Джонатан Коу
Пока не выпал дождь
Аннотация
В старом особняке умирает Розамонд, прожившая долгую и полную секретов жизнь. После себя она оставляет коллекцию старых фотокарточек и несколько магнитофонных кассет - свою историю. У нее была непростая жизнь, ведь она лесбиянка. И мы наблюдаем, как она осознает свое я, как влюбляется, как сталкивается с непониманием общества, как строит отношения со своей подругой. Впрочем, не гомосексуальность стала главной трагедией ее жизни. Самую большую боль причиняла ей неспособность помочь своим близким найти взаимопонимание и любовь. История, которую рассказывает Коу - это история нелюбви. Нелюбви матери к своей дочери. Нелюбви в трех поколениях. К чему в конечном результате может привести все это и есть ли возможность разорвать порочный круг?
"Пока не выпал дождь" - роман-размышление о прошлом, в котором все переплетено с настоящим, книга о вечном и сиюминутном. Это чувственная, напряженная и негромкая проза, в которой все сплошь полутени и полутона.
* * *
На фотографии у меня по-прежнему длинные волосы. Ребекке они нравились такими, и она страшно разобиделась на меня, когда примерно полгода спустя я их обрезала. На голове у меня черт-те что: мы уходили из дома в такой спешке, что я едва успела воткнуть в свои лохмы пару заколок. Что до жакета, в который я нарядилась, я его хорошо помню. Мама купила его в «Ракхэмс» в Бирмингеме незадолго до того, как я уехала в Лондон, и мы обе считали его последним писком моды — светло-серый, приталенный, с рукавами три четверти. К жакету я надела очень симпатичную юбку: темно-красные розы на белом фоне и кокетка мыском, от которой расходятся широкие складки. Юбка едва прикрывает колени… Нет, вы только гляньте — что это там, пониже юбки, у правой щиколотки! Чулок поехал. А я и не заметила из-за всех этих утренних треволнений. Не будь мы обе так расстроены, я бы ни за что не появилась на людях со спустившейся петлей на чулке.
Думаю, пора рассказать о нашей ссоре. Поругались мы не с бухты-барахты, атмосфера в доме накалялась последние дня два. Но сначала я должна описать нашу квартиру. Она была обставлена по тогдашней моде — невзрачной, неудобной, дешевой мебелью. Одна спальня с двуспальной кроватью и раскладушка в гостиной. Наша хозяйка, очевидно, полагала, что мы будем спать врозь, и мы не видели причин разубеждать ее. Из гостиной вход на маленькую кухоньку, в которой мы едва помещались стоя. Прихожей не было, из общего коридора мы сразу попадали в гостиную. В доме было еще две квартиры, и на всех жильцов одна ванная и туалет. Вполне сносные жилищные условия для двух девушек. И уверена, мы чувствовали бы себя очень уютно, если бы жили именно так, как предполагалось, — только вдвоем. Но не вышло. Всего три недели мы блаженствовали наедине друг с другом, а потом нам на голову свалились подселенцы.
Телефона у нас не было. О грядущих переменах я узнала лишь за два дня до выпускной церемонии Ребекки, поздним летним вечером. В нашей квартире пронзительно заверещал дверной звонок. Дело происходило в июле 1953-го, на улице недавно стемнело, — значит, времени было около девяти часов. Ребекка спустилась вниз посмотреть, кто там, и вернулась с двумя гостями. Вот уж кого я никак не ожидала увидеть — Беатрикс и Tea.
Tea шел пятый год. Нам сразу бросилось в глаза, что девочка очень устала. Вскипятив молока, мы заварили ей какао в кружке, после чего уложили спать на нашей двуспальной кровати. Пока мы суетились, Беатрикс сидела на диване не шевелясь, крепко стиснув ладони.
Я была сильно удивлена ее появлением; она же, напротив, не понимала, чему я удивляюсь. Разве я не получила ее телеграмму, спросила она. Я ответила отрицательно. Тогда Беатрикс вспомнила, что забыла отправить телеграмму. И только тут я заметила, что Беатрикс сильно нервничает. Алкоголя мы в квартире не держали, но Ребекка спустилась вниз и одолжила бутылку бренди у хозяйки, в те дни мы еще не утратили ее доброго расположения. Щедрой рукой мы налили Беатрикс полный бокал и сами выпили по глотку. Мы были озадачены и не знали, чего ждать.
До развязки в тот вечер дело не дошло, Беатрикс ограничилась началом истории. С Джеком она рассталась — о чем можно было и так догадаться. Приключение закончилось, пламя страсти угасло, а цыганскую кибитку — от былой красоты которой осталась лишь ржавая расхлябанная тень — продали на металлолом какому-то мелкому дельцу в Дублине. Впрочем, они славно на ней покатались, умудрившись растянуть романтическое путешествие на целых три года. И за все это время Беатрикс прислала мне одну-единственную открытку, о которой я тебе уже рассказывала. Поскольку вниманием она меня не баловала, я, глядя на нее, испытывала, мягко выражаясь, сложные чувства. Беатрикс сказала, что они с Tea приехали в Лондон несколько дней назад и остановились в гостинице. Утром того дня она позвонила моим родителям, и они дали ей мой адрес. По возвращении из Ирландии «Мызу» она не навещала и даже не пыталась связаться с отцом и матерью.
Уложив Беатрикс в постель рядом с ее дочерью, мы кое-как устроились спать в гостиной. Я, кажется, спала на полу, точно не помню. Но отлично помню, что ни Ребекке, ни мне выспаться в ту ночь не удалось.
Утром Ребекка ушла встречать родителей на вокзал, оттуда она повела их в «Лайонз» на чашку чая, потом в Национальную галерею — в общем, в обычные туристские места. Вечером семейство ужинало в ресторане, так что я весь день, с утра до ночи, провела в обществе Беатрикс и Tea. Мы вышли погулять. По мосту Патни добрались до Епископского сада, затем по дорожке вдоль речки к детской площадке, там-то — пока Tea самозабвенно съезжала с горок и каталась на качелях — Беатрикс и поведала мне о новых трудностях в ее жизни.
И разумеется, связаны эти трудности были с новым мужчиной.
— Розамонд, — провозгласила Беатрикс, — я влюблена.
— Поздравляю, — откликнулась я и подумала, не сказать ли ей, что я тоже влюблена, но решила на всякий случай помалкивать.
— Его зовут Чарльз, — продолжала Беатрикс, — он из Канады. Из Ванкувера.
Я насторожилась, вдруг почуяв, что трудности скоро возникнут не только у моей кузины. Естественно, Беатрикс рвалась к Чарльзу в Ванкувер.
— Еду завтра вечером, — объявила она. — Я уже заказала билет на самолет до Торонто.
Я вытаращила глаза. До появления реактивных двигателей трансатлантические перелеты были в диковинку и в придачу чудовищно дороги. Я так и не выяснила (у Беатрикс я об этом не спрашивала), где она нашла деньги на это экстравагантное путешествие. Впрочем, тогда, на детской площадке, меня заинтриговала не столько финансовая сторона дела, сколько тот факт, что Беатрикс, сообщая о своем отъезде, изъяснялась исключительно в единственном числе. «Еду завтра вечером», а не «едем».
— А как же Tea? — спросила я. И она ответила:
— В этом-то и загвоздка.
К счастью, она уже придумала, как разрешить возникшую головоломку. Надо было лишь — а кто бы сомневался — внести в условие задачки меня. Я ей понадобилась, когда Беатрикс уже успела наломать дров, и даже в больших количествах, чем можно было предположить. С Чарльзом она познакомилась в Дублине, очаровала его, запрыгнула к нему в постель — словом, отработала по полной программе; разве что каким-то непонятным образом забыла упомянуть, что у нее имеется четырехлетняя дочь.
— А кто присматривал за ней, — поинтересовалась я, — пока ты была с Чарльзом?
Оказалось, что заботы о Tea на тот период взял на себя Джек, — очень мило с его стороны, успела подумать я, не каждый способен так заботиться о счастье любимой женщины. Джек, утверждала Беатрикс, обожает Tea, он ей как отец. Но кажется, мы обе преувеличили заслуги Джека. С месяц примерно он сидел по вечерам с ребенком в крошечной меблированной комнате, их временном пристанище, в счастливой уверенности, что Беатрикс в это время зарабатывает на хлеб тяжким трудом, обслуживая столики в отеле «Замок». В действительности же она резвилась, обхаживая канадского бизнесмена, с которым познакомилась на второй рабочий день. Когда недоразумение прояснилось, между Джеком и Беатрикс — как легко вообразить — произошла бурная ссора. И все. Конец романа. Расстались они в столь желчных чувствах — обоюдных, конечно, — что о продолжении общения не могло быть и речи. A Tea, между делом, потеряла человека, заменившего ей отца, но эта проблема бывшими любовниками даже не обсуждалась. Чарльз тем временем вернулся в Ванкувер, и теперь найти его, чтобы застолбить место в его сердце, стало смыслом жизни Беатрикс.
— Я должна быть с ним, — возбужденно доказывала она. — Он для меня — все. Встреча с ним перевернула мою жизнь, и мысль потерять его мне невыносима.
Она верила, что он ответит на ее чувства, если только обстоятельства позволят им узнать друг друга поближе.
— Расстались мы плохо, — призналась Беатрикс. — Он догадался, что я была не до конца искренна с ним, что я от него что-то утаиваю. Но у меня было время обдумать наши отношения, и я поняла, что повела себя неправильно. Зато теперь я точно знаю, как поступить. Если я смогу уехать к нему, то расскажу ему о Tea, и тогда все наладится. Только честностью я добьюсь своей цели.
Я открыла было рот, но она опередила меня.
— Знаю, что ты хочешь сказать! — нетерпеливо воскликнула Беатрикс. — Конечно, было бы намного проще, если бы я рассказала ему о дочке сразу, еще в Дублине.
На самом деле я не это хотела сказать. Я лишь хотела намекнуть, что коли уж птичка упорхнула в дальние страны, то телефонный звонок — несравненно более быстрый и дешевый способ настичь ее. Но вовремя поняла, что буду только зря сотрясать воздух. Беатрикс явно предчувствовала, что убедить Чарльза в своей искренности ей будет нелегко и одними лишь вербальными методами тут не обойтись. Ход ее рассуждений был совершенно очевиден. Как и тот факт, что Tea пока останется в Англии — под присмотром человека, которому можно доверять.
— А не отослать ли Tea к отцу? — предложила я, но эту идею отмели с ходу.
Роджер, уверяла меня Беатрикс, вовсе не жаждет воспитывать дочь, он с головой ушел в новую жизнь — и новый брак — с королевой карнавала 1949 года в Мач-Венлоке. Имелись ли другие варианты? Никаких. Кроме одного.
— Ты хочешь оставить Tea у нас? — спросила я. — Здесь, в нашей квартире?
— Ох, Роз, это было бы чудесно, — вздохнула Беатрикс. — Ты бы меня так выручила.
Я собралась с силами, прежде чем задать следующий, самый главный вопрос:
— И надолго?
Беатрикс склонила голову набок, задумчиво выпятила губы; ответила она не скоро, выдерживая паузу и искоса поглядывая на меня то ли смущенно, то ли — что вероятнее — со скрытой насмешкой, словно очень хорошо сознавала степень своего нахальства.
— Розамонд, милая, — произнесла она наконец, — понимаю, что прошу о невероятно огромном одолжении, но не могла бы ты приютить Tea на… (Я ждала, будто загипнотизированная.) На две недели? Или на три?
У меня были возможности изучить повадки Беатрикс, и поэтому ее просьба не показалась мне такой уж наглой. Могло быть и хуже. Думаю, именно на такой эффект и рассчитывала Беатрикс, и этот трюк ей отлично удался. Но не это решило дело. Я посмотрела на малышку Tea — девочка, скатившись с невысокой горки, опять бежала к лесенке, чтобы скатиться снова, с упорством робота, запрограммированного на одно и то же действие, и выражением сердитой сосредоточенности на лице, — и мое сердце растаяло. Ну как не полюбить такого ребенка! Конечно, я пригляжу за ней и две, и три недели, — а может, и дольше. Схватив Беатрикс за руку, я сказала, что ей не о чем беспокоиться: если Ребекка не станет возражать, мы с удовольствием возьмем Tea.
* * *
А вот станет ли Ребекка возражать, я понятия не имела.
Но долго пребывать в неведении мне не пришлось. Ребекка вернулась с ужина в кругу семьи довольно рано, около десяти часов. Беатрикс с Tea уже легли спать. Плеснув Ребекке бренди, пристрастие к которому развивалось в нас с небывалой скоростью, я передала ей просьбу Беатрикс.
Сперва Ребекка ошарашенно смотрела на меня. Потом всполошилась:
— Надеюсь, ты отказалась?
— Не совсем, — ответила я. — Сказала, что надо посоветоваться с тобой. Не будешь ли ты против?
— Так вот, я против, — отрезала Ребекка, залпом допила бренди и решительно удалилась в ванную.
Когда она вернулась, я попыталась уломать ее. Мол, ребенка нам оставляют на короткое время, а Беатрикс приходится мне не только кузиной, но и другом детства. Бесполезно.
— Прекрати, — сказала Ребекка. — Я хочу, чтобы уже завтра утром их обеих здесь не было.
Разговор на этом не закончился, но продолжился в более резких тонах, в итоге Ребекка улеглась спать в гостиной одна, а я ушла в спальню, где были наглухо задернуты шторы, села на кровать и расплакалась. В темноте Беатрикс протянула руку и положила мне на бедро. Tea по-прежнему крепко спала.
— Бедненькая, — ласково забормотала Беатрикс. — Из-за меня ты поссорилась с подругой, да?
Я кивнула, разделась до нижнего белья и легла с другой стороны кровати, Tea оказалась между нами. Беатрикс опять вытянула руку, и мы сцепили ладони над спящим ребенком. Помнится, Tea вздыхала и ворочалась во сне. Помолчав, Беатрикс шмыгнула носом (похоже, она тоже плакала):
— От меня одни неприятности, верно? Ты должна ненавидеть меня за то, что я приперлась сюда вот так, без предупреждения.
— Я на тебя не в обиде, — ответила я. И это было правдой.
Глупо притворяться, будто я помню наш разговор от первого до последнего слова. Подозреваю даже, что мы не столько разговаривали, сколько лежали с широко открытыми глазами и молчали. Но я точно помню, как Беатрикс ни с того ни с сего отметила нашу необычайную близость с Ребеккой и добавила со значением:
— Будто вы чуть больше, чем просто подруги. — Я ничего не ответила, но сердце мое забилось, а она продолжала с деланной наивностью: — Твои родители наверняка будут страшно рады, когда узнают, что в твоей жизни появился такой человек. Девушка, с которой ты неразлучна практически всегда и всюду.
Я посмотрела на нее, гадая, к чему она клонит и что означает блеск в ее глазах, различимый даже в сумраке спальни. Беатрикс опять взяла меня за руку, пожала ее, а потом, уставившись в потолок, где на пятне лунного света дрожала тень от вяза, росшего за окном, спросила:
— Помнишь?..
Она могла не продолжать. Я сделала это за нее:
— Ночь в Шропшире? Когда мы задумали сбежать?
И воспоминания завладели мной.
— Сколько лет прошло, — не произнесла даже, но выдохнула Беатрикс. — Сколько всего случилось с тех пор. И все же…
И опять я знала, что она хочет сказать.
— Да, — подхватила я, — иногда кажется, будто это было только вчера.
И внезапно мне почудилось, что тот вечер, то незабываемое удивительное приключение вовсе не кануло в прошлое, но что я снова переживаю его вот сейчас, в этот самый момент.
И мы с Беатрикс лежим рядышком не на кровати, а под раскидистыми ветвями деревьев, на краю поля дяди Оуэна, и неподвижная фигурка между нами — не Tea, но моя вязаная собачка Тенек, которую я крепко прижимаю к груди. Беатрикс просунула руку мне под голову, я прижалась к ней, и мы лежим так и смотрим на звезды. Совсем рядом жалобно ухает сипуха, шелестят деревья и слегка колышется трава, в которой не прекращается какая-то своя, едва уловимая таинственная жизнь. Ощущения Беатрикс стали моими. Луна поднимается все выше, сипуха вдруг с шумом срывается в полет, мелькая между ветками деревьев. Несмотря на холод, я счастлива…
Когда я проснулась, Беатрикс в постели не было. Я села, озираясь, сердце громко стучало. Потом я услыхала, как за дверью, в гостиной, Беатрикс беседует с Ребеккой. Уже наступило утро. Я торопливо вылезла из кровати, накинула халат.
— Знаю, сегодня у тебя очень важный день, — обратилась я к Ребекке, — мы должны подготовиться и все такое. Но я хочу сказать, что приняла решение. Tea останется с нами на несколько недель.
Ребекка уставилась на меня, сжав губы в узкую твердую линию. А Беатрикс обняла и благодарно поцеловала. Tea, лежавшая на полу в пижаме, закрашивая красным карандашом клеточки в газетном кроссворде, не подняла головы. И больше на эту тему не было сказано ни слова.
Вот почему на фотографии Ребекка так зла на меня и почему мои волосы в таком беспорядке, а на моем чулке, над правой щиколоткой, спустившаяся петля длиной чуть ли не в десять сантиметров, которую я даже не заметила.
Гнев Ребекки скоро выветрился. В ту пору она слишком любила меня, чтобы долго сердиться.
— Думаю, все будет хорошо, — сдалась она вечером того же дня, глядя на Tea, сидевшую за маленьким столиком. Девочка макала хлебные палочки в яйцо, которое мы ей сварили. Беатрикс уже распрощалась с нами, отбыв в аэропорт. — А может, нам удастся отдохнуть в эти две-три недели, пока она с нами, — взялась строить планы Ребекка. — Съездим вместе на море или еще куда.
Я счастливо улыбалась. Все будет замечательно.
Беатрикс потребовалось много больше времени, чтобы добиться своей цели. Вернулась она только через два с лишним года.
— Черт, — Джилл глянула на часы: половина седьмого. — Придется нам прерваться.
На улице уже два часа как стемнело. Дорожное движение, достигнув предела насыщения в час пик, начало потихоньку редеть, но три женщины на самой верхотуре дома, где жила Кэтрин, словно выпали из жизни города. Джилл и Кэтрин все так же сидели на старом иссохшем диване; Элизабет, давно покинув вращающееся кресло, устроилась на полу между ними, привалившись спиной к дивану и положив голову сестре на колени. Кэтрин щелкнула кнопкой на пульте, и кассета остановилась. В оцепенении они продолжали сидеть как сидели, пока звуки внешнего мира вновь не проникли в их сознание, степенно занимая прежние места и оттирая в сторонку зыбкие образы, навеянные повествованием Розамонд.
— Мам, ты ведь слышала раньше обо всем этом? — нарушила молчание Кэтрин. — От тети Розамонд?
— Нет, — покачала головой Джилл. — Сегодня впервые.
— Но ты же видела фотографии, о которых она говорит?
— Не все. — Джилл уже решила про себя, что, как только вернется домой, вытащит фотоальбомы Розамонд с чердака, куда их успел упрятать Стивен, и рассмотрит снимки повнимательнее.
— Как бы я хотела поехать в «Мызу», — мечтательно произнесла Элизабет. — Какой он, этот дом?
— Розамонд его в точности описала. — Джилл встала и потянулась. — Когда я была маленькой, мы каждый год ездили туда на Рождество. По-моему, однажды там была Розамонд… вместе с Tea. — Нахмурившись, она силилась восстановить полузабытое воспоминание. — Точно не могу сказать, но как-то Розамонд приехала с молодой девушкой, и мы толком не знали, кто она такая. Лет ей было семнадцать или восемнадцать. Наверное, это была Tea.
— А мы можем поехать туда? — спросила Элизабет. — Давай в следующие выходные отправимся все вместе на машине?
Джилл рылась в сумочке в поисках помады.
— Не вижу смысла. Айви и Оуэн передали имение одному из сыновей — Реймонду, кажется. После чего дела на ферме пошли вкривь и вкось. Реймонд ее продал, и последний раз, когда я там была, дом стоял заколоченный и пустой. Потом «Мызу» кто-то купил, соорудил бассейн, как водится, и тому подобное. Теперь дом выглядит совсем по-другому.
Они взяли такси. Сестры уселись на откидных сиденьях, спиной к водителю, а Джилл сзади, лицом к девочкам. На ее сиденье свалили футляр с инструментом, небольшой усилитель, холщовую сумку, набитую спутанными проводами и кабелями, и плоский чемоданчик с электронным устройством, которое Джилл не смогла опознать. Янтарные отблески уличных фонарей мелькали на ее лице, пока она ерзала, пытаясь устроиться поудобнее.
