Джонатан Коу

Пока не выпал дождь

Аннотация
В старом особняке умирает Розамонд, прожившая долгую и полную секретов жизнь. После себя она оставляет коллекцию старых фотокарточек и несколько магнитофонных кассет - свою историю. У нее была непростая жизнь, ведь она лесбиянка. И мы наблюдаем, как она осознает свое я, как влюбляется, как сталкивается с непониманием общества, как строит отношения со своей подругой. Впрочем, не гомосексуальность стала главной трагедией ее жизни. Самую большую боль причиняла ей неспособность помочь своим близким найти взаимопонимание и любовь. История, которую рассказывает Коу - это история нелюбви. Нелюбви матери к своей дочери. Нелюбви в трех поколениях. К чему в конечном результате может привести все это и есть ли возможность разорвать порочный круг?
"Пока не выпал дождь" - роман-размышление о прошлом, в котором все переплетено с настоящим, книга о вечном и сиюминутном. Это чувственная, напряженная и негромкая проза, в которой все сплошь полутени и полутона.



Телефон зазвонил, когда Джилл трудилась в саду — сгребала листья в медно-рыжие кучи, — а ее муж лопатой бросал их в костер. Была поздняя осень, воскресенье. Услыхав пронзительные трели, Джилл побежала на кухню, где ее сразу окутало теплом; она и не замечала, до чего же холодно на улице. Ночью ударит мороз, как пить дать.
Закончив разговор, она вернулась к разгоравшемуся костру. Голубоватый дымок спиралью поднимался в небо, уже начинающее темнеть.
При ее приближении Стивен обернулся. По глазам жены он понял: ей сообщили плохие новости, и тут же подумал о дочерях, о воображаемых опасностях центрального Лондона, о взрывах, о метро и автобусах — уже не обыденном транспорте, как раньше, но скорее тотализаторе, где на кону стоят жизнь и смерть.
— Что-то случилось?
И, когда Джилл ответила, что умерла ее тетя Розамонд — на семьдесят четвертом году жизни как-никак! — Стивен не смог сдержать малодушный вздох облегчения. Он обнял жену, минуту-другую они стояли молча, тишину нарушали только треск горящих листьев, воркованье диких голубей да едва различимый вдалеке шум автомобилей.
— Ее нашла врач, — сказала Джилл, высвобождаясь из объятий. — Она сидела в кресле, прямая как палка и такая же жесткая. — Джилл вздохнула. — В общем, завтра придется ехать в Шропшир, встречаться с адвокатом. А потом устраивать похороны.
— Завтра? Я не могу.
— Знаю.
— Собрание попечительского совета. Там все будут. Я назначен председателем.
— Знаю. Не беспокойся.
Она улыбнулась и пошла по садовой дорожке к дому, ее волосы колыхались при ходьбе. «Пепельная блондинка» — единственное, что Стивен мог с уверенностью сказать о жене. Он смотрел ей вслед и чувствовал, что опять, в который раз и сам того не желая, подвел ее.

* * *

Хоронили Розамонд в пятницу утром. В детских воспоминаниях Джилл деревня, где жила тетка, неизменно сияла яркими сочными красками, но сейчас на нее будто вылили ушат серой гуаши. В этих воспоминаниях, что хранились на сотнях слайдов, каким-то чудом не выброшенных на свалку, небо было всегда высоким и синим, теперь же — простыня идеальной и бессмысленной белизны. На фоне бесцветного неба ветер покачивал купы темно-зеленых лиственниц и блеклых платанов, шелест их ветвей силился перекрыть несмолкаемый гул дорожного движения, доносившийся с шоссе. Лужайка во дворе церкви там и сям проросла камнями — урожаем скромных надгробий, покрытых мхом и лишайником, кое-где покосившихся и заброшенных. За кладбищем в слабом осеннем свете вздымалась церковь Всех Святых, красновато-коричневая, грузная, лишенная возраста. Часы на башне показывали одиннадцать, блеск старательно начищенных позолоченных стрелок плохо сочетался с обликом церкви. Стены были сложены неровно, из разносортного кирпича, словно древних строителей подгоняли сроки. На башенных зубцах гнездились грачи.
Джилл стояла в воротах церковной ограды под маленьким деревянным навесом, под руку со своим отцом Томасом, и наблюдала, как к церкви мелким ручейком, огибая паб «Герб Сатерленда», тянутся скорбящие. Рядом стоял ее брат Дэвид. Последний раз брат и сестра были на этом кладбище лет двадцать назад, когда приходили, чтобы прибраться на могилах дедушки и бабушки с материнской стороны, Джеймса и Гвендолин. Тогда не обошлось без приключений. В ту пору Джилл была подвержена вспышкам ясновидения с уклоном в сверхъестественное, и она клялась брату, что своими глазами видела на кладбище призраков дедушки и бабушки. Видение, по ее словам, длилось очень недолго, но было абсолютно четким и ясным: старички сидели на скамейке, пили чай из термоса и дружески, хотя и не слишком увлеченно, беседовали. Дэвид так и не решил, стоит ли верить россказням сестры, но напоминать о том случае стеснялся. Они стояли в молчаливой солидарности по обе стороны от отца, кивая каждому вновь прибывшему и мало кого узнавая. На похороны пришли старые друзья покойной и дальние родственники, которых либо давно позабыли, либо считали умершими. Немногие здесь знали друг друга. Сборище получилось на редкость тихим.
Поминальную службу вел преподобный Тоун, с которым Джилл познакомилась лишь на этой неделе. Несколько коротких встреч убедили ее в том, что викарий — человек симпатичный и на него можно положиться: он не был близким другом ее тетки, но о Розамонд отзывался с теплотой и уважением. По окончании церемонии немногочисленные участники, разбившись на группки, а то и в одиночку, направились обратно, к гостеприимным дверям паба. Впереди шагали отец и брат Джилл, и она, глядя на них, почему-то страшно растрогалась — вот они идут бок о бок, пожилой отец и сын средних лет, и сразу видно, что они родня: одинаковое телосложение, одинаковая манера держаться, один и тот же способ быть в этом мире (вряд ли Джилл сумела бы выразиться точнее). Но так же ли очевидно для постороннего человека, что две худощавые, темноволосые девушки, бредущие в двух шагах позади нее, — ее собственные дочери? Джилл обернулась. Обе походили на отца, но Кэтрин — творческая натура, импульсивная, склонная замыкаться в себе, — переняла кое-что и от матери: нерешительность и застенчивость. Элизабет же всегда крепко стояла на ногах, а добродушная насмешливость не покидала ее даже в самые трудные моменты. Иногда Джилл ловила себя на том, что разглядывает дочерей будто космических пришельцев и не понимает, хоть тресни, каким образом эти двое умудрились возникнуть на этой земле, а уж тем более в ее семье. Такие наплывы отчуждения тревожили Джилл — они были сродни приступам страха, — но быстро проходили, как проходят галлюцинации. Все, что требовалось, чтобы избавиться от наваждения, — знак близости, поданный кем-нибудь из дочерей. Вот как сейчас, например, когда Элизабет внезапно ускорила шаг, догнала мать и взяла ее за руку.
Однако еще на подступах к пабу Джилл отняла руку: на автостоянке она заметила человека, с которым ей необходимо было переговорить, — врача покойной тети Розамонд, Филиппу Мэй; последние месяца полтора Джилл регулярно с ней перезванивалась. Именно доктор Мэй диагностировала у Розамонд проблемы с сердцем, именно она уговаривала подопечную (безуспешно) лечь на операцию по шунтированию, а потом исправно навещала Розамонд дважды в неделю, все более опасаясь внезапного ухудшения. И наконец, утром в прошлое воскресенье доктор Мэй, явившись с визитом, обнаружила незапертую заднюю дверь и тело пациентки, распростертое в кресле. В этом кресле, надо полагать, Розамонд и скончалась двенадцатью часами ранее.
— Филиппа!
Джилл заторопилась к автостоянке. Доктор Мэй; склонившаяся к дверце машины, выпрямилась и обернулась. Маленькая деловитая женщина с копной упрямых седых волос и приветливым, немедленно вызывающим доверие лицом. Из-под старомодных очков в стальной оправе поблескивали голубые глаза.
— А, здравствуйте, Джилл! Как все печально обернулось. Мне очень жаль.
— Вы не зайдете с нами в паб?
— Я бы рада, но…
— Да-да, понимаю. Что ж, я лишь хотела поблагодарить за все, что вы сделали. Ей повезло с вами — как с другом и как с врачом.
Доктор Мэй неуверенно улыбнулась, будто похвалы были ей непривычны.
— Боюсь, у вас впереди много хлопот, — сказала она. — Дом битком набит всякой всячиной.
— Наверное, — ответила Джилл. — Я еще не заходила туда. Все откладывала.
— Я старалась ничего не трогать. Правда, взяла на себя смелость немножко навести порядок. Например, выключить проигрыватель.
— Проигрыватель?
— Да. Похоже, она слушала музыку, когда это случилось. В этом есть что-то утешительное, на мой взгляд. Пластинка все еще крутилась, когда я вошла. Ее заело, — коротко отчиталась доктор Мэй. И, хотя смерть Розамонд явно расстроила докторшу, она добавила с улыбкой: — Сначала я даже подумала, уж не подпевала ли она мелодии, потому что у нее был микрофон в руке.
Джилл оторопела. Из всего, что ей довелось услыхать на прошедшей неделе, это известие было самым неожиданным. Перед глазами мелькнула картина: тетя Розамонд, решив скрасить себе расставание с жизнью, балуется самодельным караоке.
— Микрофон был подключен к кассетнику, — пояснила доктор Мэй. — Очень старому кассетнику, должна заметить. Винтаж, семидесятые годы. Кнопка «запись» была нажата. Джилл нахмурилась:
— Что же она записывала, интересно знать? Врач покачала головой:
— Понятия не имею. Но там лежала целая стопка кассет. И фотоальбомы. Словом, сами увидите. Там все осталось как было.

* * *

Дорога домой, в Оксфордшир, заняла более двух часов. Джилл с грустью предполагала, что обе дочери с похорон отправятся прямиком в Лондон, но они удивили и обрадовали ее, спросив, а нельзя ли им провести выходные у родителей. В тот вечер за ужином вся семья была в сборе, как и положено нормальной семье в подобных обстоятельствах, а когда Томас ушел спать, оставшиеся принялись обсуждать любопытные пункты завещания Розамонд.
У тетки не было детей. Человек, с которым она прожила под одной крышей много лет, — женщина по имени Рут — умерла в конце 90-х. Сестры Сильвии, матери Джилл, тоже больше на свете не было, а своему зятю Томасу Розамонд ничего не оставила. («Ты ведь не обиделся, правда, дедушка?» — спросила Кэтрин. Проводив деда в пристройку со всеми удобствами, которую Томас с некоторых пор и скрепя сердце приучился считать своим домом, Кэтрин присела на край кровати. Томас решительно замотал головой: «Я с ней обсуждал этот вопрос. Ну зачем мне наследство, сама подумай?» Внучка улыбнулась, погладила деда поруке и включила радио, прежде чем уйти, — она знала, что перед сном дед любит послушать одиннадцатичасовые новости, проверить, как там мир, — подоткнула ему одеяло и пожелала спокойной ночи.) Все свое состояние Розамонд поделила на три части. По трети получали племянница и племянник, Джилл и Дэвид, а последняя часть предназначалась незнакомке — почти незнакомке, во всяком случае для Джилл и ее дочерей. Звали третью наследницу Имоджин, и Джилл представления не имела, где теперь ее искать. С Имоджин она встречалась лишь раз в жизни, более двадцати лет назад.
— Наверное, ей сейчас под тридцать, — задумчиво проговорила Джилл, когда Кэтрин вновь наполнила ее бокал темно-красным мерло, а Стивен подбросил дров в огонь. Все четверо сидели у камина: Стивен и Джилл в креслах, дочери — на полу между ними, скрестив ноги. — Я видела ее один раз, на дне рождения Розамонд. Кажется, тетке тогда исполнилось пятьдесят, а Имоджин было лет семь или восемь. Причем ее родителей там не было. Я с ней немного пообщалась…
— Она пришла одна, без взрослых? — удивилась Кэтрин, но мать пропустила вопрос мимо ушей.
Она вспоминала тот странный день рождения. Праздновали не в Шропшире, как в последние годы. Нет, тогда Розамонд еще не переселилась — раз и навсегда — в свое любимое графство, куда в детстве ее сослали пережидать войну. Тогда Розамонд и Рут жили в Лондоне, где-то в Белсайз-парке,[1 - Белсайз-парк — район на севере Лондона, с начала прошлого века облюбованный представителями творческих профессий и постепенно превратившийся в очень благоустроенный и дорогой.] в просторном особняке, стоявшем в ряду таких же солидных домов. Для Джилл и ее родителей Белсайз-парк был все равно что заграница. Впервые в жизни она почувствовала себя жуткой провинциалкой и такими же увидела своих отца и мать. На кухне, в полуподвале («Надо же, кухня в подвале!» — позже изумлялась Сильвия), Джилл наблюдала, как здороваются мать и Розамонд — неловко, не зная, что сказать друг другу, — и не понимала, как сестры могут быть такими чужими, пусть даже между ними десять лет разницы. И хотя мало что способно было смутить ее отца, который, кроме всего прочего, успел повидать мир, в отличие от остальных членов семьи, — даже ему, казалось, было не по себе. Все еще красивый мужчина под шестьдесят, с густой серебристой шевелюрой и лицом, на котором только начали проступать старческие красные прожилки, отец упорно изучал книжные полки в гостиной, чтобы затем погрузиться в кресло со стаканом виски и недавно опубликованной историей Балтийских государств. В этом кресле он и просидел почти весь праздник.
Что до Джилл, она притулилась в одиночестве (почему Стивена не было с ней?) на крыльце, выходившем в крошечный сад. («Тебе повезло! — услыхала она, как кто-то из гостей обращается к тете Розамонд. — В таком районе и такой большой сад — это невероятно!») На крыльце Джилл проторчала долго-долго — время текло невыносимо медленно, — облокотившись на кованые перила и глядя на приливы и отливы экзотических гостей, сновавших из дома в сад и обратно. (Почему столь немногие из них пришли на похороны?) Помнится, она злилась на себя, злилась при мысли, что вот стоит она, взрослая женщина двадцати пяти лет, окончившая университет, замужняя (и не просто замужняя, но уже третий месяц беременная Кэтрин), стоит, забившись в угол, будто подросток, неуклюжий, стеснительный и абсолютно не умеющий завязать разговор. Пустой бокал нагревался в руке и прилипал к ладони; Джилл уже собралась вернуться в дом, чтобы подлить себе вина, как через застекленные двери на крыльцо вышла Имоджин. Ее вела тетя Розамонд, держа за локоть — нежно, но крепко.
— Сюда, сюда, — повторяла Розамонд. — Здесь полно людей, с которыми можно поболтать.
Они остановились рядом с Джилл на верхней ступеньке, и девочка вытянула руку, будто что-то искала. Инстинктивно, сама не понимая почему, Джилл бросилась помогать: взяла ее руку и положила на перила. Имождин обхватила перила всей ладошкой.
— Познакомься, — сказала Розамонд девочке, — это Джилл, моя племянница. Ты вряд ли в курсе, но Джилл тоже твоя родственница. Вы сестры. Точнее, троюродные сестры. И сегодня она приехала издалека ко мне в гости, как и ты. Ну разве я не счастливый человек, если так много людей пришли на мой пятидесятый день рождения? Джилл, ты не скучаешь? Не хочешь прогуляться с Имоджин по саду? Она немного растерялась, ведь здесь столько народу.
Имоджин была очень светленькой и очень спокойной. Нижняя челюсть у нее заметно выдавалась вперед, во рту зияли три провала, там, где молочные зубы уже выпали, а коренные еще не выросли, и спутанные светлые волосы падали ей на глаза. Джилл не догадалась бы, что Имоджин слепая, не просвети ее Розамонд шепотом на ухо, прежде чем развернуться и исчезнуть в доме. Когда тетка удалилась, Джилл, слегка наклонившись, погладила девочку по голове.
— Идем, — сказала она.

* * *

В тот день Имоджин обласкали все, кто только мог. Она была намного младше любого из гостей, и одно это уже делало ее центром благосклонного внимания, но вдобавок сама ее слепота притягивала людей. Сначала они тянулись к девочке из сочувствия, а потом их завораживали какая-то необычная тишина и сосредоточенность, окружавшие этого светловолосого ребенка. Имоджин вела себя очень тихо, полуулыбка не сходила с ее лица, а голос, в те редкие мгновения, когда она открывала рот, шелестел почти неслышно.
— Забавно, — сказала Джилл. — Оказывается, мы с тобой родня, но никогда раньше не встречались.
— Я не живу с моей мамой, — ответила Имоджин. — У меня теперь другие родители.
— Они здесь? — спросила Джилл, озираясь.
— В Лондон мы приехали вместе. Но они не захотели идти на праздник.
— Не волнуйся. Я побуду с тобой.
Позже Джилл отвела Имоджин наверх в туалет и потом поджидала ее на лестничной площадке. Вернувшись, Имоджин взяла троюродную сестру за руку и спросила:
— На что ты смотришь?
— Я… просто смотрю в окно. Отсюда замечательный вид открывается.
— И что ты видишь?
— Вижу… — Джилл запнулась, слегка растерявшись.
За окном хаотично громоздились здания вперемешку с деревьями и ломаной линией горизонта. Джилл вдруг сообразила, что в городе ничего другого и не увидишь. Но не в таких же выражениях описывать пейзаж маленькой девочке. Придется взглянуть на все это — на каждое дерево, на каждый дом — под совершенно иным углом зрения. И начать… с чего? С дымки, заволакивающей крыши в том месте, где они упираются в небо? С едва уловимой смены оттенков на небосклоне — от темно-синего до бледно-голубого? С резкого архитектурного контраста там, где две многоэтажные башни встали по бокам церкви, в которой Джилл угадала собор Св. Павла?
— Ну, — заговорила она наконец, — на голубом небе сияет солнце…
— Это я и без тебя знаю, — перебила Имоджин и стиснула руку Джилл.
И даже теперь Джилл помнила, очень отчетливо, как сжали ее руку эти маленькие пальцы. В тот момент ей впервые пришло в голову: так вот, значит, каково оно — иметь дочь. От сознания, что Кэтрин растет внутри нее, она на миг оцепенела, а потом на нее нахлынули страх и радость, едва не сбив с ног.

* * *

Утром, как обычно, первым встал Томас. Джилл налила ему чая, сварила яйца-пашот и, оставив отца читать газету, направилась в кабинет. Из глубин старого письменного стола красного дерева она извлекла двадцать с лишним коробок с кодаковскими слайдами и отнесла их в столовую, где было светлее. Разложив добычу на обеденном столе, она огорченно причмокнула: большинство коробок были непомеченными. Более-менее методичный просмотр их содержимого занял полчаса, и, когда в столовой объявилась Элизабет, в халате и непричесанная, Джилл как раз нашла то, что искала.
— Зачем тебе это? — спросила дочь. — Хотела найти фотографию Имождин.
Вот, взгляни.
Она вручила дочери квадратик пленки. Элизабет поднесла его к окну, прищурилась.
— О боже! — воскликнула она. — Когда это снимали?
— В 1983-м. А что?
— Одежда! Прически! Это надо же такое придумать!
— Перестань. Через двадцать лет твои дети скажут о тебе то же самое. Это день рождения, о котором я вам рассказывала. Пятидесятилетие Розамонд. Видишь ее и Рут, меня, бабушку?
— Да. А где дедушка?
— Наверное, он и снимал. Мы у него узнаем, если он, конечно, вспомнит. А маленькую девочку, что стоит перед тетей Розамонд, видишь?
Элизабет подняла слайд повыше, туда, где в окно лился яркий солнечный свет. Однако внимание ее было приковано не к Имоджин, а к бесконечно чужой и бесконечно родной женщине, стоявшей на снимке крайней слева, — фотопризраку ее молодой матери. Снимок был, что называется, «хорошим», в том смысле, что Джилл выглядела на нем хорошенькой, красивой даже. Прежде Элизабет не считала мать красавицей, и теперь ей хотелось, чтобы фотография рассказала побольше, много больше: о чем думала и что чувствовала ее мать, новоиспеченная жена, недавно забеременевшая, на этом знаменательном торжестве? Почему на фотографиях — особенно семейных — все выглядят такими непроницаемыми? Какие надежды, какие тайные опасения прячутся за этим непринужденным наклоном головы, за знакомой, слегка кривоватой улыбкой?
— Да, вижу, — ответила наконец Элизабет, переводя взгляд на светловолосую девочку. — Очаровашка.
— Это и есть Имоджин. Ее мы и должны найти.
— Думаю, это не трудно. В наше время кого угодно можно найти.
Уверенность дочери показалась Джилл не совсем обоснованной, но Кэтрин, присоединившаяся к ним за завтраком, поддержала сестру. План поисков, предложенный нотариусом, — первым делом поместить объявление в «Тайме» — обе девушки отвергли. Кэтрин сочла идею смехотворной: «Мы не в пятидесятые живем. Ну кто сейчас читает „Тайме"?» («Слепые уж точно не читают», — вставила Элизабет) — и вызвалась, не теряя времени даром, поискать в Интернете. Уже к десяти утра она положила перед матерью список с пятью вероятными кандидатурами.
Джилл набросала письмо, размножила его в пяти экземплярах, разослала в понедельник по адресам и приготовилась терпеливо ждать ответа.

