мелькнуло в ее голове и она облегченно усмехнулась.
Переложив продукты из казенной сетки в свой целлофановый пакет, она вынула пачку из кармана.
Старичок-тушканчик, пристроившись рядом, тоже перекладывал в свою зеленую сумку хлеб, маргарин и молоко. Когда он в очередной раз наклонился к сетке, Марина ловко бросила пачку в его сумку и, подхватив пакет, заторопилась к выходу.
Она давно воровала масло у государства. Это было приятное и острое ощущение, не похожее ни на какое другое. Приятно было стоять в угрюмой очереди, сознавая себя преступницей, успокаивать внутреннюю дрожь, подходить к кассе, чувствуя нарастающие удары крови в висках, лгать, улыбаясь и подрагивая уголками губ…
Однажды Марина попала к молоденькой, чрезвычайно привлекательной девушке, которая неумело нажимая клавиши, спрашивала очаровательными губками:
– А еще что?
– Все. Уже все, – тихо проговорила Марина, улыбаясь и разглядывая ее. Тогда мучительно хотелось, чтобы эта прелесть, застукав Марину, расстегнула бы ее всю и обыскала своими коротенькими пальчиками с обломанными ногтями, краснея и отводя глазки.
А еще лучше, если б Марина работала кассиршей, и эта милая клептоманочка попалась ей с куском сыра в сумочке.
– Пройдемте со мной, – спокойно сказала бы Марина, положив руку на ее оцепеневшее от ужаса плечо.
И они прошли бы сквозь вонь и толчею универсама в пустынный сумрачный кабинет директора.
Марина поворачивает ключ, запираясь от вонючего шума, задергивает занавески, включает настольную лампу.
– Извините, но я должна осмотреть вас.
Девушка плачет, плачет безнадежно и искренно, не сознавая все возрастающей прелести своего мокрого личика:
– Я пппрошу… ппро… шу вас… в институт.. не соо… бщайте…
– Все будет зависеть от вас, – мягко отвечает Марина, расстегивает ее кофточку, щелкает застежкой лифчика, спускает джинсы и трусы.
Минуту она смотрит на свою пленницу – голенькую, прелестную, беспомощно всхлипывающую, потом говорит все тем же мягким голосом:
– Извините, но я должна осмотреть ваши половые органы. Знаете, некоторые прячут даже там…
Девушка разводит дрожащие колени, рука Марины касается пушистого холмика, долго ощупывает, затем раздвигает прелестные губки и…
Визг шин по мокрому асфальту.
Марина инстинктивно откачнулась назад, очнувшись в реальном мире московских сумерек: зеленая «волга», обдав водяной пылью, пронеслась мимо, шофер успел злобно потюкать себя пальцем по лбу.
«Так можно и к Господу пораньше», – усмехнулась она, перекладывая пакет с продуктами в левую руку. – «А что. Отлететь во время таких мечтаний… Забавно…»
Площадь кончилась, дорогу перегородила свежевыкопанная канава, по краям которой топорщились куски разбитого асфальта.
Марина легко прошла по переброшенной доске, успев разглядеть на мокром дне канавы пустую бутылку.
Впереди громоздились, светясь окнами, блочные девятиэтажки.
Уже семь лет она жила в этом районе, считавшемся новым, несмотря на то что выглядел он старым и запущенным.
– Девушк, а скок щас время? – окликнуло ее с лавочки продолговатое пятно в шляпе.
«Мудак», – грустно подумала она, свернула за угол и оказалась в своем дворе.
Дворничиха не торопясь скалывала лед с тротуара, ее семилетний сынишка пускал что-то белое в темной ленте журчащего во льду ручейка.
В скверике куча доминошников хлестко стучала костяшками.
Марина срезала себе дорогу, прохрустев по осевшему грязному снегу, перешагнула лужу с разбухшим окурком и оттянула дверь подъезда.
Лампочка третий день не горела, зато кнопка лифта светилась зловещим рубиновым накалом.
Вскоре лифт подъехал, с противным скрежетом разошлись дверцы и, попыхивая сплющенным «Беломором», выкатился коротконогий толстяк с белым пуделем на сворке.
«Свинья», – подумала Марина, войдя в прокуренный ящик лифта.
Палец нажал кнопку, лифт тронулся.
На правой дверце рядом со знакомыми примелькавшимися ЖОПА, СПАРТАК и НАДЯ появилась лаконичная аксиома: ХУЙ + ПИЗДА = ЕБЛЯ.
– Бэзусловно… – устало согласилась Марина, вспомнив любимое словечко Валентина. – «А онанизм-то мальчиков не спасает. Рвется либидо на волю, сублимируется. Твоя правда, Зигмунд…»
Расстегнув сумочку, она достала ключи, скрепленные английской булавкой.
Лифт остановился.
Ключ умело овладел легким на передок замком, сапожок пнул дверь, палец щелкнул выключателем.
Не раздеваясь, Марина прошла на кухню, сунула продукты в холодильник, поставила греться новенький никелированный чайник (подарок Сашеньки) и прикурила от догорающей спички.
Кухня была небольшой, но по-женски уютной: льняные занавески, голубенький плафон в виде груши, коллекция гжели на аккуратных полочках, три расписные тарелки над грубым деревянным столом с такими же грубыми табуретками.
Марина вернулась в коридор, чертыхнулась, зацепив циновку, разделась, сунула уставшие ноги в мягкие тапочки, потягивая сигарету, заглянула ненадолго в туалет, вернув голос старому разговорчивому бачку, и с разбега бросилась на широкую тахту.
Голова утонула в родной бабушкиной подушке.
Расстегнув брюки, суча ногами, вылезла из них. С наслаждением затягиваясь, она рассеянным взглядом скользила по своей двадцатиметровой комнате: бабушкина люстра, бабушкино пианино, полки с книгами, ящик с пластинками, проигрыватель, телевизор, зеленый торшер, полуметровая гипсовая копия «Амура и Психеи», вариант рабиновского «Паспорта» над небольшой кушеткой, натюрморт Краснопевцева, офорт Кандаурова и… да, все то же до боли знакомое клиновидное лицо со шкиперской бородкой, чуть заметным вертикальным шрамом на высоком морщинистом лбу и необыкновенными глазами.
Сквозь расплывающийся сигаретный дым Марина тысячный раз встретилась с ними и вздохнула.
ОН всегда смотрел так, словно ждал ответа на вопрос своих пронзительных глаз: что ты сделала, чтобы называться ЧЕЛОВЕКОМ?
«Я стараюсь быть им», – ответила она своими по-оленьи большими и раскосыми очами.
И как всегда после первого немого разговора, лицо ЕГО стало добреть, поджатые губы потеряли свою суровость, морщинки возле глаз собрались мягко и спокойно, разваливающиеся пряди упали на лоб с хорошо знакомой человеческой беспомощностью. Треугольное лицо засветилось привычной домашней добротой.
«Человек», – всплыло в голове Марины, и тут же ОН, выдвинув скрипучий стул, сел рядом – большой, грузный и красивый.
Она часто представляла это знакомство, – либо в прошлом, до высылки, либо в будущем, после той самой встречи в Шереметьево-Внуково: неясный пестрый фон сосредоточенно разговаривающих людей, расплывчатый интерьер незнакомой комнаты, ЕГО улыбка, широкая ладонь, крепкое рукопожатие…
Дальше все было зримо и прочувствованно до мелочей: долгий разговор, встреча, доверенная рукопись, стрекочущая ночь напролет машинка, белое утро, свежеотпечатанные листки, привезенные в срок, «спасибо, вы очень помогли мне, Марина», «Ну, что вы, для меня это не работа, а наслаждение», потребность в секретаре, совместная работа до поздна на даче, желтый месяц, запутавшийся во влажной листве ночных яблонь, решительно распахнутое окно, «засиделись мы, однако», взгляд усталых глаз, встретившиеся руки и…
Марина была уверена, что с НИМ все случится как надо. Как положено случаться, но чего, к сожалению, ни разу не произошло у нее ни с одним мужчиной. Глупое, медицинское слово ОРГАЗМ с отвращением выталкивалось из грез, подыскивались синонимы, но и они не были в состоянии выразить то, что так остро и точно чувствовало сердце…
Да, еще ни один мужчина не смог дать ей тот убогий чисто физиологический минимум, который так легко добывали из ее тела женские руки, губы и языки. Вначале это было странно и страшно, Марина плакала, прислушиваясь к сонному бормотанию удовлетворенного партнера, засыпающего после трехкратного орошения ее бесчувственного влагалища. Потом она привыкла, лесбос взял верх, мужчины стали чистым декором, а ОН… ОН всегда оставался тайным знанием, скрытой возможностью настоящей любви, той самой, о которой так мечтала Марина, которой жаждало ее стройное смуглое тело, засыпающее в объятьях очередной подруги…
Сигарета давно кончилась и погасла. Марина опустила ее в полый живот глиняного Шивы и пошла на кухню.
Сашенькин чайник отчаянно кипел, из носика рвалась густая струя пара.
– Ооохаааа… Маринка-рванинка… – зевнула Марина, сняла чайник и выключила газ.
Любимые слова некогда любимой Милки заставили вспомнить намеченное еще вчера:
– Господи, вылетело совсем…
Вернувшись в комнату, она повесила брюки на спинку стула, присела к массивному письменному столу, вынула из-за эстонской безделушки ключ, отперла ящик и выдвинула.
Ящик был большой но вмещал он гораздо больше, – во всяком случае, за содержимое его Марина отдала бы свою квартиру, не раздумывая.