— Зачем тебе все эти штуковины? — спросила она Кэтрин. — Я-то думала, ты будешь играть на флейте.
— О, ты еще не слышала, что она вытворяет со своими волшебными примочками. — Элизабет распирало от сестринской гордости. — Тебе померещится, что играющих Кэтрин стало в десять раз больше.
Джилл не поняла, что имела в виду Элизабет, но расспрашивать не стала. Она откинулась на спинку сиденья и отвернулась к окну, кутаясь в плащ: ее пробирала дрожь — то ли от холода, то ли от волнения. Она переживала за Кэтрин, хотя не раз присутствовала на ее выступлениях. Но в то же время этот концерт, всего несколько часов назад представлявшийся очень важным событием, после прослушивания пленок внезапно потерял в своей значительности. Джилл не сомневалась, что Элизабет и даже Кэтрин чувствуют то же самое. Выступление — ради которого она, собственно, и приехала в Лондон — теперь казалось чем-то вроде интерлюдии, досадной вставкой в рассказ тети Розамонд, вынужденным возвращением в настоящее из прошлого, в которое они были погружены и где перед ними медленно разворачивалась печальная семейная история.
Когда они подъезжали к Кавендиш-сквер, на улице начал сгущаться холодный туман. И Лондон — по крайней мере, этот тихий, процветающий уголок столицы — сразу превратился в призрачный, неведомый город. От старых добротных особняков остались только тени, лиловые и непроницаемые. Туман растекался по городу, клубясь под уличными фонарями, расставленными сияющими вехами по Уимпол-стрит. Вылезая из такси, они увидели, что к церкви уже потихоньку подтягивается публика; однако припаркованных машин было мало, большинство предпочло добираться пешком. Люди шли группами по три, по четыре человека, вцепившись в поднятые воротники пальто, стараясь не пустить холод внутрь. Кэтрин встретила знакомых, и, пока она здоровалась с ними и обнималась, мать с сестрой выгружали оборудование и расплачивались с таксистом.
Перед церковью они расстались. Кэтрин отправилась через служебную дверь в помещения за сцену, Джилл с Элизабет — искать свободные места в зале. Когда они, прихватив отксерокопированные программки, плелись по проходу к пустой скамье, ощущение раздвоенности у Джилл только нарастало, словно она не до конца понимала, где находится. Она не могла отделаться от впечатления, что прошлое продолжает настойчиво проникать в настоящее, что оно сейчас здесь, в этом зале. Зима, церковь в лондонском Вест-Энде, предстоящий концерт… Вряд ли это та же самая церковь, где Розамонд и Ребекка впервые вместе слушали музыку (вроде бы это случилось в другом районе), но от такого совпадения — если, конечно, это можно так назвать — у Джилл мурашки побежали по коже. Она растерянно озиралась вокруг: теплые приглушенные тона, свечи, горевшие в алтаре. От их неровного блеска фигуры на оконных витражах обманчиво трепетали, словно оживая, и Джилл казалось, что воздух здесь заряжен тем же изумлением и колдовством, что и в тот вечер более полувека назад, когда две девушки впервые осмелились довериться своим чувствам.
А когда Кэтрин начала играть, это ощущение только усилилось. Она выступала третьей из пяти своих сокурсников по музыкальному колледжу, слушали которых в основном друзья, коллеги и родня. Первой была пианистка, выбравшая нечто длинное, медленное и неожиданно мелодичное из Джона Кейджа. За ним последовала брутально модернистская пьеса для виолончели. Кэтрин, прежде чем начать, потребовалось несколько минут и помощь двух звукоинженеров, подключивших усилители и установивших микрофон на нужную высоту. Возня с техникой вызвала у публики легкий ропот, но стоило Кэтрин взяться за флейту, как все стихло. В наступившей тишине раздавалось лишь назойливое жужжание усилителя.
Кэтрин помедлила, сосредотачиваясь, а затем выдула из флейты одну-единственную низкую, протяжную ноту. Она позволила ноте повисеть в воздухе до полного исчезновения.
И опять протяжная нота — на малую терцию выше первой; потом короткая пауза — и простая фраза из трех нот, взятых в разных тональностях.
Затем Кэтрин нажала ногой на педаль, и, как по волшебству, обе ноты и музыкальная фраза, которые она сыграла, повторились два раза подряд. Кэтрин опять нажала на педаль — ноты стали набухать, как бутоны, а затем множиться. Они соединялись в аккорды, складывались в музыкальные куски, менялись местами, пока не создалось впечатление, будто играет целый ансамбль флейтисток. И поверх этого космического звучания Кэтрин принялась импровизировать, извлекая из инструмента негромкие нежные мелодии. Музыка была бесконечно печальной и странной; казалось, она исходит не просто из какого-то неведомого пространства, но из далекого прошлого. И опять Джилл покрылась гусиной кожей и зябко поежилась. Она часто слышала, как Кэтрин исполняет чужие произведения. Но сейчас все было куда более захватывающе и необычно: ведь звуки, которым внимала Джилл, зарождались в воображении ее дочери, той, что она когда-то произвела на свет. Джилл чувствовала, что никогда еще они не были так близки. Она доподлинно знала, о чем думает сейчас Кэтрин, какие образы проносятся в ее голове, когда она выдувает ту или иную ноту, готовую плодиться и множиться. Музыка Кэтрин не была абстракцией. Это был саундтрек — звуковой фон к истории, которую они слушали вместе сегодня днем, истории о двух девочках, подружившихся во время войны и убежавших из дома холодным вечером. В музыке Кэтрин была и тайная тропа, ведущая к прицепу, и шорох листьев над головой в лесу, по которому Беатрикс вела свою доверчивую кузину, и угрюмый силуэт «Мызы», черневшей в лунной ночи. Эти видения, изменчивые, возникающие из глубин памяти, каким-то образом вплетались в ткань музыки. Кэтрин не понадобилось бы объяснять сыгранное словами, все было и так предельно ясно.
Джилл покосилась на Элизабет и догадалась, что та испытывает те же чувства. А когда импровизация завершилась и зал взорвался аплодисментами, обе слушательницы не сразу присоединились к овациям, но сначала обменялись долгим взглядом, и Элизабет заметила, что хотя ее мать улыбается — гордо, счастливо и с нескрываемым восхищением, — в ее глазах стоят слезы.
После концерта вместе с друзьями Кэтрин они отправились в паб на Вигмор-плейс. Двенадцать человек уместились за одним столиком, включая Даниэля, того самого, подозреваемого в ненадежности бойфренда (на концерт он опоздал), и рыженькую, шуструю, похожую на уличного мальчишку пианистку, которая исполняла отрывок из Джона Кейджа.
Когда чуть позже появилась Кэтрин, Джилл вскочила и обняла ее:
— Это было потрясающе.
Кэтрин усаживалась на углу стола, принимая поздравления. Даниэль пошел за выпивкой для своей девушки.
— Этот твой гаджет, — начал Даниэль, вернувшись с пинтой «Гиннесса», — я все пытался разобраться, как он работает. В нем, конечно, есть жесткий диск?
— Секрет фирмы, — кокетливо улыбнулась Кэтрин.
— Ладно, но, думаю, все, что ты играешь, — в заданных параметрах — мгновенно записывается, а потом воспроизводится, так?
Устройство прибора не слишком интересовало Джилл, и она не прислушивалась к разговору, который скоро увяз в хитроумных технических подробностях. Элизабет посмотрела на часы.
— Устала? — спросила ее Джилл.
— Нет, просто не пора ли нам возвращаться? Ужасно хочется дослушать пленки.
— Как? — удивилась Джилл. — Разве мы не отложим это до завтрашнего утра?
— До утра? — Элизабет развернулась к ней всем телом. — Издеваешься? Немедленно встаем и едем к Кэтрин.
Джилл взглянула на свою старшую дочь, по-прежнему погруженную в беседу для посвященных, в которую ее втянул Даниэль.
— Ты уверена, что нас там ждут? — Джилл кивком головы указала на парочку.
— Да-а… Хороший вопрос. — Элизабет умолкла в нерешительности, но только на секунду. — Я поговорю с ней. И все улажу.
Выяснилось, что зря они волновались: Даниэль и не планировал ночевать у Кэтрин, поскольку завтра ему надо было рано вставать на занятия. Так что они могли беспрепятственно вернуться на Примроуз-Хилл и дослушать историю Розамонд до конца. Джилл, правда, забеспокоилась, пустят ли ее в гостиницу среди ночи, но дочери велели ей не дергаться.
— Портье работают круглые сутки, — сообщила Элизабет со знанием дела.
Они ушли, не дожидаясь закрытия паба. На прощанье Даниэль поцеловал Кэтрин — излишне демонстративно и с какой-то подобострастностью, и Джилл (упрекая себя за скептицизм) подумала: уж не чует ли он за собой какой вины? Она также отметила, что он не похвалил исполнение Кэтрин, но лишь проявил интерес к устройству ее эхо-машины, или как там она называется. Джилл не стала бы заострять на этом внимания, если бы, выходя следом за дочерьми из паба, не увидела краем глаза, как Даниэль усаживается рядом с рыжеволосой пианисткой. Причем первые же слова, с которыми он к ней обратился, звучали примерно так:
— По-моему, я в жизни не слышал ничего более прекрасного.
* * *
Половина двенадцатого. Они снова в квартире Кэтрин, на последнем этаже викторианского дома, не разменивающегося на архитектурные красоты и надежно отсекающего шум ночного Лондона. Откупоренная бутылка вина, красного на этот раз, — какие бы потрясения ни уготовили им оставшиеся записи, вино поможет справиться с ними. На полу разделочная доска с хлебом, сыром и виноградом, тарелки, ножи, но никто не притрагивается к еде. Ветки платана опять стучат по оконной раме. Верхний свет погашен, в комнате горит только искусственный камин, включенный не на полную мощность; язычки газового пламени лижут решетку, почти как настоящие. Немного света добавляет фосфоресцирующая бирюзой панель на стереосистеме Кэтрин. Стоя на коленях перед магнитофоном, хозяйка вынимает оставшуюся в нем кассету, смотрит, надо ли ее перематывать, и обнаруживает, что вторая сторона еще не прослушана. Вставив кассету обратно, Кэтрин отползает к камину и садится скрестив ноги. Затем, заручившись молчаливым согласием сестры и матери, нажимает кнопку на пульте.
И снова раздается шипение, посторонние шорохи, скрип, и снова три женщины переносятся в Шропшир, в бунгало Розамонд, в гостиную, где она сидит в окружении призраков и фотографий.
Номер двенадцать. А-а, эта фотография, Имоджин, наверное, моя самая любимая. С ней связаны исключительно счастливые воспоминания. Потому и так больно на нее смотреть. Но все же я постараюсь описать ее спокойно и в меру дотошно. Много лет я не брала в руки этот снимок — боялась, откровенно говоря. Дай мне немного времени разглядеть его и собраться с мыслями.
Хорошо. Прежде всего — озеро. И голубое небо, совершенно безоблачное. На самом верху оно — густая лазурь, но чем ниже, тем небо бледнее и, наконец, почти белое там, где оно касается горных вершин. Горы на заднем плане, две одинаковые вершины по бокам снимка, а соединяет их пологая гряда с плавной выемкой посередине. Зимой на вершинах лежит снег, но на этой фотографии другое время года. Ниже по склонам начинается пастбище, зелеными волнообразными складками оно спускается к берегу озера, кое-где уступая место хвойным рощицам. Внизу, в долине, на противоположном берегу, прячется деревенька — церковный шпиль блестит над кучкой жмущихся друг к другу белых домиков с красными крышами. Деревня, если не ошибаюсь, называется Мюроль. Ибо мы в Оверни, во Франции, в самый разгар лета, — долгий, безмятежный, прекрасный день летом 1955 года.
Озеро зовется Шамбон, и расположено оно на юге Оверни. Озеро спокойно, его гладь идеально отражает застывшую симметрию гор, и, если смотреть на фотографию слишком долго, начинает казаться, что на поверхности воды нарисована геометрическая абстракция. Дальний берег порос деревьями, а на переднем плане снимка, в правом верхнем углу, — густые ветви каштана внахлест. Под каштаном маленький галечный пляж, в воде стоят две фигуры спиной к камере. На девочке лет шести-семи с темно-русыми волосами, затянутыми в два хвостика, купальник в розовую и белую вертикальную полоску; рядом с ней молодая женщина в синем купальнике, поверх которого надета короткая юбка в складку — в таких играют в теннис. У женщины светлые волосы — светлее не бывает, волосы спускаются ей на шею, но до плеч не достают. Плечи у женщины широкие — словом, фигура спортивная, но и одновременно изящная, руки и ноги длинные, гладкие. Женщина слегка наклонилась, помогая девочке, — не совсем ясно, чем они там занимаются, но подозреваю, женщина учит ребенка «печь блинчики» — бросать камешки так, чтобы они прыгали по воде. Обе стоят примерно в полутора метрах от пляжа. Женщина — конечно, Ребекка, а маленькая девочка — Tea. Фотографирует их твоя покорная слуга, и снимала я, лежа на лугу над пляжем, среди высокой травы и полевых цветов, поэтому внизу на переднем плане расплывчатые очертания травинок и желтых лепестков — камнеломки, по-видимому.
Я должна рассказать, почему мы оказались в Оверни, и надеюсь, объяснение не покажется тебе легкомысленным. А началось все так. Однажды вечером мы с Ребеккой сидели в гостиной и слушали радио; за стеной спала Tea, мы купили ей маленькую походную кровать, которую поставили в нашей спальне. Приемник был настроен на Третью программу, передавали концерт, и среди прочего исполнялось несколько «Песен Оверни» в знаменитой аранжировке Кантелуба. Не хочется тебя смущать, Имоджин, но музыка распалила нас. Думаю, никогда мы не занимались любовью так нежно и так… яростно, как в тот вечер. Это было… Впрочем, подробности тебе вряд ли будут интересны. Впоследствии «Песни Оверни» у нас обеих неизменно ассоциировались с тем, что произошло, когда мы их впервые услыхали. И даже больше: они стали… как бы это сказать? символом? или нет, тотемом? — да, скорее тотемом нашей любви. Особенно одна песня — одна из самых известных, под названием «Байлеро», прекрасный любовный напев, очень медленный и очень печальный. Вначале духовые заводят грустную мелодию на фоне скрипок, издающих протяжные дрожащие фразы, а потом вступает сопрано — вступает неожиданно, резко, выпевая этот удивительный плач… Но что толку описывать музыку словами. Лучше я поставлю эту вещь на проигрывателе, когда закончу описывать снимок, — тогда сама и услышишь. Так я и сделаю, если не забуду.
В те годы долгоиграющие пластинки только-только появились. Не помню даже, можно ли было их слушать на нашем патефоне. Музыка по большей части продавалась на 78 оборотах, и думаю, именно такую пластинку с записью «Байлеро» купила Ребекка несколько дней спустя. Мы, наверное, доводили соседей до умопомрачения, ставя ее днем и ночью. С тех пор любимой темой наших бесед стали мечты об Оверни, о том, как мы поедем туда лишь для того, чтобы пропитаться духом местности, породившей столь изумительную музыку. Сперва эта идея казалась совершенно вздорной и практически невыполнимой. Tea по-прежнему была на нашем попечении, и везти ее за границу мы побаивались. С каждым днем становилось все очевиднее, что Беатрикс не торопится забирать дочку, поэтому нам приходилось приспосабливаться и кое-чем жертвовать. Я обнаружила, что уход за маленьким ребенком несовместим с учебой, и бросила университет посреди первого семестра второго курса. Ребекка продолжала работать. Ее стараниями нас миновал финансовый крах, и мы смогли более или менее пристойно существовать как семья. Проблемы нам в основном создавала наша хозяйка, полагавшая наш тройственный союз абсолютно неслыханным (что было верно); она стращала нас угрозами — иногда завуалированными, а иногда и открытыми — донести на нас властям либо нашим родителям, которые очень долго оставались не в курсе происходящего. К счастью, хозяйку было легко задобрить — своевременной или даже с опережением срока платой за квартиру, так что на самом деле худшее, что нам приходилось терпеть, — ее злобные гримасы, которыми она нас встречала и провожала.
Беатрикс вниманием нас не баловала, и как с ней связаться, мы понятия не имели. Изредка она звонила. Еще реже писала. Присылала дочке подарки на Рождество (дважды) и поздравляла ее с днем рождения (один раз). Конечно, мы с Ребеккой могли бы более энергично требовать от Беатрикс вернуться и вызволить нас из ситуации, во многих отношениях весьма странной и неудобной. Но мы этого не сделали. По очень простой причине: мы обожали Tea и радовались тому, что она с нами. Разумеется, мы обе понимали, что когда-нибудь Беатрикс вернется и заберет девочку. Эта невеселая перспектива маячила перед нами постоянно. Но со временем мы к этому привыкли, страх потерять Tea превратился в одну из составляющих нашего быта.
К весне 1955-го Ребекке удалось скопить достаточно денег, чтобы купить небольшой автомобиль, и внезапно мечта о путешествии во Францию стала реальностью. Tea уже ходила в начальную школу, где ей нравилось, а значит, и мы были довольны. Казалось, что наша семья из трех человек по-настоящему упрочилась, и в летнее приключение мы пустились с легким сердцем. Выехали мы в конце июля, поездка должна была занять три недели.
Мы собирались как в поход. На фотографии этого не видно, но у нас с собой была белая палатка, самая обычная, однако места в ней хватало всем троим. Останавливались мы, как правило, в кемпингах, но к концу отпуска разбили лагерь — только на одну ночь — прямо рядом с галечным пляжем на берегу озера Шамбон, где мы оказались совсем одни. Не знаю, кому принадлежала эта земля — если у нее вообще был хозяин, — но за сутки, что мы там провели, нас никто не побеспокоил.
Эти три недели во Франции — несомненно, самые счастливые в моей жизни, и все, что в них было хорошего, сконцентрировано на этой фотографии и в песне «Байлеро». Слушая ее, я всегда мысленно вижу то озеро и тот луг, где мы провалялись целый день средь высокой травы и полевых цветов, пока Tea играла у воды. О счастье безоблачном, безусловном, напрочь лишенном хлопот и тревог, и рассказать-то особенно нечего, разве только одно: мы твердо знали, что ему придет конец. Сумерки не принесли прохлады, воздух стал лишь более плотным и влажным. Мы пили вино, и голова моя отяжелела, меня потянуло в сон. Вероятно, я задремала. А когда проснулась, Ребекка по-прежнему лежала рядом, но глаза у нее были открыты, и по ее бегающему взгляду я догадалась, что она напряженно о чем-то думает. Я спросила, что с ней, тогда она повернула голову ко мне, улыбнулась, взгляд ее смягчился, и она шепнула что-то ласковое. Поцеловав меня, она поднялась и побрела к берегу, где Tea собирала камушки, а потом раскладывала их по кучкам, руководствуясь какой-то затейливой детской логикой.
Прикрыв глаза ладонью, Ребекка посмотрела на горы.
— Какие тучи! — воскликнула она. — Не миновать нам грозы, если ветер подует в нашу сторону.
Tea услышала ее. Она всегда мгновенно улавливала перемены в настроении, и каждый раз я поражалась ее восприимчивости, тому, как она внимательна к интонациям взрослых. Девочка немедленно включилась в разговор:
— Поэтому ты такая грустная? Ребекка обернулась к ней:
— Грустная? Я? Нет, я ничего не имею против летнего дождя. Мне он даже нравится. Это мой любимый дождь.
— Твой любимый сорт дождя? — переспросила Tea и нахмурилась, обдумывая услышанное. Потом она встряхнула головой: — А вот я люблю дождь, когда он еще не идет.
Ребекка улыбнулась в ответ, я же заметила (наверное, чересчур педантично):
— Но, солнышко, если он не идет, значит, это и не дождь.
— А что же это? — спросила Tea.
— Просто влага. Влага в облаках.
Tea посмотрела себе под ноги и опять занялась перебиранием камушков на пляже. Взяв в руки два камушка, они принялась стучать ими друг о друга: похоже, ей нравился извлекаемый ею звук.
— Видишь ли, — продолжала я, — не бывает дождя, который не льется. Он должен пролиться, тогда это настоящий дождь.
Глупо было с моей стороны объяснять такие вещи маленькой девочке, и я уже пожалела, что влезла с поучениями. Но Tea без труда поняла мою мысль, а если у кого возникли трудности с пониманием, то, скорее, у ее собеседницы, — глядя на меня, Tea с укоризной качала головой, словно ей едва хватало терпения разговаривать с такой тупицей, как я.
— Ну конечно, не настоящий, — сказала она. — Вот за это я его и люблю. Разве нельзя радоваться тому, чего на самом деле нет?