* * *

Ей также предстояло, разобравшись с имуществом Розамонд, выставить дом на продажу, и Джилл решила, что тянуть с этим не стоит. Предприятие обещало быть утомительным и сложным. Догадавшись по молчанию Стивена, что он во все это ввязываться не желает, Джилл прикинула: в одиночку она управится не раньше чем за три-четыре дня. Собравшись с духом, она уложила небольшой чемоданчик и во вторник, солнечным, ветреным и холоднющим утром, отправилась в Шропшир.
Дом покойной тетки прятался в лабиринте грязных проселочных дорог, которые во множестве вьются между Мач-Венлоком и Шрусбери. За сотню метров до цели Джилл неизменно попадала впросак. Густые заросли рододендронов намекали, что вы почти на месте, ибо доподлинно известно: за рододендронами простирается тенистый, закрытый со всех сторон сад Розамонд. Однако въезд во двор игриво отказывался выныривать из кустов; вместо этого дорога сворачивала на шоссе под таким возмутительно хитроумным углом, что только маленький автомобиль мог одолеть этот поворот без неуклюжих пируэтов и необходимости дать задний ход. Когда же вы обнаруживали въезд, он внезапно съеживался до узкой, крытой грубым щебнем колеи, а кроны деревьев по бокам смыкались над головой, сплетаясь толстыми змеевидными ветвями, и у вас возникало ощущение, будто вы едете по растительному туннелю. Выбравшись наконец на солнышко, вы, моргая, таращили глаза, ожидая увидеть по меньшей мере развалины феодального замка, но перед вами было лишь скромное серое бунгало, построенное в 1920-х или 1930-х, с теплицей, прилепившейся к боковой стене. Все кругом пребывало в абсолютном покое и полной оторванности от остального мира, и это было главным впечатлением от внешнего облика дома, даже когда Розамонд была жива; теперь же, зная, что хозяйка отбыла навеки, Джилл, выйдя из машины морозным утром, почувствовала такую неодолимую тоску, какой, пожалуй, не испытывала никогда.
Если тишина во дворе и в саду казалась почти потусторонней, холод внутри дома добил Джилл окончательно. Не склонная ни к мрачности, ни к пугливости, Джилл могла бы поклясться, что дело тут не только в температуре воздуха. Это был дом покойника. Ничто не изгонит из него въедливый холодок, сколько бы батарей она ни включила, сколько бойлеров ни разожгла и сколько обогревателей, вытащенных из запыленных кладовок, ни воткнула бы в сеть. Пришлось смириться с мыслью, что трудиться она будет, не снимая пальто.
Джилл забрела на кухню и огляделась. Полная раковина остывшей воды для мытья посуды, на сушке — нож, вилка, одна тарелка, два блюдца и деревянная ложка. Эти свидетели последних часов Розамонд опечалили Джилл еще сильнее. На рабочем столе она заметила кофеварку, а рядом с ней приготовленную заранее, но нераспечатанную пачку колумбийского кофе. Джилл схватила эту пачку, как утопающий соломинку, вскрыла, щедро заварила себе кофе и — еще не успев сделать первый глоток — почувствовала, что оживает, когда жидкость в кофеварке приветливо забулькала и зашипела, а густые ореховые запахи согрели кухню.
С кружкой в руке Джилл перебралась в гостиную. Здесь было светлее и просторнее; застекленные двери выходили на симпатичную, но заросшую лужайку, и кресло Розамонд стояло так, чтобы можно было любоваться видом из окна. Вокруг кресла, как и предупреждала доктор Мэй, валялись фотоальбомы, новые и совсем дряхлые. Среди них Джилл обнаружила еще кое-что: к креслу была прислонена небольшая картина маслом без рамы. Джилл вздрогнула, узнав портрет маленькой Имоджин, — она наверняка видела его раньше. (Возможно — хотя полной уверенности не было — в лондонском доме Розамонд, на ее пятидесятилетии?) На столике перед креслом стоял магнитофон, рядом с ним лежал небольшой микрофончик. Шнур был заботливо накручен вокруг микрофона (видимо, доктором Мэй). Четыре кассетные коробки сложены в аккуратную стопку. Джилл с любопытством разглядывала все это. Вкладыши с перечнем записей отсутствовали, на самих кассетах тоже ничего не значилось — лишь цифры от одного до четырех, которые Розамонд, очевидно, вырезала из картона и приклеила к пластмассовым коробкам. Мало того, одна из коробок оказалась пустой; точнее, вместо пленки в ней лежал листок писчей бумаги, свернутый вчетверо, а на нем сверху нацарапано рукой Розамонд:
Джилл… Кассеты для Имоджин. Если не найдешь девочку, послушай их сама.
Но куда же запропастилась четвертая пленка? Осталась в магнитофоне, надо полагать. Джилл нажала на кнопку, и устройство выплюнуло кассету — такую же, какие и первые три. Сунув ее в пустой футляр, Джилл отнесла коробки на письменный стол, находившийся в углу комнаты. Ей хотелось убрать эти пленки с глаз долой, и побыстрее, чтобы уберечься от соблазна. На письменном столе она нашла конверт из плотной бумаги, положила в него кассеты, решительно, в два приема лизнула клапан, запечатала и написала на лицевой стороне крупными буквами: ИМОДЖИН.
Затем она подошла к проигрывателю, водруженному на заляпанный, облупленный шкафчик розового дерева. И снова подтвердились слова доктора Мэй — на вертушке до сих пор лежала пластинка. Джилл подняла плексигласовую крышку, осторожно, стараясь не касаться поверхности, сняла пластинку и посмотрела на этикетку. «Песни Оверни, — прочла она, — аранжировка Джозефа Кантелуба, исполнение Виктории де лос Анджелес». Оглядевшись, Джилл увидела оба конверта, внутренний и внешний, на ближайшей полочке. Вложив диск в конверты, Джилл опустилась на колени, чтобы открыть шкафчик, сообразив, что Розамонд держала пластинки именно там. И действительно, пластинки стояли в ряд, в строгом алфавитном порядке. Компакт-дисков, однако, не было; похоже, цифровая революция обошла тетку стороной. Но на верхней полке шкафчика лежало еще несколько десятков кассет, чистые и с записями, а рядом с ними — нечто совершенно неожиданное, настолько, что Джилл шумно вдохнула, и этот вдох в тиши дома прозвучал будто всхлип.
Высокий стакан с каплями жидкости на дне, издававшей торфяной запах ячменного виски. А рядом коричневый пузырек, содержимое которого было обозначено на этикетке полустершимися печатными буквами: «Диазепам». Пузырек был пуст.

* * *

В три часа пополудни Джилл позвонила брату.
— Ну, как идут дела? — бодро поинтересовался он.
— Тоскливо тут — сил нет. Господи, и как она только здесь жила? Извини, но я ни за что не останусь ночевать в этом доме.
— И что? Поедешь к себе?
— Слишком далеко, а я уже устала. Стивен все равно в Германии, вернется только в пятницу. Я… — Джилл замялась, — я хотела спросить, нельзя ли переночевать у тебя.
— Конечно, можно.

* * *

Нет, она никому не расскажет. Она так решила. В конце концов, то, что она нашла в шкафчике, абсолютно ничего не доказывает. Пузырек мог валяться там многие месяцы, а то и годы. Доктор Мэй не усомнилась в причине смерти и не сочла нужным обращаться в полицию. Так зачем поднимать шум, зачем добавлять окружающим горестных переживаний? И даже если Розамонд сама оборвала свою жизнь, то при чем тут Джилл или кто-то еще? Тетка знала, что конец не за горами, стенокардия мучила ее, и если она предпочла избавиться от боли таким способом, то кто ее упрекнет?
Джилл была уверена: она приняла правильное решение.
Дэвид жил в Стаффорде, в часе езды от дома Розамонд. Джилл выехала незадолго до наступления сумерек, путь ее лежал по воеточной части Шропшира к шоссе М6. По дороге она миновала церковь, где была похоронена Розамонд, но желания затормозить не возникло. Джилл словно впала в транс. Ехала она медленно, со скоростью не больше сорока миль в час; за ней тянулся хвост нетерпеливых автомобилистов, но она этого не осознавала. Мысли ее блуждали наугад, опасными рывками, метались, будто выпущенные из рук воздушные шарики. Эта музыка, под которую тетка, очевидно, умирала… Джилл никогда не слышала «Песен Оверни» Кантелуба, но бывала в той части Франции — один раз, много лет назад. Кэтрин тогда исполнилось восемь, Элизабет шел шестой год, значит, это было в 1992-м, в апреле или в мае, лето еще не наступило. Впрочем, девочек они в путешествие не взяли. Задумка была в том, чтобы поехать без них, оставив дочек на попечение бабушки и дедушки. Джилл и Стивен напоролись на кризис в семейной жизни. (Или это слишком сильно сказано? Джилл не припоминала ни ссор, ни измен, лишь молчание, все больше отдалявшее их друг от друга, и внезапную ошеломляющую мысль: каким-то образом, сами того не заметив, они стали чужими друг другу.) Вероятно, они надеялись, что неделя во Франции поможет им залатать образовавшуюся брешь. Затея, похоже, была обречена с самого начала. Стивена выманили на конференцию в Клермон-Ферран, где он пропадал с утра до вечера. Джилл в одиночестве бродила по барам и гостиным пустынного новенького отеля, лишенного каких-либо оригинальных черт, пока наконец — на третий день — не вздумала продемонстрировать свою независимость. Взяв напрокат машину, она отправилась кататься по окрестностям. От этой прогулки у нее сохранилось несколько смутных воспоминаний (серое небо; скалы там, где их, казалось бы, не должно быть; гладкое озеро в окружении сосен) и одно очень яркое, которое она не смогла забыть за все эти годы. Случилось это, когда она вечером возвращалась в отель. Сперва она ехала по узкой извилистой дороге с зеленой защитной полосой — деревья росли густо и выглядели довольно зловеще. Дождик то накрапывал, то столь же непредсказуемо прекращался. Когда деревья остались позади и Джилл оказалась на открытом шоссе, непривычно пустом и каком-то белесом, в ветровое стекло вдруг что-то со стуком врезалось. Черный предмет отскочил от стекла, ударился о капот, а потом упал на дорогу, где и остался лежать неподвижно. Резко затормозив посреди шоссе, Джилл выскочила из машины посмотреть, что это было. На асфальте чернело пятно — мертвая птица, молодой дрозд. И при виде этого безжизненного тельца свинцовая тяжесть легла на сердце Джилл; ей почудилось, что ее тоже ударили — под дых. Двигатель она выключила, и на шоссе опустилась давящая тишина. Ни птичьих трелей вокруг, ни шорохов. Чуть ли не на цыпочках Джилл приблизилась к мертвому дрозду, бережно, за крылышко, подняла трупик, перенесла его на мох под одиноким кустом, росшим на обочине, и подумала: «Ты понимаешь, что это значит: кто-нибудь из близких умрет». От этой мысли, запретной и предательской, бешено забилось сердце. Джилл домчалась до ближайшей деревни под названием Мюроль, нашла там телефонную будку, торопливо запихнула в щель горсть франков и набрала номер родителей в Англии. Она еле дождалась, пока ей ответят, однако голос матери звучал совершенно спокойно и весело, разве что немного удивленно — дочь позвонила в неурочное время.
— Да нет, с девочками все в порядке, — заверила мать. — Они сейчас в столовой, собирают головоломку, из тех, что от тебя остались. А как вам отдыхается? Хорошо?..
После чего Джилл двинула в Клермон-Ферран; ее трясло, но она с благодарностью повторяла про себя: «Слава богу!» Вечером она попыталась объяснить Стивену, почему так испугалась, но муж, как обычно отгородившись стеной снисходительного скептицизма, лишь подтрунивал над ней.
— Мне почудилось, что это ужасное знамение, — говорила Джилл. — Все было так странно…
— Ох уж эти твои знамения, — рассмеялся Стивен.
Непонятно, как ему это удавалось, но смех его звучал разом пренебрежительно и сочувственно, что всегда приводило Джилл в бешенство. На следующий день они вернулись домой — с непреодоленным семейным кризисом и неразгаданным знамением. Джилл нехотя признала, что на этот раз ее тревога была спровоцирована игрой воображения. О дрозде она больше не поминала, но неприятный осадок остался: досада оттого, что она опять (как это часто бывало) уступила под натиском более прозаического мышления своего мужа.
И эта досада так и не выветрилась: Джилл чувствовала ее даже сейчас, много лет спустя, на шропширской дороге, по которой в детстве она ездила по крайней мере дважды в месяц. Именно этот маршрут выбирали родители, когда возили детей в гости к бабушке с дедушкой. Те воспоминания давно не давали о себе знать, но сегодня Джилл вдруг ясно поняла: эти поля, деревни, живые изгороди накрепко впечатаны в ее память и именно они — краеугольный камень ее самосознания. Она глядела по сторонам и размышляла, как бы описала все это слепому человеку — Имоджин. Солнце, которое утром было таким слепящим, уже несколько часов как скрылось за плотной грядой серых туч, угрожающе набухших снегом. Мир стал монохромным — черно-белым с серыми вкраплениями. Черные колючие деревья на фоне серого неба, будто обугленные кости; грубые каменные стены, припорошенные серым мхом; поля, поднимавшиеся в гору и спускавшиеся вниз — плавно, по-английски сдержанно; поля тоже были серыми, как и отяжелевшее снегом небо. И тут Джилл увидела первые снежинки, пухлые, узорчатые и крупные, точно осенние листья. Джилл поежилась и только теперь сообразила, что в машине холодно и сыро — как в доме ее тетки или даже хуже, печка не раскочегарилась еще на полную катушку… Вдруг рассердившись, она спросила себя, почему она цепляется за эти места, почему ей кажется, что окончательное расставание с ними равнозначно ампутации, ведь ей никогда не было здесь по-настоящему хорошо, здесь она никогда не получала чего хотела. Злость возникла из ниоткуда, пихнула ее в бок, и она с горечью припомнила один из недавних разговоров со Стивеном, разговоров о том, что они могли бы теперь сделать, когда дочери уехали из родительского дома, — в какие страны и края могли бы наведаться и даже переехать туда жить. Джилл поняла, что эти разговоры были фикцией: она беседовала сама с собой, и слова ее отдавались в ушах мужа назойливой какофонией, — так человек утром за завтраком рассказывает свой сон другому человеку, рассказывает взахлеб, с мельчайшими подробностями, а слушатель изнывает от скуки, потому что сам он в реальности никогда ни с чем подобным не столкнется.

* * *

В среду, февральским утром, через четыре месяца после путешествия в Шропшир, Джилл села в поезд до Лондона. В чемодане у нее лежал конверт с именем Имоджин, по-прежнему невостребованный и невскрытый. Из пяти разосланных писем три вовсе остались без ответа, два адресата откликнулись, но ни один не подошел. Четыре месяца во всех газетах и журналах регулярно размещались объявления. Джилл связалась с Королевским национальным обществом слепых, но и там об Имоджин ничего не знали. Поиск в Интернете выдал десятки тысяч результатов, и все они оказались либо не имеющими отношения к делу, либо ошибочными. Запас идей у Джилл истощился, и она уже начала задумываться: а не может ли человек, даже в наше время, исчезнуть без следа, раствориться в воздухе? Наконец она решила (при напористом подначивании дочерей), что пора прослушать пленки — хотя бы затем, что, возможно, в них отыщется указание на местожительство Имоджин.
Зарегистрировавшись в гостинице, Джилл отправилась пешком через Риджент-парк на Примроуз-Хилл, где Кэтрин недавно сняла маленькую квартирку. Когда Джилл явилась, как обычно слегка контуженная автомобильным шумом и темпом, в котором живут нынешние лондонцы — то ли по внутренней склонности, то ли вынужденно, — обе дочери уже поджидали ее.
— Принесла? — Открывшая дверь Элизабет даже забыла поздороваться.
— Ну конечно, принесла. Очень рада тебя видеть, кстати.
Они расцеловались, и Элизабет повела мать наверх, через четыре лестничных пролета, в квартиру под крышей, где царил хаос, без которого Кэтрин не была бы сама собой. Джилл огляделась — одобрительно, более того, с какой-то необъяснимой радостью: повсюду книги, цветы в горшках, подставки для нот, флейта, беззаботно брошенная на подоконнике, старый сосновый стол, с ворохом нот и обрывками исписанной бумаги. Окинув все это быстрым взглядом эксперта, Джилл заодно пошарила глазами в поисках признаков присутствия Даниэля, бойфренда, которому она инстинктивно не доверяла, хотя причину недоверия не смогла бы внятно растолковать ни себе, ни другим. Джилл не надеялась уговорить Кэтрин порвать с ним, однако она твердо выступала против переезда Даниэля в эту квартиру (тема, обсуждавшаяся не раз). Ни мужских трусов, ни электробритвы или учебников по теории литературы нигде не валялось, — во всяком случае, Джилл ничего такого не обнаружила.
— Привет, мам. — Кэтрин оторвалась от раковины, стоявшей в углу, руки у нее были в мыле. — Принесла?
— Неужели только это вас интересует? — Джилл полезла в сумку и вытащила большой плотный конверт. — Вот они. Довольны? — Она положила конверт на кофейный столик, и дочери принялись его ощупывать, словно подозревая мать в намерении их надуть. — Я бы выпила чая, — добавила Джилл.
Пока Элизабет возилась с заваркой, Джилл спросила старшую дочь:
— Нервничаешь? Тебе ведь сегодня выступать.
— Не особенно, — пожала плечами Кэтрин. — Я больше не нервничаю перед выступлениями. К тому же на этом концерте будут только друзья.
Но Джилл ей не поверила.