Слева покоилась Библия в коричневом переплете, рядом – янтарные бабушкины четки и потрепанный карманный псалтырь, из-под которого виднелся молитвослов. Справа – три увесистых тома «Архипелага», «Дар», «Машенька» и «Подвиг» Набокова, владимовский «Верный Руслан», орвелловский «1984», две книжки Чуковской.
Дальше аккуратным блоком лежала поэзия: Пастернак, Ахматова, Мандельштам, «Часть речи» и «Конец прекрасной эпохи» Бродского, сборники Коржавина, Самойлова и Лиснянской.
Все книги, уложенные друг на друга, напоминали трехсторонний бруствер, в центре которого на дубовом дне ящика покоилась Тетрадь.
Тетрадь.
Она была небольшой, составленной из листков плотной бумаги. С обложки невинно и удивленно смотрела ботичеллевская Венера, в правом верхнем углу лепилось старательно выведенное ROSE LOVE.
Марина взяла тетрадку, положила на стол и задвинула ящик.
«…Чувств твоих рудоносную залежь, сердца тайно светящийся пласт…»
– вспомнила она любимые строчки и отворила Тетрадь.
Это была лаконичная летопись Любви – двадцать восемь вклеенных фотографий – по одной на каждой странице. Двадцать восемь женских лиц.
Мария… Маша Соловьева… Машенька… 7х9, красивое кабинетное фото на рифленой бумаге, черные блестящие волосы, полуоборот, полуулыбка… Мария была первой. Своими изящными пальцами, требовательными губами и эластичным телом она открыла в-Марине Розовую Дверь, открыла сильно и властно, навсегда впустив поток испепеляющих лучей.
Их любовь длилась полгода – муж увез Машу в Ленинград, тайные встречи на квартире ее подружки прекратились, а подружка осталась. Она была второй.
Марина перелистнула страницу.
Света… Света Райтнер… Светочка-Светланка… Светик-Семицветик… В то лето, когда бабушка все еще пеленала в Ленинграде бордового от крика Кольку, они с Мариной часто ставались ночевать у Светы – двадцатишестилетней, дважды разведенной, кудряво-черноволосой, с округлыми булками плеч, спелыми грушами грудей и пунцовыми капризными вишнями губ.
Обычно, после небольшой пьянки, она ложилась на кухне, и всю ночь бодрствующие любовницы слышали тоскливый скрип ее раскладушки.
Однажды ей надоело вертеться и под утро она появилась – полненьким шелковым призраком с черной шапкой на голове:
– Девочки, пустите меня третьей… там холодно…
В квартире, как и на улице, стояла жара, Маша с Мариной лежали голые на влажной простыне, отдыхая после продолжительной борьбы, закончившеюся обоюдной победой.
– Ложись, – усмехнулась Мария и подвинулась к стенке.
Зашуршала снимаемая рубашка, Света уложила свое белое прохладное тело меж двух смуглых, остывающих углей. Долго молчали, глядя в начинающий белеть потолок, потом Маша предложила накрыться простыней и вздремнуть.
Так и сделали.
Перекрахмаленная простыня хрустела и гнулась, как фанера, Мария быстро задремала, Марина тоже собиралась отправиться за ней, как вдруг Светина рука легла ей на гениталии.
Марина со вздохом сняла прохладную длань, отвернулась и заснула…
А потом через несколько месяцев они встретились. неожиданно узнав Друг друга в торопливой арбатской толпе.
У нее было белое еврейское тело с острым характерным запахом подмышек и гениталий. Она любила танцевать голой на столе под Шарля Азнавура, пить красное вино из горлышка, истерически хохотать, наряжаться и, изображая манекенщицу, стремительно входить из коридора в комнату, кружась и покачиваясь на высоких, вышедших из моды шпильках.
Света забирала в свои губы Маринин клитор и ритмично трогала его кончиком языка. Она была менее искусна, чем Мария, но более щедра, – уже через неделю у Марины появился дорогой югославский лифчик и духи «Камея».
Света смотрела с фотографии строго и вызывающе, совсем как тогда – после жестокой ссоры, грубых слов и гулкого хлопка дверью…
Ира… Иринка-муравейчик… Ирочка-Ирулька-нежная пиздулька…
Казенное фото 3х2 со срезанным уголком, приклеенное коричневой канцелярской бурдой, нещадно покоробившей лист. Мальчишеская челка, маленькие юркие глазки, тонкие губы, тонкие руки, тонкая талия, два девственных холмика на груди и один – потерявший девственность в общежитии циркового училища – внизу, меж худеньких бедрышек.
– Погладь, погладь меня вот так, – сбивчиво шептала она в темноте, показывая что-то невидной ладошкой…
Они встречались в узкой комнате ее подружек-студенток, наглухо завешивая окно одеялом. Больше всего Ирине нравилось касаться гениталиями, сильно разведя ноги…
На втором курсе ее отчислили за воровство и Марина провожала с Белорусского дождливым летним вечером.
– Приезжай к нам, Мариш, поживешь, мама сала даст, грибов, – бормотала она, торопливо целуя Марину и вырывая из ее руки мокрый блестящий чемодан, – У нас места – до чорта, отец ушел, приезжай. С ребятами путевыми познакомлю…
Свиноподобная проводница грозно лязгала откидным полом, Ирина чмокнула сухонькими губами в последний раз и застучала сандалиями по железным ступенькам:
– До скорого, Маришк!
Казалось, это крикнула ее синяя шерстяная кофта…
Сонечка Фазлеева… Прелесть с толстой косой до пояса, узкими глазками, крохотными губками, пухлыми бедрами и округлой попкой.
Она училась у Дробмана, поступив на год раньше.
– Бетховен груб, Марин, вот Скрябин – другое дело… – это был потолок ее татарского эстетизма.
Играла она ужасно, Дробман давно махнул на нее рукой, с директором она дважды переспала, завучу подарила хрустальную вазу.
Марина сама раскачала ее на розовые дела, – спелую, ленивую, томящуюся от сексуальной неудовлетворенности: в восемнадцать лет Сонечку грубо дефлорировал ее ровесник и с тех пор половые акты стали формальностью.
Сонечка долго и глупо кокетничала, слушая традиционное Маринино «какая ты красивая, мужчины не достойны тебя», но отдалась смело и легко, – поздней осенью они поехали на пустынную дачу и, включив обогреватель, целый день ласкались на холодной перине…
Их роман не мог продлиться долго. – Марине наскучила Сонечкина ограниченность. Соне – розовые дела.
Клара… Марина улыбнулась и вздохнула, вглядываясь в красивое породистое лицо сорокалетней женщины.
Клара была очень похожа на Вию Артмане.
– Красота дается по милости Божьей, – часто повторяла Клара, гладя Марину.
Она открыла Марине Бога, она умела любить, умела быть верной, преданной, бескорыстной. Умела не замечать свой возраст.
– Я такая же девчушка, как и ты, ангел мой, – шептала она утром, закалывая свои роскошные льняные пряди.
У нее был прелестный клитор в форме среднего каштана. Он выглядывал из бритых припудренных гениталий изящным розовым язычком.
– Поцелуй меня в тот ротик, – томно шептала она и покорно раздвигала белые полные ноги. Марина любила это белое, слегка переспелое тело с мягкими, необычайно нежными грудями.
Клара умела как-то незаметно доводить Марину до оргазма: легкие, необязательные прикосновения суммировались и неожиданно распускались жарким соцветием истомы. Марина беспомощно кричала, Кларины губы шептали:
– Покричи, покричи, девочка моя… сладенькая девочка моя… покричи…
Таня Веселовская… Вспыхнула тонконогой огнекудрой кометой и после двухнедельного любовного безумия пропала в круговерти каких-то подозрительных армян. Отчаянно кусалась своими мелкими зубками и повизгивала, зажимая ладонями рот, чтобы не услышали соседи по коммуналке…
Мила Шевцова…
Зина Коптянская…
Тоня Круглова…
Все трое были на одно лицо – худые неврастеничные наркоманки, крутившиеся возле иностранцев.
Богатые клиенты были их богами, феномин – жизненно необходимым стимулятором, ресторан – сакраментальным местом, лесбос – тайной слабостью.
Они одели Марину в фирменные тряпки, научили профессионально набивать папиросы с планом, уговорили «попробовать негра». Негр промучил ее часа полтора, залезая своим толстым членом куда только можно, потом, загнанно дыша и посверкивая в темноте белками, выпил из горлышка бутылку «Хванчкары» и захрапел…
Вика. Бедная, несчастная Вика… Огромные голубые глаза, светло-каштановые волосы, добрый, всегда улыбающийся рот. Они познакомились в душевой бассейна «Москва», поняв друг друга с полуслова.
Месяц, их медовый месяц на рижском взморье, осенняя Москва с мокрыми листьями на асфальте, ответ незнакомого голоса на Маринин звонок:
– Понимаете… Вики больше нет. Ее сбила электричка…
Марина даже не простилась с ней.
Новенькая ограда на Смоленском с еще липнущей к рукам серебрянкой, гранитный блок. неприжившиеся «анютины глазки»…
Милая Вика… Целовалась до помутнения в глазах, наряжала Марину в свои платья, читала «Камасутру», ласково просила, по-детски пришипетывая:
– Мариночка, а теперь всунь мне пестик…
Марина вынимала из-под подушки обтянутую презервативом стеариновую свечу, нежно вводила в раскрывшееся влагалище…
Электричка, говорят, рассекла ее надвое…
Сонечка Гликман…
Туська Сухнина…
Стандартные паспортные фото.
Обе учились в Строгановке, подрабатывая там же натурщицами.
– Девочки, надо новые ощущения искать, а то жизнь пройдет и не оглянешься, – говорила голая Туська, разливая дешевый портвейн в три фужера…
«Пятнистая лань», – называла ее Марина за частые синяки от поцелуев.