И она, смеясь, побежала к воде, довольная тем, что разгромила меня в пух и прах в этом философском споре.
Гроза до нас так и не добралась. Мы наблюдали, как она бушует над горами, а потом уходит на восток, щадя озеро. Приготовив ужин, мы уложили Tea спать. Небо вскоре очистилось, над нами засияли звезды. Луна проложила серебристую дорожку по неподвижной водной глади.
* * *
Tea спала. А мы с Ребеккой сидели в высокой траве, на краю луга, там, где он круто обрывался к пляжу. Сидели рядом, прижавшись друг к другу, и попивали вино. Моя голова лежала на плече Ребекки. Тишина вокруг была абсолютной и немного пугающей. Наверное, поэтому мы переговаривались шепотом.
Первой заговорила Ребекка.
— Я все думаю о том, что тебе сказала Tea, — медленно начала она. — Мол, почему бы не радоваться тому, чего нет?
Я рассмеялась:
— Да, ловко она меня отбрила.
— А может, она права? — с какой-то непонятной настойчивостью в голосе спросила Ребекка. — Ведь… — Ребекка замялась, будто боялась высказаться, будто облечь в слова свой страх означало придать ему форму и вещественность. — Ведь все это не настоящее, правда? Наша жизнь втроем. Она не настоящая.
Я ущипнула ее за бедро.
— Вы обе кажетесь мне вполне реальными, — улыбнулась я. — Или я пребываю в плену иллюзий?
Ребекка промолчала, сочтя мою реплику глупой.
— К чему ты клонишь? — спросила я уже серьезно.
Ребекка снова не ответила. Минуты через две она нежно обняла меня, а затем порывисто встала и спустилась на пляж. Она стояла у кромки воды, сложив руки на груди, и чувствовалось, как она напряжена, — черная статуя в лунном свете. Я подошла к ней, обняла за талию, но ее тело не отозвалось на ласку.
— У нас все по-настоящему, — попыталась я разубедить ее. — А как иначе? Нам замечательно живется втроем, разве нет?
Когда она ответила, я не узнала ее голоса. Запинаясь, хрипя, с какой-то животной тоской она произнесла:
— Недолго нам так жить. Ее скоро заберут. И все будет кончено.
Для меня до сих пор загадка, откуда Ребекка взяла, что мы скоро расстанемся с Tea. Но как бы то ни было, не прошло и двух недель, как ее предвидение сбылось. В первых числах сентября я получила письмо от Беатрикс. Она возвращалась в Англию, наконец-то, и не просто так, но с победой — с Чарльзом в качестве трофея. Чарльз сдался со всеми потрохами: он примирился с существованием Tea и даже поддался на уговоры Беатрикс поискать работу в Лондоне. А вдобавок у них полгода назад родился общий ребенок, сын по имени Джозеф. И какое облегчение испытаем мы с Ребеккой, какой груз свалится с наших плеч, когда нас освободят от опеки над Tea! Беатрикс была только счастлива уведомить нас о предстоящих переменах.
Ровно через пять дней она явилась к нам собственной персоной. А уже спустя два часа покинула нашу квартиру. Вместе с Tea — ошеломленной и донельзя расстроенной. Ребенка схватили и запихнули в новую семью. К чужим, по сути, людям.
Ребекка ушла несколько дней спустя. Ушла классически: в мое отсутствие собрала свои пожитки и написала записку, которую положила на видное место — на обеденный стол. В записке было одно предложение: «Я не могу здесь жить без нее». И коротенькая фраза, многое подразумевающая, но мало что объясняющая: «И с тобой не могу».
Так я осталась совершенно одна.
Зимой я получила от Ребекки покаянное письмо. Мы встретились в кафе, но ничего хорошего из этого не вышло: нам было уже очень тяжело видеть друг друга. Последний раз я встретила ее… когда же это было? Лет сорок назад или больше?.. В ресторане, в Лондоне, но она меня не заметила, так что… не о чем и говорить…
Что ж, бывает.
Знаешь, Имоджин, я вдруг почувствовала страшную усталость. Прости, но мне сейчас не до песни, что я обещала тебе поставить. Уже поздно, и мне правда пора в постель. Но я не забуду о своем обещании. Ты еще услышишь, как внезапно врывается голос певицы, как он обрушивается на тебя… В этот миг мне всегда почему-то видится занавес, который резко отдергивают, а за ним обнаруживается картина: пронзительная голубизна озера, Ребекка, Tea и я — я бегу по лугу, догоняя тех двоих.
Ну вот, наступило утро, и мне гораздо лучше. И я готова рассказать тебе о снимке под номером тринадцать. Летний день, мы с Беатрикс сидим на скамейке в парке при лечебнице. Как называлось это заведение, не могу припомнить. Однако у меня есть все основания полагать, что я ездила туда раза два-три.
Дело происходит, полагаю, в 1959 году. В аварию Беатрикс попала годом раньше, то ли в январе, то ли в феврале 1958-го. Около года она пролежала в больнице с множественным переломом шеи, и поначалу опасались даже, что она не сможет ходить. Однако в этом заведении ее лечили не от физических недугов, но от расстройств психики, проявившихся сразу после аварии.
Громоздкое серое угрюмое здание — вот что мы видим на заднем плане. Наверху светло-голубое небо, исчерканное перистыми облаками. Здание симметричное, с двумя одинаковыми щипцами по бокам, над каждым щипцом пара печных труб. Фотограф (вероятно, кто-то из медсестер) стоял ближе к краю широкого центрального газона, поэтому на здание мы смотрим под углом, отчего оно кажется менее враждебным. На втором этаже восемь окон, одно из них, если не ошибаюсь, в палате Беатрикс, откуда открывался неплохой вид на парк. На первом этаже углы здания облепили два больших эркера; за одним из эркеров — комната отдыха, или общая комната, с солидным роялем и тощенькой библиотекой. В лечебнице было просторно, тихо, спокойно — то есть куда более комфортно, чем в моей комнатенке в Вондсворте, — но Беатрикс лечебницу ненавидела, для нее она была тюрьмой. Понять мою кузину нетрудно: там ее подвергали не слишком приятным процедурам — электрошоковой терапии и прочим штукам в том же роде.
На переднем плане мы с Беатрикс на скамейке, спиной к газону, перед нами буйные заросли красной и желтой вербены. Обе мы одеты довольно строго — интересно, почему? Я в синем жакете и длинной серой юбке. Волосы у меня короче, чем обычно, стрижка почти мужская: «на висках и затылке снять побольше». Разница между мной на этом снимке и тем, как я выгляжу, к примеру, на выпускной фотографии Ребекки, — огромна. На моем лице застарелая унылая гримаса, в объектив я гляжу пристально, но без энтузиазма, только из вежливости… Но возможно, я сейчас выдумываю задним числом или преувеличиваю: ведь я навещаю тяжело больного человека, а это не повод для веселья. Беатрикс в длинном платье, несколько бесформенном и мешковатом; платье, как и мой жакет, синее, но с мелкими голубыми и зелеными цветочками. Выражение лица у Беатрикс не столь мрачное, как у меня, скорее безразличное и усталое. На шее у нее жесткий ортопедический воротник, поэтому Беатрикс сидит, неестественно выпрямившись, и кажется неповоротливой. Воротник она носила года два, и это ей давалось нелегко. Конечно, ей нельзя было не посочувствовать.
В аварию она попала так. Я уже говорила, что Беатрикс и Чарльз, поженившись, переехали в Англию. Кроме Tea и сына Джозефа у них теперь была и новорожденная дочка Элис. Чарльз работал в Сити, что позволило им, к их вящей радости, переехать в пригород (они купили большой дом в Пиннере). Однажды в пятницу Беатрикс ощутила — прямо скажем, нехарактерный для нее — прилив материнской щедрости и решила побаловать Tea, забрав дочь из школы на машине (обычно Tea проделывала этот путь пешком). Без пяти три, метров за двести до школьных ворот, Беатрикс сбавила скорость на перекрестке, а затем и вовсе встала, чтобы пропустить машину справа. За ней ехал грузовик. Водитель, принявший за обедом четыре пинты пива, не заметил, как она тормозит, скорости не сбавил и врезался в багажник ее машины. К счастью, младшие дети Беатрикс остались дома, под присмотром няни, иначе они бы погибли. В автомобиле находилась только Беатрикс. Ее швырнуло вперед, ремень безопасности в какой-то степени минимизировал ущерб (по крайней мере, Беатрикс не вылетела через лобовое стекло, а значит, лицо у нее не пострадало), но травмы от удара она получила серьезные. Ей повезло дважды — если вообще можно говорить о везении в таких случаях, — она ехала на «фольксвагене»-жуке. В тогдашней Британии эта марка машин была редкостью: сказывалось глубоко въевшееся отторжение немецких изделий. Я иногда думаю, уж не купила ли Беатрикс «фольксваген» именно по этой причине, чтобы позлить своих чванливых «старорежимных» соседей в пригороде. Словом, в некотором смысле автомобиль ее спас: если бы Беатрикс управляла машиной с прямоугольным багажником, грузовик бы просто въехал в него, раздавив водителя в лепешку, но поскольку у «фольксвагена» зад скошенный, кабина грузовика лишь накрыла багажник, и это смягчило удар.
* * *
Об автокатастрофе я узнала приблизительно месяц спустя из маминого письма. Жила я тогда, как уже говорилось, в комнате в Вондсворте, и телефона у меня по-прежнему не было. С Беатрикс я в то время общалась эпизодически. Встречи в кругу ее семьи расстраивали меня и смущали Tea, которая очень долго относилась ко мне теплее и нежнее, чем к родной матери. И мне казалось, что у меня нет иного выбора, кроме как уйти в тень и не навязываться. Так я и сделала. Однако, услыхав об аварии, я немедленно связалась с Беатрикс и спустя пару дней навестила ее в больнице. Она тогда выздоравливала после первой — в череде многих — операции на поломанной шее. Операция прошла неудачно, поэтому Беатрикс еще не раз ложилась в больницу, надолго расставаясь с семьей.
Бедная Беатрикс. Когда я к ней пришла, боли уже ее не мучили, но передвигалась она с трудом. Прежняя подвижность к ней долго не возвращалась и полностью так и не вернулась, с той поры она больше не могла вертеть головой, но поворачивалась к собеседнику всем телом. Ей сказали, что исправить это уже нельзя. Бесконечные госпитализации тоже создавали немало проблем. У Беатрикс на руках было трое детей, причем двое из них совсем маленькие. Требовать помощи от Чарльза было бесполезно, он с утра до ночи пропадал на работе. Чарльз был человеком замкнутым, неэмоциональным, но безусловно порядочным, что во многом и определило события последующих лет. Сама посуди: Беатрикс часто отсутствовала, и Чарльз мог бы запросто воспользоваться предоставленной ему свободой — например, дать деру в Канаду или завести роман с няней, — но он всегда поступал правильно. Прямодушный, надежный Чарльз. Меня так и подмывает добавить: истинный канадец, хотя ты, возможно, сочтешь такое обобщение нелепым. Словом, его преданность сыграла большую роль, в этом нет сомнений. Если бы не он, не знаю, что стало бы с детьми, ведь в самые важные годы, когда у малышей формируется характер, их мать постоянно укладывали в больницу на длительные сроки.
Да, заслуги Чарльза велики, но голову даю на отсечение: львиная доля его внимания приходилась на родных детей, сына и дочь. Кто его осудит за это? Никто. И уж подавно не я. Однако с чем оставалась Tea? Каково приходилось ей?
На снимке мы с Беатрикс сидим не очень близко друг к другу. Между нами промежуток сантиметров в двадцать, хотя скамейка довольно короткая. Наверное, не стоит придавать этому обстоятельству слишком большого значения. И между прочим, если кто и пытается отодвинуться от соседки, так это Беатрикс. Она положила руку на спинку скамьи и немного наклонилась в сторону. Я же подалась вперед, к фотографу, с несколько раздраженным видом, словно мне не терпится встать и прогуляться по парку. Пожалуй, ничего иного из положения фигур на снимке не вытянешь, и все же в наших отношениях за последние годы произошли значительные перемены. Прежде, как ты знаешь, мне казалось, что я связана с Беатрикс неразрывными узами, а наша дружба, зародившаяся во время войны, когда меня эвакуировали в дом ее родителей, вечна. Увы, больше я так не думала, и сама идея вечной дружбы представлялась мне теперь ребяческой. Однако на смену ей пришло другое чувство, более реалистическое и, на мой взгляд, более прочное. То, что притягивало меня к Беатрикс, то, на чем ныне держалась моя преданность ей, было любовью к ее дочери. Пусть это прозвучит странно, но я опасалась за Tea. Я не могла точно определить, что именно ей угрожает, хотя сейчас я отлично понимаю причину моего беспокойства: Tea грозила участь нелюбимой дочери либо недостаточно любимой. Спасти ее стало моей тайной целью. И даже — полагаю, это не тот случай, когда следует бояться громких слов, — чем-то вроде священного долга.
Но видишь ли, Имоджин, когда столько лет прошло, я уже ни в чем не уверена, ясность и определенность куда-то улетучились. Так кто же на самом деле страдал от недостатка любви — твоя мать или я сама? Я всей душой рвалась к ней, мечтала вновь оказаться рядом с Tea — но почему? Чтобы бескорыстно помочь ей? Или потому что моя собственная жизнь была пуста и лишена любви? Я тогда работала старшим продавцом в универмаге «Ардинг и Хоббс» в Клэпхеме. После рабочего дня я возвращалась в свою комнатенку, готовила ужин из дешевых продуктов, читала бульварные романы или слушала радио, а потом ложилась спать. Что тут лукавить, существование мое было абсолютно безрадостным. Сколько-нибудь настойчивых попыток познакомиться с кем-нибудь я не предпринимала. С коллегами по работе общалась исключительно по делу и не прилагала никаких усилий, чтобы подружиться с ними. Четыре года минуло, как Ребекка бросила меня, но я по-прежнему тосковала по ней. (И до сих пор тоскую, если хочешь знать правду. Разумеется, былой остроты в этом чувстве уже нет, оно стало привычным, ко всему привыкаешь.) В общем, моя жизнь утратила вкус. Жить без Ребекки было все равно что сидеть на хлебе и воде, «на нескончаемой скудной диете» — так, кажется, пелось в какой-то песенке. Иногда мне трудно разобраться, где мои собственные мысли, а где чужие, позаимствованные из самых разных источников… Стоп. Хватит посторонних рассуждений и хватит поминать Ребекку на каждом шагу. История, которую я рассказываю, обо мне и Беатрикс, о нас двоих, то есть в итоге — о тебе.
В моей тогдашней тусклой жизни все же имелось светлое пятно: моя старшая сестра Сильвия вышла замуж за парня по имени Томас, у них родилось двое детей, сын Дэвид и дочка Джилл. Именно моя племянница Джилл, если все получится так, как я задумала, передаст тебе эти кассеты. В ту пору, когда мы с Беатрикс фотографировались в больничном парке, племянники были маленькими, но я помню, как ездила с семейством сестры за город на несколько дней и мне понравилось в обществе этих детей. В силу обстоятельств виделись мы не часто, а когда племянники выросли, эти встречи почти прекратились, но я не упускала их из виду, хотя сами они, возможно, и не подозревали о моем интересе к ним. Мне было легче жить, зная, что они существуют на свете. Особенно последние двадцать лет после того, как я лишилась и тебя, и твоей матери…
Постой-ка, Имоджин, я кое-что вспомнила. Обрывок разговора… Не знаю, когда он состоялся (и теперь уже не узнаю) — в тот ли день, когда мы фотографировались, или в какой другой. Весьма возможно, что в тот самый, но утверждать наверняка не берусь, ведь мои посещения Беатрикс в лечебнице всегда протекали по одному и тому же сценарию. Беатрикс ждала меня внизу, в библиотеке или общей комнате, и мы сразу отправлялись гулять в парк или сидели на скамейке — перед вербеной либо напротив небольшого огорода, где выращивались травы в миниатюрных квадратных ящичках. Беатрикс быстро уставала, и я вела ее в палату, где мы недолго беседовали, прежде чем она ложилась в постель. От таблеток, которые она принимала, ее часто клонило в сон средь бела дня. На окне ее палаты были не шторы, а ставни. Я закрывала их, но ставни не были глухими, и я очень хорошо помню, как тонкие полоски света и тени падали на ее лицо и голубоватые простыни, на которых она лежала, медленно смыкая веки. И вот однажды — это как раз то, о чем я вспомнила, — когда она заснула (или мне так показалось) и ее дыхание стало ровным и спокойным, я надела пальто, взяла свои вещи и направилась к выходу. Но стоило мне взяться за дверную ручку, как я услыхала ее вялый сонный голос: — Роз?
Я обернулась. Беатрикс лежала на боку, лицом ко мне, глаза ее были по-прежнему закрыты.
— Да, дорогая, — откликнулась я, — тебе что-нибудь нужно?
И тогда она забормотала — невнятно, будто в забытьи. Нелегко было понять, что она лепечет, но когда мой слух уловил слова «Ну почему он это сделал? Почему убежал вот так?» — я оторвалась от дверной ручки и подошла поближе. Сперва я подумала о водителе грузовика, но, быстро сообразила: шофер никуда не убегал, было заведено уголовное дело, и в итоге его наказали пустяковым штрафом за неосторожное вождение. Тогда не о Джеке ли она говорит и бесславном окончании их путешествия в цыганской кибитке? Но Джек не ударялся в бега, Беатрикс сама его бросила. Значит, речь не о нем. И уж никак не о Роджере, ее первом муже, с которым она развелась.
— Почему? — повторяла Беатрикс. — Почему он сбежал?
И тут я поняла, о ком она вспомнила в полусне, — о Бонапарте, глупом пуделе, любимце ее матери, и о морозном зимнем дне на катке, когда пес, устремившись за горизонт, пропал навсегда.
— Я все время думаю об этом, — причитала Беатрикс. — Не могу не думать. И ничего не понимаю. Ну чем я его обидела?
Тогда я сказала ей, что псу не за что было на нее обижаться и что порою события происходят без всяких причин. Я присела на край кровати, сжала в ладонях ее ледяную руку, но, что бы я ни говорила, Беатрикс оставалась безутешной. Она заплакала, по-прежнему не открывая глаз, слезы выныривали из-под век и текли по щекам; вскоре она уже всхлипывала, судорожно, истерично. Я крепко обняла ее, продолжая увещевать. Не помню, что я говорила, да это и неважно, потому что Беатрикс не слышала меня, она была где-то далеко, там, где нет места утешениям.
Следом за тем, как был сделан снимок номер четырнадцать, наши отношения с Беатрикс испортились окончательно.
Вряд ли такое можно предвидеть, глядя на пять улыбающихся физиономий, запечатленных на фотографии. Год 1962, и бог ты мой, как же молодо мы выглядим — Беа и я! Но что же я говорю, ведь мы и были молоды, а это еще удивительнее. Мне двадцать девять, ей тридцать два — возраст, когда разница в три года, казавшаяся такой непреодолимой в детстве, теперь ничего не значила. Двадцать девять! Всего-то? Девчонка, малявка, и тем не менее… Тем не менее я отчетливо помню, что в тот день я чувствовала себя старухой. С какой стати, спрашивается? Единственная причина, похоже, — завершение жизненного цикла. Круг замкнулся, история моей дружбы с Беатрикс подошла к концу. И моя, столь долгая, привязанность к ней отмирала.
* * *
Ох, я опять забываю о самом главном: я должна описать фотографию, чтобы помочь тебе ее увидеть. Но сначала дай-ка я сама ее разгляжу.
Так, я готова.
Пляжный домик, выкрашенный в густой синий цвет, за ним песчаные дюны, поросшие травой. Узкая полоска неба в глубине фотографии намного бледнее, чем синева домика. Домишко самый примитивный, — по сути, деревянный сарайчик с острой двускатной крышей. Под коньком крыши кто-то намалевал краской номер, 304, и имя дома — «Саспарелла», это одно из названий западного ветра, если мне не изменяет память.
Двойные двери дома распахнуты настежь, изнутри они белого цвета. На широком дверном проеме висит белая кружевная занавеска, она отдернута и подвязана лентой. В домике темновато, но кое-какие детали можно различить. Небольшой кухонный стол, тоже выкрашенный в белый цвет, а на нем газовая плитка и чайник. Стол придвинут к дальней стене, укрепленной по диагонали здоровенной балкой. Внутреннее помещение невелико — примерно шесть квадратных метров. На дальней стене справа три крючка, на одном из них висит пляжное полотенце в желто-синюю полоску. В углу прислонены к стене две детские удочки и прочие снасти для рыбалки. На полу валяются ведра, лопаты — всполохи синего, желтого и красного, но всего не разглядеть: слишком темно.