* * *

Дневного освещения скоро стало не хватать. Кэтрин долго возилась с, казалось бы, простым обедом, и в три часа они все еще сидели за неубранным столом под рассеянным зеленоватым светом люстры. Джилл, не привыкшая пить вино в такое время дня, чувствовала, как восприятие притупляется; она смотрела, не отрываясь и непонятно зачем, на сверкающий колокольчик винного бокала, загипнотизированная странными беловатыми отблесками на золотистой жидкости, переливавшейся на дне. За окном рыжее солнце омывало последними усталыми лучами крыши Северного Лондона, небо погружалось в фиолетовую тьму, а верхние ветки платана, росшего во дворе, лихорадочно тыкались в оконное стекло. Иной источник света включился в игру: блеснуло лезвие ножа, которым Элизабет ловко чистила и нарезала на четвертинки яблоко. Не говоря ни слова, Элизабет пустила дольки по кругу. Молчание за столом длилось уже несколько минут. Лондон, похоже, затих, даже нескончаемое завывание полицейских сирен доносилось откуда-то издалека, не нарушая покой, — словно слухи о войне в чужом краю, куда ты никогда не поедешь. Наконец Джилл поднялась и пошла за конвертом в другой угол комнаты. Без какой-либо торжественности она положила его на обеденный стол.
— Когда нам выходить? — спросила она Кэтрин.
— Концерт начинается в восемь. Значит, в семь, чтобы не опоздать.
— Хорошо. Тогда за дело.
— Четыре кассеты С-90, - прикинула вслух Элизабет. — Если каждая записана до конца, это полных шесть часов.
— Точно, — отозвалась Кэтрин. — Давайте слушать. — Он поднялась из-за стола: — Я сварю еще кофе.
Взяв пленку с цифрой «один», Джилл присела на корточки перед стереосистемой Кэтрин. Минималистский шик панели сбил ее с толку. На помощь пришла Элизабет, она вынула кассету из ладони растерявшейся матери и проворно вставила ее в магнитофон.
Джилл и Кэтрин уселись на продавленный старый диван. Элизабет устроилась напротив, в красном вращающемся кресле с высокой спинкой, которое Кэтрин купила задешево на офисной распродаже. Каждая держала в руке кружку с кофе, горячая жидкость словно растекалась по замерзшим негнущимся пальцам. Кэтрин нажала кнопку на пульте управления, добавляя звука, и спустя две-три секунды они услыхали сперва протяжное шипение, затем утробное подвывание и треск включаемого микрофона, сопровождаемые гулким скрипом, — это микрофон прилаживали к пластиковой подставке. Затем кашель, прочищающий горло, и, наконец, голос, — голос, который они все ожидали услышать, и тем не менее он показался им призрачным. Голос Розамонд, сидевшей в одиночестве в гостиной своего шропширского бунгало и наговаривавшей на пленку всего за несколько дней до смерти.
Начала она так:
Надеюсь, Имоджин, что именно ты слушаешь меня сейчас. Боюсь, я не могу быть полностью уверена, ты ведь словно сквозь землю провалилась. Но я полагаюсь на судьбу и — что существеннее — на изобретательность моей племянницы Джилл. Всё вместе хорошая порука в том, что эти записи попадут к тебе, рано или поздно.
Может быть, не стоит об этом говорить… но в последнее время меня тревожит тот факт, что ты так и не вернулась в мою жизнь. В голову лезут всякие ужасы. Но скорее всего, я терзаюсь зря. Просто сейчас я более, чем обычно, склонна к подобным мыслям, когда моя собственная кончина… м-м… скажем так, ощутимо близка. Не сомневаюсь, что твоему исчезновению найдется разумное объяснение. И не одно, если подумать. Самое вероятное: когда твои родители… то есть новые родители (не могу я называть их твоей настоящей семьей, даже спустя столько времени, что, возможно, глупо с моей стороны)… так вот, когда они решили, двадцать с лишним лет назад, что тебе больше не следует с нами общаться — точнее, со мной, ибо в ту пору только я с тобой общалась, — им ничто не мешало довести'свое решение до логического конца. Ты была маленькой девочкой. Плюс твое увечье. (Нам еще позволено употреблять это слово?) Оборвать все связи и сжечь мосты в их положении было проще простого. Полагаю, так они и поступили. Уничтожили все письма и прочие бумаги, выбросили фотографии. Такие вещи представляли для них угрозу. Вряд ли ты смогла бы увидеть эти снимки, но всегда существовала возможность, что кто-нибудь возьмется тебе их описать, верно ведь?
И это соображение приближает нас к сути дела. К тому, зачем, Имоджин, я сейчас говорю с тобой. Моя жизнь завершается, и я чувствую (надеюсь, ты поймешь почему, когда прослушаешь эту запись), что у меня остались некие обязательства по отношению к тебе, долг, до конца не исполненный. С этим чувством можно разделаться по-разному. Конечно, я оставлю тебе денег. Это само собой разумеется. Но деньгами, боюсь, мой долг не исчерпывается. Я задолжала тебе куда больше и нечто куда более важное, чем счет в банке; нечто бесценное — в самом буквальном смысле слова. Мне хотелось бы, Имоджин, чтобы ты узнала о своих корнях, чтобы поняла, откуда ты родом и какие силы произвели тебя на свет.
По-моему, не зная этого, ты многое теряешь. И потери только усугубляются твоим физическим недостатком. Каким образом большинство людей — большинство молодых людей — обретает знание о себе и своей семье? Они рассматривают фотографии — свои детские снимки, снимки родителей, бабушек, дедушек и старших родственников. Но тебе это не дано, ты никогда не видела старых фотографий.
Я сказала «никогда»? Возможно, было время — до того, как ты потеряла зрение, — когда твоя мать показывала тебе парочку-другую таких фотографий. Но тогда ты была совсем малышкой — трехлетней девчушкой, — и вряд ли они смогли произвести на тебя впечатление в столь юном возрасте. А дальше уже ничего не было. Вот почему я хочу по мере сил исправить ситуацию, если еще не поздно.
Я могла бы подобрать для тебя, Имоджин, сотни снимков. Сотни и тысячи снимков времен войны и последующих лет. Сразу после смерти моей Рут я разобрала старые фотографии и выкинула те, которые не считала нужным хранить. А недавно я пересмотрела оставшиеся, размышляя, какие из них отложить в сторонку, чтобы описать их тебе. В итоге остановилась на двадцати изображениях. Двадцать — число, с которым можно как-то совладать. Двадцать сцен из жизни, преимущественно моей. Ибо вот что еще я собираюсь тебе рассказать: историю моей собственной жизни — до того момента, когда ты из нее ушла, едва успев появиться. Конечно, иногда я буду делать отступления, но все, о чем я тебе расскажу, взаимосвязано — так я думаю, по крайней мере, — и, если мне не удастся донести до тебя эту мысль, значит, я проиграла.
Я постараюсь описать все, что вижу на фотографиях, как можно подробнее. Хочу, чтобы ты знала, как выглядели те люди, что родились прежде тебя, в каких домах они жили, в какие места ездили. С моих слов ты сможешь мысленно представить себе этих людей и то, что их окружало, и тогда у тебя возникнет… в общем, что-то возникнет, будем надеяться. Во всяком случае, ты получишь представление о прошлом, своем и твоей родни, и это поможет тебе понять те печальные события, страшные события, о которых я расскажу в самом конце.
Ведь ты почти ничего не знаешь, Имоджин. Ни о своей семье, ни обо мне, ни — самое главное — о себе самой. Возможно, твои… возможно, люди, которые тебя вырастили, кое-что тебе рассказывали. Не без искажений, конечно. Но ведь они и не знают всей правды, потому что правду знаю только я.
Очень скоро и ты ее узнаешь.
Хорошо. Я начинаю. Номер первый: фотография дома в пригороде Холл-Грин. От центра Бирмингема Холл-Грин отделяют несколько миль.
Мне было шесть, когда началась война, а моей сестре Сильвии пятнадцать. Для меня так и осталось загадкой, почему родители выжидали девять лет, чтобы родить второго ребенка. Никто мне этого так и не объяснил. Впрочем, семейная жизнь полна загадок.
Снимок, надо сказать, крохотный. Описать его во всех подробностях, пожалуй, не удастся. Снято зимой, году в 1938-м или 39-м. Фасад дома виден целиком. Слева подъездная дорожка; ответвляясь от шоссе, она резко идет вверх и заканчивается у боковой калитки. Дорожка короткая, не длиннее корпуса автомобиля. Не то чтобы у нас в те годы была машина. Отец ездил на работу на велосипеде, мама ходила пешком или садилась в трамвай.
Погоди, мне надо сосредоточиться… Тонкий слой снега покрывает почти все вокруг. У боковой стены дома железная калитка; она вела, я помню, на задний двор, но на фотографии его не видно. Отец обычно ставил велосипед за этой калиткой. Не пойму, то ли позади нее торчит велосипедный руль, то ли мне это лишь мерещится. Эта часть снимка сильно выцвела.
В левом верхнем углу — голые ветки, нависающие над железной калиткой. Это яблоня моего отца. Она почти никогда не плодоносила, и вряд ли тот год был исключением. Но как же весело было на нее взбираться! Позже, когда мы переехали, в нашем саду росли четыре или пять яблонь. Но вокруг этого дома сада не было. Лишь клочок земли, на котором мой бедный отец, не щадя сил, старался вырастить немного фруктов для нас.
К нашему дому примыкал другой дом, с ним у нас была общая стена. Построены они были, вероятно, в конце прошлого века. Девятнадцатого века, я имею в виду. Маленькие, неказистые домишки из красного кирпича. В таких не больно-то получается наслаждаться жизнью. Можно разобрать номер дома — 47; номер значится на входной двери над почтовым ящиком, который отец выкрасил в желтый цвет. Естественно, никакой желтизны на фотографии нет, она черно-белая, но я помню этот ящик. Рядом с дверью заиндевевшее окно с мозаикой из цветного стекла. Эта мозаика крепко врезалась мне в память: красное колесо — темнокрасное, рубиновое — с зелеными спицами, от колеса расходятся лимонно-желтые лучи, а по углам четыре маленьких зеленых треугольника. Помню, как я сижу на нижней ступеньке лестницы в прихожей и смотрю в окно, солнце за ним то ярко вспыхивает, то меркнет, облака плывут. И цвета на мозаике постоянно меняются, переливаются, как в калейдоскопе. Думаю, это одно из моих самых ранних воспоминаний. Возможно, я не раз сиживала на той нижней ступеньке, а может быть, только однажды. Вот сейчас, когда я рассказываю об этом, мне кажется, я слышу, как за спиной шуршит веник, которым мама подметает линолеумный пол на кухне. Образ и звук тесно связаны меж собой, и значат они для меня очень много. Каждый раз это воспоминание глубоко волнует меня, и кажется, будто я перемещаюсь в какой-то другой, нездешний мир… Очень трудно выразить это словами… Но тебе мои переживания могут показаться банальностью.
Лучше вернемся к фотографии. Я только сейчас заметила одну деталь, которая позволяет датировать снимок более точно. Справа от подъездной дорожки — той, что не длиннее автомобиля, — лужайка примерно такого же размера с су маховым деревцем посередине. Смешно сказать, но этот зеленый пятачок мы называли «нашим садом». Лужайка не спускалась к шоссе, как дорожка, но обрывалась, и, когда моя подружка Грейси упала с этого обрывчика и поранилась, отец соорудил там деревянную загородку. Ее видно на снимке, и виден снег, что ровным валиком лежит на верхнем бревне. Снег такой чистый, белый, пышный — сплошное объедение. Иногда я его и впрямь ела — снимала верхний слой рукавицей, а потом откусывала; холодок щекотал горло, и я чувствовала, как снег крошится и тает у меня на языке. Ничего нет вкуснее только что выпавшего снега… Так вот, отец разобрал загородку в самом начале войны, пустив ее на дрова, но я уверена, что загородка еще стояла, когда Грейси эвакуировали, потому что помню, как я опиралась на нее, глядя на шоссе, по которому вели мою подружку. Это было осенью 1939-го. Значит, снимок сделали раньше. Вероятно, зимой 1938-го.
Кстати, Имоджин, тебе известно, что детей во Вторую мировую войну эвакуировали? (Понятия не имею, чему тебя учили в школе, но знаю, что невежество — обычное дело среди нынешних детей. Опять же, ты уже не ребенок! Я все время забываю об этом, приходится себя одергивать. В моей памяти ты навсегда осталась в том возрасте, в каком я видела тебя в последний раз, — тебе было семь лет.) Так вот, самый массовый отъезд случился в начале войны, когда в течение каких-нибудь нескольких дней сотни тысяч детей, а может, и миллион с лишком отобрали у родителей и посадили в поезд. Меня эта участь миновала. Тревога оказалась ложной, и многие дети вернулись домой сразу после Рождества. Потом, в конце лета 1940-го, когда начался блицкриг, эвакуация возобновилась, хотя уже не так повально, как в первый раз. Но я была одним из тех счастливчиков, у кого имелись родственники в деревне. Люди, приютившие меня, были мне не чужими, отнюдь. А вот бедной Грейси не повезло.
Вообще, в фотографии, как явлении, есть что-то жалкое, не находишь? Она способна запечатлеть только одно мгновение — из миллиона мгновений — в жизни человека или в жизни дома. Снимки, которые сейчас лежат передо мной, те, что я собираюсь тебе описать… их ценность заключается, по-моему, лишь в том, что они совпадают с моими воспоминаниями. Память все чаще подводит меня, фотографии же официально подтверждают: то, что я помню, пусть и немногое, происходило на самом деле, это не выдумки, не фантазии и не плод моего воображения. Какой толк в воспоминаниях, если они не подкреплены снимками, доказательствами, реальными изображениями? Взять, к примеру, тот день, когда мимо нашего дома шли дети, подлежавшие эвакуации, — день, когда уехала Грейси. Дом наш стоял как раз посредине между школой и вокзалом, поэтому нам и довелось наблюдать эту печальную процессию. Они появились перед нашим домом рано утром, часов в девять. Сколько их было? Человек пятьдесят (хотя это лишь мои предположения), их вели учителя. Никто из детей не был одет в школьную форму, и каждый нес в одной руке противогаз, а в другой чемоданчик или вещевой мешок. И у каждого на шее висела табличка с именем и адресом. Грейси шла в первых рядах, в одной шеренге с мальчиком, ее приятелем, к которому я жутко ревновала: на переменах она частенько предпочитала играть с ним, а не со мной. Забыла, как его звали. Грейси и этот мальчик смеялись, играли в какую-то дурацкую игру — кто сможет дольше шагать задом наперед или что-то в этом роде. Мне было страшно завидно и в то же время непонятно: ну чему они радуются. Ведь мама с папой рассказали мне, что такое эвакуация и зачем она, и, хотя я была не старше Грейси, смысл сказанного отлично дошел до меня, и я знала, что происходит нечто ужасное: Грейси действительно уезжает из дома и никому не ведомо, когда она вернется. Мама стояла рядом со мной, возможно положив мне руку на плечо, и тут кое-что случилось, кое-что, связанное с загородкой, — собственно, поэтому я и запомнила тот день так хорошо. Там, где я стояла, в загородке была дырка. Маленькая дырочка от сучка, и, когда дети шли мимо, я сунула в нее палец — проверить, что там. И вдруг я поняла, что палец застрял. Меня охватила паника, и в течение нескольких секунд (вряд ли дольше, но, конечно, мне эти секунды показались вечностью) я только и думала, что о кошмарном будущем, которое меня ждет, — как я навсегда останусь прикованной к этой загородке. Я отчаянно пыталась выдернуть палец, забыв об эвакуируемых детях, пока мама не тряхнула меня за плечо, чтобы привлечь мое внимание: Грейси махала мне. Далеко не сразу я подняла левую руку — свободную руку — и помахала в ответ, но было уже поздно: Грейси продвинулась вперед и больше не смотрела в мою сторону. Тогда я не задумывалась о случившемся, но сейчас спрашиваю себя: а не обиделась ли Грейси, не почувствовала ли себя отвергнутой, оттого что я не помахала ей, пребывавшей на пороге великого приключения? Когда мы снова встретились — года три-четыре спустя, — прежняя дружба между нами не возобновилась. Хотя на то могли быть и другие причины.
Чем закончилось для Грейси это путешествие на поезде? Тут я могу лишь положиться на свое воображение. Помнится, она говорила, что ее отвезли куда-то в Уэльс. Представляю себе огромное, продуваемое насквозь помещение — церковь, например, — и в центре сбившихся в кучку детей, уставших после поездки и теперь уже испуганных; утреннее предвкушение приключения давно растаяло без следа. Наверное, им велели построиться в ряд, а потом к ним начали подходить взрослые. Чужие, суровые на вид женщины заглядывали им в лица, придирчиво осматривали их одежду, прежде чем выбрать кого-нибудь из них, — будто приценивались к рабам на древнеримском рынке. Все происходило молча. Постепенно толпа детей редела, и Грейси заметила, что все ее друзья исчезли, их увели в неведомый темный мир, видневшийся в дверном проеме. Мальчика, к которому я так ревновала и чьего имени не помню, тоже увели, и тут настал черед Грейси: угрюмая строгая физиономия склонилась над ней, от неумелой попытки улыбнуться физиономия сделалась только еще строже, и Грейси ощутила, как ее схватили за запястье и поволокли во тьму, в неизвестность.
Дальше моего воображения хватает лишь на то, чтобы увидеть Грейси стоящей в незнакомой прихожей. Там темно, свой чемоданчик девочка опустила на пол. Строгая женщина поднялась наверх по какой-то таинственной надобности, и Грейси осталась одна. Она вспоминает прошедшее утро, вспоминает уже смутно, урывками, — как махала мне, а я не помахала ей в ответ. А еще раньше она прощалась с родителями, и мама в последний раз судорожно обняла ее, чуть не задушив. И тут Грейси осознает с кошмарной четкостью, что сегодня вечером ей не увидеть мамы. Конечно, она пока не понимает, что рассталась с родителями надолго, на полгода — на целую жизнь, по меркам ребенка. Ей достаточно того, что сегодня вечером с ней рядом не будет мамы, и Грейси начинает плакать. Наверху раздаются шаги, и девочка поднимает голову в надежде, что эта чужая молчаливая женщина, спускающаяся по лестнице, утешит и приласкает ее.
Разумеется, я не могу утверждать, что так оно все и было на самом деле. Знаю лишь, что Грейси переменилась. Когда мы снова встретились, уже в конце войны, она мне ничего не рассказывала о времени, проведенном вне дома. Как я уже говорила, она стала относиться ко мне иначе. Мы больше не играли вместе. И вдобавок она сильно заикалась. Удалось ли ей избавиться от заикания, мне, к сожалению, неизвестно.
Изображение номер два: пикник.
Семейное фото. На заднем плане тетя Айви и дядя Оуэн. А спереди трое детей — в том числе и я. Но о детях потом. Дай-ка я сначала расскажу тебе об Айви и Оуэне.
Я не помню этот пикник и не могу определить, где именно, в каком месте сделан снимок, но явно в Шропшире — этот пейзаж я узнаю всегда. Не припоминаю также, чтобы меня вывозили когда-либо на экскурсию за пределы дядиных владений. Видимо, пикник устроили неподалеку от «Мызы», где они — мы — тогда жили, и поля в самой глубине снимка тоже принадлежат Оуэну. Время года — осень или зима, потому что на деревьях нет листьев. Голые ветки торчат черными скелетами на фоне неба, выбеленного непогодой. Не знаю, почему мы затеяли пикник в такое время года, — на фотографии все выглядят замерзшими. Подозреваю, что денек выдался солнечным, но по-осеннему пронизывающе холодным — Айви на снимке в темных очках, а ее прическа растрепана ветром.
Что же мне приходит на ум, когда я гляжу на ее лицо?
Первое, что ты должна знать об Айви, — она была сестрой моей матери. Правда, внешне сестры мало походили друг на друга. Айви на снимке улыбается этакой хорошей открытой улыбкой. Впрочем, тут у всех рот до ушей, а значит, можно предположить, что снимал Реймонд, старший сын моей тетки; он любил покривляться, изображая клоуна. Даже я, кажется, улыбаюсь — чуть-чуть. Но вот о чем мне напомнила улыбка Айви — об ее смехе. Смеялась она как заправский курильщик — хриплым басом. А стоит в ушах зазвучать ее смеху, как я сразу, по некоей чувственной ассоциации, вспоминаю ее запах. Странно, что среди наших самых ярких воспоминаний так мало визуальных, и об этом я тоже хотела сказать тебе, Имоджин, — кроме всего прочего. Потому что я уверена: твои воспоминания не менее яркие, чем мои, чем у любого так называемого «зрячего», а может быть, даже и ярче.
Так на чем я остановилась? На запахе Айви? Нельзя сказать, что от нее воняло, ни в коем случае. Запах был крепкий, это верно, но в общем приятный. Как говорится, смешанный аромат: от Айви пахло разом духами и псарней. В «Мызе» всегда держали псов, по пять-шесть одновременно. Спаниелей, главным образом. Знала ли я об этом до того, как меня туда отослали? Думаю, да. Отец наверняка рассказал мне о них, чтобы я не слишком расстраивалась, уезжая из дома.
— У них много собак, — должно быть, сказал он, — а ты ведь любишь этих животных.
Чистая правда. Я всегда любила собак, хотя своей у меня никогда не было. Мне нравились все собаки «Мызы» и нравилось, что дом пропах псиной, как и сама Айви. Ее запах я одобряла. Дети не привередливы в таких делах. Больше всего им хочется, чтобы с человеком было уютно.
В те дни дядя Оуэн ездил на зеленом «остин-руби». Почему-то не отец с матерью отвезли меня в «Мызу», но дядя приехал за мной. Был воскресный день. Он приехал один, и я помню, как сидела на переднем сиденье, такая маленькая, что приходилось вытягивать шею, чтобы смотреть в окно. Поездка в автомобиле, в любом автомобиле, была тогда целым событием. И уж во всяком случае, прежде я никогда не сидела спереди. Но упоминаю я об этом только потому, что в машине дяди тоже пахло собаками. Умиротворяющий запах. Дядя Оуэн симпатии у меня не вызывал. Он был из тех мужчин, которые не прикладывают ни малейших усилий, чтобы разговорить ребенка, утешить его. Оуэн был знатным ворчуном, но не говоруном. Уверена, за всю поездку он и двух слов не произнес. Из Бирмингема мы, видимо, выехали под вечер, обогнули Вулвергемптон и покатили по сельской местности; солнце садилось, выстреливая темными оранжево-красными всполохами по верхушкам деревьев и живым изгородям. Но похоже, все это я сейчас вообразила, а не вспомнила, нет.
Чем дольше я смотрю на Айви на этом снимке, тем отчетливее вспоминаю не то, каким человеком была моя тетка, но запах ее и голос. А когда я думаю о том, как она встретила меня, когда машина дяди Оуэна затормозила в хозяйственном дворе воскресным ранним вечером, мне вспоминается вот что: ее сипловатый голос, растягивающий радушное «Привет!» впятеро от его нормальной длины. Когда я услыхала это приветствие, мне почудилось, будто меня вытащили из холодной воды и накинули на плечи толстое теплое одеяло. Потом она обняла меня, окутывая приятным копченым запахом псины. Так она встретила меня на крыльце черного хода, и если бы она всегда была такой, каждый день из многих дней и месяцев, что я в итоге провела в «Мызе», все могло бы сложиться иначе.
Впрочем, что толку гадать о том, что могло бы быть, да не случилось.
Волосы у Айви были рыжеватые. Или, лучше сказать, светлые с клубничным отливом. Назвать мою тетку хрупкой и женственной было бы довольно проблематично. Начнем с носа, на котором прочно устроились солнцезащитные очки, — это не точеный носик, но огромный носище, если говорить без обиняков. Большие носы не редкость в нашей семье, а в придачу Айви любила выпить. Я лишь сообщаю тебе этот факт, Имоджин, но от комментариев воздержусь. На снимке Айви одета в модный, заковыристого кроя, жакет и длинную цветастую юбку. Поразительно, но оба они, и дядя, и тетка, выглядят на снимке весьма элегантно. И нарядно, словно приоделись для какого-то торжественного случая. Оуэн при галстуке — с ума сойти, это на пикнике! Но в 1940-х так было принято. Возможно, галстук сыграл облагораживающую роль, потому что на фотографии Оуэн — почти красавец. Он был мужчиной крупным, ширококостным (уверена, с возрастом он растолстел), но грубости в его чертах не было. Грубость проявлялась в его поведении, а не во внешности. Дядя принял несколько странную позу: он присел, сгорбившись и подавшись вперед, напоминая сжатую пружину, капкан, который вот-вот захлопнется. В объектив он смотрит очень пристально и как-то напряженно. Могу лишь заметить, что эта поза для него не характерна.
Со старшими мы разделались. Настал черед младших. На снимке кроме меня еще двое детей — Дигби, младший сын Айви и Оуэна, и их дочь Беатрикс. Мне они приходятся кузенами, понятное дело. Про Беатрикс добавлю, если ты не в курсе: она — твоя бабушка.
На этой фотографии ей, должно быть, одиннадцать лет. Она сидит очень прямо, словно что-то мешает ей усесться поудобнее. Спина как у балерины. У Беа всегда была хорошая осанка, по жизни она несла себя идеально. На ней кофта — бледно-зеленая, если мне не изменяет память. По тому, как кофта болтается на моей кузине, ясно, что грудь у Беа только начала развиваться. Волосы у Беа черные, короткие, взъерошенные ветром — две пряди упали на глаза, одна норовит залезть в рот, — и великолепно подстриженные, даже по нынешним стандартам, так я думаю. А улыбка у нее шире всех. Забавно, но я не помню ее улыбающейся. Однако, просматривая все эти фотографии, я обнаружила, что она улыбалась постоянно (по крайней мере, в юности), — так же, как ее мать, с готовностью расхохотаться в любой момент. Наверное, дело в том, что на многих старых снимках, что хранятся у меня, Беа запечатлена на каких-нибудь сборищах. Оказываясь среди людей, в дружеских компаниях, на вечеринках — там, где выпивка течет рекой и можно позабыть о повседневных заботах, — Беа оживала, но наедине со мной она была другим человеком — нервным, пугливым, не доверяющим никому и ничему. Вряд ли это я так действую на людей. Скорее, за пределами шумной толпы моя кузина просто становилась самой собой. Берусь утверждать, что она не любила себя и больше всего на свете боялась «оставаться в покое», лоб в лоб со своим «я». Впрочем, я забегаю вперед, описывая одиннадцатилетнюю Беатрикс такой, какой я узнала ее много позже. Обещаю впредь построже придерживаться хронологии.