Однажды они «впустили четвертым» старого любовника Сонечки – черноволосого Ашота с детской улыбкой, мускулистым телом и длинным, слегка кривым пенисом. С ним часто играли в жмурки, – завязывали глаза богемным Сонечкиным шарфом, раскручивали и заставляли искать. Голый Ашот, улыбаясь, сомнамбулой ходил по комнате, а девочки, повизгивая, кусали его подрагивающий жезл.
Барбара Вениген…
Типичная восточная немка с черной стрижкой, мальчишескими чертами и вульгарными замашками.
Обычно Марина ждала ее возле Станкина, кутаясь в свою дубленку, потом они ехали в общежитие к Барбаре…
Она привезла ей кожаные брюки и пачку шведских противозачаточных таблеток…
Тамарка…
Анжелика…
Машутка Волкова…
Капа Чиркасская…
Наташка… Наташка Гусева. Это было что-то невероятное. Жирная, тридцатисемилетняя. Первый раз казалась вялой, но умело работала языком. Во второй – приехала со своим «тюфячком» – круглым валиком от дивана. На валик одевался чистый стиранный чехольчик, постанывая, голая Наташа зажимала его между ног и ложилась на кровать ничком, обреченно бормоча:
– Уже можно…
В комнату с ласковыми речами входила Марина, наматывая на кулак широкий офицерский ремень со срезанной пряжкой:
– Уже лежишь, киска… ну, лежи, лежи…
Жирная спина и ягодицы Наташи начинали подрагивать, она хныкала, просила прощения, ерзая на валике.
Марина ждала минуту, потом ремень со свистом полосовал эту белую желеобразную тушу.
Намертво зажав между ляжками тюфячок, Наташа дико вопила в подушку, голова ее мелко тряслась, шея багровела. Марина била, ласково приговаривая:
– Терпи, кисонька, терпи, ласковая…
Уходила она утром, с посеревшим лицом, морщась от боли, еле передвигая толстые ноги, унося до следующей субботы свое распухшее тело и вместе с ним – заветный тюфячок… Ее посадили за спекуляцию лекарствами…
Аня… Аня-Анечка… Мелкие светлые кудряшки до плеч, курносый носик в крапинках веснушек. Розовую Дверь в ней открыла Барбара, Марине оставалось лишь помочь ей усвоить и закрепить пройденное.
– Это так интересно. А главное – необычно… – говорила Аня и миловидное лицо ее приобретало таинственное выражение.
Ей нравилось часами сидеть с Мариной в ванне, ласкаясь при свете оплывшей свечи.
– Понасилуй меня, – шептала она, боязливо выбираясь из воды. Марина смотрела как исчезает за дверью ее мокрое тело, потом тоже вылезала и гналась, ловила в темноте, заламывая скользкие руки, тащила к кровати, наваливалась, подминая под себя хнычущую Аннет-Минет…
Тамара Ивосян… Черные угли глаз, непролазная проволока волос, неправдоподобно широкое влагалище, которое и толкнуло на лесбийский путь: мужчина был беспомощен в таком пространстве.
– Нэ родился еще мужик, каторый запэчатал бы этот калодэц! – гордо бормотала она. Похлопывая себя по буйно поросшим гениталиям.
Марина быстро нашла ключ к ее телу, и вскоре обессилившая от бесчисленных оргазмов Тамара плакала, по-детски прижимаясь к Марине:
– Джяна… ох… джяааана…
Каждый раз на рассвете она предлагала:
– Давай пакусаэм друг друга на память!
И не дожидаясь ответа, сильно кусала Маринину ягодицу. Марина кусала ответно, заставляя Тамару постанывать, скалить ровные белые зубы…
Две синенькие подковки оставались надолго, Марина изгибалась, рассматривая их, вспоминала пахучие Тамарины подмышки, проворные губы и жадные руки.
Ира Рогова… Милое круглое лицо, спокойные полуприкрытые глаза…
Чудесно играла на гитаре, но в постели была беспомощна. Панически боялась мужчин. Марина брила ее гениталии, научила восточной технике, «игре на флейте», «поцелую Венеры» и многому другому…
Маринка… Близняшка-двойняшка… Насмешливые губы, глубоко запрятанные под брови глаза, разболтанная походка, синие джинсы…
Муж ее «доматывал химиком» под Архангельском, ребенка нянчила мать. А сама Маринка беспробудно пила и трахалась, чувствуя нарастающий ужас, по мере того как таял мужнин срок. Ужас. Он и толкнул ее в умелые объятия тезки. Правда всего на три ночи…
Любка Барминовская…
Их глаза встретились в июльском переполненном троллейбусе и сразу все было ясно: притиснутая какой-то бабой к стеклу Люба провела кончиком язычка по верхней губке. Стоящая неподалеку Марина через секунду повторила жест. Они сошли на Пушкинской старыми знакомыми, в Елисеевском купили раскисающий тортик, бутылку белого вина, с трудом поймали такси и вскоре жадно целовались в темном, пахнущем кошками коридоре…
Да. Любушка-голубушка была настоящей профессионалкой – неистовой, умелой, чувственной… Марина вспомнила ее подвижную голенькую фигурку, присевшую на широкий подоконник.
– Я без девчонок просто жить не могу, – весело говорила она. потягивая невкусное вино из высокого узкого стакана, – Я ведь и в детстве-то только с девочками дружила…
Люба обладала невероятно длинным клитором, – напрягаясь, он высовывался из ее пухлых гениталий толстеньким розовым стручком и мелко подрагивал. Марина медленно втягивала его в рот и нежно посасывала, впиваясь ногтями в ерзающие ягодицы любовницы…
Любка научила ее играть в «сексуальный гоп-с-топ»: одевалась, входила в ванную, раглядывала себя в зеркало, в то время как Марина приникала к щели в нарочно неприкрытой двери. Люба раздевалась, посылая своему отражению воздушные поцелуи. Оставшись в одних трусиках, долго позировала перед зеркалом, оттопыривая зад, поглаживая груди и проводя языком по губам. Потом, стянув свои лиловые трусики, присаживалась на край ванны и начинала заниматься онанизмом: пальцы теребили поблескивающий клитор, колени конвульсивно сходились и расходились, щеки пылали румянцем. Так продолжалось несколько минут, потом движения ее становились лихорадочными, полуоткрытые губы с шумом втягивали воздух, колени дергались, и она вставала, давая понять, что желанный оргазм уже на пороге. Вместе с ним врывалась Марина и с криком «ах ты сука!» начинала бить ее по горячим щекам. Не переставая теребить свой стручок, Люба бледнела, бормоча «милая, не буду, милая, не буду…», дергалась, стонала и бессильно сползала на пол. Миловидное лицо ее в это мгновенье поражало удивительной красотой: глаза закатывались, губы наливались кровью, распущенные волосы струились возле белых щек. Сначала Марине было жалко бить, но Люба требовала боли:
– Мне же приятно, как ты понять не можешь. Это же сладкая боль…
Поняв это, Марина, уже не жалея, хлестала по белым щекам, сочные звуки пощечин метались в душной ванной. Люба благодарно плакала…
Фрида Романович… Чудовищное создание в розовых бермудах, джинсовой курточке и серебряных сандалиях. Беломорина не покидала ее огромных цинично смеющихся губ, проворные руки щипали, били, тискали. В метро, пользуясь всеобщей давкой, она прижимала Марину к двери, по-змеиному скользкая рука заползала в джинсы, пальцы раздвигали половые губы, один из них проникал во влагалище и сгибался.
– Теперь ты на крючке у Мюллера, – зловеще дышала ей в ухо Фридка, – Пиздец голубушке…
В своей грязной, заваленной бутылками каморке она включала магнитофон на полную мощь, поила Марину коньяком из собственного рта, потом безжалостно раздевала, валила на кровать…
Чувствуя бессмысленность всякой инициативы, Марина покорно отдавалась ее полусадистским ласкам, дряхлая кровать жалобно трещала, грозя рухнуть, магнитофон ревел, ползая по полу…
Нина… «Жрица любви»… «Племянница Афродиты»… «И не играю я, и не пою, и не вожу смычком черноголосым…»
Высокая, сухощавая, с ровной ахматовской челкой. Сперва она не нравилась Марине: чопорно-изысканные ухаживания с букетами роз, поездками в Абрамцево-Кусково-Шахматово и дачными пикниками, казалось, ни к чему не приведут. Но Фридка допекла Марину своими пьяными выходками, предлагая «попробовать дога», «сесть на бутылку из-под шампанского», «потискать пацана», измученное щипками тело запросило покоя: Фрида осталась в своей хазе допивать херес, Марина переехала к Нине.
Историк-лесбиянка-поэт…
Как все переплелось в этой худой умной женщине…
– В прошлом воплощении я была Жорж Занд, в позапрошлом – Жанной д'Арк, в позапозапрошлом – бродячим суфием ордена Кадири, а в позапозапо– за…, – она таинственно улыбалась и серьезно добавляла, – Я была Сафо.
– Ты это помнишь? – спрашивала Марина, разглядывая ее маленькие груди.
– Конечно, – кивала Нина и тонкий палец с миндалевидным ногтем упирался в просторную карту Лесбоса, – Вот здесь стояла вилла, тут служанки жили, здесь мы купались, там овцы паслись…
Марина молча соглашалась.
Нина садилась на кровать, вздыхала, глядя в темное окно:
– Да… Меня Платон тогда десятой музой назвал…
Часто после ласк она нараспев читала свои переводы каких-то эллинских текстов, вроде:
Лоно сравнится твое разве что с мидией нежной, Пеной морскою сочась и перламутром дыша…
Роман с ней оборвался внезапно: к своему ужасу Марина узнала, что Нина знакома с Митей, который давно уже тешил всех рассказами о филологической лесбиянке, помешанной на Ахматовой и Сафо.