Домик стоит в ряду себе подобных. Расстояние между соседними домами не более полуметра. Перед домиком вместо крыльца деревянный настил такого же размера, что и внутреннее помещение. Слева желто-оранжевая стенка, защищающая от ветра. На настиле, слегка приподнятом над уровнем пляжа, сидят пятеро: мы с Беатрикс позади, в шезлонгах, а спереди, свесив ноги, устроились ее младшие дети, Джозеф и Элис. Твоей матери на этой фотографии почти четырна-дцать, и она стоит справа, между взрослыми и малышами, но не присоединяясь ни к тем ни к другим. Чарльза, мужа Беатрикс, на снимке нет, отсюда следует вывод, что он нас и фотографировал.
Но вполне вероятно, что Чарльза с нами тогда вовсе не было и мы попросили какого-нибудь полузнакомого отдыхающего щелкнуть нас. В то долгое лето, которое Беатрикс провела с детьми на южном побережье, Чарльз навещал семью только по выходным. Сам он оставался в Пиннере, откуда каждый день ездил на работу в Сити.
* * *
Беатрикс пригласила меня погостить у них две недели. Те самые две недели, которые няня провела в отпуске в Шотландии, где жили ее родители. Словом, меня призвали, чтобы ее заменить.
Конечно, я не сразу это поняла. Поначалу я думала, что Беатрикс соскучилась по мне, но, когда увидела отведенную мне комнату, все встало на свои места. На лето Беатрикс с Чарльзом сняли великолепный дом на окраине Милфорда. Должно быть, это удовольствие стоило им кучу денег, но, с другой стороны, Чарльз тогда и зарабатывал кучу денег. Дом был огромный, с девятью спальнями, библиотекой, игровыми комнатами и угодьями, раскинувшимися на несколько акров. Ухоженный розовый сад, теннисный корт, а вокруг лес, скрывавший обитателей этой роскоши от чужого любопытства. Более идиллическую обстановку для семейного отдыха трудно вообразить; ключи от пляжного домика, о котором я уже рассказала, входили в комплект удобств.
Моя же комната располагалась на самом верху, в чердачном помещении. Такие комнаты обычно приберегают для кухонной прислуги. Очевидно, Беатрикс полагала, что я, обыкновенная продавщица, буду счастлива провести пару недель в столь чудесном месте на любых условиях. Я не жалуюсь, ни в коем случае, — дискомфорта я не испытывала. Я лишь говорю о том, что с самого начала мне ясно дали понять, каков мой статус в этом доме.
Не могу сказать, что я полюбила младших детей Беатрикс. Ничего отталкивающего в них не было, но — пожалуйста, пойми меня правильно — и ничего особенного тоже. А я, вероятно в силу некоей самонедостаточности, всегда предпочитала общество детей особенных. Я имею в виду вовсе не коэффициент интеллекта или ранние проявления музыкального гения, но внешнюю привлекательность ребенка, его манеру говорить, чувство юмора, умение развлекаться и ту непоседливость и живость, которая так очаровывает в детях. Твоя мать обладала перечисленными качествами в полной мере; за те годы, незабываемые годы, что мы с Ребеккой опекали ее, я это хорошо усвоила. А вот Джозефу и Элис, боюсь, нечем было похвастать. Во-первых, у обоих была самая заурядная внешность, что странно при таких-то родителях, писаных красавцах. Бледное личико Джозефа — а если без экивоков, бледное с красными пятнами — придавало ему нездоровый вид, словно он постоянно пребывал на грани какой-нибудь страшной болезни.
На снимке он выглядит насупившимся, таким я его и запомнила. Похоже, он жил в состоянии непрерывной и часто плаксивой тревоги, и вряд ли эта тревога была вызвана какой-нибудь неразрешимой экзистенциальной проблемой (ты знаешь, что есть дети, которых терзают такого рода раздумья); скорее уж он беспокоился по куда более обыденным поводам — например, кто и чем его опять побалует. Держу пари, что, судя по горестному унынию на его физиономии, он уже минут пять как не ел мороженого и поэтому чувствует себя совершенно несчастным. Джозеф, голый до пояса, в синих плавках, сидит сгорбившись, будто прячась от холодного ветра, а может, и от всего мира. Сколько ему лет на фотографии? Около семи, полагаю. Элис на два года младше, значит, ей почти пять. Она посимпатичнее своего брата, но ненамного. На ней красный купальник с треугольным вырезом, декольте украшено белым цветком, похожим на маргаритку. Элис крепко держится за край настила, словно боится свалиться с него, и, похоже, она сердится либо просто щурится на солнце. Но весьма вероятно, что она только что поссорилась с Джозефом. Грызлись они постоянно по самым ничтожным и банальным поводам — чаще всего из-за того, кому где сидеть. Они бились за стул за обеденным столом, за кресло в кинотеатре или цирке, за место на коврике во время пикника и даже на заднем сиденье машины. Бесконечные нудные территориальные споры. Достаточно было понаблюдать за ними с полчаса, чтобы досконально изучить прискорбную механику военных конфликтов. Я от них очень уставала.
Мы с Беатрикс купальников не надели, хотя, помнится, лето было жарким и мы часто купались. Но на сегодня купание, видимо, отменили. На снимке я в белой блузке с короткими рукавами и бежевых шортах, доходящих почти до колен. На ногах прочные кожаные сандалии с открытыми пальцами — и сразу видно, что я не имела привычки красить ногти на ногах, в отличие от Беатрикс. У нее ногти ярко-зеленые, и это мгновенно привлекает внимание и озадачивает. Беатрикс на снимке босая, на ней летнее платье, желто-зеленое, светлых пастельных оттенков, без рукавов и с глубоким вырезом. Надо признать, смотрится шикарно. Пройдись она в таком наряде по главной улице Милфорда, на нее бы все оборачивались. Рядом с ней я выгляжу убого. Наверное, остриги я волосы еще короче, меня бы приняли за скинхеда.
Поглядеть на нас — счастливое семейство на отдыхе, за вычетом главы семьи, но со своевременным добавлением в образе верной подруги. Я чуть было не сказала «одинокой тетушки», потому что именно так я себя ощущала в то время. Пройдет еще несколько лет, прежде чем я встречу Рут, но здесь я — одинокая женщина, и уже очень давно. Когда Ребекка ушла и я перестала ежедневно видеться с Tea, на меня накатила жуткая тоска, — накатила, да так со мной и осталась. Я привыкла жить с тупой непреходящей болью внутри, а когда меня допускали к Tea, эта боль взыгрывала, усиливаясь и обостряясь. Я начинала разрываться между радостью и мукой. Радость — понятно откуда, а мука — потому что я ни на минуту не забывала: срок моему счастью уже отмерен. В то лето на общение с Tea мне отмерили лишь две недели. Затем я должна была вернуться в Лондон — к работе и одиночеству.
Гостью, у которой не получается беспечно наслаждаться отдыхом, наверное, нельзя назвать приятной. Но даже если я и пребывала в мрачности с утра до вечера, мое состояние, по крайней мере, отличалось ровностью, и дети это ценили. В моем вечном унынии они черпали стабильность. И напротив, Беатрикс вела себя вздорно и непредсказуемо. В определенной степени она и раньше была такой, однако с возрастом смена ее настроений приобрела совсем уж катастрофический характер. Она либо безудержно веселилась и дурачилась, либо внезапно, ни с того ни с сего впадала в дикую ярость. Момент перехода был почти незаметен, но, понаблюдав за ней, я поняла, что вызывает бурю. Ее нельзя было оставлять одну даже на пять минут. Стоило ей остаться наедине с собой хотя бы на самое короткое время, как она вспоминала о своих бедах, и ее тут же охватывали горечь и обида. Обозлившись на судьбу и рассвирепев, Беатрикс не щадила никого. Доставалось даже Джозефу и Элис, она могла наорать на них, наорать за какой-нибудь пустяк — уронили одежду на пол или капнули апельсиновым соком на майку. Чарльз тоже не входил в число неприкасаемых, его ежедневные звонки (звонил он обычно по вечерам, сразу после ужина) нередко оборачивались громкой разнузданной перепалкой. Беатрикс, не стесняясь ни меня, ни детей, грязно оскорбляла мужа и сыпала непристойностями, смысл которых я по большей части не понимала, потому что никогда прежде ничего подобного не слыхивала, а тем более из женских уст. Бедняга Чарльз, понятное дело, ничем не заслужил такого обращения, но Беатрикс была твердо убеждена: оставаясь в Лондоне без жены и детей, он всякий раз заводит интрижку на стороне. А может, и не одну, то бишь спит со всеми подряд. Мысль абсолютно неправдоподобная. Если бы ты, Имоджин, увидела его хоть раз, то согласилась бы со мной. Чарльз не только был предан семье, не только работал как проклятый, но вдобавок он абсолютно не годился для адюльтера. С моей точки зрения, во всяком случае. Беатрикс, однако, вбила себе в голову, что он регулярно наведывается к некой даме, их соседке и по совместительству другу семьи. Доказательств этой связи у Беатрикс не имелось никаких, и, когда Чарльз приезжал, этот морок (иного слова не подберу) скоро рассеивался. Но я научилась распознавать тот миг, когда он начинал ею овладевать. Вот она сидит одна в кресле у застекленных дверей, распахнутых в сад; смотрит прямо перед собой, чуть исподлобья, невидящим взглядом, но пристально и хмуро, а ее мысли витают в каком-то опасном далеке. За этим, как правило, следовал взрыв.
А теперь, Имоджин, угадай, на кого обычно обрушивался девятый вал ее гнева? Правильно, на Tea. На твою маму Tea. Думаю, долго гадать тебе не пришлось.
Как я уже говорила, Беатрикс кричала и на своих младших детей из-за всякой ерунды. Но с Tea она обращалась намного хуже. Позволь, я расскажу тебе об одном эпизоде. Кстати, этот эпизод завершился тем, что я была вынуждена уехать из Милфорда раньше обговоренного срока.
Шла вторая неделя моего пребывания у Беатрикс. Утром того безумного дня мы с Tea ходили гулять. В траве, между домом и морем, вились бесчисленные тропинки, мы там собирали чернику. Набрав полную миску, Tea вернулась домой и с гордостью поставила добычу перед матерью; та что-то отрывисто пробормотала, но на ягоды едва взглянула, хотя любила чернику, да и собирали мы ее в основном для того, чтобы ублажить Беатрикс. После обеда я вышла в сад, где уселась в шезлонге с книжкой, a Tea отправилась на кухню варить черничное варенье.
Забыла упомянуть: дня за три до того Беатрикс ездила в Лимингтон за покупками и вернулась с новой кофточкой для старшей дочери. Очень миленькой кофточкой и очень дорогой, из белого муслина. Типичный подарок от Беатрикс: она редко покупала детям одежду, но если уж покупала, то что-нибудь необыкновенное, не считаясь с расходами, и такое красивое, что и надеть-то обновку было некуда. Кофточка для Tea стоила, наверное, больше десяти фунтов — приличные деньги по тем временам, — но Tea, разумеется, не могла оценить по достоинству материнский жест, и никакой ребенок не смог бы. Конечно, она обрадовалась кофточке и была благодарна матери, но в ее глазах это была всего лишь еще одна одежка, пусть и ужасно красивая.
Наверное, ты уже и без меня знаешь, что произошло.
Да-да, когда Tea принялась варить варенье, на ней была та самая кофточка с иголочки. Высыпав ягоды в большую кастрюлю, Tea на полную мощность включила газ. Ягоды закипели и начали лопаться, брызгая черничным соком; несколько капель упало на белую кофточку. По-моему, Tea этого даже не заметила, но первое, что увидела ее мать, войдя на кухню, — эти черничные пятна.
Напомню, я сидела в саду с книгой. Возможно, я-не расслышала всего, что было сказано на кухне, но суть происходящего сумела ухватить.
— Какого черта! — завопила Беатрикс. — Что ты сделала с проклятой кофтой? (Беатрикс выразилась покрепче, но, прости, не могу заставить себя повторять ругательства.)
Tea, должно быть, посмотрела на кофточку, испугалась — и Беатрикс понесло. Гнусные слова ведут к гнусным делам. Беатрикс обозвала дочь идиоткой, сказала, что такой дуры она в жизни не видывала. Tea расплакалась и стала просить прощения, обещая постирать кофточку. Беатрикс язвительно расхохоталась — мол, поздно каяться, кофта навеки загублена, а потом она уцепилась за это слово, повторяя его на все лады:
— Ты ее загубила! Ты все губишь! Все!
И не успела я глазом моргнуть, как она обвинила Tea — я слышала это собственными ушами — в том, что она сгубила здоровье матери и жизнь.
— Все из-за тебя! — визжала Беатрикс. — Из-за тебя я стала такой. Из-за тебя попала в автокатастрофу. Если бы не ты, я бы не поехала тогда в школу…
Тут Tea крикнула что-то — слов я не разобрала, они потонули в слезах, — выскочила из кухни и бросилась наверх, в свою комнату.
Голос ее матери (как и голос Айви много лет назад, когда я маялась под дверью ее спальни, пока она отчитывала дочь), этот голос звучал убийственно. Иначе не скажешь. Я почувствовала, что назревает что-то страшное. Беа была вне себя, она совершенно ничего не соображала.
Трудно передать словами, как я была потрясена этой сценой, но я продолжала сидеть в шезлонге, парализованная нерешительностью. Мне хотелось урезонить Беатрикс, сказать ей, что нельзя так жестоко и несправедливо обращаться с дочерью, однако момент был явно неподходящий — с пребывающей в исступлении Беатрикс спорить не имело смысла. А узнай она, что я слышала их, то разъярилась бы еще сильнее. Пока я лихорадочно прикидывала, что бы такое предпринять, Беатрикс дернула за ручку кухонного ящика, который с грохотом открылся, после чего устремилась следом за дочерью — ее шаги гулко раздавались на лестнице. При этом она по-прежнему во весь голос поносила Tea: от той лишь горе и страдания и лучше бы ее старшей дочери вовсе не рождаться на свет. Я вбежала в дом. Когда я была на середине лестницы, дверь в комнату Tea с треском захлопнулась, и я услыхала, как щелкнул замок. К счастью, дверь запиралась изнутри, иначе что угодно могло бы случиться. Я увидела, что Беатрикс бежит по коридору к комнате Tea и в руке у нее кухонный нож. Я окликнула ее: «Беа, успокойся!» — но она меня не слышала. Взбешенная тем, что дверь заперта, она с размаху вонзила нож в дверь, затем опять и опять, оставляя глубокие зарубки на дереве.
— Выходи! — надрывалась Беатрикс, обзывала дочь сучкой и другими, еще более непристойными словами, какие ни одна мать не имеет права говорить своей дочери. (Которой к тому же четырнадцать лет!)
Не раздумывая о последствиях, я подбежала к Беатрикс и схватила ее за плечи. Я умоляла ее прекратить все это, и вскоре нож упал на пол, а Беатрикс прижалась спиной к двери. Тяжело дыша, она смотрела на меня — или, точнее, сквозь меня. Но длилось это недолго. Вырвавшись из моих рук, она ринулась вниз и прочь из дома. Так и ничего не сказав.
Уф, пожалуй, мне нужно немного передохнуть. Ты не обидишься, Имоджин, если я отключу на минутку магнитофон? Пойду принесу себе стакан воды.
Ну вот, так-то лучше. Теперь я могу продолжать.
Где я остановилась? У двери в комнату твоей мамы, где же еще.
Я постучалась и попросила разрешения войти. Tea подавленно молчала, только прижималась ко мне и плакала. Потихоньку, мелкими шажками, я подвела ее к кровати и уговорила лечь. Затем прилегла рядом, обняла ее. Постепенно Tea затихла и, обессиленная, забылась беспокойным сном. Позже, когда небо заволокли тучи и в комнате похолодало, я встала, вынула запасное одеяло из шкафа и укрыла им нас обеих. Нам стало даже уютно.
Как наступил вечер, я не помню. Наверное, я задремала. Помню лишь одно знаменательное явление. Я открываю глаза и вижу, что дверь в комнату распахнута. Я не слышала, как ее открыли. И следом обнаруживаю, что Беатрикс вернулась домой, — вот она стоит и смотрит на нас. Ее фигура словно расплывается в тумане, отчетливо видны только глаза — по крайней мере, сейчас я мысленно вижу только их, — вытаращенные, с красными прожилками, эти глаза впились в нас, в спящую Tea и меня, словно Беатрикс задалась целью нас загипнотизировать. Таким я представляю себе Горлума из «Властелина колец», когда его взгляд и помыслы целиком поглощены тем, что он называл своей «прелестью». Уж не знаю, почему мне пришло в голову это сравнение. Надеюсь, оно не показалось тебе слишком вычурным либо чрезмерным.
На краткий миг наши глаза встретились — мои и Беатрикс. Затем она бесшумно удалилась. Я уронила голову на подушку и с удивлением отметила, как часто и взволнованно бьется мое сердце.
Постепенно в доме восстановилась почти нормальная обстановка. Я спустилась на кухню и приготовила ужин на всех, оставив Tea поспать еще часок-другой. А когда девочка вошла в столовую, первое, что она сделала, — обняла мать; та отреагировала с холодным безразличием. Я метнула на Беатрикс укоризненный взгляд, но она меня проигнорировала. Беатрикс была в отличном настроении; злоба, сотрясавшая ее несколько часов назад, похоже, растаяла без следа. Улыбка на ее лице не казалась ни притворной, ни натужной — Беатрикс искренне благодушествовала и окончательно развеселилась, когда позвонил Чарльз и рассказал, как утром, уходя на работу, он забыл ключи, поэтому вечером ему пришлось лезть в дом через окно, и в результате он вывихнул ногу. Моя кузина сочла эту историю невероятно смешной, в самых ярких красках она расписывала своим младшим детям приключения их незадачливого отца и неприятности, постигшие его. Признаться, я слушала ее в некотором недоумении. Tea в общую беседу не вступала.
Наконец детей уложили спать (то есть я их уложила), и мы с Беатрикс уселись в гостиной. Того, что последовало, мне не забыть никогда.
Прежде я не осмеливалась вступать в пререкания с Беатрикс. Наверное, я ее боялась. А уж в тот вечер у меня были все основания бояться. Но после жуткой сцены, которой я стала свидетелем, держать язык за зубами я не могла. Некоторое время мы сидели в тишине, тени на лужайке перед домом становились все длиннее. Первой заговорила я: как можно мягче произнесла ее имя. Беатрикс, словно нехотя, повернула голову.
— Тебе не кажется, — сказала я, — что твое сегодняшнее поведение по отношению к Tea требует объяснений.
Она улыбнулась — насмешливо, вызывающе — и обронила:
— Неужели? А я собиралась потребовать объяснений от тебя.
Я не поняла, что она имеет в виду, и сказала ей об этом, добавив:
— В конце концов, не я же напала на девочку с ножом.
— С ножом я напала на дверь, — поправила меня Беатрикс. — В этом вся разница. Tea я никогда пальцем не тронула — и не трону, как бы она ни старалась вывести меня из равновесия.
— Ты намеревалась причинить ей вред, — возразила я.
— Мои намерения к делу не пришьешь, — отмахнулась Беатрикс. — Повторяю: Tea я ни разу пальцем не тронула.
Она с таким нажимом произнесла это «я», что до меня мигом дошло, куда она клонит, и, в который раз за день, я испытала оторопь и ужас.
— Беатрикс! — воскликнула я. — На что, собственно, ты намекаешь?
— Ты отлично понимаешь, на что, — ответила она. — И тебе отлично известно, что я видела тебя с, моей дочерью под одним одеялом.
Выдержав паузу, она продолжила спокойно, но веско:
— Ты трогала ее.
Я замерла с открытым ртом, голова у меня шла кругом.
— Беатрикс, — выдавила я наконец. — Ты о чем!
Она презрительно посмотрела на меня:
— Я все про тебя знаю, Розамонд. Знаю, кто ты есть. Думаешь, Tea мне ничего не рассказывала? Ошибаешься. Мне известно, чем вы там занимались, ты и твоя подружка. Вместо того чтобы присматривать за ребенком.
Высказавшись, она взяла журнал со столика и, довольная собой, погрузилась в чтение.
Я вышла из комнаты, поднялась к себе — меня трясло от ярости. Утром я собралась и уехала в Лондон.