Рядом с кузиной сидит ее брат Дигби. О нем тебе много знать необязательно. Как и Реймонд, его старший брат, Дигби меня почти не замечал. Поначалу я расстраивалась, но потом, когда мы с Беатрикс сблизились, меня такой расклад вполне устраивал. На снимке Дигби выглядит моложе своих тринадцати лет. Возможно, потому, что он в шортах. Он сидит на корточках, и видно, какие у него мускулистые икры, скульптурные прямо-таки. Он был заядлым спортсменом, этот парень. За фермой находился теннисный корт, и Дигби с Реймондом там часто играли; оба были хорошими теннисистами. Эта семья жила вольготно, и не думая в чем-то себя ущемлять. Война их едва затронула. На карточную систему обитатели фермы плевать хотели; более того, они даже неплохо подзаработали, продавая излишки продуктов на черном рынке. Наиболее остро они ощутили войну, когда немецкий бомбардировщик, возвращаясь после налета на Уэльс, сбросил наугад неиспользованные снаряды, и на кукурузном поле, в миле от дома, образовалась воронка. Это случилось при мне. Помню, как прогремел взрыв, разбудив нас среди ночи, и мы с Беатрикс бросились к окну. За леском полыхал огонь, а утром нам разрешили вместе с мальчиками пойти посмотреть на воронку. Но я опять отвлекаюсь…
Последний человек, кого осталось описать, это меня саму. Меня в возрасте восьми лет. Нет нужды разглядывать фотографию, чтобы выяснить, во что я одета, — я и так отлично помню. Кажется, за все время, пока я жила в «Мызе», у меня было только три смены одежды. На снимке я в старом «любимом» джемпере из толстой коричневой шерсти, связанном моей мамой. Она была страстной — если не сказать оголтелой — вязальщицей. Иногда она вязала, как все, руками, но у нее также имелась вязальная машина — гигантская замысловатая махина с зубцами, рычагами и поршнями, которая занимала большую часть нашего обеденного стола. (Удивительно, как стол не рухнул под ее тяжестью.) На машине мама вязала для армии по два-три часа каждый вечер; «теплые вещички» — так она называла свои изделия. Мой коричневый джемпер был лишь побочным продуктом маминой «армейской службы», но я его обожала. Еще у меня были брюки из дешевого жесткого вельвета, того же коричневого оттенка, что и джемпер. На снимке я в этих брюках. Ансамбль дополняет кофточка с отложным воротничком цвета золотой осени. Цвета листьев, когда они только-только пожелтели.
Шропшир и сам был золотистым. Я заметила это в первое же утро моей эвакуации, когда, проснувшись, отдернула занавески. Передо мной простиралась красивая, ухоженная зелень газона, словно сукно на бильярдном столе, а за ней, под ярко-голубым небом, — поля пылающего золота. Шропшир синий, Шропшир золотой. Может показаться странным, но такую расцветку графство приобрело за несколько предыдущих месяцев. И на то были причины. (На все есть причины, если ты еще не уразумела этого, Имоджин, за свою короткую жизнь. Вот и история, которую я пытаюсь тебе рассказать, — несомненное тому подтверждение, если, конечно, я сумею рассказать ее как следует.) В Шропшире же произошло вот что: правительство заставило фермеров выращивать как можно больше зерна. «Продовольствием вы снабжаете армию, — сказали им, — и отныне фермы приравниваются к объектам военного производства». Однако в то утро, когда я выглянула в окно, сердце мое воспарило, и ужасная мысль, угнетавшая меня последние сутки, — мысль о том, что я изгнана из родного дома и отправлена в незаслуженную чудовищную ссылку, — на миг, очень краткий миг, отпустила меня. Я обернулась, чтобы разделить эту радость с Беатрикс, с которой мы спали в одной комнате на самом верху, но ее постель со смятыми простынями была пуста. Беатрикс всегда вставала рано и спускалась вниз, не дожидаясь меня. Она торопилась к завтраку. Такой уж у нее был аппетит — и не только в отношении еды, но и жизни вообще.
Честно говоря, я опять позволила воображению разыграться. Не могу точно сказать, действительно ли я тогда увидала пустую кровать Беа. Так бывало много раз. Другой вопрос, было ли так в то утро. Похоже, эта фотография растормошила мою память и воспоминания, самые разные воспоминания, полезли из всех щелей. Но пора двигаться дальше.
Номер три: прицеп.
Я пока не успела описать «Мызу» — дом, где мы жили, но, думаю, лучше я сперва займусь прицепом. Беатрикс почти сразу показала мне его, он стоял в глубине сада и очень скоро превратился в наше убежище, где мы прятались от всех. Можно сказать, что с прицепа все и началось.
Помнится, этот снимок мне подарила тетя Айви незадолго до моего отъезда из ее дома. Со стороны Айви это было редким проявлением доброты не напоказ. За манерами приветливой гостеприимной хозяйки скрывался человек холодный и неуступчивый. Они с мужем создали для себя приятную насыщенную жизнь, заполненную главным образом охотой, стрельбой и всякими общественными мероприятиями, характерными для такого времяпрепровождения. Айви была неутомимым организатором охотничьих балов, ужинов в теннисном клубе и прочего в том же роде. Вдобавок она души не чаяла в своих сыновьях, крепких, физически развитых и в общем хороших ребятах, но несколько обойденных природой по части мозгов, как я теперь понимаю. Словом, у Айви не возникало ни малейшей потребности тратить свое внимание на меня — непрошеную гостью, эвакуированную, — а также на родную дочь Беатрикс. Здесь-то и коренилась проблема. Обиженная, отодвинутая в сторонку Беатрикс ухватилась за меня, стоило мне появиться в их доме, сообразив, что я оказалась в еще более уязвимом положении, чем она сама, и потому меня легко приручить. Она выказывала расположение ко мне, она внимательно меня слушала; этого было достаточно, чтобы завоевать мою преданность. И надо сказать, я благодарна ей по сей день, сколь бы эгоистичной ни была подоплека ее действий.
Дом был большим, с бесчисленными закутками, куда никто никогда не заглядывал и которые могли бы стать тайными местами наших игр. Но для Беатрикс — хотя я долго не осознавала этого — «Мыза» была их домом; принадлежащим семье, в которой моя кузина чувствовала себя отверженной. Оттого она и выбрала иное место, отделенное от «Мызы» некоторым расстоянием, там должна была окрепнуть наша дружба. Вот почему поначалу мы целыми днями сиживали в прицепе.
А теперь давай-ка поглядим на него. Прицеп на снимке затенен ветвями деревьев. Когда-то его поставили в самом дальнем уголке сада и благополучно о нем забыли. На фотографии он точно такой, каким я его помню: загадочный, заброшенный, с подгнившими деревянными деталями и ржавчиной. Прицеп был маленьким, в форме «слезинки» — так, кажется, это называется, то есть изящный закругленный зад, а перед, напротив, абсолютно плоский, будто обрубленный. Любопытные очертания, они придают прицепу какой-то нездешний вид. Деревья, что нависают над крышей и оплетают ветвями стенки, — это березы. Сразу за прицепом начинался лес. Откровенно говоря, граница между лесом — считавшимся общественной собственностью — и садом дяди Оуэна была очень зыбкой. У современных прицепов имеется большое смотровое окно спереди, у этого же два маленьких окошка, расположенных очень высоко, и одно такое же сбоку. Неудивительно, что в нем всегда было темно. Дверца тяжелая, темная и деревянная, как и вся нижняя часть, включая буксирное устройство. Странно, не правда ли? Но я уверена, что не ошибаюсь. Прицеп стоял на четырех деревянных подпорках, довольно низко над землей, потому что обе шины были спущены. Окна были грязными, и казалось, что прицеп, словно ненужную вещь, бросили в лесу гнить. Но в глазах ребенка это обстоятельство делало его еще более привлекательным. Полагаю, что Айви и Оуэн купили его давным-давно, в начале двадцатых, когда только поженились, и перестали им пользоваться с рождением детей. Внутри едва помещались две спальные полки, а значит, для семейных отпусков прицеп не годился.
Интересно, сколько дней прошло, прежде чем мы с Беатрикс решили устроить там наше убежище? А может, решение было принято уже в первую неделю? Говорят, что доли секунды и вечность становятся взаимозаменяемыми, когда ты находишься во власти какого-нибудь глубокого переживания. Я же, приехав в «Мызу», чувствовала себя такой одинокой и так тосковала по дому, что словами и не расскажешь. Горе переполняло меня. Я могла, не таясь, заплакать в присутствии Айви и Оуэна — за ужином, например, — но ни разу, насколько мне известно, они не позвонили моим родителям, чтобы рассказать, как я несчастна. Мои слезы просто игнорировали. И тетя, и дядя, и оба их сына — словом, все вокруг, не считая поварихи (доброй души) и, разумеется, Беатрикс. Хотя и она поначалу обращалась со мной жестоко. И все же, когда она наконец взяла меня под свое крыло, она сделала это из жалости, а не только потому, что я была слабее и мною можно было легко манипулировать. Не забывай, в своем одиночестве она тоже нуждалась в друге. Спору нет, иногда Беатрикс вела себя как законченная эгоистка, и эту черту ее характера я наблюдала вновь и вновь на протяжении многих лет. Но в то же время она была способна на любовь. И даже более чем способна: она жаждала любви — так будет точнее — вечной неутолимой жаждой. Не сомневаюсь, за то время, что мы были вместе в «Мызе», она сумела полюбить меня. На свой лад.
Ее любовь выражалась главным образом в желании помочь. И первая же попытка оказать мне помощь свелась к разработке нелепого плана — отчаянного плана, — который мы твердо вознамерились исполнить. Мы задумали сбежать.
Бильярдно-зеленый газон, расстилавшийся перед домом, рассекала узкая подъездная дорожка, посыпанная гравием, но машины по ней никогда не ездили. Да и парадным входом почти никто не пользовался, только мы, дети. Особенно я и Беатрикс. Посетителей, являвшихся по делу, запускали в дом через черный ход, находившийся под постоянным наблюдением. За ним наблюдала повариха из кухни, Айви из своей спальни и дядя Оуэн из своего малюсенького, плохо освещенного кабинета. Уйти незамеченными через черный ход не представлялось возможным. Даже в сумерках это было бы рискованно, а бежать мы решили именно с наступлением сумерек.
В тот день, пока Беатрикс, улучив момент, когда повариха повернется к ней спиной, запасалась провиантом на кухне, я сидела одна под низким, причудливо изогнутым потолком спальни и думала в который раз об отце с матерью, о доме в Бирмингеме, о тамошней простой жизни. Вот отец едет на работу на велосипеде с противогазом через плечо. Вот мама развешивает постиранное белье на веревке за домом, всего в нескольких шагах от входа в бомбоубежище. Я знала, что такие «новшества» были как-то связаны с опасностью, с той опасностью, от которой меня избавили, доставив сюда, и с которой родители теперь жили каждый день и каждую минуту. И мне казалось, что со мной поступили нечестно. Я хотела разделить с ними эту опасность. Верно, она пугала меня, но куда меньше, чем разлука с отцом и матерью, куда меньше.
Вечером мы терпеливо дожидались, пока дом не утихнет, — пока Айви с Оуэном не усядутся выпивать после ужина, а мальчики не отправятся к себе наверх играть. Затем мы надели пальто, отодвинули тяжелую щеколду на парадной двери и выскользнули на улицу.
Ей было одиннадцать. Мне восемь. Я бы пошла за ней хоть на край света.
В воздухе висела обволакивающая сырость, нечто среднее между туманом и мелким дождиком. Восходящая луна была на три четверти полной, но ее закрывали облака. Птицы не пели. Даже овцы примолкли. Стараясь не шуметь, мы ступили на траву.
Обутые в ботинки, в которых мы ходили в школу, мы побежали по газону, влажному, как губка. Перепрыгнули через заросшую канаву, отделявшую газон от сада, добрались до замаскированной зеленью прорехи в живой изгороди — потайного лаза; за ним начиналась тропа, которая вела к нашему убежищу.
Беатрикс бежала впереди, я за ней. Ее серый школьный плащ то мелькал, то исчезал среди листвы.
Тропа обрывалась на опушке, затененной деревьями и ползучим вьюнком, там и стоял прицеп. Открыв дверцу, мы вошли внутрь. Нас обдало ледяным холодом. С окошек свисали серые от грязи занавески, изгрызенные молью и утыканные черными точками — сдохшими мухами. Напротив дверцы был маленький откидной столик с лавками по бокам. Больше сидеть было не на чем. На походной плитке пылился чайник, но газ в баллончике давно иссяк. Из дома Беатрикс прихватила коричневую бутыль, заткнутую самодельной пробкой и наполненную доверху мутным лимонадом. Накануне она припрятала в прицепе еду. Полбулки хлеба, твердого как камень. Кусок сыра, синего шропширского, засохшего по краям. Два яблока из фруктового сада. И три песочных коржика, испеченных поварихой. Беатрикс выкрала их из кладовой, рискуя понести бог весть какое жуткое наказание.
— Давай поедим, — предложила Беатрикс, и мы начали есть, молча и сосредоточенно. За ужином мне кусок в горло не лез, и теперь я была голодна, хотя желудок сжимался от страшных предчувствий и мне было трудно глотать.
В одном из шкафчиков обнаружились разрозненные столовые приборы, Беатрикс резала хлеб и сыр фруктовым ножом. Когда мы поели, она, не говоря ни слова, взяла мою руку, повернула ее ладонью вверх и провела ножом по моему крошечному указательному пальцу. Я вскрикнула, горячие соленые слезы брызнули из глаз. Но Беатрикс нисколько не смутилась; С тем же спокойствием она порезала свой палец и приложила его к моему, две струйки крови смешались и слились воедино.
— Вот, — сказала она, — теперь мы сестры. Навеки вместе. Что бы ни случилось. Правда?
Я кивнула, по-прежнему молча. Не знаю, что именно лишило меня дара речи — страх или любовь. А может, то и другое разом. Думаю все-таки, что и то и другое.
— Идем, — приказала она. — Впереди у нас долгий путь.
Одежду мы упаковали еще днем и тогда же принесли в прицеп. Моя была плотно утрамбована в небольшом чемоданчике бурого цвета, который моя мама собрала для меня всего пару недель назад. Не очень удобный багаж для побега, а тем более для пересечения сельской местности. Моя вязаная игрушка, черная собачка по кличке Тенек, в чемодан не поместилась. Я намеревалась нести ее в руках. Тенек взирал на меня непроницаемо, в его стеклянных глазах ничего не отражалось. Я любила его больше всех на свете — после мамы, папы, а теперь и Беатрикс.
В тот вечер быстро стемнело. Когда мы вышли из прицепа, захлопнув за собой дверь, тьма была уже кромешной. Мы повернулись спиной к ферме, покидая ее навсегда, и углубились в лес. Беатрикс держала меня за руку. В полной тишине раздавался только звук наших шагов и резкий треск веток под ногами.
Сейчас я знаю — по крайней мере, думаю, что знаю, насколько вообще можно знать такое наверняка, — что она и не собиралась вести меня домой. Беатрикс прожила на свете достаточно долго, чтобы понимать: двум маленьким девочкам ни за что не добраться пешком до дома моих родителей. Но я этого не понимала и верила ей. А кроме того, мы теперь были кровными сестрами.
Продравшись через лес, мы пересекли последнее из принадлежавших дяде Оуэну полей. Затем мы шли, наверное, около часа, но мне почудилось — всю жизнь. Беатрикс хорошо знала окрестности и маршрут составила хитро: его траектория описывала почти идеальную окружность. Когда мы оказались на поляне, я взмолилась об отдыхе. Мне и в голову не могло прийти, что поляна находится чуть ли не в двух шагах от фермы, я-то думала, что мы забрели в дикую глушь.
Мы улеглись на землю, я крепко обнимала Тенька. Облака рассеялись, и луна словно ртутью облила все вокруг. Я не могла унять дрожь. Мне было страшно, а теперь я еще и устала и держалась из последних сил, но — кругом было так красиво. Я это чувствовала даже тогда. Беатрикс положила руку мне под голову, и я тесно прижалась к моей кровной сестре. Так мы и лежали, глядя на звезды.
— Как ты думаешь, когда мы попадем туда? — спросила я. — Успеем добраться к полуночи?
А когда она не ответила, я задала другой вопрос, более всего не дававший мне покоя:
— Почему ты решила сбежать со мной? Почему ушла из дома?
— Мне не нравятся мои родители, — помедлив, ответила Беатрикс. — По-моему, они меня не любят.
— Они тебя мучают? — спросила я. Она опять не ответила.
Как я ни боролась со сном, глаза у меня слипались. Где-то, очень близко от нас, заухала невидимая сипуха. Деревья шелестели, в траве что-то шуршало — какая-то едва различимая таинственная жизнь. Я ощущала тепло, исходившее от тела Беатрикс, ток крови в ее руке, подложенной под мою голову. Ее ощущения стали моими. Луна поднималась все выше, сипуха внезапно захлопала крыльями и улетела прочь, мелькнув под ветвями деревьев. Было по-прежнему сыро. Цель, которую я преследовала, — добраться до города и постучаться нежданно в дверь родного дома — постепенно растаяла в ночи. Несмотря на холод, мне было хорошо здесь.
Когда я проснулась, Беатрикс рядом не было. Я села и огляделась, сердце громко стучало.
Я увидела ее на краю поляны, увидела ее тонкий темный силуэт — она стояла и смотрела на поле, залитое лунным светом. А потом я услыхала голоса. Человеческие голоса, хотя они звучали столь же заунывно и странно, как и гуЛкие стоны сипухи. Голоса выкрикивали наши имена, мое и ее.
Наконец вдали показались человеческие фигуры — цепочка крошечных черных фигурок, — они шли по полю в нашу сторону. Вопреки запрету зажигать огни на открытых пространствах, кое у кого были фонарики, и эти слабые прерывистые лучики плясали во тьме будто печальные светлячки. Фигуры неумолимо приближались к Беатрикс, она же стояла и смотрела, молча, невозмутимо. Только слегка дрожала, но не от страха — от холода. В отличие от меня, она даже не порывалась развернуться и броситься наутек. Да и зачем ей было прятаться? Она рассчитывала на такой финал. И все получилось так, как она хотела.
Они вышли искать нас.
Под номером четвертым у нас «Мыза».
По цвету и качеству изображения я догадываюсь, что эта фотография сделана в 1950-х, спустя десять с лишним лет после событий, о которых идет речь. Но сам дом с сороковых годов не изменился.
Снимок мне нравится, дом здесь выглядит таким, каким я его запомнила, — красивым, солидным, внушительным. Три этажа, сложенные из красного кирпича. Правда, на первых двух этажах кирпичная кладка едва видна под густым плющом, что вьется и переплетается вокруг окон. Дом построен в 1813 году — «через год после начала войны»,[2 - Имеется в виду война за территории 1812–1815 гг. между США и Великобританией.] каждый раз со значением уточняла тетя Айви. Симметричное здание без каких-либо архитектурных изысков: на первом этаже греческий портик с двумя сводчатыми окнами по бокам, на втором — три прямоугольных окна, и на третьем этаже три квадратных окошка поменьше. Это самая старая часть дома. Позже, следуя все тому же принципу симметрии, к дому пристроили два одинаковых одноэтажных флигеля с такими же сводчатыми окнами, их плотно обвил темно-зеленый плющ. Плющ был немного темнее, чем газон, но светлее, чем трава в тени старого мощного дуба, который рос перед домом. На верхней части снимка ветви этого дуба — фотограф, должно быть, стоял под деревом, — и поэтому окна последнего этажа плохо видно.
Два из этих верхних окон находились в игровой комнате, просторном помещении с низким потолком и впечатляющим запасом кукол, оловянных солдатиков и настольных игр; игрушки уже в мое время были изрядно потрепанными. Имелся там и стол для пинг-понга, и ветвистая железная дорога, выложенная на столе средь пейзажа из папье-маше, на который кто-то когда-то угрохал немало сил. Играть бы да играть здесь, но комната была очень неуютной, и не предпринималось никаких попыток исправить это упущение. Книжные полки отсутствовали, выцветшие обои отклеивались, а в камине, кажется, никогда не разводили огонь. Немудрено, что комната по большей части пустовала. Мальчики там никогда не играли; мы с Беатрикс очень редко. Наша среда обитания находилась за следующей дверью, в спальне, упрятанной под самую крышу и удивлявшей странными формами. Тетя Айви и дядя Оуэн спали на втором этаже, как и их сыновья. В этих спальнях были высокие потолки, прямые углы, в них ощущалось пространство. В нашей же — мрак и таинственность. Неровный потолок смыкался со стенами, образуя самые разнообразные и причудливые углы, а мою кровать втиснули в крошечный альков, отчего ее не было видно, откуда ни посмотри. Я была напрочь отгорожена от окна, от тепла утреннего солнца и ночного лунного света, в котором купалась Беатрикс, то просыпаясь, то снова проваливаясь в сон. Мой же альков пребывал в вечной густой тени.
Наверное, я должна бы помнить, что произошло сразу после нашего неудавшегося побега, но вот поди ж ты, в памяти ничего не застряло. Полагаю, Айви и Оуэн даже не сообщили об этой эскападе моим родителям. Много лет спустя в разговоре с мамой я упомянула о той ночи, когда мы с Беатрикс задумали сбежать из «Мызы» и добраться пешком до Бирмингема, и мама ответила, что впервые об этом слышит. Наказали ли нас по крайней мере? Я прожила на ферме еще примерно полгода и не припоминаю никаких репрессий: нас не запирали в спальне, не сажали на хлеб и воду — разве что на следующее утро тетя Айви сдержанно пожурила нас, причем смысл ее речи сводился не столько к упрекам, сколько к трепетной заботе о нашей безопасности и здоровье.
Однако Айви не забыла о нашей выходке и в душе не простила нас. Разумеется, вся деревня судачила о маленьких беглянках, и это наверняка досаждало тетке. Но думаю, более всего Айви и Оуэна взбесили лишние хлопоты, которые мы на них взвалили в ту ночь. Ведь дочерний долг Беатрикс заключался в том, чтобы оставаться невидимой, да и мой тоже — коли уж я очутилась в их доме. Вселенная Айви вращалась вокруг нее самой, вокруг деревни, в которой тетка занимала определенное положение, вокруг светской жизни, бриджа и тенниса, а также, в наибольшей степени, вокруг обожаемых сыновей и собак. Беатрикс на радаре Айви не просматривалась. Думаю, это и имела в виду Беатрикс, когда говорила мне, что мать «мучает» ее. Айви мучила дочь равнодушием.
Возможно, детские переживания твоей бабушки покажутся тебе заурядными — ну с кем не бывает. Всегда и всюду найдутся дети, с которыми их родители обращаются много хуже. И все же каково оно — знать, что ты не нужна своей матери? Родной матери — той, что произвела тебя на свет! Это знание нельзя сбрасывать со счетов; напротив, оно представляется мне очень важным — невероятно важным. Отверженность разъедает твое чувство собственного достоинства, подтачивает самые основы твоего существа. И вырасти цельным человеком в таких условиях крайне трудно.
Порою мне казалось, что Айви не просто равнодушна к Беатрикс, но по-настоящему ненавидит ее. Расскажу тебе об одном случае, отложившемся в моей памяти. О случае, по сути, пустяковом, но я не могу забыть о нем все эти годы. И связано это происшествие с псом по кличке Бонапарт. Как я уже говорила, на ферме было много собак. В том числе три взрослых пса, три необычайно ласковых спаниеля спрингера. Очень скоро я их полюбила, особенно уэльского спрингера, звавшегося Амброузом; Беатрикс его тоже обожала. Амброуз обладал выдающимся умом и великой преданностью — большего от животного и требовать нельзя, как и от человека, впрочем. Но Айви почему-то предпочитала Бонапарта — черного жесткошерстного карликового пуделя (одна из наиболее несимпатичных пород, на мой взгляд). Бонапарт был очень глуп и ненадежен, но зато всегда полон энергии — этого у него не отнять. Если рядом не было Айви, он носился как безумный, туда-сюда. Ему вечно мерещились мячики и мелкое зверье, и он мог часами гоняться за этими фантомами, пребывая в состоянии крайнего нервного возбуждения. Вести его на поводке было занятием выматывающим. Но в доме, в компании Айви, он только и желал, что распластаться у ее ног, а еще лучше — у нее на коленях. Он мог лежать так часами, уставясь на хозяйку круглыми глазками, в которых застыла беспредельная любовь. Айви гладила пса, баловала лакомством — дольками «Кэдбери» (запас шоколада не переводился в этом доме даже в военное время).
Беатрикс с пуделем общалась редко. Не то чтобы она не хотела с ним связываться, скорее он не хотел. Беатрикс многое бы отдала, чтобы играть с ним, — и приблизиться таким образом к матери, а может быть, и заслужить ее одобрение. Но Бонапарт, не иначе как подражая любимой хозяйке, относился к Беатрикс с абсолютным презрением. Однако правил без исключений не бывает, и в часы кормления пес мог снисходительно полюбопытствовать, что это за вкусный кусочек подкладывает Беатрикс ему в миску. Эпизод, что так крепко врезался мне в память, произошел, по моим прикидкам, весной 1942-го, в самом конце моего пребывания в «Мызе». Семья в полном составе ужинала на кухне. Повариха зажарила двух крупных кур, и Беатрикс, разломив крылышко, бросила половинку Бонапарту, который, как обычно во время трапез, полулежал под столом, жадно свесив язык. Хрустнув крылышком, пес вдруг начал издавать жуткие звуки: мучительно кашлял, трясясь всем телом, и страдальчески повизгивал. Очевидно, обломок кости застрял у него в горле, животное задыхалось. Несколько секунд все в ужасе смотрели на пуделя. Затем тетя Айви взвыла, вой скоро перешел в оглушительный вопль — никогда бы не подумала, что ее голосовые связки способны произвести звук такой силы. Вопль Айви был бессловесным, и сама она оставалась пассивной, даже не попросила никого вмешаться, но тем не менее Беатрикс вскочила, рванулась к Бонапарту, сидевшему теперь посреди кухни, и схватила его за морду, пытаясь открыть пасть. Толку от этого не было никакого. Наоборот, Бонапарт закашлялся и заскулил еще отчаяннее, и тут к Айви вернулся дар речи. Она заорала на дочь:
— Прекрати, дура! Ты задушишь его, задушишь!
Крик матери побудил Реймонда (наконец-то!) к действию: он выхватил несчастное животное из рук Беатрикс и сделал… что-то, точно не знаю, что именно, однако мощный удар по спине имел место (наверное, это был собачий вариант приема Хеймлиха). Косточка пулей вылетела из пасти Бонапарта и стукнулась об пол на другом конце кухни.