«Еще не хватало мне попасть Митьке на язык», – думала тогда Марина, набирая номер Нины. – Да, Каллисто, слушаю тебя, – с подчеркнутым достоинством пропел в трубке грудной голос.
– Нина, понимаешь… я люблю другую…
Минуту трубка чопорно молчала, затем последовало спокойное:
– Это твое дело. Значит тебя больше не ждать?
– Не жди. Я не могу любить двоих…
– Хорошо. Только верни мне Эврипида.
В тот же вечер Марина выслала потертый томик ценной бандеролью…
Милка… 9х12… почти во всю страничку…
Манекенщица. фарцовщица, алкоголик… Из весеннего пьяного вихря запомнилось одно: полуосвещенная спальня, перепутавшиеся смертельно усталые тела, бутылки и окурки на полу, Милкины руки, спускающие кожуру с банана:
– Солнышко, это банан нашей любви…
Все те же руки осторожно вводят его в переполненные слизью влагалища, и вот он – липкий, рыхлый, едва не сломавшийся – уже перед губами Марины:
– Ну-ка. ам и нет…
Марина кусает – мучнисто-приторное мешается с кисло-терпким…
Милка по-пеликаньи глотает оставшуюся половину и откидывается на подушку…
Наташа..
Райка…
Две жалкие неврастеничные дуры. Трудно что-либо вспомнить… какие-то вечеринки, пьянки, шмотки, слезливые монологи в постели, ночные телефонные звонки, неуклюжие ласки… чепуха…
А вот и она.
Марина улыбнулась, поднесла к губам еще не вклеенное Сашино фото и поцеловала.
Милая, милая…
Позавчера этот небольшой снимок протянули Сашенькины руки:
– Вот, Маринушка… Но я тут некрасивая…
Некрасивая… Прелесть голубоглазая, дивное дитя. Если 6 все так были некрасивы, тогда б исчезло и само понятие красоты…
Ангелоподобное лицо в ореоле золотистых кудряшек, по-детски выпуклый лоб, по-юношески удивленные глаза, по-взрослому чувственные губы.
Марина встретила ее после многомесячной нечленораздельной тягомотины с Райкой-Наташкой, оскомина от которой надолго выбила из розовой колеи в серую яму депрессии.
Как осветили тот монохромный зимний вечер золотые Сашенькины кудряшки! Она вошла в прокуренную, полную пьяно бормочащих людей комнату и сигарета выпала из оцепеневших Марининых пальцев, сердце дернулось: ЛЮБОВЬ!
Двадцать девятая любовь…
Сашенька не была новичком в лесбийской страсти, они поняли друг друга сразу и сразу же после вечера поехали к Марине домой.
Казалось все будет как обычно, – выпитая под тихую музыку бутылка вина, выкуренная на двоих сигарета, поцелуи – и ночь, полная шепота, стонов и вскриков.
Но – нет. Сашенька позволила только два поцелуя, легла на кушетке. В предрассветную темень осторожно оделась и ушла.
Три дня она не звонила, заставив Марину напиться до бесчувствия и плакать, распластавшись на грязном кухонном полу.
На четвертый – короткий звонок подбросил Марину с неубранной тахты. Запахивая халат и покачиваясь, она добралась до двери, отворила и ослепла от радостно хохочущего кудрявого золота:
– Вот и я!
Двадцать девятая любовь…
Марина вздохнула, достала из левого ящика тюбик с резиновым клеем, выдавила коричневатую соплю на тыльную сторону фотографии, бережно размазала и приклеила к листу.
В дверь позвонили.
– Это твой оригинал, – шепнула она фотографии, спрятала тетрадь в стол, – Иду, Сашенька!
Дверь распахнулась, они обнялись:
– Девочка моя…
– Маринушка…
– Кудряшечка моя…
Марина взяла ее прохладное лицо в ладони, покрыла порывистыми поцелуями:
– Ангелочек мой… золотце… деточка моя…
Саша улыбалась, гладя ее волосы:
– Ну дай же мне раздеться. Мариш…
Руки Марины расстегнули розовый плащ, помогли снять платок, растрепали кудряшки и скользнули вниз – к слегка забрызганным сапожкам.
– Ну. что ты, Мариш. я сама… улыбнулась Саша, но Марина уже принялась стягивать их:
– Ноженьки мои, где гуляли, откуда пришли?
– С ВДНХ.
– Господи…
– Мариш, есть хочу.
Поставив сапожки в угол, Марина снова обняла любимую:
– Я без тебя жутко скучаю..
– Я тоже ужасно.
– Ласточка, закрой глаза.
– Что?
– Закрой глаза и жди.
Сашенька повиновалась, спрятав лицо в ладошки. Марина сбегала в комнату, достала из стола серебряное колечко с каплей бирюзы, вернулась и, отняв одну из ладошек от милого лица. Надела колечко на Сашенькин безымянный палец:
– Теперь можно.
Черные крылышки ресниц колыхнулись, бирюзовые глаза с изумлением посмотрели на крохотного родственника:
– Ой… прелесть какая… Мариш… милая моя…
Сашенька бросилась ей на шею.
– Носи на здоровье… – бормотала Марина, гладя и целуя подругу.
– Душечка моя…
– Ласточка моя…
– Маринушка…
– Сашенька…
Сашенькины губы медленно приблизились, прикоснулись, прижались, раскрылись…
Они долго целовались, постанывая и тиская друг друга, потом Марина шепнула в раскрасневшееся Сашенькино ушко:
– Киса, ты полезай в ванну, я приготовлю все и приду…
– Хорошо… – улыбнулась Сашенька.
Марина смотрела на нее с нескрываемым обожанием.
Сашенька была прекрасна сегодня, как никогда: золотые кудряшки ниспадали на широкий ворот белого свитера, который свободно тек вниз, суживался в талии и наплывал на прелестные, стянутые джинсами бедра.
Марина восхищенно покачала головой:
– Ты… ты…
– Что я? – улыбнулась Сашенька и быстро прошептала, – Я люблю тебя…
– Я люблю тебя, – с придыханием повторила Марина.
– Я люблю тебя…
– Я люблю тебя…
– .Люблю…
– Люблю… люблю…
– Люблю-люблю-люблю…
Марина снова обняла эти дивные юные плечи, но Сашенька виновато зашептала:
– Маринушка… я ужасно хочу пи-пи…
– Прелесть моя, идем я тебе ванну приготовлю…
Обнявшись они зашли в совмешенку: узкие джинсы нехотя полезли с бедер, отвинчивающаяся пробка – с югославского флакона. Хлынули две нетерпеливые струи – белая, широкая – в ванну, тоненькая желтенькая – в унитаз…
Вскоре Сашенька блаженно утопала в облаках о чем-то неразборчиво шепчущей пены, а Марина, с трудом вытянув пробку из пузатенькой мадьярской бутылки, жарила обвалянных в яйце и муке цыплят, напевая «этот мир придуман не нами…»
– Клево как… – Сашенька бросила обглоданное крылышко на блюдо, облизала пальцы, – Ты просто волшебница…
– Я только учусь, – усмехнулась захмелевшая Марина, разливая остатки вина в фужеры.
Они сидели в переполненной ванне друг против друга, разделенные неширокой, покрытой вафельным полотенцем доской. На успевшем подмокнуть полотенце покоилось бабушкино серебряное блюдо с остатками цыпленка и фужеры с вином. Маленький грибообразный ночничок наполнял совмещенку голубым светом.
Марина поставила пустую бутылку на мокрый кафельный пол, подняла фужер.
– Твое здоровье, ласточка…
– Твое, Маринушка…
Они чокнулись, губы медленно втянули кажущееся фиолетовым вино.
Пена давно успела опасть, в голубоватой воде перемежались неторопливые блики, прорисовывались очертания тел.
– Ой, здорово. Как в раю… – Сашенька зачерпнула фужером воды и отпила глоточек, – Мариш, с тобой так хорошо…
– С тобой еще лучше.
– Я тебя так люблю…
– Я тебя еще сильнее…
– Нет, серьезно,… милая, красивая такая… – Сашенькина рука легла на плечо Марины, – У тебя грудь, как у Лолобриджиды…
– У тебя лучше.
– Ну, что ты, у меня крохотная совсем…
– Не скромничай, ласточка моя…
– Милочка моя…
Привстав и расплескивая воду, Саша поцеловала ее.
Фужер сорвался с края доски и бесшумно исчез среди голубых бликов.
Они целовались хмельными губами, пропитанные вином языки нещадно терли друг друга.
Переведя дыхание, Сашенька коснулась кончиком языка уголка губ подруги, Марина, в свою очередь, облизала ее губки. Проворный Сашенькин язычок прошелся по щеке и подбородку, потерся о крылышко носа и снова поразил Марину в губы.
Марина стала целовать ее шею, слегка посасывая нежную голубую кожу, Сашенька, постанывая, сосала Маринины мочки, лизала виски.
Вода плескалась от их порывистых движений.
Поцелуи и ласки стали более страстными, любовницы стонали, дрожащие руки скользили по мокрым плечам.
– Пошли, пошли, милая… – не выдержала первой Саша, забирая в ладонь грудь Марины.
– Идем, киса… – Марина с трудом стала извлекать из воды онемевшее тело, – Там простыня, Сашок…
Но Сашенька не слушала, тянула в черный прямоугольник распахнутой двери, пьяные глаза настойчиво молили, полураскрытые губы что-то шептали, вода капала с голубого тела.