* * *
Ярость во мне так и не улеглась. Я чувствую ее до сих пор. В тот день — точнее, в тот вечер — я поняла, в какого жестокого и подлого человека превратилась Беатрикс и как она ловко использует меня. Возможно, она всегда была такой, а я этого не понимала. И вот теперь ей опять удалось разлучить меня с ее дочерью — именно тогда, когда Tea действительно нуждалась во мне. Это было трагедией для нас обеих, но иначе я поступить не могла: мне просто не оставили выбора. Однако я не собиралась навсегда отказываться от встреч с Tea. Я найду способ видеться с ней, убеждала я себя. И ничто меня не остановит, даже происки Беатрикс.
С каким наслаждением я бы сейчас скомкала этот снимок и выбросила в мусорное ведро. Меня тошнит от наших улыбающихся физиономий. Впрочем, улыбаюсь только я — и она. Дети, скорее, хмурятся, и у Tea есть на то причины. Что за обманчивая штука, фотография! Считается, что память изменяет нам. По-моему, фотография куда более коварна. Отложу-ка я это лживое изображение в сторонку, закрою глаза и вспомню тот день.
Что же я вижу?
Облака. Белые облака плывут по серенькому небу. Небо заключено в раму, в оконную раму с решетчатым переплетом, окно в комнате Tea, оно выходит на задворки этого несчастливого и прекрасного дома. Я вижу, как на стекле меняются узоры, как они беспрестанно складываются и распадаются, складываются и распадаются, и длинный-длинный день тонет в глубокой тишине. Иногда раздаются голоса, звуки детских забав, — младшие дети как ни в чем не бывало играют в саду. Tea спит рядом со мной — такая юная, такая ранимая, такая напуганная. Она придавила мне руку, а узоры из облаков складываются и распадаются, складываются и распадаются. Белое на сером, и тяжесть ее тела на моей руке…
Номер пятнадцать. Мы опять в «Мызе». Давненько мы там не были! Рождество. 1966 год. Вообрази, каково это — вернуться туда, где последний раз тебя видели в ранней юности. Однако в те времена мы умели справлять Рождество! Ты только посмотри на нас — большая семья вокруг кухонного стола. Одиннадцать человек, я сосчитала. А вот любопытно, сумею ли я вспомнить всех собравшихся по именам через столько-то лет.
Что ж, начну с самого легкого — за столом мои отец и мать. Ну и Айви с Оуэном, разумеется. Все, со старшим поколением мы покончили.
Из сыновей Айви в наличии только один — Дигби. Лет ему уже хорошо за тридцать, и он недавно женился на даме, которая сидит рядом с ним, — высокая, со слегка выпирающими зубами и оттого похожая на жирафу. Зовут ее, кажется, Марджори, но особой уверенности у меня нет. Старший сын, Реймонд, обзавелся женой и детьми много раньше и, наверное, уехал куда-нибудь с семьей на рождественские каникулы. Беатрикс с домочадцами — замечу, не со всеми, — отправилась в Канаду. Рядом с Марджори моя сестра Сильвия, за ней пустой стул, вероятно, предназначенный для Томаса, моего зятя. И где же он, скажите на милость? А-а… он нас снимает. Ну конечно, как же я сразу не сообразила. Значит, мое место рядом с Томасом. А по другую руку от меня — в желтой праздничной шляпе (мы все в таких шляпах) невероятно мрачная Tea. На этой фотографии ей восемнадцать лет. Позже я объясню, почему Tea здесь одна, без родителей и младших брата и сестры. Сперва расскажу, как я здесь оказалась, но прежде закончу с рождественскими гостями. На дальнем конце стола, друг против друга, сидят двое детей. Это мои племянники Дэвид и Джилл. Мальчику седьмой год, девочке девятый. (Джилл, понятно, давно уже взрослая, и, по-моему, я тебе уже говорила, что именно она распорядится моим имуществом, когда я уйду.)
В «Мызе» почти всегда ели на кухне, а не в столовой. В этом смысле (как и во многих других) здесь мало что изменилось с военных лет. Столовая была темным, угрюмым и каким-то официозным помещением; казалось, там всегда царит холод. Кухня же во времена моей эвакуации была моим любимым убежищем. Отчасти, думаю, благодаря приветливой, разговорчивой поварихе. К Рождеству 1966-го она уже давно покинула «Мызу»: дни процветания Айви и Оуэна остались в прошлом, и они больше не держали домашнюю прислугу. Но тепло и уют на кухне сохранились, к счастью. Особенно мне запомнились каменные плиты на полу, хотя на снимке их не видно; плиты были гладкие и рыжеватые, того же красно-коричневого цвета, что и грязь, которую дядя Оуэн приносил в дом на резиновых сапогах, возвращаясь после кормежки свиней. И все на кухне отсвечивало этим красноватым блеском, огненные блики плясали на медных половниках и кастрюлях, что висят на стене, на заднем плане фотографии. Кухня обогревалась пылающим очагом, теплом, исходившим от потрескивающих сухих бревен. Для празднования сочельника трудно найти более подходящее место. И я была рада, что приняла приглашение приехать в «Мызу», а еще сильнее радовалась тому, что уговорила Tea поехать вместе со мной, несмотря на ее явное недовольство.
В те годы Рождество всегда оборачивалось для меня головной болью. Для одинокой женщины праздники — трудное время. Да, Имоджин, я все еще была одна и по-прежнему жила в комнатушке в Вондсворте, хотя в иных отношениях моя жизнь налаживалась. Закончив курсы машинописи и стенографии, я уволилась из универмага и устроилась секретаршей директора в издательство, располагавшееся на Бедфорд-сквер. Тогда я и думать не думала, что секретарская должность положит начало моей карьере в книгоиздании и знакомству с людьми, среди которых спустя несколько лет я встречу мою Рут. Но я заглядываю в будущее, вернемся-ка лучше к нашей фотографии.
Итак, перспектива очередного Рождества, проведенного в стародевической изоляции, удручала меня. Когда мой отец вышел на пенсию, родители переехали в Шропшир, в большой симпатичный коттедж, находившийся всего в паре миль от «Мызы», — строго говоря, во владениях дяди Оуэна. Назывался коттедж «Восходом», и к нему прилагался обширный сад и три поля, которые родители по устной договоренности сдавали соседям, державшим скаковых лошадей. Моя сестра с мужем регулярно навещали родителей, поэтому очень скоро установилась традиция праздновать Рождество всей семьей. Дэвил и Джилл, разумеется, обожали ездить к бабушке и дедушке, им там все нравилось. Однако спальных мест в «Восходе» насчитывалось только шесть, поэтому я была предоставлена самой себе. Похоже, мои родные думали, что поскольку я живу в Лондоне одна, то у меня наверняка полно друзей — родственных душ из какой-нибудь утонченной богемной среды, и мысль о традиционном семейном Рождестве, по их мнению, должна меня ужасать. На самом деле именно такого Рождества мне и хотелось.
Но в 1966 году мою маму посетила блестящая идея: спросить Айви, не сможет ли она приютить меня в «Мызе» на праздниках. Айви согласилась — уж не знаю, с готовностью ли, — и было решено, что я приеду поездом в канун сочельника.
После того эпизода в Милфорде мои отношения с Беатрикс зашли в тупик. Правда, очень скоро обнаружилось, что в тупике оказалась я одна. Беатрикс предпочитала делать вид, будто ничего не произошло. Спустя недели две она позвонила и пригласила меня на ужин. Я ждала, что она хотя бы извинится за свои безобразия — если не словами, то поведением, но Беатрикс весь вечер болтала на самые расхожие темы, словно начисто позабыв о глубокой обиде, которую она нанесла своей дочери и мне. Это уже ни в какие ворота не лезло, и, каюсь, с тех пор я не только перестала ждать от нее добра (я уже давно ничего не ждала), но и обнаружила, что с трудом ее выношу. Но я приходила к ней в дом снова и снова, потому что там была Tea. Я хотела — вернее, испытывала настоятельную потребность — приглядывать за ней, опекать, заботиться, чтобы ей перепадала хотя бы толика любви и внимания. Беатрикс в свою очередь настойчиво препятствовала моему общению с Tea. Приглашения в Пиннер были редки. А когда я звала семейство на воскресную прогулку — в Ричмонд-парк или на Бокс-Хилл, — каждый раз каким-то загадочным образом получалось, что Tea не сможет составить нам компанию, потому что еще раньше договорилась о встрече с друзьями. Беатрикс старалась как могла отвадить меня от своей дочери, и желательно навсегда.
И вот однажды поздно вечером, за сутки до сочельника, в моей квартире зазвонил телефон и в трубке раздался голос Tea. Она позвонила, чтобы сообщить: в результате последней ссоры с матерью она остается на Рождество одна-одинешенька. Мать с отчимом и младшими детьми отбывают к родителям Чарльза в Канаду на три недели, a Tea то ли отказалась ехать с ними, то ли ее не взяли — толком я этого так и не выяснила. Ясно было одно: мысль проторчать все праздники в пустом особняке с шестью спальнями Tea не вдохновляла. Она спросила, нельзя ей прийти ко мне. Когда я сказала, что меня не будет дома, потому что я собираюсь провести Рождество с ее бабушкой и дедушкой — которых Tea видела за всю жизнь не более трех раз, — девочка вконец приуныла. Недолго думая, я предложила ей поехать со мной. Признаться, я ожидала, что эта идея ей понравится и даже вызовет восторг. В моем восприятии «Мыза» была столь необычным и таинственным местом, что возможность провести там несколько дней казалась мне безусловно заманчивой. Tea, однако, не выказала никаких эмоций, соглашаясь отправиться в «Мызу». Голос ее звучал ровно и скучно, и, откровенно говоря, я была разочарована. Куда более бурного отклика я добилась от Айви, позвонив ей наутро и предупредив, что везу с собой ее старшую внучку. Нельзя сказать, что Айви расчувствовалась, но известие определенно произвело на нее впечатление. Пожалуй, ее реакцию точнее всего характеризует фраза «она обалдела».
Днем, накануне сочельника, мы сели в поезд. На станции в Шропшире нас встретили не Оуэн с Айви, но мой отец, он и повез нас в «Мызу». Небо было металлически-серым. Бледное, клонившееся к закату солнце омывало луга и живые изгороди меланхоличным зимним сиянием. Лондон был едва припорошен снегом, здесь же снег лежал толстым плотным слоем, новеньким покрывалом из белого бархата. Десять лет я не видела этих мест; они казались до боли знакомыми и в то же время совершенно чужими, какими-то не от мира сего. Эти два ощущения я не могла примирить между собой. И тут мне пришло в голову (я очень хорошо помню этот момент), что иногда мы можем себе позволить — и не только можем, но и должны — полагаться сразу на два соображения, признавая истинность обоих, несмотря на то что они категорически противоречат друг другу. Тогда я лишь начинала подбираться к этому, лишь начинала понимать, что такая двойственность — одно из главных условий нашего существования. Сколько мне тогда было лет? Тридцать три. Да, можно сказать, что я только начинала взрослеть.
На подступах к «Мызе» я попросила отца свернуть на объездную дорогу, которая шла через деревню, — мне хотелось подъехать к дому с юга. С этой стороны, примерно в полумиле от цели нашего путешествия, открывался чудесный вид на «Мызу». Остановившись, мы любовались домом сквозь ветви самбука. Дом был таким, каким я его помнила: старым, величественным, увитым плющом и будто вросшим в землю. Дом так естественно сливался с окружающим пейзажем, что, казалось, его не построили, но он сам пророс из оброненного здесь два столетия назад семечка. На крыше лежала снежная шапка, как и на верхушках деревьев вокруг. Распаханные поля под снегом вздымались и опадали бороздами чистейшей белизны, словно это не поле, а волнующееся море в Арктике.
Мы двинулись дальше и въехали за ограду через калитку с противоположной стороны от парадных ворот. Айви, заслышав, как хрустит под колесами ледяной наст, выбежала на крыльцо черного хода встречать нас. И я вспомнила, отчетливо вспомнила, как впервые приехала сюда более четверти века назад. И опять я потонула в запахах сигаретного дыма и псины. И опять услыхала, как она немыслимо растягивает: «При-ивет, дорога-ая!» Заметив Tea, Айви ахнула, положила руку ей на плечо и вот так, на расстоянии вытянутой руки, оглядела восемнадцатилетнюю девушку с ног до головы, изумленно и одобрительно.
— Неужто это моя внучка? — воскликнула Айви, словно не веря глазам своим, потом порывисто и крепко схватила Tea и со всей силы сжала ее в объятиях. (Та даже вздрогнула, и, скажу по секрету, от этого бабушкиного приветствия у нее на коже остались небольшие синяки.)
Пока бабушка обнимала внучку, я разглядывала лицо Tea, пытаясь обнаружить признаки каких-нибудь чувств — радости, нежности, неловкости, — признаки любой, пусть отрицательной, эмоции, и опять мои поиски оказались тщетны. Я ничего не увидела. Ни вспышки света в ее глазах, ни узнавания, ни малейшего оживления.
Пустота. Мертвая пустота.
На снимке лицо Tea хоть что-то выражает — пусть это даже злость, оттого что ее заставили напялить праздничную шляпу. Шляпы соорудили из оберток от рождественских хлопушек — весь кухонный стол усеян конфетти. Кроме разноцветных кружочков на столе видно угощенье — вернее, то, что от него осталось: ломтики ветчины и холодной индейки, сельдерей, кожура от запеченной картошки. Тетя Айви совсем не изменилась, если сравнивать с фотографией 1949 года (свадьба твоей бабушки, не забыла?). А вот дядя Оуэн стал в два раза шире. В правой руке он держит не до конца обглоданную ножку индейки, а губы у него фиолетовые. Вряд ли его вот-вот хватит удар, скорее, это означает, что за праздничным ужином дядя налегал на свеклу. Дэвид и Джилл что-то увлеченно обсуждают меж собой — разумеется, друг с другом им интереснее, чем со взрослыми, — шляпа Дэвида (красного цвета) сползла ему на глаза, она ему слишком велика. Моя мама выглядит немного рассеянной, занятой своими мыслями. Уж не в то ли Рождество ее вызвали для участия в жюри присяжных? Дело, которое рассматривалось, было довольно кровавым, и мама очень переживала. Но честно сказать, я точно не помню, заседала ли мама в суде в том году или в каком другом.
Не сомневаюсь, мы играли в шарады — следуя давней семейной традиции, хотя и очень утомительной, на мой взгляд, — но шарад я не помню, зато я отлично помню то, что случилось позже. Где-то в половине или без четверти двенадцать все отправились в приходскую церковь на полночную службу — даже Дэвид и Джилл, я еще подивилась стойкости этих детей. Айви собиралась читать рождественскую притчу, это была одна из ее общественных обязанностей. Айви в таких случаях считалась незаменимой, потому что, даже когда она просто с кем-нибудь разговаривала, ее голос был слышен во всей округе. Единственными, кто не пошел в церковь, были мы с Tea.
Я не сразу поняла, что мы остались вдвоем. Всю жизнь я была атеисткой — с десяти или одиннадцати лет уж точно, поэтому о моем посещении службы и речи не заходило, но что касается Tea, я понятия не имела, захочет ли она пойти в церковь. Когда настало время собираться, началась обычная неразбериха с сапогами и пальто, двери без конца хлопали, автомобили урчали, удаляясь в ночь. Во дворе я попрощалась с родителями, с Сильвией, Томасом и племянниками, зная, что после службы они прямиком отправятся к себе, в «Восход», и я не увижу их до завтра. Когда все разошлись и дом стих, я побрела на кухню, предвкушая упоительное времяпрепровождение: на час или около того «Мыза» отдана в мое единоличное пользование. В жарко натопленном доме было душно, и мне захотелось выйти ненадолго на лужайку, подышать свежим воздухом под яркими звездами в высоком ночном небе.
Но стоило мне переступить порог, как я догадалась, что Tea тоже решила пропустить службу. Я увидела ее под большим старым дубом: она курила, прислонясь к стволу. Tea стояла спиной ко мне и к дому, глядя прямо перед собой, туда, где простирались поля. Только что закончился снегопад, снежинки еще кружились в воздухе, срываясь с веток и на миг оседая на темно-зеленом пальто Tea, прежде чем растаять без следа. Я подошла к ней и тихонько тронула за плечо, она резко обернулась. Похоже, она испугалась: ведь я застала ее за курением, но я сказала, что не стану ее ругать. Тогда она предложила мне сигарету, но к тому времени я уже много лет как бросила курить и не рвалась начинать заново.
За день нам не удалось толком поговорить. В поезде было полно народу, и мне не улыбалось развлекать совершенно незнакомых людей, набившихся в наше купе, душераздирающими откровениями, которых я ожидала от Tea. И потом нас не оставляли наедине: рождественские торжества начались сразу после нашего прибытия. В «Мызе» мне отвели мою прежнюю комнату, я должна была спать в моей альковной кровати, a Tea — рядом, в кровати, в которой когда-то спала ее мать. Каким странным все это казалось! Какие причудливые параллели возникали в моей голове, и как занятно закольцовывался мой жизненный опыт. Конечно, легче было бы разговаривать, лежа в постели, но у меня больше не было сил ждать. Весь день обстоятельства отделяли меня от Tea, я жаждала наконец приблизиться к ней.
Для начала я спросила, не скучает ли она по родителям, по брату с сестрой. Ответила Tea незамедлительно, коротко и то ли с возмущением, то ли с издевкой, после чего лицо обрело прежнюю непроницаемость.
— Да нет, — вот что она сказала и добавила: — Все лучше, чем прошлое Рождество.
А затем поведала, как в рождественское утро прошлого года ее мать в пух и прах разругалась с Чарльзом, затем выбежала из дома в чем была — а именно в халате и пижаме, — села в машину и уехала. Вернулась она только через три дня.
— Самое поганое, — заключила Tea, — что Чарльз не разрешал нам развернуть подарки до ее возвращения. Боялся, что она разозлится. Так они и лежали под елкой. Для Элис и Джозефа это было настоящей пыткой.
— А для тебя разве нет? — спросила я, беря Tea за руку.
Мы побрели по лужайке, оставляя следы на свежем снегу. Из дома лился свет, из окон бильярдной и обеих гостиных, — золотистый рождественский свет. Двигались мы прочь от дома, к изгороди со рвом, отделявшим верхнюю лужайку от нижней. Свет из окон не простирался так далеко, путь нам указывало лишь серебристое сияние луны — точнее, месяца в первой четверти, — усиленное отражением в белом снежном зеркале. Кругом было так тихо — ни звука, ни шороха. И опять я подумала о магии и величии, присущих этому месту.
— Бедная Беатрикс, — начала я, но Tea не дала мне договорить, презрительно фыркнув:
— Это она-то бедная? А мы тогда кто, если мы с ней живем?
Я заметила примирительно, что последствия аварии, вероятно, до сих пор дают о себе знать приступами боли и недомоганиями. На что Tea ответила:
— По-твоему, это оправдывает те гадости, что она мне говорит? Я только и слышу, какая я никчемная, тупая и уродливая и как она жалеет, что вообще меня родила. И как она только меня не обзывает! Даже лесбиянкой.
Я было подумала, что Беатрикс не может забыть тот эпизод на морском побережье, но выяснилось, что мать Tea не раз находила предлог для столь диких обвинений.
— Однажды после уроков мы с моей школьной подругой Моникой шли вместе домой, нам было по пути, — рассказывала Tea, понизив голос и явно сдерживая слезы. — Просто шли, держась за руки. Она увидела нас и обозвала извращенками. А потом запретила Монике приходить к нам. Моей лучшей подруге. Мне тогда было пятнадцать лет. Всего пятнадцать!
Я шла рядом, не зная, что сказать. Да и что я могла сказать? Наверное, я бормотала слова утешения, затертые и бессмысленные. Слова эти даже вмятины не оставили на жестком панцире, за которым укрылась обиженная Tea.
— Самое жуткое, — продолжала она, — слушать, как все вокруг — все ее знакомые — твердят наперебой, какой она замечательный человек и как нам повезло с матерью.
Я спросила, кто эти «все».
— Коллеги по работе, — ответила Tea.
Я и не знала, что Беатрикс работает. Tea объяснила: мать пошла работать в местную больницу, сперва на добровольных началах, а потом ей предложили какую-то менеджерскую должность. В больнице в Беатрикс души не чают.