* * *

Словом, кризис миновал. Хотя — смотря для кого. Пес-то был в полном порядке. Но Айви пришлось отнести наверх (я не преувеличиваю — Реймонд и Оуэн подняли ее за руки, за ноги), а потом двое суток ее никто не видел, за исключением Беатрикс. Бедной девочке повелели явиться к матери на следующий же день. Мы вместе играли в прицепе и так же, вдвоем, потопали в дом, но в спальню к Айви Беатрикс зашла одна, я же томилась снаружи, приложив ухо к двери. То, что я услышала, меня сильно расстроило. И не столько слова — поскольку я едва могла разобрать, о чем говорят, — сколько тон, которым Айви обращалась к дочери. Она не кричала, ничего подобного. Если бы кричала, возможно, я бы меньше расстроилась. Битых пять минут Айви говорила низким монотонным голосом, и этот ее тон я могу лишь назвать — при том, что я стараюсь аккуратно подбирать слова, не впадая в патетику, — убийственным. У меня до сих пор мороз по коже, как вспомню эту холодную едкость в ее голосе, когда она практически обвинила Беатрикс (так мне было передано впоследствии) в покушении на жизнь обожаемого пуделя, который, разумеется, все это время лежал, растянувшись, в ногах хозяйки, пыхтел, исходил слюной — в общем, всем своим видом выражал самую пылкую привязанность. Под конец монолога Айви я услыхала странный звук. Это был не шлепок, нет, но в воздухе вдруг что-то просвистело, затем раздался хруст, словно кость выворачивали из сустава, а затем горестный вопль Беатрикс. Потом наступила долгая напряженная тишина. Когда Беатрикс вышла из комнаты матери, она потирала запястье, глаза у нее были красные, а по щекам размазаны слезы. Вдвоем мы поднялись в игровую комнату, и, выждав немного, я спросила, что произошло, но она мне так ничего и не рассказала. Просто сидела молча, поглаживая запястье. Меня же больше всего пугали не догадки о том, что Айви сделала с дочерью, но то, как она с ней говорила. Никогда прежде я не слыхала, чтобы мать разговаривала со своим ребенком тоном, исполненным ледяной ненависти. Такому я была свидетелем в первый раз и, увы, не в последний.
История с Бонапартом на этом не закончилась. Она имела продолжение — безрадостное и довольно странное, если не сказать необъяснимое. Вскоре я расскажу, как было дело. А сейчас давай-ка вернемся к снимку. Я вдруг сообразила, что, увлекшись воспоминаниями, не закончила его описание.
Вдоль газона идет кирпичная стенка высотой приблизительно полметра, этот барьерчик делит лужайку на два уровня, верхний и нижний. Фотограф стоял на нижнем уровне, заняв почтительную позицию по отношению к дому, и оттого создается впечатление, будто дом горделиво надвигается на зрителя. Но благодаря углу, под которым сделан снимок, окна смотрят не прямо, не в объектив, но куда-то в сторону и вдаль. Зритель здесь фигура незначительная, ею можно пренебречь, главное — сама «Мыза», с хозяйской невозмутимостью взирающая на лужайки и пастбища, покорно лежащие у ее подножия. Честно говоря, не припоминаю, чтобы дом действительно выглядел таким заносчивым, как на этой фотографии, но в данном случае снимок очень точно перекликается с тем, что я рассказала тебе о тете Айви, дяде Оуэне и их отношении к Беатрикс и ко мне. Под их пустым, словно незрячим, взглядом мы с Беатрикс стали союзницами, сестрами, и связь между нами не прерывалась очень долго. Верно, бывали перебои, мы не раз разлучались, но существенного значения это не имело. Я всегда знала, что мы не сможем жить вместе постоянно. Поэтому я загрустила, но ощущения окончательного разрыва не испытала, когда пришла пора прощаться, — в выложенном каменными плитами холле зазвонил телефон, и уже через несколько минут я собиралась домой, к родителям. Меня вернули столь же внезапно и беспричинно, как и отослали сюда полгода с лишним тому назад; во всяком случае, мне так казалось.
А теперь, Имоджин, карточка номер пять. Зима. Детская площадка в парке Роу-Хит, в Борнвилле, пригороде Бирмингема. Первые морозные месяцы 1945-го.
Признаться, я не ожидала, что мне будет тяжело смотреть на этот снимок. Он сделан моим отцом простейшей нераздвижной фотокамерой, воскресным днем. Пруд в центре парка замерз, и десятки людей катаются на коньках. На переднем плане две фигуры в толстых спортивных куртках и вязаных шапочках — это я, одиннадцатилетняя, и Беатрикс, четырнадцатилетняя. Беатрикс держит в левой руке поводок, который надет на Бонапарта, пес сидит у ее ног, готовый в любой момент сорваться с места. Мы смотрим прямо в объектив, улыбаемся — широко, весело, ни сном ни духом не ведая о грядущей катастрофе.
Мой отец умел снимать, и композиция этой фотографии тщательно продумана. На снимке явственно проступают три разных слоя, если можно так выразиться; я опишу их тебе один за другим. Прежде всего, в самой глубине под белым снежным небом угадываются очертания павильона. В юности это здание для меня много значило. Там устраивались танцы — летом на террасе, если погода благоприятствовала, — и это страшноватое, но захватывающее событие было главным и чуть ли не единственным моим развлечением в компании ровесников: общительностью я никогда не могла похвастать. Павильон был элегантно черно-белым, с застекленными дверьми, которые оканчивались арочными навершиями. Три из этих дверей видны на снимке, прочие заслонены деревьями, как и находившийся рядом с павильоном фургон, в котором торговали горячим шоколадом в стаканчиках, и две небольшие одинаковые эстрады для оркестрантов, стоявшие на газоне под террасой. Жаль, что они пропали за деревьями. На снежном фоне они смотрелись бы празднично и даже эксцентрично.
Перед павильоном, с обеих сторон, — два ряда мощных величественных каштанов, по четыре дерева в каждом ряду. Толстые ветви так крепко переплелись, что создается впечатление, будто деревьев всего два, два массивных купола, сложенные не из дерева, но из кости; они нависают над прудом, словно здоровенные тучные стражники, суровые и молчаливые. Обычно каштаны отражались в серебристой поверхности пруда, и их отражения внушали не меньшее уважение, чем они сами, но сейчас пруд покрыт льдом. Лед неровный, щербатый, сверкающий белизной там, где на него не падают серые тени, а из редких трещин не пробиваются хилые водоросли. Второй слой фотографии — это люди, катающиеся на коньках. Некоторые из них сняты в движении — размытое пятно, мелькнувшее перед камерой; другие застигнуты в нелепых угловатых позах — руки, раскинутые в попытке сохранить равновесие, непомерно высоко задранные колени. Какой-то мужчина, сунув левую руку глубоко в карман, правой, вытянув палец, указывает на лед, словно он только что заметил нечто зловещее под его поверхностью. Две девушки просто стоят на льду и болтают, и похоже, в них вот-вот врежется мальчик-подросток. На мальчике короткие брюки, что кажется довольно странным в такой мороз. В этих людях есть что-то волнующее и печальное: фотограф заставил их неестественно замереть, когда на самом деле они поглощены динамичным и веселым делом — катанием на коньках. С тем же чувством мы смотрим на фигуры, забальзамированные расплавленной лавой Помпей в момент финальной битвы со смертью… До чего же мрачное направление приняли мои мысли с некоторых пор!.. Большинство мужчин в кепках — и эта деталь помогает датировать снимок, — а также в брюках особого покроя, модного в то время: невероятно широкий пояс доходит чуть ли не до середины груди. Наверное, на современный взгляд, это дико смешно. Брюки видны, потому что многие катаются без пальто, и это напоминает мне/что пусть пруд и замерз, но день выдался солнечным. Мы с Беатрикс были, пожалуй, слишком тепло одеты. Вероятно, вскоре началась оттепель. Зима 1944–1945 годов была особенно тяжелой. Обязательное затемнение уже отменили, но на смену ему пришло то, что называли «потемками». И не только погода была мерзкой (помню, как много дней подряд стоял необычайно густой и вонючий туман, который в сумерках сгущался еще сильнее, так что тусклый свет уличных фонарей едва пробивал эту жижу), но и вести из-за границы удручали. Немцы начали мощное контрнаступление против Первой американской армии, и наши надежды на завершение войны к Рождеству рассыпались прахом. Хотя я не очень вникала во все эти дела (я была погружена в себя; смысл событий, разворачивавшихся в большом мире, был мне понятен, но любопытства не вызывал; думаю, с тех пор я мало изменилась), но разочарование и уныние моих родителей, видимо, передалось и мне.
Смутно припоминаю разговоры за ужином, и даже не сами разговоры, но настроение, которое они порождали во мне и во всем доме. В то воскресное утро из Шропшира приехали Айви и Беатрикс. Для меня это была долгожданная радость. Мы с Беатрикс состояли в переписке, обменивались письмами каждую неделю, но виделись нечасто. К сожалению, ее писем у меня больше нет, и понятия не имею, хранила ли она мои. Впрочем, кто знает, как она расценивала мои послания. Не удивлюсь, если она находила их чересчур ребяческими. Ее письма пестрели куда более взрослыми заботами: одежда, косметика, мальчики — всем тем, что меня совершенно не увлекало. (И сейчас не увлекает, хочу заметить.) Тем не менее я берегла ее письма как сказочное сокровище, потому что их написала она, а все, чем интересовалась Беатрикс — даже столь невыразимо скучные предметы, — носило отпечаток волшебства и счастья. Да я была просто на седьмом небе, оттого что она соблаговолила вступить со мной в эпистолярное общение, вздумай она переписывать страницы из телефонного справочника, я бы все равно хватала ее письма, стоило им через щель почтового ящика упасть на коврик в нашей прихожей, и проглатывала бы их с тем же восторгом и замиранием сердца. Однако встречи с ней были редким удовольствием. В том году мы даже не ездили в «Мызу» на Рождество, но Айви внезапно решила наведаться в Бирмингем (причем она сама вела машину, что для женщины в те времена считалось чуть ли не подвигом), чтобы повидаться с сестрой (моей мамой). С собой она взяла Беатрикс, таким образом мы и провели вместе полдня. Замерзший пруд в Роу-Хит расширил программу праздника: после обеда мы отправились на каток.
Итак, Айви с мамой остались попивать чаек и перемывать косточки родне, а папа повел нас в парк, который находился в десяти минутах ходьбы от нашего дома. Тротуары поблескивали льдом, Бонапарт часто дышал и рвался с поводка. Сперва Айви не хотела отпускать с нами пса. Она бы, конечно, предпочла, чтобы тот провалялся до вечера у нее на коленях, но Беатрикс взмолилась, и мать, после продолжительного сопротивления, сдалась. Думаю, это было впервые, когда Беатрикс позволили вывести пуделя на прогулку.
Ох, я же еще не описала первый слой фотографии! То есть Беатрикс и меня саму на переднем плане. Что ж, мы стоим вплотную друг к другу, крепко взявшись за руки. Разница в росте весьма ощутима: я стою слева, и моя макушка едва достигает ее плеча. Я слегка наклонила голову набок, но на плечо Беатрикс голову не положила. Мою позу можно назвать кокетливой, глаза флиртуют с камерой, заигрывают с моим отцом, но в совершенно детской и безыскусной манере. Беатрикс же смотрит прямо в объектив и улыбается непосредственно ему, улыбается со знанием дела — то есть по-взрослому и немного… хм, вызывающе, так мне теперь видится. Она словно бросает вызов фотоаппарату, желая добиться от него какого-нибудь отклика. А может быть, вызов адресован моему отцу. Но каков бы ни был объект, разница между нами — в зрелости и характере — столь же очевидна, как и разница в росте. И все же Беатрикс на этой фотографии еще ребенок, нельзя об этом забывать. То, что случилось почти сразу после позирования перед камерой, случилось с ребенком. Взрослому это происшествие показалось бы забавным или по крайней мере отчасти забавным. Для Беатрикс оно стало настоящей трагедией.
О том, что воспоследовало, лучше рассказать очень коротко: ведь все произошло в мгновение ока. Беатрикс решила, что Бонапарту пора как следует поразмяться. Она спустила придурочного пса с поводка, ожидая, что он, как обычно, примется бессмысленно носиться кругами.
На сей раз, однако, Бонапарт выбрал совсем иной путь. Не колеблясь, он рванул в глубь парка, рванул со всех ног и строго по прямой, не отклоняясь ни вправо, ни влево и словно ничего не замечая вокруг. Не прошло и минуты, как он взбежал на склон, где росли двумя рядами каштаны. Что творилось в его маленьких собачьих мозгах, я и вообразить не могу. Мы наблюдали за ним, все трое, сначала улыбаясь, наслаждаясь зрелищем — буйством высвободившейся энергии. Из-под лап Бонапарта веером летел снег. А потом вдруг до нас дошло: он не собирается тормозить и поворачивать обратно. Пес продолжал бежать; вот он уже мелькает между деревьев, почти скрываясь из виду. Даже на таком расстоянии было заметно, как он счастлив, как бодр и силен, и это обстоятельство помешало нам вовремя сообразить: с псом творится что-то неладное. Повинуясь некоему странному порыву, он несся во всю прыть, не сбавляя скорости. Он ни за кем не гнался. Он не пытался удрать. И не стремился найти дорогу обратно, к своей любимой Айви. Его помыслы — если у собаки могут быть помыслы, особенно у такой глупой, как Бонапарт, — были целиком сосредоточены на далеком горизонте. Исполнившись железной решимости, он не собирался останавливаться, пока не достигнет заветной черты.
Когда пес стал почти неразличим, Беатрикс, вздрогнув, пришла в движение. С пронзительным криком «Бонн! Бонн!» она бросилась в погоню. Сейчас, когда я рассказываю об этом, ситуация выглядит совершенно комичной, но тогда нам было не до смеха. Отец, увешанный коньками, — их нам было так и не суждено пустить в ход — побежал следом за Беатрикс и вскоре перегнал ее, я замыкала цепочку. Мы все громко звали Бонапарта, на нас с любопытством оборачивались. Но двигались мы слишком медленно. Пес уже выскочил за пределы парка, перебежал дорогу, нырнул в дыру в заборе и теперь, не переставая радостно тявкать, пересекал игровое поле, принадлежавшее фабрике «Кэдбери». Нам же пришлось искать вход на это поле, оказавшийся метрах в двадцати от шоссе. Когда мы наконец нашли ворота, пудель исчез.
— Где он? — просипел отец, согнувшись, уперев руки в бедра и тяжело дыша. — Где он, черт побери!
К этому моменту Беатрикс уже выла, это был настоящий вой, от которого кровь стынет в жилах; тут и я потеряла голову — к тому же на моих коленках горели ссадины после падения на асфальтированном шоссе. В результате моему отцу пришлось иметь дело с двумя рыдающими детьми, не считая пуделя, в которого определенно вселился демон, с чьей помощью пес сумел раствориться в воздухе.
Уф. Что еще рассказать о том дне? Час с лишним мы обыскивали прилегающие улицы; начало смеркаться, а с наступлением темноты похолодало. Мы звали пса, пока не охрипли. И все это время мы задавали себе один и тот же вопрос — во всяком случае, я задавала, — почему! Почему этот глупый пудель удрал, почему пустился в бега, да еще с таким воодушевлением и целеустремленностью? Это не укладывалось в голове, озадачивало и повергало в печаль.
Когда стало ясно, что дальнейшие поиски бессмысленны, мы в тоске потащились домой — медленно, удрученно. Сообщили новость Айви, та отреагировала многоступенчато: сначала молчание, затем недоверчивые возгласы, всплеск раздражения, крик, истерика и под конец судорожный приступ прагматизма — Айви, Беатрикс и мой отец погрузились в машину и поехали в ближайший полицейский участок, где заявили о пропаже пса, оставив его приметы. Напрасные хлопоты, конечно, но отсутствовали они довольно долго и вернулись уже в полной темноте, часов в восемь вечера. Айви с Беатрикс сразу же отправились в Шропшир — без собаки, подавленные и по-прежнему не в состоянии поверить в случившееся. Бог весть, о чем они говорили по пути. Скорее всего, ни о чем. Беатрикс наверняка плакала не переставая.
Потом мы долго не виделись. И очередного письма от Беатрикс тоже пришлось дожидаться. А когда я получила письмо, в нем не было ни слова ни о скандальном происшествии, ни о Бонапарте. Пудель так и не нашелся. Однажды, когда мы с мамой, взявшись за руки, шагали по Борнвиллю, направляясь к дантисту, я заметила прохожего с собакой. Пес был один в один Бонапарт. Я сказала об этом маме, и она со мной согласилась. Мы остановились, обернулись и воззрились на прохожего; он тоже обернулся, глядя на нас недоуменно и слегка рассерженно. Но подступиться к нему мы не осмелились.
Вот какие воспоминания навеял мне этот снимок. Сдается, образы, сохраненные в нашей памяти, те, что мы носим в голове, могут быть куда более яркими и живыми, чем все то, что способна запечатлеть фотокамера. Если я сейчас отложу в сторону этот снимок и закрою глаза, я увижу не тьму, но Беатрикс, какой я ее запомнила в тот момент, когда до начала погони за псом оставались считанные секунды: ее силуэт на фоне зимнего неба, ее беззащитная фигурка, черная на белом, неподвижная меж двух рядов каштановых деревьев. Беатрикс стоит спиной ко мне, всматриваясь вдаль, взгляд ее прикован к горизонту, к той черте, за которой вот-вот исчезнет бестолковый капризный пес. Силуэт — то есть всего лишь очертания человеческой фигуры, — но для меня он столь же выразителен, как если бы я смотрела Беатрикс в лицо: по напряженной застывшей позе я угадываю ее отчаяние, ужасное чувство утраты, страх при мысли о том, что ее ждет по возвращении к матери. Она стояла там как вкопанная, стояла, как мне показалось, очень долго — парализованная происходящим. Это длилось всего несколько секунд, но как же отчетливо я вижу ее. Этот образ выжжен в моей памяти. С тех пор он никуда не исчезал, и теперь я могу быть уверена, что уже никогда не исчезнет.
Свадьбу Беатрикс справили без лишнего шума, что и подтверждает следующая фотография.
Под номером шесть, если не ошибаюсь. Мы снова в «Мызе».
Группа из восьми человек, снятая на черно-белую пленку, стоит перед парадным входом в дом. Крайний слева — низкорослый блондин, чье имя я не могу вспомнить, хоть убей. Он был шафером. Затем родители жениха. История та же: их имена я напрочь позабыла, и даже раньше, чем позабыла о них самих. Далее жених собственной персоной: Роджер под руку с Беатрикс. Рядом с ней дядя Оуэн, разумеется, и Айви. А последняя в ряду, крайняя справа, — я, ликующая подружка невесты. Мне пятнадцать лет, год — 1948-й. Поздняя весна или раннее лето.
Беатрикс на этой фотографии восемнадцать. Слишком молода для замужества (уверена, Имоджин, ты не станешь со мной спорить). Стоит ли упоминать, что она беременна. Иначе зачем выходить замуж в таком возрасте и за столь явно неподходящего человека, как Роджер.
Погоди, я разгляжу жениха хорошенько, чтобы поточнее тебе его описать… Он пытается улыбаться перед камерой, но общее впечатление от его физиономии лучше выразить фразой «смотрит волком» — и это первое, что бросается в глаза. Замечу, что за все время моего короткого знакомства с ним иного выражения на его лице я не наблюдала. Роджер был неулыбчивым парнем. Что было тому причиной — отношение к жизни в целом либо только реакция на брак с Беатрикс и будущее отцовство, — судить не берусь. Оказаться в таком юном возрасте привязанным к месту, которое тебе не нравится, жениться на девушке, которую ты не любишь, чтобы всю оставшуюся жизнь только тем и заниматься, что вкалывать на нее и детей, которых ты не просил, — тут, пожалуй, кто угодно оскалится. Во всяком случае, я так думаю. Может, я и не права, но Роджер на снимке именно что скалится. Волосы у него коротко подстрижены, зачесаны кверху и закреплены каким-то средством, — прическа, как у Стэна Лорела.[3 - Британский актер, прославившийся в составе комического дуэта Лорел и Харди. Этот дуэт пользовался популярностью с 20-х по 50-е гг. прошлого века.] Его смокинг хорошо сшит и ладно на нем сидит. Роджер был мускулистым малым и в придачу приятной наружности, что правда, то правда.
Познакомились они на танцах, устроенных молодыми консерваторами в городской ратуше Веллингтона. Сознательно ли Беатрикс вступила в партию тори, на этот вопрос я ответить не могу. Насколько я знаю, у нее не было никаких политических убеждений. За тридцать с лишним лет, что я общалась с ней, не припомню, чтобы она хоть раз высказывалась по какому-нибудь политическому вопросу. Тем не менее она работала у молодых консерваторов и получала там зарплату, а на том танцевальном вечере ей удалось произвести незабываемое впечатление. Беатрикс выбрали «мисс Консерватор» или что-то в таком роде, и, если бы сохранилась фотография, увековечившая это событие, можешь не сомневаться, Имоджин, я бы тебе ее описала. Разумеется, в тот вечер Беатрикс привлекла внимание многих молодых парней, и самым красивым из них был Роджер. Было выпито некое количество пива и вина (к восемнадцати годам Беатрикс вряд ли успела научиться пить), Роджер предложил подвезти ее домой и… в общем, дальнейшее легко вообразить. Не забывай, в ту пору уже окончившая школу Беатрикс исступленно — по-другому и не скажешь — мечтала только об одном: выскользнуть из-под родительской опеки. Зачала ли она (твою будущую мать) сразу после веллингтонских танцев, этого я утверждать не стану. Известно лишь, что спустя три месяца они с Роджером обручились. К неподдельному ужасу обеих семей, как я предполагаю. Но тогда людям, оказавшимся в подобной ситуации, деваться было особо некуда.