Повинуясь Сашенькиной руке, они оказались в неузнаваемой прохладной тьме, разбрасывая невидимые, но звучные капли, с грехом пополам выбрались из коридора и, обнявшись, упали на кровать…
Догорающая спичка стала изгибаться черным скорпионьим хвостиком, огонек быстро подполз к перламутровым ногтям Марины, она успела поднести сигарету, затянулась и бросила спичку в пепельницу.
Прикурившая секундой раньше Сашенька, лежала рядом, слегка прикрывшись одеялом и подложив руку под голову.
Принесенный из ванной ночничок светился в изголовье на тумбочке.
Бабушкины медные часы на стене показывали второй час ночи.
Марина придвинулась ближе к Сашеньке. Та выпростала руку из-под головы и обняла ее:
– Мариш, а у нас выпить нечего?
– Заинька, больше нет…
– Жаль…
Марина погладила ее щеку, потом вдруг тряхнула головой:
– Так, постой, у меня же планчик есть!
– Правда?
– Точно! Вот дуреха! Забыла совсем!
Она села, забрала у Сашеньки сигарету:
– Хватит это дерьмо курить… сейчас полетаем…
Безжалостно расплющив головы сигарет о живот Шивы, она подошла к книжным полкам, вытянула двухтомник Платонова, из образовавшегося проема достала начатую пачку «Беломора» и небольшой кисет.
Сашенька приподнялась на локте, томно потягиваясь:
– Оооой… все-тки как у тебя уютненько…
– Хорошо?
– Очень. Кайфовый уголок. Здесь любовью заниматься клево. И ночничок уютненький…
– Ну, я рада… – Марина села за стол, включила настольную лампу, достала из кисета щепотку зеленоватого плана и костяной поршенек.
Ее голое красивое тело, таинственно освещенное бледно-желтым и бледно-голубым, казалось мраморным.
Откинув одеяло, Сашенька села по-турецки:
– Маринк, я тебя люблю офигенно.
– Заинька, я тебя тоже…
Марина выдула в пригоршню табак из гильзы и принялась смешивать его с планом.
– Набей парочку, Мариш, – шлепнула себя по бедрам Саша.
– Конечно, киса. Это крутой план. Из Ташкента.
– Мариша.
– Что, киса?
– А у тебя мужчин не было за это время?
– Нет, кошечка… а у тебя?
Сашенька тихо засмеялась, запрокинув голову:
– Был мальчик…
– Лешка твой?
– Неа. Другой… там, знакомый один…
– Бесстыдница.
– Ну я больше не буду, Мариш…
– Хороший мальчик?
– Ага. Нежный такой. Правда кончает быстро.
– Молодой еще.
– Ага. Ничего научится…
– Конечно…
Сашенька сняла трубку со стоящего на тумбочке телефона, набрала наугад номер.
– Опять хулиганишь, – усмехнулась Марина.
Саша кивнула, подождала немного и быстро проговорила в трубку:
– Радость моя, можно у тебя клитор пососать?
Марина засмеялась.
Сашенька захохотала, нажала на рычажки и снова набрала:
– Мудачок, ты когда последний раз ебался? А? Нет, что ты. У меня все дома. Ага… ага… сам ты дурак!
Ее пальцы придавили рычажки, голое тело затряслось от смеха:
– Ой, не могу! Какие кретины!
Бросив трубку на телефон, она изогнулась, потягиваясь.
Голубой свет нежно обтекал ее складную худенькую фигуру, делая Сашеньку более стройной и привлекательной.
Набивая вторую гильзу, Марина покосилась на любимую.
Заметив взгляд, Сашенька медленно приподнялась на коленях и изогнулась.
– Прелесть ты какая, – улыбнулась Марина, забыв о папиросе, – Только еще, еще вперед немного… вот так…
Саша изогнулась сильнее, небольшие грудки дрогнули, свет заискрился на беленьких волосиках пухлого лобка.
Томно прикрыв глаза и постанывая, она облизывала губы.
– Афродита…
Сашенькины руки скользнули по телу и сошлись в паху.
– Ты уже хочешь, киса? – спросила Марина. – Я всегда хочу, – прошептала Саша и вытянулась поверх одеяла, поглаживая свои .гениталии и делая Марине знаки языком.
– Сейчас, милая…
Марина закончила набивать, подошла, вложила папиросу в губы подруги, другую в свои, чиркнула спичкой.
Приподнявшись на локте, Сашенька прикурила, сильно затянулась, с коротким всхлипом пропустив глоточек воздуха. Она всегда курила план профессионально, – ни одна затяжка не пропадала даром.
Марина подожгла скрученный торец папиросы, легла рядом.
– Вуматной косяк… – пробормотала Саша, сжимая зубами папиросу и поглаживая себя по бедрам.
– Азия, – Марина жадно втягивала горьковатый дым, подолгу задерживая его в легких.
Над тахтой повисло мутное облако.
Когда папироса почти кончилась, Марина почувствовала первый «приход»: комната мягко качнулась, расширяясь, голые Маринины ноги потянулись к удаляющемуся окну.
Она засмеялась, прикрыла глаза. В голове ритмично пульсировали разноцветные вспышки.
– Ой, поплыли! – раздался рядом непомерно громкий голос Саши, – Косячок охуительный, Мариш! Набей еще по штучке!
Давясь от смеха, Марина посмотрела на нее.
РЯДОМ лежала огромная голубовато-белая женщина: ноги маячили вдалеке, грудь и живот сотрясались от громоподобного хохота, в толстых губах плясало тлеющее бревно.
Марина повернулась, ища пепельницу. Вместо нее на расползшейся во все стороны тумбочке зияла невероятная каменная лохань с горкой грязных березовых поленьев.
Хихикая, Марина бросила туда папиросу.
Что-то массивное пронеслось у нее рядом с виском и с громким треском расплющило тлеющее бревно о дно лохани.
– МАРИШ, ЧТО ТЫ ОТВЕРНУЛАСЬ?!! – загрохотало над головой и не понятно откуда взявшиеся мраморные руки сжали ее грудь.
Стало очень приятно, ново и легко.
Марина повернулась.
Перед ней возлежал яркий многометровый Будда. Большие губы его громко раскрылись:
– ОБНИМИ!!
Руки потянулись к Сашеньке, покрыв долгое расстояние в считанные минуты.
Постанывая и всхлипывая, они стали целоваться.
Марине казалось, что она целуется первый раз в жизни. Это длилось бесконечно долго, потом губы и языки запросили других губ и других языков: перед глазами проплыл Сашенькин живот, показались золотистые кустики по краям розового оврага, из сочно расходящейся глубины которого тек сладковатый запах и выглядывало что-то родное и знакомое.
Марина взяла его в губы и в то же мгновенье почувствовала как где-то далеко-далеко, в Сибири. Сашенькины губы всосали ее клитор, а вместе с ним – живот, внутренности, грудь, сердце…
После седьмого оргазма Сашенька долго плакала у Марины на коленях.
К одиннадцатому шли долго и упорно, словно советские альпинисты на Эверест, достигнув вершины, радостно и облегченно плакали, по-сестрински целовались в раскрасневшиеся щеки, заботливо укрывали друг дружку, бормотали детские нежности, рассказывали о наболевшем, клялись в верности и любви, ругали мужчин и советскую власть, снова целовались, делились прошлыми воспоминаниями, снова клялись, снова укрывали, снова целовались, снова клялись, и засыпали, засыпали, засыпали…
Марина осторожно шла по длинному коридору из голубой, слабо потрескивающей пены. Несмотря на свою воздушность, пена была прочной и вполне выдерживала Марину, громко похрустывая под голыми ступнями.
Впереди просвечивал конец коридора. Кто-то громко крикнул сзади:
– БЕГИ!!
И она побежала, – быстро, быстро, едва касаясь необыкновенного пола, так что ветер зашипел в волосах.
Свет приближался, приближался и-ах!– Марина вылетела из коридора в яркий солнечный мир и упала на зеленую траву. Вокруг было тепло и просторно, бездонное небо раскинулось над головой, смыкаясь на еле видном горизонте с таким же бескрайним морем.
Рядом показались белые фигуры людей. Это были женщины в длинных хитонах. Приблизившись, они расступились, пропуская свою повелительницу. Ей оказалась Нина. Правда она была очень молодая, стройная, лицо и руки покрывал бронзовый загар. На ее голове покоился лавровый венок.
– Здравствуй, Марина, – громко произнесла Нина, подходя, – Жители Лесбоса приветствуют тебя.
Остальные женщины хором произнесли что-то по-гречески.
– Я на Лесбосе? Трудно поверить, – проговорила Марина, радостно смеясь.
– А ты поверь, ангел мой, – Нина подошла ближе и поцеловала ее в щеку.
– Ниночка, я голая совсем… – начала было Марина, прижимая руки к груди, но Нина прервала ее:
– Во-первых, я не Нина, а Сафо, во-вторых, чтобы тебе не было неудобно…
Она что-то сказала подругам и все разом скинули хитоны.
Тела их оказались стройными и прекрасными.
– Пойдем, чужестранка, – дружелюбно проговорила Нина, беря ее под руку, – Будь как дома. Ты на острове Розовой Любви, на острове Поэтов.
Мелькает узкая тропинка. Раскидистые каштаны и оливы, ленивые, путающиеся под ногами овцы, служанка с вязанкой хвороста, шум и пена прибоя…
Все обрывается ужином под естественным навесом из разросшегося винограда. Прямо на траве расстелена большая циновка с черным египетским узором, голые рабыни ставят на нее амфоры с вином, медом, кратеры с ключевой водой, вазы с солеными оливками, блюда с жареной бараниной, печеной рыбой, виноградными улитками, корзинки с хлебом.