Я легонько пожала руку Tea — еще один банальный жест, не вызвавший ни малейшего отклика. Я смотрела на залитый лунным светом снежный сад, на таинственный дом, что без устали сторожил свои угодья, — темная твердыня, переполненная воспоминаниями, — и в сотый раз подумала, до чего же странный, противоречивый человек эта Беатрикс и не смогу ли я помочь Tea — нет, не простить свою мать, но хотя бы понять ее, если расскажу девочке, как мы познакомились, Беатрикс и я, с чего началась наша дружба. Пусть Tea узнает, какой была ее мать в детстве и где она росла. (Полагаю, тот же порыв и сейчас владеет мной, заставляя говорить и говорить в этот микрофон.) Если слов, фраз, жестов недостаточно, может быть, Tea нужно связное повествование? Может, повествование о той ночи, о ночи двадцатипятилетней давности, когда Беатрикс лихо, словно в танце, провела меня по кругу, поможет Tea разгадать материнский характер? А вдруг это и мне поможет? Ведь сколько лет прошло, но я понимала Беатрикс не лучше, чем Tea. Решив, что попытаться стоит, я осторожно спросила:
— Мама когда-нибудь рассказывала тебе об этом доме? Говорила, как мы познакомились? И как стали неразлучны?
В голове у меня уже созрел план: я отведу Tea в глубину сада и отыщу там, если удастся в кромешной тьме, тайную тропу, что вела к полянке, где стоял прицеп. Но Tea смела мои построения одним махом, заявив:
— Мама никогда не говорит о тебе. Я онемела.
Мое изумленное молчание (уж не знаю, сколько оно длилось), должно быть, произвело на нее впечатление. Возможно, Tea вообразила, что я ей не верю, и добавила: «Никогда» — и посмотрела на меня… с чувством превосходства, что ли? Затем она отшвырнула сигарету и затушила ее, шипевшую и дымящуюся в снегу, растоптав каблуком.
Tea зашагала назад к дому. Помедлив немного, я поплелась за ней, съежившись, чуть ли не согнувшись под тяжестью услышанного.
На следующий день, когда почти вся родня спала, вымотанная индейкой и вином, я в одиночку отыскала тайную тропу. За долгие годы она густо заросла: мне пришлось продираться сквозь колючие ветки, торчавшие во все стороны, снег валился с них хлопьями, и все же я добралась до нашей полянки. Прицеп как стоял там, так и стоял; я даже немного удивилась. Дверь была заперта. Я смахнула перчаткой снег с оконных стекол, но окна были настолько грязные, что я ничего не сумела разглядеть. Однако самого прицепа, его необычных очертаний в форме слезы оказалось достаточно, чтобы вызвать целый рой не слишком приятных воспоминаний. Очень скоро я уже шла обратно, ломая ветки и слегка дрожа. Когда я рассказала дяде Оуэну, где я побывала, старик разволновался: дядя, полагая, что прицеп давно истлел, искренне позабыл о его существовании. Мы с ним потратили немало времени на поиски ключа, но так и не нашли. Оуэн вызвался мне в угоду взломать дверцу или разбить окно, но я отклонила это предложение, хотя и оценила дядино великодушие. Я подумала, пусть все так и останется, пусть в прицеп никто не сможет войти, не нужно туда никому входить.
Не знаю, смогу ли я точно определить дату, когда был сделан этот снимок. Какой он у нас по счету? Шестнадцатый? Выходит, осталось всего пять. Слава богу! Я начинаю уставать от этой истории, да и ты, наверное, утомилась, слушая мою нескончаемую болтовню. Потерпи еще немножко, Имоджин, прошу тебя. Скоро все закончится — все и совсем скоро. Ко всеобщему облегчению, я уверена.
Итак, точную дату съемки я назвать не смогу. Разве что приблизительную: конец 60-х либо самое начало 70-х. Я сужу по прическам, этому наиболее отличительному признаку эпохи, да и по одежде тоже. Джозефу на этой фотографии лет пятнадцать, волосы у него спускаются чуть ли не до плеч. Тогда это было невероятно модно, а сейчас кажется диковатым. Как и рубашка Джозефа — с воротником шириной почти десять сантиметров. И дело тут не в подростковом бунте, Чарльз выглядит ненамного лучше. Что с нами тогда случилось? Каким образом все в одночасье утратили вкус?..
Мне постоянно приходится одергивать себя, вечно меня тянет на пустые разглагольствования. Нет чтобы начать, как полагается: рассказать, где мы находимся и на что смотрим. Так вот, мы в канадской провинции Саскачеван, а точнее — в городе под названием Саскатун. А смотрим мы на дом Беатрикс и на четверых людей, стоящих напротив дома. Перечисляю их слева направо: Чарльз, Джозеф, Элис и Беатрикс собственной персоной.
Дом очень основательный, обшитый досками и выкрашенный в белый цвет. Соседних домов на снимке не видно, но сразу возникает ощущение, что мы очутились в зажиточном районе. За спинами членов семьи, в верхнем правом углу фотографии, маячит автомобиль — определенно большой, комфортабельный и дорогой. Сад — вернее, та его часть, что попала в кадр, — представляет собой лужайку, окаймленную кустами белого и розового рододендрона. Солнце светит вовсю, и семейство щурится, глядя в объектив.
Смотрю я на этот дом и думаю: замечательный, спору нет. Но все равно никогда не поверю, что дом в Саскатуне — каким бы он ни был — способен сравниться с особняком в лондонском пригороде. В последнее время я часто слышу словечко «минимизация», — все, включая потребности, сводим к минимуму, невзирая на доходы, но тогда такими вещами всерьез не увлекались. Зачем им понадобилось продавать недвижимость в Англии и переезжать в Канаду? Может, Чарльз наделал ошибок у себя в Сити и сел в финансовую лужу? Вряд ли. Скорее, их сманил свежий воздух и широкие просторы. Не сомневаюсь, жилось им там, в Канаде, привольно.
В таких домах, обшитых ради тепла досками, есть что-то необычайно привлекательное. У этого дома широкое крыльцо, на которое поднимаешься по четырем деревянным ступенькам. Над крыльцом застекленный балкон, уставленный цветочными ящиками с красными георгинами. Балкон примыкает к одной из спален — скорее всего, к спальне Чарльза и Беатрикс. Под самой крышей жилое помещение с небольшим подъемным окошком, расположенным ровно посередине стены; открывается окошко в комнату, возможно предназначенную для Элис. А может, и для Tea, ведь она жила какое-то время в этом доме. Но вернемся на первый этаж. Слева длинная веранда, опоясывающая весь дом, на веранде два стула — стульев наверняка больше, но нам видны только два — и маленький стол, накрытый клетчатой скатертью. На столе ваза из прозрачного стекла, в ней пышный букет цветов — голубых, желтых и темно-фиолетовых. А рядом с вазой массивный кувшин из некрашеной глины.
Не буду скрывать, мне эта фотография нравится. Она такая уютная. Жаль, конечно, очень жаль, что на ней нет Tea, но что нам мешает предположить, что именно она и снимала. Правда, я в этом сильно сомневаюсь. В ту пору ей перевалило за двадцать, и хотя она уехала в Канаду вместе с родителями и даже поступила в университет в Калгари, но курс так и не кончила, поскольку вскоре вернулась в Англию — одна. Грустная история: по сути, ее выгнали из родного дома. Я не стану распространяться на эту тему… вернее, я буду говорить об этом, обязательно буду, но немного позже, когда возьму в руки следующие снимки, — ты уж не обижайся, Имоджин. А что касается этой фотографии, то, как я уже говорила, она мне нравится. Беатрикс здесь выглядит счастливой. И не только она, у всех у них довольный вид. Знаю, люди, снимаясь, почти всегда улыбаются — это одна из причин, почему нельзя доверять фотографиям, — но здесь у Беатрикс улыбка настоящая, уж поверь, я-то знаю. Будто незадолго до съемки ей рассказали гомерически смешной анекдот, над которым она хохотала, запрокинув голову, и только-только прекратила смеяться. Одета Беатрикс в простую желто-коричневую рубаху и голубые джинсы, и смотрится она в этом наряде вполне естественно. В Англии она бы ни за что такое не надела, а в Канаде запросто. На шее у нее изящный золотой медальон. Интересно, кто ей его подарил.
В связи с ее переездом в Канаду мне вспоминается один любопытный факт. Если не ошибаюсь, эту фотографию я получила вместе с письмом (которое, к сожалению, куда-то затерялось). Беатрикс писала мне редко. Ну да, присылала открытки к Рождеству, обычно приписывая наспех несколько строк на обороте с новостями о домочадцах, но письмами не баловала. Однако в письме, о котором идет речь, меня больше всего поразила подпись внизу — Анни. Не Беатрикс, но Анни. Я долго пялилась на это имя, пока не решила, что моя кузина подписалась так по рассеянности (впрочем, ничего себе рассеянность: перепутать собственное имя), и в ответном письме я обратилась к ней как всегда — Беатрикс. Но к концу года я получила от нее рождественскую открытку, заканчивавшуюся словами: «Анни, Чарльз и дети».
* * *
Что ж, она имела полное право поменять имя. Похоже, что в тот миг, когда она ступила на канадскую землю, она отбросила прежнее, Беатрикс, и больше никому не позволяла так себя называть, даже мужу и детям. Она предпочла родиться заново, раз и навсегда порвав со своим прошлым.
Среди многого, что называлось ее «прошлым», была, понятное дело, и ее старшая дочь.
Больше об этой фотографии мне нечего сказать, но, пожалуй, я кое-что добавлю в качестве постскриптума. Это последний по времени снимок Беатрикс, который у меня есть, и, поскольку в продолжении этой истории она непосредственного участия не принимает, думаю, сейчас самый удобный момент, чтобы рассказать, что с ней стало. Рассказать то немногое, что мне известно.
Лет семь-восемь назад, блуждая по рынку в Шрусбери, я наткнулась на Реймонда, старшего брата Беатрикс. Тогда ему было уже под семьдесят. Очень высокий старик с преувеличенно прямой осанкой, с густыми усами и бакенбардами и одетый в костюм-тройку, какие носили в 1940-х годах. То есть выглядел он нелепее некуда — ни дать ни взять реликт эпохи давно исчезнувшей и еще быстрее забытой всеми, кроме горстки чудаков. Сразу было видно, что он — деревенский житель, из тех, что безвыездно прожили в деревне, а попав в город, чувствуют себя не в своей тарелке. Господи, да ему самое место было в массовке «Преданных земле»!.. Но я отвлеклась. Реймонд меня, разумеется, не узнал; странно, что я его узнала. Мы поболтали минут пять — ровно столько, сколько нужно, чтобы поведать в общих чертах, что с нами произошло за эти годы. Понятно, что я излагала факты из своей жизни очень выборочно. В конце нашей беседы я спросила — с некоторым трепетом, — общается ли он с Беатрикс. Она умерла, ответил Реймонд, в 1991-м, ей был шестьдесят один год. Рак горла. Умерла она в Канаде, хотя с Чарльзом к тому времени уже развелась. (Я всегда подозревала, что их развод неизбежен, учитывая параноидальное бешенство, в которое вгоняли Беатрикс воображаемые измены мужа.) Последние двадцать лет своей жизни она работала — и, по-видимому, весьма успешно — больничным администратором. Закончила она свою карьеру в небольшой клинике в Альберте, где ее считали лучшим администратором за всю историю больницы и где ее все любили. По словам Реймонда, коллеги глубоко переживали ее смерть и до сих пор каждый год отмечают ее день рождения. Врач из этой клиники, приехав в Англию, специально разыскал Реймонда, чтобы вручить ему коробку с кое-каким имуществом его покойной сестры. В коробке, кроме всего прочего, лежало письмо, подписанное всеми медсестрами клиники; младшие коллеги называли Беатрикс «самой достойной женщиной, какую они когда-либо встречали в жизни» и даже «святой». Особенно их восхищало то обстоятельство, что она продолжала жить полной жизнью, несмотря на страшную трагедию, случившуюся с ней в молодости.
Вот и все, Беатрикс… конец твоей истории. Беатрикс, моя кузина, моя кровная сестра. Очень скоро я, возможно, окажусь там же, где и ты сейчас. Но не знаю, захочу ли я встретиться с тобой. А если захочу, то узнаешь ли ты меня? И как мне тебя теперь называть — по-прежнему Беатрикс или все-таки Анни?
Семнадцатая карточка. Опять прицепы. Много прицепов. Я же говорила, что они еще появятся.
От этой фотографии веет холодом. Гляжу на нее, и дрожь пробирает. День, помню, выдался необычайно промозглый. Зима 1975-го, Линкольнширское побережье. С Северного моря дует ледяной ветер.
На снимке целых четыре прицепа (или их надо называть домами на колесах?), они стоят неровным полукругом на полоске травы. Нам эти огромные, приземистые, уродливые повозки видны спереди. Трава тощая, грязная, припорошенная то ли снегом, то ли инеем. Если бы мы заглянули за рамки фотографии, то обнаружили бы еще больше прицепов. Их тут около сотни, этих передвижных домов, они тянутся вдоль берега, и конца им не видно. Удивительно, как жители этого «поселка» умудрялись без ошибки найти свой дом. Впрочем, Мартин не раз ошибался дверью, возвращаясь с очередной пьянки.
И снова я забегаю вперед. Ты ведь понятия не имеешь, кто такой Мартин! Объясняю: он был сожителем Tea. Не мужем, нет, — по-моему, они так и не поженились, — но сожителем и отцом ее ребенка. То есть твоим отцом, Имоджин.
А поскольку он твой отец, я постараюсь к нему не придираться, хотя не скрою, в тот единственный раз, когда я его видела, симпатии он у меня не вызвал. Собственно, тогда и был сделан этот снимок.
Вот они стоят тут вдвоем, перед домом на колесах. Но не только они, на этой фотографии есть и третий человек, и это ты, Имоджин! Наконец-то. Ты появилась на свет! Держу пари, ты уже думала, что мы никогда не доберемся до этого события. Правда, тебе здесь всего несколько месяцев, и нам видно лишь твое крошечное личико, выглядывающее из-под белого одеяла, в которое тебя закутала Tea. Я уже высказывалась на другой пленке — кажется, что это было так давно, — о внешности младенцев: все они почти на одно лицо. Поэтому давай-ка лучше сосредоточимся на лицах твоих родителей.
* * *
Мартин. Если мне не изменяет память, он был немного моложе твоей матери. На этом снимке ему года двадцать два. Слишком молод, чтобы быть отцом. Непростительно молод. У Мартина темно-каштановые волосы до плеч и обвисшие неопрятные усы. Он в черной кожаной куртке, майке и джинсах. Куртка с широким воротником по ужасной моде 1970-х. Кожа у Мартина серая, нездоровая, на худой шее выпирает кадык. На майке портрет Адольфа Гитлера, а под ним надпись: «Европейское турне, 1939–1945». Помнится, он находил это очень забавным. Tea признавалась, что кое-кто в поселке обращался к ней с претензиями по поводу этой майки: там обитало немало пожилых людей, и среди них попадались даже ветераны войны. Но Tea эти претензии всерьез не воспринимала. С соседями она не очень ладила.
Во что одета твоя мать, нелегко разглядеть, потому что она держит тебя на руках. Вроде бы на ней кожаная безрукавка поверх белой водолазки, воротник подпирает подбородок. У Tea длинные волосы, расчесанные на прямой пробор. На голых ногах босоножки — на мой взгляд, не самая подходящая обувь в такую погоду. Но вероятно, мы вышли на улицу буквально на минутку, лишь для того, чтобы сфотографироваться, а потом снова вернуться в тепло.
* * *
И, что поразительно, в прицепе и впрямь было тепло. Помнится, у них имелись и обогреватели, и газовая плитка, и электрический камин. Еще бы, когда день изо дня борешься с безжалостным северным ветром, чем больше обогрева, тем лучше. А они жили на самом ветру. Но в доме было почти уютно — если не замечать ужасного беспорядка и пыли. Общая комната приемлемого размера, к которой примыкала маленькая кухонька. Две крошечные спальни — действительно крошечные, в них было не повернуться — и такие же ванная и туалет. Словом, жилье для временного пользования: с ним можно мириться, если ты заехала туда на пару дней и если рядом с тобой человек, который тебе по-настоящему нравится, с которым не тягостно находиться бок о бок. Но когда ты растишь ребенка и вдобавок в компании с практически чужим тебе мужчиной… Если честно, не думаю, что дом на колесах годится для таких целей.
Примерно месяцем ранее Беатрикс осчастливила меня редкой весточкой, содержавшей потрясающую новость: моя кузина стала бабушкой. В возрасте сорока пяти лет! Надо сказать, большой радости она по этому случаю не выразила. Да и я тоже далеко не ликовала. В последнее время я почти не виделась с Tea. Мне было известно, что она вернулась в Англию, но и только. На мои письма она, как правило, не отвечала; одно или два вернулись с пометкой «Адресат неизвестен», из чего я заключила, что Tea ведет кочевой образ жизни. Я разыскивала ее через школьных подруг, и одна из них просветила меня, сообщив, что Tea прибилась к альтернативщикам и теперь обретается в сквотах с рок-музыкантами и им подобными. Тут я ничего не могла поделать, а кроме того, такой образ жизни казался мне довольно безобидным. Да и Tea не горела желанием спрашивать моего совета, это она дала мне понять не раз и не два. Я догадывалась, что о годах, прожитых вместе со мной и Ребеккой, у нее сохранились весьма смутные воспоминания. В качестве суррогатной матери — кем, наверное, в глубине души я хотела быть для нее — она меня не рассматривала. Вероятно, она думала обо мне — если вообще думала — как о надоедливой одинокой тетке, которую лучше избегать. Что ж, что получилось, то получилось. И, как уже было сказано, ничего поделать с этим я не могла. В других отношениях моя жизнь складывалась… не то чтобы счастливее, но, во всяком случае, плодотворнее. В издательстве от скромной секретарши я продвинулась до весомой должности старшего редактора. И познакомилась с очень милой женщиной — и прекрасным художником — по имени Рут. Постепенно мы сблизились — в наших чувствах преобладала взаимная нежность — и поселились вдвоем в небольшом доме в Кентиш-тауне. Жили мы интересно, насыщенно. С Рут мне повезло, спасибо и на том.
На север Англии меня занесло по издательским делам. Я отправилась в Гулль, где жила одна писательница, автор исторических любовных романов. Ее последнее произведение требовало кое-какого редакторского вмешательства: парочка вопиющих анахронизмов, персонажи, меняющие имена от главы к главе, и прочее в том же роде. Два дня мы работали над рукописью, а на обратном пути я заехала к Tea. О визите я договорилась с ней заранее, воспользовавшись довольно расплывчатым адресом, который дала мне ее мать, — «где-то на восточном побережье». К тому времени я не видела Tea по крайней мере два года.
Я не сообразила сразу, что она живет в передвижном поселке, добраться до которого дьявольски трудно. Сначала я ехала в поезде до станции под названием Маркет-Рейзен, потом целый час тряслась в такси. У Tea я появилась намного позже, чем обещала, но ни она, ни ее бойфренд не обеспокоились моим опозданием. И в целом было непохоже, чтобы они ждали меня с нетерпением.
* * *
О том, где искать их прицеп, я выяснила в местной администрации. С собой я везла букет цветов для Tea и голубого плюшевого мишку для тебя. Любопытно, куда делся этот медвежонок. Подозреваю, сгинул в том хаосе, в котором жили твоя мать и Мартин. Молодые пары с маленьким ребенком часто обитают в тесноте и беспорядке — горы немытой посуды, вечно сохнущее на веревке белье, но тут только этим дело не ограничивалось. Их дом был забит музыкальным оборудованием: электрогитары, футляры для перевозки инструментов и даже звукозаписывающая аппаратура. Ума не приложу, как они все это запихнули в такое крошечное помещение. Мартин величал себя музыкантом и в доказательство затянул какую-то песню под собственный гитарный аккомпанемент, доведя меня до изнеможения. Я понимала, что таланта у него кот наплакал. Брат Рут работал в музыкальном бизнесе, и благодаря ему со временем я научилась распознавать уровень музицирования, необходимый для сколько-нибудь убедительного исполнения пусть даже самого простенького шлягера. Мартин требуемыми навыками не обладал. Во всяком случае, он не мог серьезно зарабатывать игрой на гитаре. Он играл в поп-группе, которая разъезжала по провинции с концертами, и в ту пору они как раз добились умеренного успеха с каким-то синглом. После одного такого концерта Tea с ним и познакомилась. Вроде бы сперва ей приглянулся другой музыкант из группы, но тот оказался занят, и Tea решила, что на время сойдет и Мартин. Прости, Имоджин, если эти подробности ранят тебя. Группа Мартина базировалась в Шеффилде, где он в основном и обретался, вдали от Tea и дочери, даже когда не гастролировал, а гастроли обычно длились по полгода. Tea видела его все реже и реже. А потом он ее бросил.
До чего же трудно соблюдать строгую последовательность в повествовании. Вот и опять, вместо того чтобы описывать фотографию, я беспорядочно тасую воспоминания. Но возможно, строгой последовательности и не существует. Возможно, хаос и произвольность и есть естественный порядок вещей. Иногда я склоняюсь к такой мысли.