О поре ухаживания (если это можно так назвать) Беатрикс почти ничего мне не рассказывала, разве что одну историю, которую я сейчас перескажу, — хотя бы для того, чтобы ты не сочла их отношения, пусть и недолгие, всего лишь пустой и скучной формальностью. Бывали и у них счастливые моменты. В те дни Роджер ездил на мотоцикле — какой модели, не спрашивай: я не из тех, кто способен ответить на такие вопросы, — и они часто совершали поездки по Шропширу. Среди прочего Роджер не раз и не два возил Беатрикс на гору Рекин. Ты наверняка о ней слыхала, об этой самой заметной детали тамошнего пейзажа. Гора стоит в самом центре Шропшира, и ее вершина в форме колокола видна почти из любой точки графства. Когда забираешься на нее, то на высоте примерно в пятьсот метров обнаруживаешь любопытное явление: две скалы, разделенные глубокой пропастью. Расщелина эта называется Игольное Ушко, и в ширину она не более метра. Если набраться храбрости, то можно попытаться протиснуться между этими двумя скалами, — предприятие довольно рискованное, потому что скальные выступы с обеих сторон очень узкие. Беатрикс рассказала, как однажды вечером, на закате, Роджер повез ее на Рекин и они добрались аж до самого Игольного Ушка. Разве это не романтично! Дорога на вершину крутая, каменистая, и не знаю, удавалось ли кому, до или после них, подняться так высоко на мотоцикле. Вот я и думаю: если парень берет свою девушку — и не просто подружку, но уже невесту — в такое путешествие, вряд ли справедливо назвать этот союз заведомой ошибкой.
Однако их совместная жизнь не задалась. О чем ты, наверное, и сама уже догадалась. И печальную концовку их брака предвещает уже эта фотография… Но возможно, у меня просто разгулялось воображение, либо я, отягощенная знанием о последующих событиях, смотрю на снимок с предубеждением. Нельзя отрицать, Беатрикс здесь выглядит счастливой. Она в традиционном подвенечном наряде, белом от фаты до туфель, хотя эта невеста, строго говоря, не может считаться непорочной. С той, предыдущей фотографии на катке Беатрикс значительно повзрослела. Она льнет к Роджеру, жмется к нему, а вот расстояние между невестой и ее матерью чуть ли не в полметра. Айви по случаю торжества набросила на плечи нечто, что в наши дни считается абсолютно неприемлемым. Это не просто меховой палантин, но дохлая лиса целиком. Глаза-бусинки пялятся на зрителя с левого плеча Айви, будто лиса знает, куда надо смотреть, и намеренно позирует перед камерой в подражание остальным. Сейчас это кажется невероятным, но в те годы такие монструозные наряды были страшно модными. Не удивлюсь, если Айви лично пристрелила бедную тварь на охоте недели за две до свадьбы.
Лица Айви и Оуэна — застывшие маски. Оба сподобились выдавить улыбки, которые выглядят крайне неубедительными. Что до меня, то я не улыбаюсь, но, по-моему, радуюсь больше всех. Я еще настолько молода и глупа, что мне совсем не чужды романтические идеалы. Но и в мои глаза закралась печаль, которую фотограф невольно зафиксировал. В конце концов, мы с Беатрикс были кровными сестрами. Вряд ли я понимала, что это, собственно, означает, но это не мешало мне всем нутром ощущать нерушимую связь между нами, связь, которую никому не под силу разорвать — и менее всего (хотя тогда я не смогла бы облечь такую мысль в слова) какому-то мужчине. Да, я радовалась за Беатрикс — сильно, искренне, в отличие от ее родителей и братьев, — но моя радость умерялась неким туманным чувством, которое я не знала, как определить, и, кажется, до сих пор не знаю. Назвать это «разочарованием» было бы чересчур. И «ревностью» тоже.
Это тот случай, когда немое изображение намного содержательнее, чем слова, которыми я тщусь его описать. Нет, Имоджин, надо взглянуть на эту свадебную фотографию, чтобы понять, что я чувствовала в тот день. Здесь все как на ладони.
Номер семь. Фотография, на которой нет ни меня, ни Беатрикс. Как и на двух последующих снимках.
Но для тебя, Имоджин, этот снимок необычайно важен. Ведь это первое изображение твоей матери. Твоей мамы Tea!
Кстати, ты знала, как ее зовут? Скорее всего, нет. Те люди, они тебе ничего не рассказывали, верно?
Кухня в доме в Мач-Венлоке. В доме Роджера и Беатрикс, супружеской пары. Фотографировала я сама — еще одна причина счесть этот снимок некоей вехой, ведь я впервые в жизни взяла в руки фотоаппарат. Конечно, я намеревалась запечатлеть новорожденную Tea, но по неопытности напортачила с компоновкой кадра, поэтому на снимке — кухня Беатрикс, a Tea — лишь мелкая деталь обстановки. Но в конечном счете результат получился более интересным, чем сама задумка. Младенцы, на мой взгляд, мало отличимы друг от друга, а вот двух абсолютно одинаковых кухонь не сыскать, ведь так?
Начну с того, что кухня выглядит очень маленькой. Помню, она была узкой, но вдобавок, судя по фотографии, ее обустройство лишь подчеркивало малые размеры и тесноту. Линолеум в черно-белую клетку сужает пол до шахматной доски. Массивный буфет красного дерева с полками для посуды занимает почти всю стену, отчего окно рядом с ним кажется крошечным. Окно это выходит во дворик, расположенный сбоку от дома, а за ним начинается соседский сад. В свой сад Беатрикс попадала из кухни через дверь с врезанным оконцем. Во время съемки оконце было задернуто ситцевой занавеской в красный, желтый и зеленый цветочек. Если занавеску откинуть, на кухне стало бы светлее и приятнее, но на моей памяти оконце обычно было прикрыто. Почему Беатрикс предпочитала сидеть в потемках, ума не приложу. Возможно, ей не хотелось смотреть на сад, невозделанный и заброшенный, — ни Беатрикс, ни ее муж, пока снимали этот дом (очень долгое время), за садом не ухаживали.
Отчасти кухня выглядит такой тесной из-за коляски твоей мамы. Громоздкое, неповоротливое средство передвижения размером с небольшой автомобиль, как мне теперь представляется, занимает почти все свободное пространство. У коляски железная рама — на вид весом с тонну. И как только Беатрикс хватало сил ее толкать? Стоит коляска посреди кухни, почти перегораживая ее поперек, — ни проехать ни пройти. Tea лежит на спине, завернутая в муслиновое одеяльце, глаза у нее крепко закрыты, а лоб слегка наморщен, словно ребенок выполняет очередное трудное задание, полученное от взрослых, — усердно учится спать. Не знаю даже, что еще сказать о Tea. О волосах говорить преждевременно, глаза, уши, нос — все на месте. Лучше я сосредоточусь на кое-чем более оригинальном. Справа от коляски — стол, выкрашенный в ярко-зеленый цвет. Интересно, чья это была идея? Смотрится дико. Возможно, они его купили таким. С деньгами у них было негусто. Роджер работал в Совете графства: разъезжал по местным фермам и следил, чтобы они производили продовольствие в соответствии с правительственными квотами. (Кстати, по долгу службы ему часто приходилось наведываться в «Мызу», хотя, как я уже говорила, не это обстоятельство стало поводом для знакомства с Беатрикс.) На работе Роджеру перепадали кое-какие «подарки» — не то чтобы взятки, просто знаки внимания (уверена, сам бы он выразился именно так) от людей, стремившихся завоевать его расположение. На практике это означало, что они с Беатрикс не зависели целиком и полностью от карточной системы и у них никогда не переводились свежие добротные продукты с фермы. На зеленом столе стоит миска с дюжиной, не меньше, коричневых яиц, а в масленке большой кусок желтого масла. В те годы все это по-прежнему было в дефиците, и в Мач-Венлоке нашлась бы не одна домохозяйка, которая с удовольствием прибрала бы к рукам такое богатство. Жаль, что Беатрикс ничего не понимала в стряпне. «Она и яйца не умеет сварить» сказано про нее, и понимать это надо буквально. Не забывай, она была юной девушкой и в родительском доме ее почти никогда не заставляли себя обслуживать. Не сомневаюсь, она испытала шок, внезапно осознав, что ей предстоит вести хозяйство. Изредка я приезжала к ним погостить и каждый раз поражалась тому, чем Беатрикс нас кормила. Твердокаменной картошкой; бледной как смерть курицей, истекавшей кровью на тарелке; фасолью прямо в стручках. Роджер, попробовав, молча отодвигал тарелку с таким видом, словно ничего иного он и не ожидал, и так же молча надевал пальто и уходил в паб.
Конечно, для меня, шестнадцатилетней, это было настоящим приключением — поехать в гости к молодоженам, одной, без папы с мамой. Теперь я даже удивляюсь, почему родители так спокойно отпускали меня. Думаю, их спокойствия поубавилось бы, узнай они, как Роджер однажды, когда Беатрикс вышла, нагло приставал ко мне. (И между прочим, ушла она совсем недалеко — всего лишь на кухню помыть посуду.) Я была настолько этим подавлена, что никому о приставаниях Роджера не рассказала, даже Беатрикс. Роджер воспринял мой отказ с абсолютным хладнокровием — с тем отсутствующим видом, который он мастерски умел изображать. Похоже, ему было совершенно безразлично — или он просто об этом не задумывался, — что такое поведение может либо серьезно испортить наши с ним отношения, либо создать неловкую ситуацию треугольника. Он был наглым парнем — я говорю о душевной наглости, которая пропитала весь дом и которую Беатрикс не замечала, а может быть, что еще хуже (и теперь я думаю, что так оно и было на самом деле), эта наглость ей нравилась. Вот почему, в первую очередь, их дом казался таким неуютным, холодным, и почему фотография сумеречной кухни исчерпывающе отражает атмосферу, царившую в их семье.
Кроме продуктов на зеленом столе другой еды на снимке не видно. Буфетные полки заняты банками, пустыми, — в таких банках обычно держат домашнее варенье, но я бы сильно удивилась, если бы Беатрикс вдруг начала делать запасы. Исполненные важности надписи «МУКА» на жестяной посудине или «ХЛЕБ» на деревянной хлебнице кажутся издевательством, возвещая о том, чего в реальности в них нет. Разделочная доска; весы и гирьки к ним, собранные в аккуратную кучку; ручная мясорубка, привинченная к столу; большой коричневый чайник с зелеными и кремовыми горизонтальными полосками. Вся утварь выглядит так, будто ею никогда не пользуются. Интересно, где была Беатрикс, когда я фотографировала. Наверное, отправилась за покупками (занятие, на которое в те дни тратилось немало времени: очереди в мясные или овощные лавки растягивались на всю улицу) или сидела в гостиной за стенкой, прильнув к радиоприемнику в бакелитовом корпусе, вечно настроенному на «Легкое радио». Новости, образовательные и даже театральные передачи Беатрикс никогда не слушала, она хотела слушать только музыку, и музыка журчала непрерывным потоком. В основном легкая оркестровая — та, что Би-би-си заказывала композиторам с очевидной целью поднять моральный дух населения: игривая, танцевальная — ноги сами пускаются в пляс. Эти сочиненьица должны были заставить вас улыбнуться, а кроме того, уместиться целиком на одной стороне пластинки в 78 оборотов. Самая любимая мелодия Беатрикс называлась «Портрет кокетки». (Выводы напрашиваются сами, поэтому я их опущу.) Наверное, эта музыка действовала на депрессивных послевоенных домохозяек примерно как прозак. Не знаю, утешала ли она Беатрикс, но моя кузина точно нуждалась в таком звуковом фоне.
Стены и дверь кухни выкрашены в кремовый цвет или, скорее, в коричневато-белый. Очень популярный оттенок в то время. Люди словно боялись впустить в свою жизнь сочные цвета, яркость, — а может, они не догадывались, что это не запрещено. Слева на снимке — напротив зеленого стола и буфета красного дерева — большая глубокая фарфоровая раковина, с ее края свешивается сохнущее полотенце в синюю клетку. Рядом деревянная доска, на которой лежит выстиранная одежда, с нее стекает вода, — впрочем, трудно сказать, сколько там одежды и чья она, полностью доска в кадр не вошла. А вот холодильника нет: Роджеру и Беатрикс он, вероятно, был не по карману. Да и в любом случае, холодильник на этой кухне не поместился бы.
Весьма возможно, что одежду постирала я. Беатрикс умела сподвигнуть меня на такую работу. Стиральной машины, разумеется, не было, только таз с горячей водой, мыльная стружка, отжимной каток и веревка для просушки. Руки потом были все в трещинках, а сморщенные подушечки пальцев долго не разглаживались. На меня и ребенка часто оставляли, пока Беатрикс развлекалась по вечерам, — заметь, всегда одна, никогда с Роджером. Она вступила в несколько местных объединений, но сильнее всего ее увлекали занятия в самодеятельном театре. Назывался он, если я не путаю, «Женский театральный институт в Мач-Венлоке»; в постановке пьесы Пристли «Тайна искусного садовода» Беатрикс играла главную роль. Что касается прочих ее увлечений — бридж, кружок шитья и тому подобное, — подозреваю, они служили лишь поводом скучающим женщинам собраться вместе, выпить и поболтать. Сейчас, оглядываясь назад, я отлично понимаю, что с самого начала брак Беатрикс и Роджера был обречен. Но тогда я принимала все как есть и воображала, будто семейная жизнь иной и не бывает. Естественно, ничего заманчивого в их существовании я не находила, но я была слишком молода, очень молода, поэтому мне и в голову не приходило порицать Беатрикс за то, что она мирится с такой жизнью. Я была по-прежнему предана ей, по-прежнему ощущала нашу неразрывную связь и благодарность за все, что она для меня сделала, а если и грустила, то только потому, что немного жалела Беатрикс: на нее навалилось столько хлопот, а радости стало меньше. Но я не облекала свою грусть в слова и не задумывалась об ее истоках. Я не могла не видеть, что Беатрикс несчастна и очень недовольна своей жизнью. Скудный скучный быт — вот чем обернулось для нее замужество, но ничего более заманчивого они с Роджером создать бы и не смогли. Выросшую в «Мызе» Беатрикс тянуло к романтике и приключениям, но теперь эта сторона ее натуры оказалась невостребованной. Самое приятное, что я помню из общения с ними, — пикники на Лонг-Майнде. Мы ездили туда дважды. Роджер к тому времени продал мотоцикл и наскреб денег на «моррис-майнор». Каким-то образом мы втиснулись в машину (кажется, я сидела на переднем сиденье рядом с водителем, а Беатрикс сзади с ребенком на коленях) и отправились на целый день на эту чудесную шропширскую возвышенность. Хотелось бы мне знать, Имоджин, гуляла ли ты там когда-нибудь. Ведь эти горы — часть твоей истории. Сколько всего изменилось, преобразилось до неузнаваемости за те шестьдесят лет, в которые укладывается мой рассказ, но только не Лонг-Майнд. В последнее время здоровье не позволяет мне гулять по горам, но прошлой весной я все же побывала там, чтобы попрощаться с тем, что мне было так дорого, попрощаться — как я уже чувствовала — навсегда. Такие места очень важны для меня — для всех нас, — потому что они существуют вне нормального течения времени. Стоя на хребте Лонг-Майнда, забываешь, какой год на дворе, 1940-й или 2000-й, десятый век или одиннадцатый. Там все нематериально, все не имеет значения. Утесник и фиолетовый вереск пребудут вечно, а с ними и овечьи тропы, испещрившие холмы путаными зигзагами, и причудливые нагромождения камней чуть ли не за каждым поворотом, и теплый коричневатый цвет папоротника, и серая дымка, в которой тонет хвойный лесок, спрятавшийся в укромную долину подальше от людских глаз. Невозможно оценить в твердой валюте то ощущение свободы и вневременности, что даруют тебе горы, когда ты стоишь на высоком отроге под безупречно синим апрельским небом и глядишь вокруг. На востоке — прирученное раздолье английской деревни, на западе — более дикий пейзаж: начатки Уэльских гор, о крутом нраве которых мы можем судить по Лонг-Майнду, по его особо суровым и страшноватым творениям. Я имею в виду, конечно, Стайперстоунз, эту длинную темную гряду могучих зубчатых скал. Время и непогода обеспечили им какие-то нездешние очертания, особо постаравшись ради самой странной вершины, Кресла Дьявола, обросшей целой россыпью мрачных легенд. Но сейчас не время пересказывать эти байки. Я должна рассказать свою байку, да и Беатрикс с Роджером не водили меня высоко в горы. (Впервые я побывала на вершинах вместе с Ребеккой, несколько лет спустя… Но ты пока не знаешь, кто такая Ребекка; потерпи, скоро узнаешь.) Обычно мы доезжали до Черч-Стреттона, а там сворачивали в долину Кардингмилл. — Место, известное своими красотами и удобной тропой, ведущей к водопаду Лайт-Спаут и к хребту Лонг-Майнда (однако мы втроем так далеко никогда не забирались). Если горы казались мне чем-то поразительным и даже надмирным (тут надо учесть, какой впечатлительной девушкой я была в шестнадцать лет), то у Беатрикс и Роджера они находили иной отклик… как бы это выразиться?.. более приземленный. А если говорить начистоту, горный ландшафт возбуждал их — в сексуальном плане. Я отлично помню, как они скрывались в какой-нибудь тенистой пещерке, оставляя меня с Tea там, где мы устроили пикник, и мы лежали с ней бок о бок на толстом шотландском пледе, пока ее родители занимались своими тайными делами. В обыденной жизни их плотское влечение друг к другу спало мертвым сном, но просыпалось под ярким солнцем и под влиянием того чувства, которое всегда возникает в таких местах, — чувства близости к природе, соприкосновения с некой первобытной животворящей силой. Странно, что Беатрикс больше так и не забеременела. А что было бы, роди она второго ребенка, спрашиваю я себя, зная, как будут разворачиваться события. И прихожу к выводу: пожалуй, оно и к лучшему, что не забеременела.
Жаль, что у меня нет фотографий этих пикников. Я бы с удовольствием посмотрела на нас с Беатрикс в окружении гор и долин. Впрочем, снимок кухни — более подходящая иллюстрация для моей истории. А кроме того, этот снимок предоставляет возможность приглядеться к малышке Tea, твоей матери. Вот она лежит в коляске, не сознавая, что очень скоро ее существование круто изменится, что хрупкое ощущение безопасности, которым она наслаждалась всю свою короткую жизнь вплоть до нынешнего момента, очень скоро разлетится вдребезги и уже никогда не склеится. Как же она безмятежна в своем младенческом неведении!
Восьмая карточка изрядно отличается от предыдущих. Снимала не я, и не Беатрикс, и не кто-нибудь из наших родственников. Мне ее подарили на званом ужине в Лондоне, когда мне было уже хорошо за пятьдесят. На снимке… хм, прицеп своего рода! Я только сейчас начинаю понимать, сколь важную роль в этой истории играют прицепы. Будут и другие, прежде чем я доберусь до конца. Но этот особенный, то же самое относится и к двум людям, стоящим перед ним. Оба актеры. Девушку зовут Дженнифер Джонс, а парня — Дэвид Фаррар. Возможно, тебе знакомы их имена.
Позволь-ка мне, Имоджин, собраться с мыслями… Моя Рут, с которой я прожила много-много лет, любила компании и регулярно принимала гостей. Она была художницей — в то время (то есть в конце 1980-х) ее довольно высоко ценили, — и люди, которые приходили к нам ужинать, часто обладали теми же наклонностями и темпераментом. Это были коллеги-художники, писатели, музыканты, критики и тому подобное. Однажды среди наших гостей оказался человек, который писал книги о кино, пугающе заумные, на мой взгляд. Должна заметить, приятным собеседником он не был, но это так, к слову пришлось.
Когда разговор зашел о кино, наш синефил упомянул режиссера Майкла Пауэлла и его фильм «Преданные земле». Наш гость слыхал, что этот фильм скоро снова покажут в лондонских кинотеатрах. Тут-то я наконец заинтересовалась беседой. До тех пор, признаться, я скучала (как всегда, когда обсуждают кино) и даже начала задремывать, но стоило прозвучать названию «Преданные земле», как я встрепенулась и спросила у синефила:
— Неужто кто-нибудь помнит этот фильм? По-моему, о нем давно забыли.
Он ответил, что, напротив, отношение к Майклу Пауэллу меняется к лучшему и теперь находятся люди (последнее слово он произнес с нажимом), считающие «Преданных» шедевром.
— Вы ведь его видели? — спросил он.
— Да, — ответила я. — В Бирмингеме, и даже несколько раз, — зимой 1950-го. Но с тех пор ни разу.
— Неудивительно, — подхватил наш друг, писатель, а затем вкратце изложил печальную судьбу фильма: продюсер пришел в бешенство, увидев произведение Пауэлла, и отдал приказ переснять, перемонтировать, переназвать, а заодно и обкорнать для показа в Америке. Долгое время считалось, что оригинал безвозвратно утрачен. — И вот, к моему изумлению, я узнаю, что фильм реставрировали и скоро его можно будет увидеть, всего-навсего купив билет в кино и оплатив поездку на метро до Оксфорд-стрит.
Я тут же повернулась к Рут:
— Мы должны пойти. И чем раньше, тем лучше.
— Ну, если хочешь, — вяло отозвалась она, — но почему это так необходимо? Что такого особенного в этом фильме?
— Догадываюсь, — вмешался наш приятель, — что Розамонд посмотрела его в нежном романтическом возрасте и он стал для нее откровением.
— Ты чуть-чуть ошибся, — уточнила я. — Возраст был действительно романтический, но не тогда, когда я его смотрела. А тогда, когда я в нем снималась.
Два дня спустя он прислал мне снимок из своей коллекции — рекламный кадр из фильма. Этот снимок сейчас передо мной, и я тебе его опишу. Но сперва расскажу, с чего все началось.