– Как много всего! – радостно смеется Марина.
Нина улыбается:
– Да. Обычно наш ужин выглядит более скромно. Но сегодня с нами ты.
Рядом с Мариной изящно сидит милая голубоглазая девушка. Из просторной корзинки она вынимает большой венок, сплетенный из нарциссов, анемонов и огненных маков.
Венок мягко ложится на голову, опьяняя Марину благоуханием.
Она поднимает глаза на сотрапезниц, но они уже цавно украсили себя венками, – миртовыми, виноградными, нарциссовыми. Только на гладких волосах Нины покоится лавровый.
– Кому совершим возлияние? – спрашивает олубоглазая девушка.
– Афродите, Афродите… – слышится вокруг.
Служанка подносит дымящийся жертвенник, Нина встает, произносит что-то нараспев и выливает чашу с вином на уголья.
Они шипят, распространяя сладковатый дымок.
– Пей, ангел мой… – обращается к ней Нина.
Обеими руками Марина принимает чашу и с жадностью опустошает.
Вино необычайно вкусно. От дымящихся кусков баранины идет опьяняющий запах.
Марина протягивает руку, но Нина сурово останавливает:
– Стой! Подожди… Божественный огонь осенил меня…
В ее руках появляются покрытые воском дощечки и тонкий серебряный стилос.
Голые подруги замирают.
Быстро записав что-то стилосом, Нина гордо поднимает голову и декламирует:
Здесь прошелся загадки таинственный ноготь.
Поздно. Утром, чуть свет, перечту и пойму.
А пока что любимою трогать, так как мне
Не дано никому…
Марина удивленно смотрит на нее. Нина торжествующе улыбается:
– Нравятся?
– Но… Ниночка, это же Пастернак…
Лицо Нины становится жестоким:
– Дура! Это я! Пастернак появится только через две тысячи лет! Смотри!
Она поворачивает дощечку, и действительно, – та сплошь исписана греческими буквами. Заходящее багровое солнце играет в них пронзительными искорками.
– Ложь! – раздается над ухом Марины и подруги вместе с Ниной жалобно визжат.
Марина оборачивается и видит ЕГО. Спазм перехватывает ей горло. ОН – в полушубке, то есть в просто й козьей шкуре, подпоясанной широким кожаным поясом, крепкие ноги обуты в простые сандалии, загорелые руки сжимают дубовый посох, а треугольное лицо со шкиперской бородкой… о, Боже! ОН хватает тяжелый кратер и со страшным грохотом разбивает о перегруженую яствами циновку.
Голые женщины истерично кричат, куски баранины, оливки, улитки разлетаются во все стороны. ОН приближает свое бледное от неимоверного напряжения лицо вплотную к лицу Марины и оглушающе кричит:
– Это все твои любовницы!!! ВСЕ ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТЬ!!! ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТЬ!!!
Марина цепенеет от ужаса.
ЕГО лицо настолько близко, что видны многочисленные поры на коже, микроскопические волосики на воскрылиях носа, грязь на дне морщин и крохотные капли пота. В каждой капле играют яркие радуги.
– Двадцать девять любовниц! – продолжает ОН и вдруг оглушительно добавляет, – И НИ ОДНОЙ ЛЮБИМОЙ!!! НИ ОДНОЙ!!!
Сердце останавливается в груди Марины от чудовищной правды.
Без чувств она падает навзничь, но ОН наклоняется над ней. От бледного лица никуда не скрыться:
– ТЫ НИКОГО НИКОГДА НЕ ЛЮБИЛА!!! НИКОГО!!! НИКОГДА!!!
– Я… любила Вас… – шепчет Марина цепенеющими губами, но раскатом грома в ответ гремит суровое:
– ЛОЖЬ!!! МЕНЯ ЛЮБИШЬ НЕ ТЫ, А ОНА!!! ОНА!!!
Тяжелая ладонь ЕГО повисает над Мариной, закрыв все небо. Она огромная, красно-коричневая, бесконечная и очень живая. Марина вглядывается пристальней… да это же Россия! Вон вздыбился Уральский хребет, глубокая линия ума сверкнула Волгой, линия Жизни – Енисеем, Судьбы – Леной, внизу поднялись Кавказские горы…
– Россия… – прошептала Марина и вдруг поняла для себя что-то очень важное.
– НЕ ТА, НЕ ТА РОССИЯ!!' – продолжал суровый голос, – НЕБЕСНАЯ РОССИЯ!!!
Ладонь стала светлеть и голубеть, очертания рек, гор и озер побледнели и выросли, заполняя небо, между несильно сжатыми пальцами засияла ослепительная звезда: Москва! Звезда вытянулась в крест и где-то в поднебесье ожил густой бас протодьякона из Елоховского:
От юности Христа возлюбииив, И легкое иго Его на ся восприяааал еси, И мнооогими чудесааами прослааави тебе Бог, Моли спастися душам нааашииим…
А где-то выше, в звенящей голубизне откликнулся невидимый хор:
Мнооогааая лееетааа…
Мнооогааая леееетаааа…
Но Марина отчетливо понимала, что дело не в протодьяконе, и не в хоре, и не в ослепительном кресте, а в чем-то совсем-совсем другом.
А ОН, тоже понимая это. метнул свой испепеляющий взгляд в сторону сгрудившихся Марининых любовниц. Вид их был жалким: хнычущие, полупьяные, собранные в одну кучу, они корчат рожи, закрываются локтями, посылают проклятия… Мария, Наташка, Светка, Барбара, Нина… все, все… и Саша. и Сашенька! Тоже омерзительно кривляется, плюется, заламывает голубые мраморные руки…
Марину передернуло от омерзения, но в этот момент ОН заговорил под торжественно нарастающее пение хора, заговорил громко и мужественно, так, что Марину затрясло, рыдания подступили к горлу:
– ВЕЛИЧИЕ РУСИ НАШЕЙ СЛАВНОЙ С НАРОДОМ ВЕЛИКИМ С ИСТОРИЕЙ ГЕРОИЧЕСКОЙ С ПАМЯТЬЮ ПРАВОСЛАВНОЙ С МИЛЛИОНАМИ РАССТРЕЛЯННЫХ ЗАМУЧЕННЫХ УБИЕННЫХ С ЗАМОРДОВАННОЙ ВОЛЕЙ С БЛАТНЫМИ КОТОРЫЕ СЕРДЦЕ ТВОЕ ВЫНИМАЮТ И СОСУТ И С РАЗМАХОМ ВЕЛИКИМ С ПРОСТОРОМ НЕОБЪЯТНЫМ С ПРОСТЫМ РУССКИМ ХАРАКТЕРОМ С ДОБРОТОЙ ЧЕЛОВЕЧЕСКОЙ И С ЛАГЕРЯМИ ГРОЗНЫМИ С МОРОЗОМ ЛЮТЫМ С ПРОВОЛОКОЙ ЗАИНДЕВЕВШЕЙ В РУКИ ВПИВАЮЩЕЙСЯ И СО СЛЕЗАМИ И С БОЛЬЮ С ВЕЛИКИМ ТЕРПЕНИЕМ И ВЕЛИКОЙНАДЕЖДОЮ…
Марина плачет от восторга и сладости, плачет слезами умиленного покаяния, радости и любви, а ОН говорит и говорит, словно перелистывает страницы великой ненаписанной еще книги. Снова возникает голос протодьякона, искусным речитативом присоединяется к хору:
Кто говорит, что ты не из борцов?
Борьба в любой, пусть тихой, но правдивости.
Ты был партийней стольких подлецов, Пытавшихся учить тебя партийности…
Марина не понимает зачем он это читает, но вдруг всем существом догадывается, что дело совсем не в этом, а в чем-то другом – важном, очень важном для нее!
Снова приближается бледное треугольное лицо с развалом полуседых прядей:
ЖИТЬ БЕЗ ЛЮБВИ НЕВОЗМОЖНО, МАРИНА! НЕВОЗМОЖНО!! НЕВОЗМОЖНО!!!
Лицо расплывается и на высоком синем небе, посреди еле заметно поблескивающих звезд, проступают ровные серебряные слова:
ЖИТЬ БЕЗ ЛЮБВИ НЕВОЗМОЖНО, МАРИНА!
– Но как же быть? – шепотом спрашивает она и тут же вместо серебра выступает яркое золотое:
ЛЮБИТЬ!
– Кого? – громче спрашивает она, но небо взрывается страшным грохотом, почва трясется, жалкие тела любовниц мелькают меж деревьями, по земле тянется широкая трещина, трещина, трещина…
Голая Саша, неловко перегнувшись через Марину, подняла с пола ночник:
– Разбудила, Мариш?
– Разбудила… – недовольно пробормотала Марина, щурясь на бьющий в окно солнечный свет, – Фууу… ну и сон…
– Хороший? – хрипло спросила Сашенька, придвигаясь.
– Очень, – грустно усмехнулась Марина, откидываясь на подушку.
Саша положила голову Марине на грудь: – А я вот ничего не видела… давно снов не вижу…
– Жаль, – неожиданно холодно проговорила Марина, чувствуя странное равнодушие к кудряшкам подруги, к ее теплому льнущему тельцу.
«Тяжелый сон…» – подумала она, вспоминая, – «Постой… Там же было что-то главное, важное… забыла, чорт…»
Она отстранила Сашину голову:
– Мне пора вставать…
Сашенька удивленно посмотрела на нее:
– Уже?
– Уже… – сонно пробормотала Марина, выбралась из-под нее и голая пошла в совмещенку.
– Приходи скорей! – крикнула Саша, но Марина не ответила.