Но давай снова взглянем на фотографию. Правда, я понятия не имею, что еще о ней сказать. Продуваемое ветрами скопище прицепов в Северо-Восточной Англии, младенец и молодые родители, которым, и это совершенно очевидно, не суждено быть вместе. Говорить, по-моему, больше не о чем.
Две вещи поразили меня тогда в Tea. Первая: ее абсолютная и безоговорочная преданность Мартину, преданность, на которую ни в коей мере не отвечали взаимностью. Помню, как она льнула к нему при каждой возможности, как баловала его, наливала ему пива, заваривала чай — не отрываясь от этих занятий даже тогда, когда ты, Имоджин, лежа на спине в детской кроватке, кричала, требуя внимания. Оживление и подлинное чувство звучали в ее голосе, только когда она заговаривала о Мартине. Вечером он ушел в паб, оставив нас одних, и Tea рассказывала мне, какой он замечательный музыкант, что он наверняка прославится и тогда они будут купаться в деньгах. Ее вера была трогательной, но абсолютно слепой, и это удручало. Второе, что меня покоробило, — ее вспыльчивость. (Опять же, в отсутствие Мартина она была более спокойной и уравновешенной, чем когда он был рядом.) К примеру, вот такой случай. Tea, стоя у плиты, кипятила воду в кастрюльке, ручка у этой посудины нагрелась, и Tea забыла обернуть ее тряпкой, прежде чем снять с огня, и, хотя она не слишком сильно обожглась, ее реакция была неоправданно бурной. Tea завопила и выронила кастрюльку, детская еда растеклась по полу, a Tea пинала кастрюлю что есть мочи, не переставая громко ругаться. Но и этого ей показалось мало. Схватив чайную чашку (в которой оставался недопитый чай), она швырнула ее об стену — чашка разлетелась вдребезги. И только затем Tea успокоилась — настолько, чтобы сунуть руку под кран с холодной водой и помочь мне устранить последствия ее выходки. А когда ты заплакала, испуганная звуками материнского гнева, на руки тебя взяла и утешила я — потому что было ясно: Tea и не собирается к тебе подходить.
Кончилось тем, что я осталась у вас ночевать, хотя это не входило в мои планы. Мартин обещал, что отвезет меня в Маркет-Рейзен к последнему, десятичасовому, поезду до Лондона, но к назначенному сроку не явился. Около полуночи, так и не дождавшись Мартина из паба, мы с Tea легли спать. Я кое-как устроилась в самой маленькой из спаленок; спала я плохо. Услыхав, как вернулся Мартин, я посмотрела на часы: три утра. Впрочем, не услышать возвращения Мартина было бы затруднительно: он с шумом ввалился в прицеп, сварганил себе какой-то еды и принялся играть на гитаре, врубив усилитель. Побренчав минут десять, он распахнул дверь в спальню, где находились вы с Tea, и начал что-то говорить. Сперва Tea отвечала сонным голосом, но постепенно взбодрилась. Вскоре я услыхала, как она перетаскивает твою кроватку в общую комнату. Там тебя и оставили. Tea же вернулась в спальню, и твои отец с матерью занялись любовью. Потом наступила тишина. А потом раздался твой плач. Я лежала в темноте, ожидая, когда же кто-нибудь из родителей подойдет к тебе, но никто не пошевелился. В конце концов встала я. Взяла в холодильнике бутылочку с молочной смесью, покормила тебя, и ты успокоилась. Я просидела часа три или четыре, наблюдая в окно прицепа, как занимается рассвет над далеким Северным морем, а ты спала у меня на руках.
Бледное, какое-то потерянное зимнее солнце с трудом пробивалось сквозь тучи, когда ты снова проснулась. Но на этот раз ты не заплакала и не закричала, требуя еды. Ты лежала совершенно безмятежно и смотрела на меня широко открытыми голубыми глазами; пронзительно-голубыми глазами цвета неба над озером Шамбон… Да, точно такого же цвета… Ты словно хотела запомнить каждую черточку на моем лице и навеки впечатать увиденное в свою младенческую память. Как тебе наверняка известно, Имоджин, в те дни у тебя еще было отличное зрение.
Ладно, идем дальше. Номер восемнадцатый. Я долго тянула — очень долго, — прежде чем приступить к этой фотографии. Но больше откладывать нельзя. Время поджимает.
Да ведь и осталось-то всего два изображения. Конец близок, Имоджин. И мой тоже — близок как никогда. Думаю, в моем распоряжении не больше часа. А потом все закончится. Только один час! Не много, скажем прямо, если вспомнить, сколько тысяч, сотен тысяч часов я прожила. Но что делать. Я абсолютно спокойна и собранна. Самое важное сейчас — исполнить свой долг: вернуть то, что я тебе задолжала. А именно описать эту фотографию и рассказать ужасную историю, которая за ней таится.
На снимке опять твоя мама Tea. Скажу сразу, что это последний снимок твоей матери, который я когда-либо видела. Не знаю, кто его сделал. Снимок черно-белый, что удивительно: разве мы не живем в эпоху цветной фотографии? Я вырезала его из газеты, так что он довольно нечеткий. Вдобавок типографская краска успела выцвести, а газетная бумага пожелтеть, поэтому рассмотреть хорошенько лицо твоей матери труднее, чем обычно. Но с этим придется смириться. Другого изображения Tea у нас нет.
Невозможно определить, сколько ей здесь лет, но по моим прикидкам — двадцать семь или двадцать восемь. Лица Tea целиком не видно, и виной тому не только плохое качество снимка: Tea отвернулась от объектива и смотрит куда-то вправо и вниз. Веки у нее полуприкрыты. Одета она (насколько я могу разобрать) в огромную дубленку, хотя она явно находится в помещении — на заднем плане обои с выпуклым рисунком. Распущенные волосы до плеч, слева они слегка взъерошены, открывая высокий лоб. Длинная прядь падает на правый глаз. Нос выглядит длинным и худым, однако я его помню совсем не таким. И опять повторю, в который уже раз: фотография умеет лгать. Какое у Tea выражение лица? И с этим возникают трудности. Не сочтешь ли ты мой ответ чрезмерно уклончивым, если я скажу «непроницаемое»? На ее губах играет улыбка, словно она смеется чему-то про себя, но причину своего веселья хочет сохранить в тайне и от нас, и от фотографа. Вот, пожалуй, и все. Как я уже упоминала, снимок не очень хороший, да и поместили его в газете вовсе не для того, чтобы предложить читателям психологический тест: мол, угадайте по чертам лица характер этой девушки. Отнюдь. В газете его напечатали лишь для того, чтобы Tea смогли опознать. И этой цели фотография послужила прекрасно.
О боже. Как это все тяжело. Впервые (наверное, ты сейчас расхохочешься), впервые с тех пор, как я взялась описывать для тебя эти снимки, я чувствую свое косноязычие. В буквальном смысле не нахожу слов. Как бы трудно ни было подбирать слова, выискивать самое точное определение для цвета, формы, здания, пейзажа, фигуры или лица, — как бы трудно это ни было, нужные слова, по-моему, до сих пор находились. Но вот теперь, в финале, когда я должна поговорить с тобой о самом сложном и важном, я теряюсь, не зная, с чего начать.
Позволь, я выключу на минуту магнитофон. Мне необходимо поразмыслить.
* * *
Хорошо. Вперед. Не думаю, что можно как-то облегчить и смягчить то, что я намерена сейчас рассказать, поэтому даже не стану пытаться. Это сделала твоя мать, Имоджин.
Впрочем, за столько лет ты уже и сама догадалась, правда? Скорее всего, догадалась. Ты ослепла по вине своей матери.
Как бы мне ни хотелось верить, что произошел несчастный случай, врачи придерживались иного мнения, и суд в итоге с ними согласился. Tea страшно рассердилась на тебя — не знаю, что ее так взбесило, наверное, обычная детская проказа, — и она ударила тебя, а потом, схватив за плечи, начала трясти и трясла с такой силой, что с того дня ты перестала видеть. Тебе тогда едва исполнилось три года.
Помнишь ли ты, как это случилось? Мне сказали, что нет: ты стерла это из памяти. Ты помнила многое другое из своей жизни до трех лет, но тот день, то утро, ту… катастрофу — нет. Ты наотрез отказалась от таких воспоминаний. Где-то я прочитала: «У нас в головах стоят предохранители».
Возможно, настал твой черед выключить ненадолго магнитофон. Возможно, теперь тебе понадобилось перевести дух и немного подумать.
А я пока продолжу. Мне не терпится разделаться со всем этим.
* * *
О случившемся мне сообщила Беатрикс — по телефону. Она срочно прилетела из Канады и в первый же день навестила дочь; визит, полагаю, был кратким. Когда Беатрикс позвонила мне, она уже недели две обреталась в Лондоне, но о том, чтобы встретиться, речь не заходила.
— Роз, — услышала я в трубке, — это Анни.
Только Анни. И никогда больше Беатрикс. У нее даже появился канадский акцент, либо она его старательно копировала. В подробности она вдаваться не стала, сказала лишь (я в точности передаю ее слова), что глупая корова Tea опять влипла в неприятную историю. И сказано это было тоном если не светским, то, во всяком случае, невозмутимым. О полной потере зрения, угрожавшей тебе, она даже не заикнулась (я узнала об этом позже, от других людей). Так что поначалу я не испугалась и не всполошилась, и наша беседа текла довольно ровно, пока Беатрикс не упомянула, где находится твоя мать. В тюрьме. В женской тюрьме графства Дарем. Под залог Tea не выпустили, оставив под стражей до суда. Я объявила Беатрикс, что немедленно еду в Дарем.
Тяжелое было время. Невыносимое. Тюрьма — отвратительное место, много хуже, чем мы способны вообразить. Твоя мать выглядела… и опять слова подводят меня… отупевшей.
Разумеется, она была в состоянии шока и пока не могла осознать весь ужас того, что совершила. Отчужденность, замкнутость, которые я подметила в ней еще на рождественских праздниках в «Мызе» (двенадцать лет назад! как же давно это было!), теперь поглотили ее целиком. Погасшие безжизненные глаза, глаза человека, больше не рискующего смотреть миру в лицо. Нельзя было понять, рада она видеть меня или нет. Она цедила слова по каплям. Больше молчала. Я пыталась выудить из нее детали происшедшего, но тщетно.
Мартин ее бросил — об этом она мне доложила. Сгинул без следа, оставив вас с мамой одних. Правда, не в прицепе на холодном побережье, но в маленьком муниципальном доме неподалеку от Лидса. Не знаю, куда он отправился и что с ним стало. И, откровенно говоря, не хочу знать. Хотя в наше первое свидание в тюрьме слабое оживление, слабая тень жизни мелькнула на лице Tea лишь однажды, когда речь зашла о Мартине: она принялась умолять меня разыскать его и уговорить вернуться. Бедняга. Она совсем запуталась. Мне представлялось куда более важным обсудить твое будущее, Имоджин, и сделать все, что в наших силах, чтобы избавить тебя от дальнейших страданий, но эта тема (печально, что мне приходится говорить тебе такое) отклика в Tea почти не возбуждала. Надеюсь все же, что равнодушие Tea к собственному ребенку поможет тебе понять, где оказалась твоя мать в этом промежуточном итоге своей короткой жизни. А оказалась она там, где материнские чувства не выживают, где им уготована лишь одна судьба — зачахнуть и погибнуть, и не только им, но всякому чувству, если не считать бессмысленной, маниакальной привязанности к Мартину. К Мартину, которому было глубоко плевать на Tea.
Впрочем, я тоже стала жертвой иллюзии, и еще какой, вообразив, будто мы с Tea имеем право голоса в решении вопроса о твоем будущем. Как только тебя выписали из больницы, ты попала в патронатную семью. Это пристанище было временным — до окончания судебного разбирательства. Суд состоялся через полгода после ареста твоей матери. Ее признали виновной в нанесении тяжких телесных повреждений — непреднамеренном, слава богу (иначе срок был бы много длиннее) — и отправили обратно в тюрьму еще на полгода. А социальная служба тем временем озаботилась поиском семьи, которая согласилась бы тебя удочерить.
Мне казалось, что наилучшее и самое простое решение этой проблемы лежит на поверхности: ты переезжаешь в Лондон и поселяешься у нас с Рут. Мы жили в большом уютном доме, не связанные никакими обязательствами по отношению к другим родственникам. И — с моей абсолютно эгоистичной точки зрения (хорошенький эгоизм, возможно, заметишь ты, памятуя о том, что тебе довелось пережить) — присутствие маленького ребенка согрело бы наш дом. Я уже не раз говорила: к Рут я испытывала огромную нежность. Но было бы неправдой утверждать, что ей удалось целиком заполнить эмоциональную пропасть в моей жизни, образовавшуюся после потери Ребекки. Ощущала ли это сама Рут, я не знаю; о Ребекке я никогда ей не рассказывала. Мы с Рут были счастливы, нам было легко вдвоем, я этого нисколько не отрицаю. Но когда я думала, Имоджин, о том, как ты поселишься у нас, как будешь любить нас, а мы тебя опекать (и не просто опекать, но караулить каждый твой шаг теперь, когда тебя столь жестоко превратили в калеку), — от этих мыслей у меня захватывало дух. Ничто не могло компенсировать тебе потерю зрения, ничто не могло повернуть время вспять и предотвратить трагедию, обрушившуюся на тебя и твою мать. Но это не означало, что ничего хорошего отныне тебя не ждет, — я бы такого не допустила. Мы с Рут взяли бы тебя под свое крыло и создали тебе, вопреки всему, чудесное детство, самое лучшее, какое только можно пожелать, — исполненное любви и внимания. Мы бы дали тебе то, чего у твоей матери никогда не было. И тогда, может быть, в следующем поколении чаши на весах справедливости уравнялись бы. Словом, вот какие возможности, на мой взгляд, таила сложившаяся ситуация.
Ха-ха! Я заблуждалась. И сильно заблуждалась. Не Рут отвергла мои планы, как ты, возможно, подумала. Верно, поначалу она не горела энтузиазмом. Пришлось ее убеждать, и тут я не могла не вспомнить очень похожую беседу с Ребеккой, состоявшуюся четверть века назад, накануне ее выпускного вечера. То, что тогда казалось суровым испытанием, теперь виделось сущей ерундой. Какими же мы с Ребеккой были детьми! И как плохо я умела предвидеть будущее! Оно оказалось куда изощреннее, чем мое воображение. Если бы я тогда знала, что станет с Tea, во что она превратится… Но что толку — ни малейшего — вдаваться в подобные размышления. Очнись, Розамонд. Немедленно очнись.
Нет, не Рут встала на моем пути. Бюрократы, аппаратчики из социальной службы и слушать меня не хотели. Мы оказались неподходящими кандидатурами на роль приемных родителей. Во-первых, мы были слишком старыми. Это еще можно было бы как-нибудь обойти, но камнем преткновения стал пункт, который они предпочли обозначить (в сухом и кратком извещении об отказе) нашими обстоятельствами. Естественно, они имели в виду тот факт, что две женщины живут вместе, не делая тайны из природы своих отношений и создавая тем самым, витийствовали чиновники, пагубную домашнюю обстановку, которая, несомненно, подействует на маленькую девочку, отданную нам на попечение, и посеет смуту в душе ребенка. Конечно, это наивно с моей стороны, но их грязные намеки меня потрясли. За последние годы я привыкла к либерализму и толерантности окружающих. Скажешь, я существовала в собственном уединенном мирке? Но когда, привыкнув к такой жизни, вдруг узнаешь, что остальное общество думает о тебе, — это тяжелый удар, хотя и отрезвляющий. Я и не представляла, до какой степени в глазах многих людей мы с Рут остаемся отщепенцами и париями.
Тем не менее я была не готова принять поражение. Когда твою мать осудили и она начала отбывать срок, я поехала ее навестить. Это был последний раз, когда я ездила к Tea в тюрьму, а затем я встретилась с моей корреспонденткой из социальной службы. Я специально напросилась на эту встречу в надежде, что беседа с глазу на глаз поможет пробить стену черствой официальности. И в некотором смысле — весьма ограниченном — мои надежды сбылись. Разумеется, беседовали мы вежливо и порою даже сердечно. Но моя визави никак не могла понять, что мною движет.
— Я в недоумении, — твердила она. — Вы сами сказали, что видели Имоджин лишь раз в жизни, и, однако, пытаетесь убедить меня, что между вами и ребенком существует некая особенная связь, которую нельзя рвать.
Ну и что я могла на это ответить? Мне потребовалось много часов и десятки тысяч слов, рассыпанных по этим пленкам, чтобы рассказать тебе, Имоджин, как образовалась и крепла эта связь. Но возможно ли объяснить то же самое всего лишь за двадцать минут и в придачу не злой, но очень недалекой чиновнице из службы раздачи подаяний? Затея, обреченная на провал. А кроме того, я опоздала.
— Мы уже нашли семью для Имоджин, — объявила она с улыбкой, которую иначе как торжествующей не назовешь. — Прекрасную семью.
Я сидела и открывала рот, как рыба, выброшенная на берег, вид у меня был наверняка крайне глупый. Новость меня ошарашила. Единственное, на что меня хватило, когда я наконец с грехом пополам осознала реальность нашего положения, это спросить:
— И что же, мне теперь запрещено видеться с Имоджин? А ее матери?
Чиновница ответила, что этот вопрос находится полностью в компетенции приемной семьи. Я поинтересовалась фамилией удочерителей. Она отказалась ее назвать. Это было уже слишком — о чем я и уведомила чиновницу в самых недвусмысленных выражениях. Она не дрогнула. Разве что снизошла, предложив следующее:
— Вы можете написать им, если хотите, через наш офис. Попросить о встречах с Имоджин. Но, если они обратятся за советом к нам, мы им скажем, что подобные контакты редко бывают продуктивными. Отношения Имоджин с матерью разрушены до основания и восстановлению не подлежат. А в таких случаях полный и окончательный разрыв с родными является тактикой наиболее разумной и наи-более благотворной для ребенка. Не забывайте, — тут чиновница пристально воззрилась на меня, — интересы ребенка превыше всего. Интересы Имоджин, а не окружающих ее взрослых.
Я вышла из офиса, скрежеща зубами, села в машину и заплакала от бессилия. Спустя несколько минут я включила зажигание и двинула домой, в Лондон.
Опять придется останавливать кассету. Извини. Я думала, что лучше умею владеть собой.
* * *
Ну вот, теперь дела у нас пойдут посноровистее. У меня в руке бокал виски. А рядышком почти полная бутылка. Старый добрый «Боумор» цвета торфа. Виски сейчас как нельзя более кстати.
Пока я ходила на кухню за бутылкой, я прокручивала, в голове то, что сказала тебе, прежде чем устроить передышку, и вдруг мне стало ясно — впервые за долгие годы, — какой же дурой я была, хотя уже и не молодой. Все: твоя новая семья, работники социальной службы, даже Рут, — короче, все, кроме меня, — понимали, что для тебя лучше всего. Серьезные трудности, с которыми ты столкнулась, необходимость столь многому научиться — совершенно новому способу восприятия и общения с миром, — и чтобы справиться со всем этим, тебе требовалась любовь, забота и в первую очередь покой. А значит, предпочтительнее было держать тебя подальше от матери. Логично, не правда ли? Но я не могла с этим согласиться. Даже в возрасте хорошо за сорок я продолжала относиться к жизни как девчонка — с неиссякаемым благодушием. Я по-прежнему верила в возможность примирения, да и моему самолюбию невероятно льстила идея, что это примирение будет достигнуто моими усилиями! Я воображала себя тайным и абсолютно незаинтересованным агентом, который незаметно для окружающих трудится в поте лица, подготавливая воссоединение сердец, но ошибке разлученных, и чудесное заживление ран. Я пока не знала, как я это сделаю. Но понимала, что такая работа непременно потребует терпения и хитроумия.
Я поддерживала отношения с твоей матерью. Не хочется и думать о том, что ей пришлось пережить в тюрьме. У зэков свои законы, и к тем, кто обидел ребенка, они беспощадны. Не сомневаюсь, Tea хлебнула лиха. Когда она вышла на свободу, мы время от времени переписывались, но я не могла не заметить, что от встреч со мной она уклоняется. Вдобавок события приняли новый и неожиданный оборот. В жизни Tea возник мужчина, некий мистер Рамси. Переписка между ними завязалась еще в тюрьме — он писал ей морализаторские, проникнутые религиозностью и, с моей точки зрения, злобные письма. Tea была тогда уязвима, невероятно уязвима, и, полагаю, этот гнусный хищник (Рамси прочел о деле Tea в газете) вознамерился прибрать ее к рукам с помощью изуродованной версии христианских проповедей об искуплении и прощении, — проповедей, которым человеку в ситуации Tea противиться почти невозможно. Незадолго до окончания срока ее заключения Рамси начал навещать Tea, а теперь они собирались зажить вдвоем. Мне это не нравилось, но что я могла поделать.