* * *

В июне 1949-го я получила письмо от Беатрикс, содержавшее сногсшибательную новость: в Мач-Венлок приезжает съемочная группа. Настоящая киногруппа, которая снимает настоящий художественный фильм с настоящими британскими и американскими актерами. Да, и с американскими тоже! Главную роль — и это потрясло меня больше всего — сыграет американка Дженнифер Джонс, та, что всего года два назад сразила меня наповал в каком-то вестерне (подожди немного, я скоро вспомню название), где, будучи партнершей Грегори Пека, продемонстрировала такую бесшабашную сексуальную энергию, какой я в жизни не видывала и не представляла, что такое бывает. А, вот, вспомнила. Вестерн назывался «Дуэль под солнцем», и думаю, что, как только пошли титры, родители пожалели, что взяли меня с собой. Мы смотрели этот фильм в старом кинотеатре «Гомон» в Бирмингеме, и лет мне было тринадцать или четырнадцать. Тогда я впервые в жизни влюбилась — по-другому это и не назовешь, — и не в кого-нибудь, а в Дженнифер Джонс. Грегори Пек оставил меня совершенно равнодушной. На карманные деньги я купила номер журнала «Кинозритель» со статьей об этом фильме. В статье вовсю обыгрывалось то обстоятельство, что мисс Джонс (или миссис Дэвид О. Селзник, в которую она превратилась к тому времени) завоевала известность ролью монахини или какой-то еще девственницы, теперь же она изображает разбитную бродяжку с ковбойского Запада. Статья была озаглавлена «От святой до грешницы всего за два года!». Забавно, как некоторые вещи врезаются в память. Статью иллюстрировали фотографии Дженнифер Джонс: провокационные кружевные наряды плюс густые черные волосы, расчесанные на прямой пробор; капризно надутые губы, пухлые, как после укуса пчелы, и хитрющий насмешливый взгляд, направленный, однако, не прямо в объектив, но слегка в сторону. Конечно, я вырезала фотографии, а потом украдкой сунула их под подушку. Так я и спала с ними, но о своем помешательстве никому не рассказывала — даже Беатрикс, хотя каждую неделю отправляла ей длинные бессвязные исповедальные письма. Я стыдилась этой влюбленности, смущаясь напором эмоций, захлестнувших меня. А кроме того, меня терзало неясное чувство вины: я подозревала, что если уж девушка обязана сходить с ума, то по Грегори Пеку, но никак не по другой девушке.
И вот, два года спустя, — изображения Дженнифер, помятые и выцветшие, по-прежнему при мне, хотя я уже не держу их под подушкой, — приходит письмо от Беатрикс.
Я была вынуждена прочесть его несколько раз, прежде чем до меня дошел смысл послания. Представь мою ситуацию, Имоджин: одинокая девочка, живущая в пригороде Бирмингема, практически единственный ребенок (верно, Сильвия еще жила с нами, но ей было уже двадцать пять лет, и я не ощущала ее своей сестрой), а школьных друзей раз, два — и обчелся. Трудно вообразить что-нибудь более далекое от моего мира, чем эти киношные съемки. Чувственность, блеск, необыкновенная жизнь, которую вели эти богоподобные создания за тысячи миль от меня, в Голливуде. Мысль о том, что этот мир вдруг оказался в пределах досягаемости, что его безумная непредсказуемая орбита, сместившись, пролегла над каким-то заштатным Мач-Венлоком (о чудо!), — эту мысль мои детские мозги поначалу не в состоянии были переварить. Помню, как я носилась вверх-вниз по лестнице, выкрикивая нечто истерическое в попытке донести до моей матери известие, полученное от Беатрикс. Мама в ответ только недоверчиво отмахивалась:
— Глупости, детка… Беа, должно быть, слышала звон, да не знает, где он.
Но, что самое поразительное, Беатрикс отлично знала, где звонят. Все оказалось чистой правдой.