Ягодицы встретились с неприятно холодным кругом, рука рассеянно оторвала кусок туалетной бумаги:
– Главное… самое главное забыла…
Струйка чиркнула по дну унитаза и, сорвавшись в стояк, забурлила в воде…
Марина давно уже не видела подобных снов, да если и видела, то все равно никогда в них так просто не открывалась истина. А этот – яркий, громкий, потрясающий – дал ей почувствовать что-то очень важное, чего так настойчиво и давно искала душа…
– Но, что?…
Она подтерлась, нажала рычажок.
Бачок с ревом изрыгнул воду и привычно забормотал.
Марина посмотрела на себя в зеркало:
– Господи, образина какая…
Взяла расческу-ежик, зевая, провела по волосам, пустила воду и подставила лицо под обжигающую холодом струю.
Умывшись, снова встретилась глазами с угрюмой заспанной женщиной:
– Кошмар…
Под красными воспаленными глазами пролегли синие мешки, распухшие от поцелуев губы казались отвратительно большими.
– Ну и рожа… дожила…
Саша встретила объятьем, из которого Марине пришлось долго выбираться под настороженные вопросы любовницы:
– Что с тобой, Мариш? Я что, обидела тебя чем-то? А, Мариш? Ну, что с тобой? Ну, не пугай меня!
Наконец розовый кренделек рук был разорван, Марина молча принялась собирать свою разбросанную одежду.
– Мариш! Ну, что случилось?
– Ничего…
– Ну, Мариночка! Милая моя!
Марина брезгливо поморщилась.
– Ты… ты что, не любишь меня? – Сашенькин голос дрогнул.
Подняв свитер, Марина покосилась на нее – голую, лохматую лесбиянку с бесстыдно торчащей грудью и опухшим лицом.
«Болонка прямо… как глупо все…» – горько подумала она и усмехнулась, – «Двадцать девятый раз. Как глупо…» Саша ждала ответа.
Свитер проглотил голову и руки, сполз по голому животу:
– Не люблю.
Сашины губы приоткрылись, одна рука машинально прикрыла грудь, другая – рыженькие чресла.
«С такой блядюги Ботичелли наверно свою Венеру писал…» – подумала Марина, удивляясь, насколько ей все равно.
– Как?
– Вот так.
– Как? Не любишь?
– Не люблю.
– Как? Как?!
– Ну что ты какаешь! – зло обернулась к ней Марина, – Не люблю я тебя, не люблю! Ни тебя, никого, понимаешь?
– Маринушка… что с тобой… – осторожно двинулась к ней Сашенька.
– Только не подходи ко мне!
– Мариш… – Сашенькины губы задрожали, она захныкала, – Ну, Мариш, прости меня… я исправлюсь… я не буду с мужиками…
– Не подходи ко мне!!! – истерично закричала Марина, чувствуя как белеет ее лицо и холодеют конечности.
Готовая было расплакаться Сашенька, испуганно отпрянула.
Натянув брюки, Марина пошла на кухню ставить чайник.
Когда вернулась, одевшаяся Сашенька, пугливо обойдя ее, направилась в коридор.
«Господи, какая дура…» – усмехнулась Марина, наблюдая как торопливо натягивает эта овечка свои сапоги, – «Святая проблядь… А я что? Лучше что ли? Такая же блядища из блядищ…»
Она устало потерла висок.
– Верни мне мои сорок рублей за платье, – обиженно пропищала Сашенька, застегивая плащ. Губки ее были надуты, глаза смотрели вбок.
– Хуй тебе, – спокойно проговорила Марина. сложив руки на груди.
– Как… как?… – растерянно прошептала Саша.
– А вот так.
– Но… это же… это же мои деньги… я… ты должна вернуть…
– Что вернуть? – зловеще спросила Марина, приближаясь к ней в полумраке коридора.
– Как… деньги… мои деньги… – испуганно пятилась Саша.
– Вернуть? Деньги?
– Деньги… сорок рублей… я же вперед заплатила…
– Вперед?
– Да… вперед…
– Так, деньги, говоришь?
– Деньги… я хотела ска…
Не успела Саша договорить, как Марина со всего маха ударила ее по лицу. Сашенька завизжала, бросилась к двери, но Маринины руки вцепились ей в волосы, стали бить головой о дверь:
– Вот тебе деньги… вот тебе деньги… вот… вот… вот…
Визг стал нестерпимым, от него засвербило в ушах.
Марина ногой распахнула дверь и с омерзением выбросила бывшую любовницу на лестничную площадку:
– Сука…
Захлопнув дверь, тяжело дыша, привалилась к ней спиной, постояла, добрела до бесстыдно распахнутой тахты, упала лицом в подушку, еще хранившую в белых складках запах Сашиных кудряшек.
Руки сами заползли под нее, обняли.
Марина заплакала.
Скупые поначалу слезы полились легко и через минуту она уже тряслась от рыданий:
– Гос… по… ди… ду… ра… дура… Плечи ее вздрагивали, перед глазами стояло испуганное Сашенькино лицо, в ушах звенел любимый голос.
–Ду… ра… дура… прокля…аатая…
Вскоре плакать стало нечем, обессилившее тело лишь беззвучно вздрагивало, вытянувшись среди скомканного постельного белья.
Полежав немного, Марина встала, вытерла рукавом зареванное лицо, вышла в коридор, оделась, пересчитала деньги и хлопнула дверью так, что с косяка что-то посыпалось…
Последнее время запои не часто посещали Марину: раза два в месяц она напивалась до бесчувствия, пропитываясь коктейлем кз белых и красных вин.
На этот раз все существо ее подсказывало, что вино будет слабым катализатором, и точно – две купленные утром бутылки водки к четырем часам сырой мартовской ночи были уже пусты и грозно посверкивали на столе среди грязного хаоса опустошенных консервных банок, окурков, кусков хлеба и колбасы.
Марина сидела на стуле посередине кухни, раскачиваясь и напевая что-то. Ее волосы были неряшливо растрепаны, бретелька ночной рубашки сползла.
– Ссуки.. – бормотала Марина, облизвая свои посеревшие губы, – Какие… ссуки… и я тоже… Господи… двадцать девять сук…
Она заплакала, уронив косматую голову на грудь.
– Господи… никого не любила… блядь сраная…сука…
На душе было пусто и горько, оглушенное водкой сердце билось загнанно и тяжело.
Марина всхлипывала, но слезы давно уже не текли, только судорога сводила лицо.
Наплакавшись, она с трудом встала, пошатываясь, открыла холодильник. В углублении дверцы одиноко сверкала четвертинка.
Марина вынула ее, поднесла к глазам. Свет искрился в переливающейся водке, слова на этикетке двоились.
Она приложила четвертинку ко лбу. Холод показался обжигающим.
Так с бутылкой у лба и двинулась в комнату, больно задев плечом за косяк.
Упав на кровать, зубами принялась сдирать белую головку.
Марина пила ледяную водку из горлышка маленькими глотками, лежа на тахте и глядя в плавно плывущий куда-то потолок.
Пилось легко – словно ключевая вода булькала в горле, скатываясь в желудок. Тахта тоже плыла и раскачивалась вместе с потолком, стены двигались, безглазый Рабин грозно смотрел со своего «Паспорта».
Сильное опьянение всегда раскалывало память, вызывая рой ярких воспоминаний, вспыхивающих контрастными живыми слайдами: улыбающийся дядя Володя, поправляющая шляпу бабушка, надвигающиеся из темноты глаза Марии, исполосованная спина Наташки, неловко спешащая подмыться Барбара, громко хохочущий негр…
– Как все плохо… – слабо проговорила она, приподнимаясь.
Из наклонившейся бутылки водка полилась на постель.
Голова кружилась, в висках непрерывно стучали два механических молота.
– Все очень, очень плохо, Марина…
Неловко размахнувшись, она запустила бутылкой в батарею.
Не долетев, та упала на пол и, скупо разливая водку, покатилась к истертым педалям пианино…
Марину разбудил телефон.
С трудом приподнявшись, не в силах разлепить опухшие веки, она нащупала его, сняла трубку:
– Да…
– Маринэ, гамарджоба! – закричал на другом конце земли прокуренный фальцет.
– Да, да… – поморщилась Марина, бессильно опускаясь на подушку.
– Маринэ! Маринэ! – кричала трубка, – Это Самсон гаварит!
– Здравствуй…
– Все в порядке, дарагая, все здэлали!
– Что… что, не понимаю…
– Все, все! Все в парядкэ! – надсадно, как на зимнем митинге кричала трубка, – Кагда за дэньгами приедэшь?!
– За деньгами?
– Да, да! Кагда?
– За какими деньгами? – потерла висок Марина, разглядывая лужу блевотины, распластавшуюся на полу возле тахты бледно-розовой хризантемой.
– Ну за дэньгами, дарагая, мы же кожу запарили!
– Аааа… – слабо застонала Марина, вспоминая черный рулон с иранским клеймом, – А что… когда?
– Приезжай сейчас! Я завтра к Шурэ еду, на полмэсяца! У меня с собой!
–А ты где?
– Мы в Сафии, тут пьем намного! Приезжай, пасидим!
– В какой Софии?
– В рэстаране, в рэстаране Сафия! Знаэшь?
– Знаю… – устало выдохнула Марина, свешивая ноги с тахты.
– Падъезжай к васьми, я тебя встрэчу! Я вийду! В вэстибюле! А?
– Да, да… я подъеду. Ладно… – она положила трубку.
Медный циферблат показывал десять минут восьмого.
С трудом приподнявшись, Марина прошла в совмещенку и, взглянув в зеркало, пожалела, что согласилась куда-то ехать: желтая, опухшая и косматая баба брезгливо посмотрела и прохрипела:
– Свинья…
Ледяная вода слегка взбодрила, расческа привела в порядок волосы, пудра и помада скрыли многое.
Подтерев пахнущую старыми щами лужу и выпив две чашки кофе, Марина оделась и пошла ловить машину.
Добродушный и разговорчивый левак не обманул, – без трех восемь синий «Москвич» притормозил у «Софии», из стеклянных дверей выбежал маленький носатый Самсон, открыл дверцу, дохнул коньяком, чесноком и табаком:
– Здравствуй, дарагая! Пашли, пашли…
Марина вылезла, слегка укачанная быстрой ездой, с облегчением вдохнула прохладный бодрящий воздух.
– Пашли, пашли, Маринэ, там Володя с Варданом! Ты с Юлей знакома?
Его смуглая рука крепко держала Марину под локоть.
– Нет, не знакома, – пробормотала она и остановилась у стеклянных дверей, – Знаешь, Самсон, я… я нездорова и посидеть с вами не могу. Тороплюсь я.
– Как? – удивленно заблестели черные глазки.
– Да, да… – как можно серьезней и тверже проговорила она, освобождая руку.
– Больна? – все еще продолжал удивляться Самсон.
–Да.
– Ну как же… ну давай пасидим…
– Нет, я не могу. Деньги у тебя? – спросила Марина, брезгливо вслушиваясь в рев ресторанного оркестра.
– А, да, да, вот, канешно, – засуетился Самсон и через мгновенье Марина опустила в карман не очень толстую пачку.
– Я пойду, – кивнула она и стала отходить от него.
– Марин, кагда пазванить?
– Никогда, – твердо прогворила Марина и пошла прочь.
– Марина! Маринэ! – закричал Самсон, но она, не оборачиваясь, шла в сторону центра.
Только что стемнело.
Зажглись фонари и неоновые слова над магазинами, прохожие обгоняли медленно бредущую Марину.
Идти было легко, голова не болела, лишь слегка кружилась.
Марина знала улицу Горького наизусть – каждый магазин, каждое кафе были знакомы, с ними что-то было связано.
Это была улица Воспоминаний, улица Ностальгии, улица Беспомощных Слез…
«Тридцать лет без любви», – грустно думала Марина, глядя по сторонам, – «Тридцать лет… А может все-таки любила кого-то? Тогда кого? Марию? Нет. это не любовь… Клару? Тоже не то. Нежности, забавы. Вику? Вику… Но она погибла. Да и вряд ли я любила ее. Может, если б не погибла, поругались бы как всегда бывает… А мужчины. Никто даже не запомнился. Вот Валя один остался, да и что, собственно, этот Валя! Циник и фигляр. Интересно с ним, конечно, но это же даже и не дружба… Да. Странный сон приснился. Жить без любви невозможно, Марина! Приснится же такое… А ведь и вправду я не жила. Так, существовала. Спала с лесбиянками, с мужиками. Грешница, простая грешница. В церкви сто лет не была, хоть сегодня б зайти…»
Прошла Елисеевский, вспомнила Любку, раскисающий тортик, перевязанный бечевкой, бутылку вина, нелепо торчащую из сумочки, июльскую жару…
А вот и дом Славика. Воон его окошко. Света нет. Лет пять назад стучал на ударнике в «Молодежном». Ужасно смахивал на девушку, поэтому и пошла с ним. Знал Окуджаву, Галича, Визбора. Пили однажды у кого-то из них. Марина кому-то из них понравилась, – в коридоре держали ее руку, в комнате пели. глядя ей в глаза, изящно покачивая грифом дорогой гитары…
Но телефона она не дала, – Славика было жалко, да и лысина отталкивала…
Марина достала сигареты из сумочки, закурила.
«А Сашенька? Вроде сильно влюбилась в нее. Без ума сначала. Да и она тоже. А после? Вышвырнула, как кошку паршивую… Интеллигентный человек, называется… Дура. И за что? Позвонить надо бы, извиниться… Да нет уж, поздно. Да и она не простит. Кошмар какой. Об дверь головой била. Идиотка! А может позвонить? Нет. бесполезно… Деньги не отдала ей. Стыд какой. Дура. Но. вообще– то… что-то в ней неприятное было. Хитренькая она все-таки… себе на уме. Платья дармового захотелось. За сорок рублей и из матерьяла моего. Эгоистка. Только о своем клиторе и думала. А как кончит – и привет, про меня забыла. Тихая сапа. Вина никогда не купит. Все мое дула… Господи, как все гадко! Бабы эти, клитора, тряпье, планчик поганый! Тошно все…тошно… тошно…»
Свернув налево у памятника Долгорукому, она пошла по Советской.
Вон там тогда еще телефонные будки не стояли, а была просторная белая скамейка. Здесь они сидели с Кларой до поздна, тогда, после первой встречи. Какие у нее были роскошные волосы. Белые, льняные, они светились в темноте, тонко пахли…
«Господи, как будто сто лет назад было. Клара, Любочка, Вика… Так вот жизнь и пробегает. А что осталось? Что? Блевотина.»
Переулки, переулки… Столешников. Марина вздохнула, бросила недокуренную сигарету. По этому тесному переулку, мимо переполненных людьми магазинов она шла десять лет назад – ослепительно молодая, в белых махровых брючках, красных туфельках и красной маечке, с заклеенным скотчем пакетом, в коричневых недрах которого покоился новенький том неожиданно родившегося «ГУЛАГа».
Она несла его Мите от Копелева, не подозревая, что в двухстах метрах от Столешникова, на улице Горького в доме No6 спокойно пил свой вечерний чай вприкуску человек с голубыми глазами и рыжеватой шкиперской бородкой…
«Да. Диссида, диссида… Митька, Оскар, Володя Буковский… Будто во сне все было… У Сережки читали. Собирались. Пили, спорили… Господи… А где они все? Никого не осталось. Митька один, как перст. Да и того выпихивают. Да… А странно все-таки: дружила с ними, еблась – и жива, здорова, хожу по Москве. Даже и вызова-то дрянного не было. Ни обысков, ничего. Фантастика…»
На многолюдной Петровке ее задела ярким баулом какая-то цыганка и чуть не сбил с ног вылетевший из подворотни мальчишка.
«Господи, куда они все спешат? Торопятся, бегут. У всех нет времени оглянуться по сторонам, жить сегодняшним днем. А надо жить только им. Не завтрашним и не прошлым. Я вот начинаю жить прошлым… Как дико это. Что ж я – старуха? В тридцать лет? Глупость! Все еще впереди. А может – ничего? Пустота? Так и буду небо коптить? Если так, то лучше, как Анна Каренина… Чушь какая. Нет. Это все за грехи мои. Всю жизнь грешила, а теперь – расплата. Господи, прости меня…»
Кузнецкий вздыбился перед ней, сверкнул облитой неоновым светом брусчаткой.
Она достала сигарету и долго прикуривала начавшими дрожать руками.
Здесь людей было немного меньше, вечернего неба немного больше.
Марина посмотрела вверх. Облаков не было, низкие колючие звезды горели ярко и грозно, напоминая о холодном дыхании Вечности.
Марина жадно втягивала дым, но он, обычно помогавший успокоиться, на этот раз был бессилен, – пальцы дрожали, начинало знобить.
Сколько всего случилось в ее жизни на этой горбатой улице!
Сколько раз она проходила здесь – маленькая и взрослая, грустная и веселая, подавленная и счастливая, озабоченная и ветренная, пьяная и трезвая…
Вот по этим камням, по этому потрескавшемуся асфальту бежали ее сандалии, тапочки, танкетки, туфельки, туфли, сапожки…
Она бросила сигарету, зябко поежившись, сжала себя за локти:
– Холодно…
Но холодно было не телу, а душе.
Она свернула. Улица жирного Жданова.
Архитектурный слева, а справа разрушенный, как после бомбежки дом. Забор, какие-то леса и мертвые окна.
– Как испоганили центр… – пробормотала она, проходя мимо светящегося газетного киоска.
В этом полуразрушенном доме жила Верка, Николай, Володька. Здесь, на втором этаже она стояла с Марией в полумраке лестничной клетки, слушала ее трезвый взрослый голос. А потом они спускались вниз по гулким ступеням, шли ночным двором, вдыхая теплый, пахнущий еще не остывшим асфальтом воздух…
«Было ли это?» – подумала Марина, вглядываясь в черную глазницу Веркиного окна, – «Там наверно грязь, тьма и мокрая штукатурка. Вот и все…»
Темный нелюдимый Варсонофьевский распахнулся перед ней угрюмым тоннелем. «Как в „Книге мертвых", – горько усмехнулась Марина, – „Черный тоннель. Только белой точки впереди не видно. Нет ее, белой точки…"
Ни одного окна не горело в переулке. Расширяющийся КГБ с постепенной настойчивостью захватывал центр, выселяя людей, снося и перестраивая дома. КГБ. Эти три сплавленные воедино жесткие согласные всегда вызывали у Марины приступ бессильной ярости, гнева, омерзения. Но сейчас ничего не колыхнулось в ее скованной ознобом душе.
– КГБ… – тихо произнесла она и слово бесследно растаяло в сыром воздухе.
Не все ли равно кто виноват в смерти переулка – КГБ, всемирный потоп или чума?..
– Все равно, – еще тише ответила Марина, двигаясь, как сомнамбула.
Мертвый переулок медленно втягивал ее в себя – оцепеневшую, молчаливую, с трудом передвигающую ноги.
Какая тишина стояла в этом тоннеле! Мертвая тишина. Словно и не было громкоголосой многолюдной Москвы с тысячами машин, с миллионами человеческих лиц…