* * *

Затем я принялась упрашивать, уговаривать и умолять родителей отпустить меня в Мач-Венлок. Беатрикс, понятное дело, всей душой приветствовала эту идею, ведь мой приезд означал, что будет кому присмотреть за ребенком, пока она обстоятельно, не торопясь понаблюдает за процессом съемок, а возможно, и сама примет в них какое-нибудь участие. Съемки запланировали на август — что совпало с моими школьными каникулами! Невероятное везение. Родители намеревались взять меня в недельный турпоход на реку Рил в Северном Уэльсе. Я с ужасом об этом думала. (Представляешь, каким кошмаром должен казаться поход с рюкзаком за спиной шестнадцатилетней девочке?) Впрочем, отговорить их оказалось нетрудно. Было решено, что вместо Уэльса я поеду к Беатрикс и Роджеру, и мне оставалось лишь с нетерпением предвкушать целую неделю в Мач-Венлоке в самый разгар съемок.
Не теряя времени даром, я выяснила все, что можно, о грядущем фильме — то есть почти ничего. В местной библиотеке я не нашла никаких упоминаний о нем ни в газетах, ни в журналах. Единственное, что я могла сделать, — прочесть роман, на котором был основан сюжет фильма. Книгу я проглотила залпом, затем дважды перечитала. С тех пор я этот роман в руки не брала: моя тяга к знойной сельской мелодраме, когда наперед знаешь, чем все закончится, успела иссякнуть. Но тогда книга заворожила меня. История простой деревенской девушки, которая выходит замуж за местного капеллана, чтобы позднее быть уличенной в любовной связи со сквайром, при том что она, будучи девушкой здравой, наибольшую нежность испытывает не к мужу или любовнику, но к своей ручной лисице. Затем наступает развязка, довольно противная, — героиня падает в шахту. Наверное, сейчас многие сочтут это полным бредом, но я была в восторге, потому что действие разворачивалось на фоне шропширского пейзажа и было пронизано цветовыми оттенками Шропшира, контурами его холмов, а влюбленную интонацию, с которой автор описывал природу, я до сих пор хорошо помню. Некоторые абзацы были просто великолепны.
Впрочем, все это — как и многое другое — прямого отношения к моей истории не имеет. В июле Беатрикс снова написала, разволновав меня еще пуще. Съемочная группа начала потихоньку съезжаться в Мач-Венлок. В частности, прибыл актер, играющий сквайра, звали его Дэвид Фаррар. Беатрикс ничего о нем не знала, но кто-то из ее подруг видел Фаррара в фильме про монахинь (опять монахини! Они были очень популярны в те годы — я имею в виду, у кинематографистов), где он был «просто умереть не встать» (полагаю, так она выразилась), а неделю назад, когда она — подруга — ехала на велосипеде по дороге на Веллингтон, ей повстречался Фаррар — верхом на лошади! От неожиданности девушка чуть не свалилась с велосипеда. Кроме того, Беатрикс сообщила мне, что на рынке в Мач-Венлоке повесили объявление: съемочной группе требовались самые разные помощники — рабочие и плотники для установки декораций, хорошие наездники для охотничьих сцен, а также люди для участия в массовках. Любой мог прийти и сняться в уличной сценке при условии, что он явится одетым так, как одевались полвека назад. А в «Мызе», добавила Беатрикс, на чердаке, под самой крышей, стоят сундуки и лари, набитые тряпьем, принадлежавшим Агате, матери Айви, и моя кузина непременно наведается туда и посмотрит, отыщется ли в этих сундуках что-нибудь приличное для нас обеих.
Роджер не проявлял ни малейшего интереса к происходящему. Он дал нам понять, что вся эта суета вокруг киношников — сугубо дамская дурь. Сперва это заявление показалось мне странным — Роджер был очень даже неравнодушен к блеску и славе, но Беатрикс разъяснила ситуацию: ее мужу не до съемок, он и так по уши занят — романом с соседкой, что живет через три дома от них. Месяц назад, к великой досаде Беатрикс, эта соседка, хорошенькая полуитальянка по имени Анна-Мария, обставила мою кузину, выиграв титул «королевы карнавала» с перевесом лишь в один-два голоса. Беатрикс всей душой ненавидела соседку, в этом нет сомнений, и Роджера она тоже ненавидела за предательство, но ее последующие действия не были продиктованы местью. Нет. Думаю, то, что произошло тем летом, было предначертано с самого начала. Нечто вроде рокового предопределения.
Костюмы для участия в съемках, которые Беатрикс раздобыла для нас на чердаке, я могу описать с точностью до последней оборки. И «отменная» память тут ни при чем: несколько лет назад я записала «Преданных земле» на кассету, когда фильм показывали по телевизору, и в начальных сценах мы с Беатрикс хорошо видны. Какое же волнение я испытала, когда увидела себя — пусть мельком, пусть на две секунды — на большом экране! Мы с родителями отправились в кино, как только фильм вышел в прокат; в течение недели мы посмотрели его четыре, а может, и пять раз — исключительно ради кадров с моим «участием». (В зрительном зале, как правило, мы сидели почти в полном одиночестве — фильм популярностью не пользовался, отнюдь.) И какую же горечь я испытала, увидев себя — увидев нас обеих — снова, когда фильм повторно выпустили на экраны сорок лет спустя. Я смотрела его вместе с Рут в кинотеатре рядом с Оксфорд-стрит дня через два после ужина с синефилом. Рут, кстати, на фильм не рвалась. Несколькими годами ранее она взяла с меня обещание забыть о Беатрикс — не писать ей и не упоминать о ней (позже я объясню почему). Так что Рут проявила изрядное великодушие, отправившись со мной в кино, но потом мы почти не говорили о фильме. А когда его показывали по телевизору, я не сказала Рут, что записываю его, и до ее смерти кассету не просматривала. Потом, когда она умерла, я прокручивала эту запись много, ох как много раз, ведь это единственное движущееся изображение Беатрикс, какое у меня есть, единственное, где она не заморожена во времени. Фильм мне дорог главным образом по этой причине, но и не только.
Наше краткое появление в фильме приходится на эпизод, который у киношников, если не ошибаюсь, называется «установочным». На фоне ярко-синего неба каменотес высекает дату на надгробии — 20 июня 1897 года. Но зритель уже слышит цоканье лошадиных копыт по мостовой, и затем мы переносимся на саму улицу — снимали в нижней части Главного проспекта, там, где он пересекается с Уилморстрит; режиссеру хотелось, чтобы в кадр попали старинные здания ремесленных гильдий и масляного рынка. Тут-то и возникаем мы с Беатрикс. Мы стоим слева, смеемся и болтаем друг с дружкой. На моей кузине матросский костюм с рукавами три четверти: светло-синяя блуза и юбка в складку, тоже синяя, но потемнее. На груди у нее бант, а воротник оторочен белым жгутом. На голову Беатрикс надела соломенную шляпу, как у гребцов, — видимо, для полноты «морского» облика. На руке у нее зачем-то намотана скакалка. Наверное, она должна была изображать совсем юную девочку, много моложе девятнадцати лет, возраста Беатрикс на тот момент. Ее волосы, того же колера «клубничная блондинка», что и у ее матери, гладко зачесаны назад. Лицо слегка розоватое: белокожая Беатрикс не загорала, но розовела, а в то жаркое лето она слишком много времени проводила на солнце. На мне тоже соломенная шляпа — круглая, розовая, с широкими полями и лентой вокруг тульи — и красный клетчатый передник поверх белого платья с высоким воротом и оборками, которые выглядывают из-под передника. Волосы у меня длиннее, чем у Беатрикс, значительно длиннее: они достают почти до талии, спускаясь двумя тощими жесткими хвостиками. Я и забыла, что когда-то носила длинные волосы.
Уже лет пятьдесят, как я коротко стригусь. На руках у меня белые хлопчатобумажные перчатки — странная деталь, если учесть, что действие в первых кадрах фильма разворачивается в солнечный летний день. Перчатки становятся заметны, когда я неловким жестом провожу рукой по волосам. (Похоже, я стесняюсь камеры — в отличие от Беатрикс, которая держится совершенно свободно.) За нашими спинами запряженный в двуколку пони пересекает улицу справа налево, а полицейский с густыми бакенбардами регулирует движение. Вслед за пони улицу в том же направлении переходит пара, мужчина и женщина, — он в сером котелке и темно-сером костюме, она в платье до пят каштанового цвета и с нераскрытым кружевным зонтиком. На переднем плане стоят два школьника, они видны лишь по пояс, — на мальчиках соломенные шляпы и воротнички итонской школы. На заднем плане улица кишит костюмированной массовкой — люди выбирают товары на лотках или прогуливаются взад-вперед. Сторонний зритель увидит в этих начальных кадрах шумную уличную жизнь и вряд ли выделит серди прочего двух девочек в углу слева. Но я смотрела и пересматривала этот фрагмент, пока пленка в кассете не помялась. Я пыталась отыскать смысл в наших бездумных жестах, в улыбках, которыми мы обменивались, в том, как я поднимаю руку в перчатке, в повороте головы Беатрикс, когда она отводит глаза и глядит, улыбаясь, вдаль — смело, независимо. Похоже, нельзя искать смысл в таких вещах. Вероятнее всего, то, что мы отыщем, окажется фальшивым и обманным, как ветер, что треплет мои волосы в кадре, — на самом деле ветер не настоящий, его производит огромный агрегат, провода от которого тянутся по улице, извиваясь, точно клубки змей.
Ясно одно: мы обе выглядим безумно счастливыми. Во-первых, нам заплатили за съемочный день по фунту и десять шиллингов каждой — колоссальная сумма по тем временам. На эти деньги я потом целый год покупала книги, руководствуясь исключительно собственными вкусами! И конечно, мы просто наслаждаемся карнавальной атмосферой, которую принесла в город съемочная группа. Софиты, провода, отражатели повсюду. Нормальная жизнь стала невозможной, и почти все от нее отказались, кроме, может быть, пары-тройки торговцев на уличном рынке. Эти, не поддавшись общему ажиотажу, громко возмущались, когда на них наезжали камеры. Киношники, ругаясь в ответ, делали новые дубли. Процесс съемки протекал очень медленно. К примеру, приходилось подолгу ждать солнца, и фрагмент с нашим участием снимали почти целый день. Группу эти проволочки раздражали, я же была готова торчать на площадке вечно. Разумеется, мне не хватило храбрости познакомиться с Дженнифер Джонс; мало того, когда я наконец увидела ее живьем, то едва не грохнулась в обморок. Она стояла в полуметре от меня, одетая для роли, и болтала, совершенно по-свойски, не с коллегой-актером и даже не с членом съемочной группы, но с кем-то из горожан! Мне вдруг стало стыдно, я почувствовала себя… порочной (знаю, звучит выспренно, но это правда), оттого что так долго хранила ее снимки под подушкой, превратив их в своего рода фетиш. И этот стыд как бы лишал меня права на беседу с ней. На Дженнифер было травянисто-зеленое платье с присборенными рукавами и двойными складками по подолу и довольно потрепанная соломенная шляпка, гармонировавшая с синевой неба и украшенная увядшими чайными розами. Полагаю, контраст между модным платьем и видавшей виды шляпкой призван был отражать мятежный характер ее героини. Платье изумительно подчеркивало стройность ее фигуры, но позже я узнала, что тут не обошлось без зверски тугого корсета, в который Дженнифер с трудом втиснулась. Должно быть, на съемках она мучилась от боли. Хотя я и стеснялась заговорить с ней, но в перерывах между дублями старалась держаться поближе к моему кумиру, млея от ее присутствия. В жизни она была так же красива, как и в кино, даже красивее, потому что в минуты отдыха ее взгляд грустнел, словно какая-то неизбывная печаль начинала потихоньку проникать в ее сердце, чтобы впоследствии завладеть им окончательно, и это придавало ее лицу выразительность куда большую, чем на журнальных фотографиях. Я не могла отвести от нее глаза.
Беатрикс тоже нашла чем занять себя в перерывах между съемками. В помещении масляного рынка не прекращалась работа над декорациями и реквизитом. Бригада плотников доводила до ума рыночный лоток, за которым у героини Дженнифер Джонс должна была состояться судьбоносная беседа с родственницей, и Беатрикс умудрилась подружиться с одним из рабочих. Он был не местным, приехал с киногруппой из Лондона, где с некоторых пор подвизался на студии «Шеппертон». Звали его Джек. Беатрикс носила ему пиво из «Георга и дракона»; привалившись к прилавку, они вместе выпивали, глупо и самозабвенно флиртуя друг с другом.
Пожалуй, я буду краткой, излагая начало истории, растянувшейся на много лет. Не прошло и недели, как съемки переместились из Мач-Венлока в Черч-Стреттон — в подлинно шропширский холмистый пейзаж. Мое пребывание у Беатрикс закончилось, и я села в поезд до Бирмингема. Я была довольна тем, как провела время, — за мое отрочество лучше со мной ничего не случалось, — но я понимала, что киношный мир отличается от моего собственного, и в этом мире я не чувствовала себя своей, мне в нем было неуютно. Я по-прежнему оставалась замкнутой неуклюжей девочкой. Стоять на улице рядом с Дженнифер Джонс — конечно, такое не могло привидеться даже во сне, и я знала, что никогда этого не забуду (так оно и вышло), и тем не менее жизнь, которую вели эти люди, казалась мне хрупкой и ненастоящей. И хотя все и каждый на площадке были приветливы и дружелюбны, я понимала, что нельзя приписывать их улыбчивости нечто большее. Когда съемки закончатся, два мира снова разделятся; жизнь, повседневная рутинная жизнь вернется в этот уголок Шропшира, а боги двинутся дальше, туда, куда влечет их взбалмошная орбита, — ни разу не оглянувшись и не пожалев ни о чем. Таков уж естественный ход вещей.
У Беатрикс все сложилось иначе. Из ряда вон выходящие события совершенно вскружили ей голову, отрезав путь назад. Месяц с лишним она ездила за съемочной группой — сначала в горы, потом в Шрусбери, где они соорудили походную студию на заброшенном аэродроме. Если не получалось оставить Tea с отцом, она подкидывала ребенка соседям или, на худой конец, брала с собой. Она околачивалась на площадке, где к ней все привыкли, изредка снималась в массовках (правда, в дальнейших сценах фильма мне не удалось ее разглядеть). И разговаривала с Джеком, пользуясь каждым удобным случаем.
Вот как, по моим представлениям, все произошло. В один прекрасный день Джек предложил Беатрикс угадать, сколько он зарабатывает. Она назвала какую-нибудь абсурдную сумму, а он в ответ покачал головой, лукаво на нее поглядывая. А потом повел ее на площадку и показал прицеп — тот самый, своеобразный, что изображен на карточке.
Этим прицепом была настоящая цыганская кибитка, старая, но крепкая, с красивой отделкой. Джек ее реставрировал, заново покрасил, и теперь она выглядела празднично, сверкая желтыми и синими полосами. Кибитка предназначалась для использования в качестве реквизита в одной из ключевых сцен фильма, место действия которой — шропширская сельская ярмарка. И она же станет гонораром Джека, такие условия он себе выговорил. Когда съемки закончатся, он возьмет кибитку себе, купит лошадь и отправится путешествовать в неведомые дали. Он — свободный человек, хватит уже горбатиться на чужих людей, пора пожить для себя.
— Куда же ты поедешь? — спросила потрясенная Беатрикс.
И он ответил:
— В Ирландию.
Да, он будет разъезжать по Ирландии в цыганской кибитке. Что может быть романтичнее и несуразнее! В этом лихом замысле существовал только один изъян: Джеку, ясное дело, не хватало спутника — точнее, спутницы, обязательно хорошенькой, чтобы выигрышно смотреться на облучке кибитки, и разделяющей его страсть к приключениям, его неукротимое желание сбросить путы условностей. До сих пор ему не посчастливилось встретить такого человека. Но вот, надо же, привалила удача. Поиски успешно завершились.
Думаю, самое время описать рекламный снимок, что прислал мой приятель. Дженнифер Джонс выглядит здесь отлично. В сцене, изображенной на снимке, ее героиня с трудом противостоит напору гнусного сквайра, задумавшего соблазнить девушку. Дэвид Фаррар в роли сквайра стоит спиной к камере. Единственное, по чему мы можем судить о его характере, — это плечи, широкие, сильные. В его позе угадывается требовательная властность. На нежном лице героини растерянность. Она взглядом умоляет сквайра не ввергать ее в искушение. Ее влечет к нему, но одновременно он ей мерзок. Откуда взялось омерзение? В фильме этого толком не объясняют, зрителю лишь намекают, что сквайр — плохой человек. Джек не был плохим, насколько мне известно. И все же Беатрикс приняла не самое разумное решение в своей жизни, когда связалась с ним и его цыганской кибиткой. Возможно, ей позарез нужна была встряска. На фотографии кибитка хорошо видна, хотя кое-где ее и заслоняют тела двух будущих любовников. Я ошиблась насчет цвета полос: кроме синих и желтых там есть еще и зеленые. Но это дела не меняет. Спереди у кибитки ярко горят два факела, вставленные в массивные держатели. Я стараюсь не упустить ни одной мелочи, описывая снимок, который ты никогда не сможешь увидеть. Но помогут ли тебе, Имоджин, эти описания? По-могут ли понять, почему твоя бабушка осенью 1949-го бросила твоего дедушку, забрала твою маленькую маму, а потом таскала ее по Ирландии в цыганской кибитке три с лишним года?
Не знаю и уже не узнаю. В моих силах лишь сообщить факты. Рассказать о том, что я видела, о чем помню. Или мне кажется, что помню.
Но отъезд Беатрикс я и впрямь очень хорошо запомнила. Первой об этом узнала мама, ей позвонила с новостями ее сестра Айви, после чего мама поставила в известность меня. Я страшно обиделась, что Беатрикс не удосужилась посвятить меня в свои планы. Но все происходило в ужасной спешке. Говорят, Роджер понятия не имел о том, что творится у него под носом, пока однажды вечером, явившись домой с работы, не нашел там ни жены, ни дочери. Кто знает, что он почувствовал, когда наконец осознал случившееся. Я думаю, облегчение! Он не пытался преследовать беглецов. Он опять был свободен, и освобождение наступило много раньше, чем он смел надеяться. Для такого человека, как он, побег Беатрикс мог стать только избавлением.
Номер девятый не фотография, но видовая открытка. Единственная открытка, которую Беатрикс прислала мне за все годы, что она пробыла в Ирландии.
«Залив на мысе Брандон», — гласит надпись, сделанная крупными буквами в левом нижнем углу. Я никогда не была на мысе Брандон, да и вообще в Ирландии. Это где-то на полуострове Дингл, если не ошибаюсь. Но думаю, попади я туда, я бы узнала этот пейзаж сразу. В моей комнате в родительском доме в Борнвилле я делала уроки за маленьким письменным столом. Здесь в начале 1950-го я готовилась к экзаменам на аттестат зрелости. Открытку от Беатрикс я прикрепила кнопкой к стене, прямо напротив стула, на котором сидела. Стена была густо покрыта таблицами со всякими данными, перечнями исторических дат, цитатами из Шекспира и прочим, и только вид на залив выбивался из общего ряда — иной формы эскапизма я тогда не могла себе позволить. Мама не одобрила это прибавление на стене, ведь оно поступило от Беатрикс, той, что опозорила себя и семью (да, в те времена люди еще были способны так думать), покинув мужа и сбежав с другим мужчиной. Однако снять открытку мама не потребовала. Она понимала: что-что, но моя верность Беатрикс непоколебима.
Типографские краски на удивление благополучно пережили эти последние полвека. Зелень и золотистая желтизна гор по-прежнему яркие, насыщенные. Океан какой-то блеклый — скорее серый, чем синий, но, полагаю, там он всегда такой. Снимали сверху, с горы, в пасмурный день, когда небо обложено кучевыми облаками. На переднем плане из густой травы растут скалы, затем скалы уменьшаются, превращаясь в россыпь каменистых обломков, в беспорядке валяющихся под горой, будто какой-то великан побросал их туда. На пологом склоне горы, спускающемся к воде, зелень перемежается желтыми и коричневыми пятнами — это тамошняя растительность, дикая и довольно тощая; посреди склона торчат развалины каменного дома, но ближе к берегу склон резко обрывается. В заливе тихо плещется вода. Его противоположный берег очертаниями напоминает наконечник копья. Бледно-голубое небо, бледнее я не видывала, лишь кое-где просвечивает меж облаками. В самой глубине открытки смутно виднеется еще один залив, а за ним опять земля — правда, больше похожая на остров. Зрителю остается лишь гадать о природе этой темной глыбы, что выныривает из воды и снова погружается в глубины, словно гигантский кит или морское чудовище.
На обратной стороне открытки — несколько слов, я их выучила наизусть. Вот они:
Дорогая Роз, да здравствует свобода! Дорога без конца и края и синее небо над головой! Так и надо жить, теперь я это поняла. С любовью, Беа.
Это было единственное письмо от нее, единственная весточка за почти четыре года. Когда мы снова встретились, я уже училась в университете.
А вот это очень памятный снимок, доложу я тебе. Изображение номер десять: лодка на озере Серпантин в Гайд-парке. В лодке мужчина — мой жених по имени Морис; давненько я не видела его физиономии. Рядом с ним Ребекка. Полагаю, ее я должна описать в первую очередь, поскольку именно она была моей самой большой любовью. Уникальная фотография в том смысле, что она наглядно свидетельствует об одном очень нелепом и тяжелом дне в моей жизни.
Я тогда училась в университете, как и Ребекка, но она была на третьем курсе, а я только на первом. Учились мы в Лондонском Королевском колледже, и жила я в общежитии в Южном Кенсингтоне, неподалеку от Альберт-Холла. Сама понимаешь, после двадцати лет в пригороде Бирмингема все вокруг казалось мне необыкновенным и прекрасным.
Что до помолвки, она состоялась незадолго до моего отъезда в Лондон. Активного участия в этой затее я не принимала, разве что не сопротивлялась. Жениха, как я уже сказала, звали Морис. Познакомились мы в борнвилльском теннисном клубе, потом месяца два мы с ним «ходили» (словечко наверняка покажется тебе дурацким), после чего он сделал мне предложение. Он был моим первым бойфрендом. Мужчинами я тогда мало интересовалась, а потому предполагала, что и они не станут проявлять интереса ко мне. Каково же было мое изумление, когда один из них все же обратил на меня внимание. Как ни странно, я была благодарна этому молодому человеку, а благодарность легко принять за нечто большее, и некоторое время я искренне верила, что увлечена Морисом. Возможно даже, я убедила себя, что люблю его. Слава богу, этот самообман длился недолго — спасибо Ребекке.
Она была старше меня на два года, так что теоретически у нас было мало шансов познакомиться. Впервые я увидела ее на вечеринке, устроенной нашими общими друзьями. Не помню, что мы праздновали, помню только комнату, битком набитую чрезвычайно серьезными молодыми людьми. Вокруг колыхалось море шерсти — кардиганы, свитера, — а посередине — точнее, на отмелях — всплывала девушка, которая явно не вписывалась в компанию и вообще непонятно как сюда попала. Чересчур нарядная для такой вечеринки, в длинном вечернем платье без рукавов, она приближалась то к одной кучке беседующих, то к другой, но ей определенно не хватало куража, чтобы влиться в какую-нибудь из них. Я не могла не восхищаться тем, как привлекательно и шикарно она выглядит по сравнению с остальными моими друзьями, довольно безликими. У нее были чудесные плечи. В то же время — должна признаться, к своему стыду, — я слегка презирала ее за стеснительность и решила не подходить к ней, хотя и заметила, что она пытается поймать мой взгляд. Так мы и провели часа два, украдкой поглядывая друг на друга, но ни одна так и не набралась храбрости или великодушия, чтобы завязать разговор.
Задним числом я понимаю, что для потенциальных любовниц мы вели себя вполне естественно. Но в тот момент подобные рассуждения категорически не могли прийти мне в голову.
В последующие дни я не раз видела Ребекку, но обычно издалека, — либо в огромной лекционной аудитории, либо в шумной столовой. Если бы я воспользовалась первым же удобным случаем и заговорила с ней, сказав нечто банальное, но дружелюбное, вроде «Так себе вечеринка получилась, правда?», наши отношения начались бы много раньше. Но меня вечно что-то удерживало, и, напротив, мои мысли (как я осознала спустя немного времени) удержу не знали: я постоянно думала о ней и выискивала ее в толпе. Скоро мне стало ясно, что она превратилась в мое наваждение, — о причинах этого явления я не догадывалась, да и не желала догадываться.
На фотографии Ребекка такая, какой была в жизни: светлые волосы до плеч и очень белая кожа. В ее внешности было что-то скандинавское, и действительно позже я узнала, что она наполовину норвежка. Высокая, с узким, часто грустным лицом и светло-голубыми глазами с едва заметными красными прожилками. Мне она казалась абсолютно и безупречно красивой.
Когда же я наконец с ней заговорила… Это произошло случайно. Была пятница. Морис обещал приехать на выходные, и после занятий я помчалась на Юстонский вокзал, чтобы встретить его. Ребекка стояла у выхода из колледжа перед доской объявлений. Я опаздывала и страшно торопилась. Тем не менее, повинуясь какой-то магнетической силе, я сбавила шаг и двинула в ее сторону. Она читала объявление о предстоящем концерте, и я притворилась, будто тоже заинтересовалась. Я встала так близко от нее, что чуть ли не касалась ее плеча, и это заставило Ребекку обернуться. Может, мне лишь почудилось, но тогда я не сомневалась, что, когда она увидела меня, ее глаза вспыхнули — на миг, невольно, — а на лице промелькнула улыбка. Теперь уже нельзя было промолчать, и я выдавила: «Интересно, правда?» Я имела в виду концерт, хотя на объявление я едва взглянула и понятия не имела, что будет исполняться. Она ответила: «Да, наверное, я пойду» — и спросила, есть ли у меня уже билет, а услыхав, что я пока без билета, вызвалась купить два. Вот и все. Наш разговор длился не более десяти секунд. Но, когда я вышла из колледжа на шумную улицу, у меня было такое чувство, будто моя жизнь развернулась на сто восемьдесят градусов и понеслась в совсем ином направлении.
Это были странные выходные, наполненные самыми противоречивыми ощущениями. Радость — совершенно иррациональная радость, которую я не позволяла себе анализировать, — в предвкушении вечера, когда я пойду с Ребеккой на концерт, вперемешку со злостью (другого слова и не подберу) на Мориса и его привычки. Мы с ним были знакомы уже три месяца и полтора как обручены. Разумеется, навещая меня в выходные, он всегда жил в гостинице, а не в моей комнате в общежитии — это было бы слишком неприлично (с его точки зрения). Однажды я пригласила его переночевать, и мое предложение его глубоко шокировало, а я, поразмыслив, вздохнула с облегчением: какое счастье, что он не поймал меня на слове. Неловко признаваться, но с каким наслаждением — поцеловав его на прощанье и услыхав, как за ним захлопывается входная дверь, — я в одиночестве поднималась по лестнице в свою комнату. Снова на свободе и сама себе хозяйка! Однако мы все же проводили вместе достаточно много времени, чтобы хорошо узнать друг друга. Даже слишком хорошо. Прекрасно помню наш идиотский спор о застольных манерах. Я обвиняла его в том, что он чересчур громко стучит ножом по тарелке, когда ест. Мол, от этого мне кусок в горло не лезет. Но от чего мне действительно кусок не лез в горло, так это от того, что, пока я сидела и ужинала с Морисом, голова моя была полна Ребеккой. И эта раздвоенность была невыносимой, буквально невыносимой. Не знаю, почему я прямо тогда, за ужином, не встала и не ушла от моего жениха навсегда. Поразительно все же, с каким упорством порою человек способен отрицать очевидные вещи.
Концерт состоялся во вторник вечером, в церкви Гровенор-Чейпл на улице Саут-Одли. Ребекка поджидала меня у больницы Святого Георгия. Первым делом она сообщила, что на концерте аншлаг и ей не удалось купить билеты. Но я не должна расстраиваться, потому что она знакома с билетершей (тоже студенткой), и та пообещала пропустить нас бесплатно на стоячие места.
Дело было зимним вечером — полагаю, в самом начале декабря 1952 года, — холод пробирал до костей. Я не была в Лондоне лет пять, и последний раз, когда я туда ездила, он показался мне беспредельно шумным, бестолковым и неуютным. Не знаю, какого ты мнения о Лондоне, да и откуда мне знать, но хочу тебе сказать, что в начале пятидесятых это был совершенно другой город. Во-первых, всюду, куда ни посмотри, следы бомбежек и работы по восстановлению разрушенных зданий. Наверное, это странно, но в глазах человека вроде меня — а у меня всегда был романтический склад ума — развалины добавляли Лондону живописности и… скажем так, особой прелести. Падал мелкий снежок, покрывая тонким слоем все вокруг, — так сыплют сахарную пудру на торт — и город казался еще волшебнее, чем обычно. А может, я просто была настроена на волшебство. Вдобавок поздним вечером, по крайней мере в этом квартале, было необычайно тихо: куда отчетливее я помню эхо наших шагов на тротуаре, чем то, о чем говорили. А о чем мы, собственно, говорили? Наверное, рассказывали о себе: где родились, чему учимся, кое-что о родителях — словом, банальные сведения, но произносились они теми слегка запыхавшимися доверительными голосами, какими всегда говорят влюбленные, когда впервые остаются наедине.
Конечно, мы еще не были близки и не стали таковыми в тот вечер. Не в физическом смысле, во всяком случае. Но что касается меня (насчет Ребекки утверждать не стану, тем более что столько лет прошло), к тому моменту, как мы попрощались, я была влюблена по уши. Всю ночь я пролежала без сна, вспоминая концерт: как мы вдвоем тихонько, стараясь не привлекать внимания, стояли в дальнем углу церкви, слушая музыку, но как бы не слыша ее (если не ошибаюсь, играли кантату Баха), мерцание свечей отражалось в глазах Ребекки, и ее зрачки отплясывали джигу, а золотистые волосы вспыхивали огнем (либо я, пребывая в состоянии юношеского восторга, все это себе лишь навоображала). Меня удивил ее голос: я-то думала, что он будет звучать сочно, как у жителей центральных графств или у ведущих на Домашнем канале Би-би-си. Но она говорила с ланкаширским акцентом: невыразительные гласные, суховатая интонация. Ребекка была девушкой трезвомыслящей и остроумной. Шепотом мы обменивались шутками, приникая губами к уху собеседницы, пока остальная публика в строгом торжественном молчании внимала музыке. Лежа в теплой постели, я согнула ноги, зажав ладони между колен, словно хотела прижаться покрепче к моим воспоминаниям. И одновременно где-то на краю сознания реял страх — догадка, что я столкнулась с чем-то запретным и опасным. Но я отмахивалась от этих страхов, отказывая им в праве на существование.
На следующие выходные я собиралась в Бирмингем повидаться с родителями и, разумеется, с женихом. Меня тошнило от одной мысли об этой поездке. Но я все равно поехала. Вечером — скорее всего, это было в субботу — Морис явился к нам ужинать. В тишине родительской кухни скрежет его ножа по тарелке казался еще громче, чем обычно. После ужина Морис показал нам с мамой глянцевую брошюру и стопку чертежей. До меня далеко не сразу дошло, что это план дома, типового и абсолютно неотличимого от двух с лишним десятков домов, возводимых на выделенном под застройку участке. Дом находился на самой ранней стадии строительства, а Морис уже купил его — не посоветовавшись со мной! Помню, я онемела, а потом ночью, в постели, обливалась слезами от ярости, но так и не сумела облечь свои чувства в слова. Я не знала, кем заменить Мориса, хотя всю длинную бессонную ночь, стоило закрыть глаза, я видела лицо Ребекки.
Уж не знаю, с чего я решила, что Морису и Ребекке необходимо познакомиться. Я не могла не предвидеть неловкости, которая непременно возникнет; остается лишь предположить, что в моем подсознании трудился некий демон, задавшийся целью довести эту тягостную ситуацию до кризиса. Однажды днем — как раз заканчивался рождественский семестр — мы отправились выпить кофе в «Дакиз», польский ресторан в Южном Кенсингтоне, а затем не спеша побрели в сторону Гайд-парка. * * *
Это была идея Мориса, как мне помнится, взять напрокат лодку, чтобы покататься по Серпантину. Несомненно, ему хотелось блеснуть своими навыками гребца даже не перед одной, но сразу перед двумя восхищенными барышнями. Правда, его идее все же недоставало галантности: ведь тем двоим, что не гребли, угрожала смерть от переохлаждения. Однако намерения Мориса были благими, как всегда.
Вот сейчас я гляжу на него на этом снимке. Боже правый, пятьдесят три года минуло с тех пор. Интересно, что с ним стало. Морис был старше меня лет на девять, значит, на фотографии ему под тридцать. Пальто из толстого драпа «в елочку», под пальто однобортный твидовый костюм. Неизбежный галстук. Круглые очки в роговой оправе, а в них глаза — черные точки. Круглый выпуклый подбородок. На голове у Мориса фетровая шляпа, сдвинутая на затылок под лихим — как наверняка думалось Морису — углом и обнажавшая мысок гладко зачесанных назад пепельных волос, начинающих редеть. Нет, зря я насмехаюсь над Морисом, он был неплохим человеком и вовсе не уродом. Вероятно, в конце концов он стал кому-то достойным мужем. Однако, взглянув на снимок, многие его даже не заметят. Ребекка, вот кто здесь главный, она держит внимание зрителя. Отчасти причиной тому ее рост она на добрых пятнадцать сантиметров выше Мориса, а отчасти необыкновенный цвет ее волос. Фотография то ли немного передержана, то ли выцвела на солнце, и если когда-то цвета на ней были аляповатыми и кричащими, что свойственно снимкам того времени, то теперь они поблекли, и волосы Ребекки сделались почти белыми и светящимися, а вокруг ее головы образовался нимб, как над каким-нибудь ангелом с картины эпохи Возрождения. На Ребекке темно-синее пальто. Я помню это пальто, она постоянно его носила. На снимке Ребекку видно только до пояса, но пальто было длинным, ниже колена, и обычно она надевала его поверх брюк. Она вообще юбкам предпочитала брюки. Вечернее платье без рукавов, в котором я впервые увидела ее на вечеринке, было для нее нетипичным нарядом. Ребекка обладала редким умением одеваться, как мужчина, оставаясь при этом абсолютно женственной.
Судя по безоблачному небу и тому, как они оба слегка щурятся, глядя в объектив, можно догадаться, что день был солнечным и морозным. Оба улыбаются. Посторонний зритель, ничего не зная наперед о людях, запечатленных на этой фотографии, и о ситуации, в которой они оказались, вряд ли усмотрит в их улыбках некое тайное значение. Молодые люди радуются жизни, не более. Но бог ты мой, воздух вокруг нас прямо-таки дрожал от напряжения и неопределенности! Сейчас я думаю, что с моей стороны было очень жестоко свести всех троих вместе. Морис, вероятно, чувствовал себя лучше прочих, ведь он понятия не имел о том, что зарождалось между мной и Ребеккой. Такое было попросту за пределами его воображения и опыта. Тогда как бедная Ребекка (о чем она мне потом рассказала) места себе не находила. Всеми силами она усмиряла чувства, только-только зародившиеся в ее душе, самые нежные и уязвимые, бессильно наблюдая, как Морис привычным жестом собственника берет меня за руку, целует и прочее. Вероятно, это было мучительно. Когда позже мы распрощались у Мемориала принца Альберта, она рванула прочь по Квинсгейт, ни разу не обернувшись. Помню, мне хотелось догнать ее, но ладонь Мориса обхватила мою руку, пригвоздив к месту. Возможно, он наконец сообразил, что его вовлекли в битву за власть, но вряд ли противник вызывал у него серьезные опасения. Он был уверен, что легко выиграет по очкам. И более того, он ни капли не сомневался, что победа принадлежит ему по праву, божескому и человеческому.
Бедняга Морис ошибся.
Спустя два дня я разорвала помолвку. Боюсь, я избрала самый трусливый способ — отправила жениху письмо. По наивности я надеялась таким способом избежать выяснения отношений, но не тут-то было. Получив письмо, Морис сел в поезд и объявился нежданно-негаданно в моей комнате в общежитии. Видимо, он приехал самым ранним поездом, потому что грозный стук в дверь вырвал меня из глубокого сна. Поначалу я не хотела его впускать, но в итоге пришлось отпереть дверь: Морис орал на весь коридор, подробно отчитываясь о нашем совместном прошлом и планах на будущее, — такого унижения я не стерпела. Стоило мне открыть дверь, как он ворвался в комнату — бледный, возбужденный, со всклоченными волосами, с виду сущий безумец. Впрочем, надолго он не задержался. Конечно, ему хотелось многое мне сказать, но, увидев Ребекку, голую, в моей постели, Морис остолбенел. Несколько секунд он молча пялился на нее, не веря своим глазам, затем развернулся на каблуках и вышел. Больше он не возобновлял попыток встретиться со мной. Вот так и закончился наш роман — не самым благородным образом.
Я не любительница фотографий, сделанных на официальных торжествах. Они даже более лживы, чем обычные снимки. И следующий снимок — под номером одиннадцатым в нашей серии — хороший тому пример. По всей видимости, пленка запечатлела событие с идеальной точностью, однако фотография не дает ни малейшего представления о том, что творится в головах персонажей. Я предложу тебе две интерпретации: официальную, а следом неофициальную и куда более достоверную. По первой версии, это фотография выпускницы Ребекки на церемонии в честь окончания университета; по второй — здесь изображены я и Ребекка через пару часов после нашей первой серьезной ссоры.
Сфотографировали нас на улице у Альберт-Холла, где проходила церемония, так что в смысле места действия мы недалеко ушли от предыдущего снимка, совсем недалеко. Ребекка стоит между своими родителями, я — по правую руку от нее, рядом с ее матерью, но не вплотную, а немного на отшибе. Не помню точно, кто снимал, — наверное, кто-нибудь из сокурсников Ребекки. Своим родителям она представила меня как «подругу», и они приняли это за чистую монету. Ребекка закончила исторический факультет с отличием и вот-вот должна была приступить к работе в качестве архивиста в Главном регистрационном управлении. Мы уже нашли квартиру на двоих в модернизированном викторианском доме в Патни, где мы собирались жить, пока я не закончу курс. Две девушки, живущие вместе, — на такое смотрели тогда совершенно нормально и даже благосклонно. Настолько невинным было то время (либо нам хочется так думать) и настолько непрошибаемо буржуазными были воззрения матери и отца Ребекки, что им просто не пришло бы в голову искать в этой ситуации какую-либо иную подоплеку. Если бы в тот день они понаблюдали за нами более пристально, то в их умах, скорее всего, зародились бы смутные подозрения. Они могли бы задаться вопросом: если девушки «просто» подруги, то почему в столь знаменательный день они так откровенно злятся друг на друга?
Я внимательно вглядываюсь в снимок, пытаясь обнаружить на наших лицах признаки гнева. Начну с Ребекки. У нее глупый вид, как и у всех в день выпуска, чему только способствуют дурацкая квадратная шляпа с болтающимися кисточками и пергаментный свиток в руках, который Ребекка не знает куда деть. Она вымученно улыбается, но, по-моему, не столько от злости, сколько от сознания того, как по-идиотски она выглядит. Ее родители излучают радость на полную мощность. Я неуклюже выразилась? Но говорят же «включить фары на полную мощность». Вот и они здесь как те фары. Сегодня все прекрасно в этом прекраснейшем из миров, — во всяком случае, для них. Отец — приземистый брюнет, склонный к полноте, мать — высокая худая блондинка; к счастью, Ребекка похожа на мать, норвежку. Отец — торговец лесом из Престона, по делам ему часто приходилось бывать в Норвегии. Они на редкость негармоничная пара, из тех, кто, по моим представлениям, разводятся, как только повзрослевшие дети покидают родительский дом. Развелась ли эта пара, я понятия не имею. Сначала я им нравилась, но постепенно особенности нашего совместного житья проявлялись все более отчетливо (ты скоро поймешь, о чем речь), и их враждебность ко мне неукротимо нарастала. Точнее, его враждебность — мать, похоже, плевать на все хотела, главное, чтобы дочка была счастлива. Куда более зрелый подход к жизни, на мой взгляд. Но речь сейчас не о том.
Страницы:
1 2
Вам понравилось? 6

Не проходите мимо, ваш комментарий важен

нам интересно узнать ваше мнение

    • bowtiesmilelaughingblushsmileyrelaxedsmirk
      heart_eyeskissing_heartkissing_closed_eyesflushedrelievedsatisfiedgrin
      winkstuck_out_tongue_winking_eyestuck_out_tongue_closed_eyesgrinningkissingstuck_out_tonguesleeping
      worriedfrowninganguishedopen_mouthgrimacingconfusedhushed
      expressionlessunamusedsweat_smilesweatdisappointed_relievedwearypensive
      disappointedconfoundedfearfulcold_sweatperseverecrysob
      joyastonishedscreamtired_faceangryragetriumph
      sleepyyummasksunglassesdizzy_faceimpsmiling_imp
      neutral_faceno_mouthinnocent
Кликните на изображение чтобы обновить код, если он неразборчив

Наверх