Тем временем я разработала план. Интуиция подсказывала: просто и откровенно по-просить твоих новых родителей о встрече с тобой означает нарваться на неудачу. Тут надо было действовать менее прямолинейно. Я написала им письмо, в котором нажимала на мои родственные отношения с тобой, вкратце обрисовав мое многолетнее участие в жизни Tea и ее семьи. Я заверила их, что отлично сознаю необходимость обрезать все ниточки, связывающие тебя с прискорбным прошлым, дабы ты обрела возможность начать жизнь с чистого листа, однако не утаила, что многие родственники скучают по тебе. В связи с чем я и обратилась к твоим новым родителям со скромной, но убедительной просьбой: нельзя ли сделать так, чтобы нам осталась какая-нибудь память о тебе? Нельзя ли, к примеру, написать твой портрет? Картину, в которой художник ухватил бы самую суть твоего существа, твоего нового «я», в тот момент, когда ты вторично — в более сложных условиях, но и с более светлыми перспективами — вступаешь в жизнь. Такая картина послужила бы нам подлинным утешением. Не говоря уж о том, что портрет — нечто более значительное, чем фотографии или памятные вещички, собирающие пыль на стене либо на каминной полке. Хороший портрет, в конце концов, обладает собственной витальностью: он живет, он меняется, потому что с годами меняемся мы сами и уже иначе смотрим на человека, изображенного на полотне. А кроме того, я знала, кому этот портрет заказать.
А вот и он. Изображение под номером девятнадцать — не фотография, нет, но твой портрет, написанный Рут и названный ею очень просто: «Имоджин, 1980 г.». Я держу его на коленях. Рама отсутствует, холст, масло; размер холста примерно двадцать пять на тридцать пять сантиметров. Рамы, насколько я помню, никогда и не было. Сама художница от портрета была не в восторге, и много лет он хранился на верхнем этаже нашего дома, в комнате, куда Рут складывала незаконченные работы. Это была холодная, заброшенная комната. Моя подруга называла ее «провальной». Но я считаю, что портрет хорош. Одна из лучших работ Рут. А не нравился он ей по причинам, не имеющим ничего общего с качеством живописи.
На улице уже темно — темно и тихо, — свет же в моей гостиной очень слабый. При таком свете на картине многое пропадет, и как же я буду ее описывать? А кроме того, я даже не знаю, сумею ли объяснить тебе приемы, к которым прибегает художник, ведь ты, возможно, в первые три года своей жизни ни разу не видела живописи, а если и видела, то забыла. Остается лишь надеяться, что, если ты сейчас слушаешь меня, значит, Джилл тебя разыскала, а следовательно, и портрет скоро окажется у тебя как часть твоего наследства. И ты сможешь хотя бы пробежаться по нему пальцами, как я сейчас это делаю. И ощутить, насколько жирно Рут клала краску. На ощупь поверхность картины грубая и чешуйчатая, чувствуешь? Такая у Рут была манера. Самый толстый слой в верхней части картины — это твои волосы. Шпателем Рут накладывала один на другой различные оттенки оранжевого, золотистого и желтого. Знаю, такие вещи о произведении искусства нельзя говорить, не рискуя быть обвиненной в невежестве, но не могу не заметить: мне лично помнится, что твои волосы не были такими густыми и спутанными, какими их изобразила Рут. Но для того, чтобы выяснить, кто прав, надо бы сравнить портрет с фотографией, по которой она работала, однако этот снимок наверняка уничтожили.
Твои родители, к сожалению, не разрешили тебе позировать для портрета. Рут пришлось писать по фотографии, чего она обычно не делала. Да и моя главная цель не была достигнута, но я не расстроилась и не опустила руки перед, как я полагала, временными трудностями. Я упорно продолжала общаться с твоей семьей. Прошло не так уж много времени, и мы начали с тобой встречаться — правда, очень редко. Меня подпустили к тебе всего раза три-четыре. Немного, что и говорить, но я дорожу воспоминаниями о каждой из этих встреч. Я еще к этому вернусь.
Но сперва поговорим о портрете. Ты сидишь верхом на деревянной ограде, которая пересекает по диагонали левый нижний угол холста. На тебе светло-зеленые брючки и синяя майка. Припоминаю, что на фотографии майка была нежно-кремовая, но Рут этот оттенок не нравился. Контраст между насыщенным ультрамарином майки и цветом твоих волос и впрямь сразу бросается в глаза. Думаю, такого эффекта Рут и добивалась. Фоном картины служит пестрая мешанина из различных оттенков зеленого, смутно напоминающая листву, сквозь которую кое-где проглядывает белесое небо. Поскольку ты оседлала забор, твоя фигурка изображена не фронтально, но и не в профиль, а «в три четверти» — так это, кажется, называется у художников. Однако лицо повернуто к зрителю, и ты улыбаешься — весело, беззаботно; нижняя челюсть у тебя слегка выпячена. Подозреваю, что так же, как густоту волос, Рут преувеличила и размеры твоей челюсти. Она терпеть не могла сугубый реализм ни в литературе, ни в искусстве.
У Рут это полотно — одно из самых доступных для понимания. Даже когда она писала портреты, — а к этой работе она относилась пренебрежительно, хотя в основном портретирование и оплачивало наши счета, — ее видение модели часто грешило некоторыми искажениями. Случалось, что заказчики, увидев конечный результат, требовали деньги назад. Рут только посмеивалась, ведь по современным меркам ее стиль был, в общем-то, довольно консервативным. Она никогда не метила в модные художники. Никогда не получала премий, крупные галереи почти не покупали ее картин — уточню, британские галереи. Иногда ее это огорчало — особенно к концу жизни. Она понимала, что кому-то ее работы кажутся слишком смелыми и сложными, а кому-то — чересчур традиционными. Иными словами, ни то ни се. Помню, незадолго до смерти она сказала, что зла на себя: мол, надо было выйти за рамки, спустить воображение с привязи. По-моему, она чувствовала, что была слишком осторожна и в жизни, и в живописи, будто скованной чем-то, — возможно, страхом причинить боль кому-нибудь из близких. Наверное, это как-то связано с ее семьей, с условиями, в которых она росла. А может быть, это я не давала ей развернуться. Ведь по натуре я не бунтарь и не искательница приключений, и, хотя мы с Рут не скрывали наших отношений, во всем прочем я зорко следила, чтобы наша жизнь протекала вполне респектабельно.
Но вернемся к твоему портрету (к делу, к делу, Розамонд!). Не сомневаюсь, Рут написала тебя в стрль простой и реалистичной манере под моим давлением. Мне больше всего хотелось, чтобы ты вышла похоже, в чем Рут, разумеется, блестяще преуспела. Мне нравится, что она изобразила тебя слегка ссутулившейся, словно ты оберегаешь какой-то забавный секрет, известный лишь тебе одной. Это очень для тебя характерно. Но первое, на что зритель обращает внимание, — твои глаза. Тут художница превзошла себя. Все сконцентрировано вокруг твоих глаз — твоих пронзительно-голубых, незрячих глаз, которые тем не менее сияют необычайно ярко, обнаруживая такую… энергию, такие бездонные залежи мудрости и печали. Уму непостижимо, как Рут сумела все это схватить — с помощью лишь набора красителей, смешанных с растительным маслом, — как сумела проникнуть в твою душу, а потом отобразить ее на холсте, и вот она передо мною, твоя душа, вечная, неизменная. Удивительно, на что способен художник.
— Она тебе удалась, — сказала я тогда Рут. — Она здесь как живая.
Рут картиной была не очень довольна, как я уже говорила.
— Ты о чем? — спросила она. — О сходстве? — Слово «сходство» в ее устах всегда звучало презрительно.
— Нет, — возразила я. — Не только и не столько. У тебя получилось рассказать об Имоджин. Ты ее высветила.
Рут, решив поймать меня на слове, спросила, что же именно высветилось на портрете. И я ответила:
— Ее предопределенность.
Сейчас постараюсь объяснить, что я имела в виду.
Думаю, ты не забыла, что создание портрета позволило мне завязать контакты с твоей новой семьей. Удочерив тебя, они вскоре переехали на юг, в Ворчестер, где находится очень хорошая школа для слепых. Там я тебя и навещала — изредка, но все же. Неподалеку жила моя сестра с мужем и детьми, моими племянниками Дэвидом и Джилл, так что у меня был отличный предлог, чтобы наведываться в те края. Примерно раз в полгода — не желая показаться назойливой или обнаружить свои тайные замыслы — я испрашивала разрешения у твоего нового отца увидеться с тобой — привезти тебе маленький подарок, угостить чаем в кафе. Любопытно, Имоджин, ты помнишь о том, как я к тебе приезжала? Помнишь свою чудаковатую тетку Розамонд (хотя, строго говоря, я не приходилась тебе теткой)? И как я забирала тебя из дома и, держа за руку, вела по набережной Северна, описывая по пути пейзаж? Обычно мы садились на скамейку у воды, и я рассказывала тебе, какого все вокруг цвета и в каком месте изгибается река; рассказывала о воронах и грачах, возвращающихся в свои гнезда на верхушках деревьев, что росли вдоль берега; о том, во что одеты прохожие, нагруженные покупками и спешащие по домам, и о том, во что играют школьники на игровых площадках на другом берегу. Я очень боялась, Имоджин, страшно боялась, что ты забудешь, как выглядит мир. Моей целью было не дать твоим визуальным ощущениям заглохнуть. Пусть теперь все окружающее оказалось скрытым от твоих глаз, но образы — яркие, живые, — сохранившиеся в твоей памяти с той поры, когда ты могла видеть, не должны были исчезнуть. И я уверена: мои старания не пропадали зря. Ты слушала, ты кивала, и ты понимала меня, я в этом убеждена. Знаешь, мне необходимо в это верить, у меня нет доказательств, но я верю. Не хочется думать, что я тратила время и силы впустую, — и вот сейчас, наговаривая кассеты, я тоже верю, что делаю это не зря. Скажешь, я наивная дура и опять напридумывала себе невесть что? Не знаю и не смогу узнать. Теперь уже слишком поздно, все уже слишком поздно…
Опять меня куда-то не туда занесло. Наверное, виски лучше отставить в сторонку, по крайней мере до тех пор, пока я не закончу. Напиток этот довольно горький, но от него становится так хорошо. Виски утешает, умиротворяет. Погоди, сделаю еще глоточек… и расскажу о твоей матери, о моих последних контактах с ней. Когда портрет был уже готов, я по глупости решила, что Tea захочет на него взглянуть. Кроме того, я недавно встречалась с тобой в Ворчестере. Каждый раз, возвращаясь со свидания, я неизменно отправляла Tea письмо с подробностями о твоей новой жизни, но она почти никогда не отвечала. В tqt раз я вложила в конверт снимок портрета, созданного Рут. И присовокупила еще кое-что: твой новый адрес. Согласна, я нарушила правила, но куда неправильнее (во всяком случае, тогда я так думала) законодательно запрещать матери видеться с собственной дочерью. Впрочем, мне точно известно, что этим адресом Tea так никогда и не воспользовалась. Спустя несколько дней от нее пришел ответ. Омерзительный ответ… В жизни ничего подобного не читывала, ничего более издевательского и наглого. Не сомневаюсь, Tea писала под диктовку злобного мистера Рамси, за которого она вышла замуж, господи прости, переняв его извращенные представления о христианстве. Каким-то немыслимым образом (и зачем я тебе это рассказываю? то, что способно лишь ранить?) он убедил твою мать в том, что ты, Имоджин, — ты, невинная, беспомощная трехлетняя девочка, сама виновата в своих бедах. И теперь ты наказана, так Tea выразилась, — мол, нечего было писаться в постель и совершать прочие «гадости». Наказание, однако, исходит не от твоей матери, но от руки Господней, a Tea лишь исполняет Его волю. Вот к каким выводам она пришла! Знаю, знаю — то есть сейчас мне совершенно ясно, — что это была не более чем… психологическая защита, Tea просто пыталась очиститься, чтобы как-то дальше жить в мире, пусть и шатком, с самой собой, а для этого все средства хороши. Но представь ужас и гнев, которые я испытала… У меня нет возможности снова заглянуть в то письмо: вскрыв конверт, я прочла его только раз, после чего скомкала в гневе и бросила в огонь.
А над огнем, на каминной полке, стоял твой портрет с еще не высохшими до конца красками. Прочитав письмо от Tea, я долго, очень долго на него смотрела. Вот как сейчас смотрю. И я поняла (с тех пор не изменила своего мнения), что Рут — очень тонкий художник. Она уловила самое главное — твою предопределенность. Когда я гляжу на эту картину, я вспоминаю обо всем, что было: об Айви, Оуэне и Беатрикс, начиная с нашего знакомства в «Мызе» в 1941-м и кончая ее нелепыми замужествами, автокатастрофой, ее безобразным отношением к Tea, и как Tea в результате росла с ощущением своей ненужности и никчемности, и как в ней заглохли все чувства, — и все это, все без исключения было так плохо, глупые связи, дурные поступки… Да, лучше бы ничего подобного никогда не было, ни этого ужаса, ни кошмарных ошибок, — но, однако, погляди, что получилось в итоге. В итоге получилась ты, Имоджин! Когда я гляжу на твой портрет, я ни на йоту не сомневаюсь: ты должна была появиться на свет. И это самое лучшее, что могло произойти. Мысль о том, что тебя нет, что ты никогда не рождалась, кажется мне невыносимой, чудовищной и противоестественной… Конечно, твое существование не исправляет прошлых ошибок и не устраняет их. Оно ничего не оправдывает. Но оно означает (по-моему, я уже об этом говорила; что ж, повторюсь) — точнее, помогает мне понять вот что: жизнь начинает обретать смысл, только когда ты сумеешь осознать, что порою — часто — постоянно — две абсолютно противоположные точки зрения могут быть одинаково истинными.
Все, что вело к тебе, было плохо. Следовательно, ты не должна была родиться.
Все в тебе хорошо: значит, ты не могла не появиться на свет.
Без тебя нельзя. В этом и состоит твоя предопределенность.
Последнее изображение. Двадцатое по счету. Снова фотография. Вечеринка по поводу моего пятидесятилетия.
Пятьдесят славных лет! Мы с Рут переехали в Хэмпстед, и мой юбилей праздновали у нас дома. День выдался погожий, да и мы не подкачали. Праздник удался. Пришли мои родственники, друзья, светило солнце, и все было замечательно.
Ты тоже была среди гостей, Имоджин. Я ликовала, уговорив твоих родителей отпустить тебя на мой юбилей. А вот и ты на переднем плане. А кто тут рядом с тобой? Дай-ка взглянуть. Ну конечно, Рут. Затем моя сестра Сильвия. Обеих уже нет, увы. Снимает нас Томас, муж Сильвии. Он еще жив, хотя ему хорошо за восемьдесят. Симпатичный человек и интересный. Если ты когда-нибудь с ним встретишься, непременно попроси его рассказать о своей жизни. Томас — темная лошадка. Он куда глубже, чем кажется на первый взгляд. Рядом с Сильвией — Джилл. На этом снимке ей лет двадцать шесть или двадцать семь. Может, я ошибаюсь, но, по-моему, она слегка беременна. На день рождения она пришла одна и выглядела немного потерянной. Не знаю, почему ни муж, ни брат не составили ей компанию. Наверное, на то были причины.
Большая фотография, ее в двух словах не опишешь. А меня все сильнее одолевает усталость. Повествование мое в общем закончено. Осталось лишь добавить пару деталей. И разве тебе так уж обязательно знать, во что мы были одеты, на какой пробор были расчесаны наши волосы и какие напитки мы держали в руках? Пожалуй, это уже не имеет значения. Понимаю, неприлично бросать дело, не закончив, особенно когда конец так близок, но…
Хлебну-ка я виски. У меня в запасе еще полбутылки.
Зря я тебя пригласила. Я была счастлива видеть тебя в своем доме, но я перегнула палку. Слишком много сразу обрушилось на тебя. Слишком много незнакомых людей, незнакомых голосов, а в придачу незнакомый дом, где тебе было трудно ориентироваться. К концу дня ты еле держалась на ногах. Помнится, Джилл взяла тебя под свою опеку. Ты почуяла в ней друга и не отходила от своей новоявленной родственницы. К сожалению, Джилл с родителями ушли рано. Твои родители приехали за тобой только через час. Ты очень устала.
Но вот мы стоим на крыльце в саду. Впятером. Беатрикс, разумеется, здесь нет. К тому времени мы почти прекратили переписываться. То есть она перестала отвечать на мои письма. И таким образом история наших отношений… эта сага… завершилась. Продолжения уже не последует…
Однако самое плохое случилось потом. Кажется, более жестокого удара мне не наносили. Пришло письмо от твоего отца — твоего нового отца, как бы ты его ни называла. Он написал, что отныне общение со мной он считает для тебя «нежелательным». Якобы мои визиты тебя нервируют (понятия не имею, правду ли он говорил, — очень в этом сомневаюсь), а после моего дня рождения ты была чрезмерно возбуждена и утомлена, и поэтому настала пора полностью оградить тебя от людей из прошлого. В глубине души он всегда полагал этот шаг наиболее благоразумным. «В любом случае, — добавил он, — я получил работу за границей, и очень скоро мы покидаем страну». Что это была за заграница, он не уточнил.
* * *
В то время Рут снимала студию в Восточном Лондоне. Домой она вернулась поздно и застала меня за столом на кухне, я все еще сжимала в руке письмо от твоего отца. Я рассказала ей, что произошло, и тогда впервые она поговорила со мной начистоту — о моих отношениях с тобой, с Tea и Беатрикс. Розамонд, все к лучшему, твердила Рут. Ты больше ничем не обязана Беатрикс. Ничем не обязана Tea. И ты ничего не можешь сделать для этой бедной маленькой девочки. Сейчас она находится под присмотром, в нормальной семье, а когда вырастет, тогда пусть и решает, общаться ей с тобой или нет. (Тебе сейчас тридцать, Имоджин. Надо полагать, ты уже все для себя решила.) Ради бога, умоляла Рут, переверни эту страницу. Забудь о них. Выброси их из головы.
Вот такой она дала мне совет, весьма дельный. В ее понимании. И разумеется, продиктованный самыми добрыми намерениями. И я последовала этому совету, насколько это было в моих силах. С того дня я перестала писать Беатрикс, перестала писать твоей матери, не пыталась выследить тебя либо разузнать, как ты живешь. Я собрала все письма от Беатрикс и уничтожила их. Из фотоальбомов я вынула все снимки с ее изображением, сложила их в картонную коробку и зарыла на чердаке под кучей старья. Даже твой портрет отправился в «провальную комнату», откуда он никогда не извлекался, и я никогда на него не смотрела. В дальнейшем имя Беатрикс всплыло в нашей с Рут жизни лишь однажды, несколько лет спустя, когда на экраны вновь вышли «Преданные земле» и я потащила Рут в кинотеатр на Оксфорд-стрит. За что она на меня злилась, если честно. Поэтому я не сказала ей, что записала фильм, когда его показывали по телевизору, и, пока она была жива, я эту кассету не ставила.
Нет, я немного ошиблась: имя Беатрикс прозвучало еще раз. Я запамятовала, что незадолго до смерти Рут упомянула ее. Точнее, она задала мне вопрос.
Странно, но под конец нашей совместной жизни мы с Рут, оставаясь наедине, почти все время молчали. Мы жили в одном доме, вместе садились за стол, спали в одной постели, но я не помню, чтобы мы много разговаривали. Так, совсем чуть-чуть. Да и о чем нам было разговаривать? Мы прожили бок о бок много лет. Мы заранее знали, что каждая из нас скажет по тому или иному случаю, мы знали все, что происходило с нами, до того как мы встретились. Или думали, что знаем. Если мы что-то не желали обсуждать, то попросту тактично помалкивали.
Однако больная Рут, умирая, все же задала мне вопрос. Я пришла к ней в больницу, и, хотя передвигаться ей было тяжело, мы сумели-таки добраться до скамейки в маленьком дворике, большую часть которого занимал довольно уродливый бетонный фонтан. Отдышавшись, она — совершенно неожиданно — обратилась ко мне:
— Я хотела, кое-что выяснить насчет Беатрикс.
Я искоса взглянула на нее, и Рут продолжила:
— Это была она?
Я ответила, что не понимаю вопроса. Рут пояснила:
— До меня у тебя кто-то был, правда? И ты потеряла этого человека, а потом сошлась со мной.
Я не смела встретиться с ней взглядом. Конечно, я всегда предполагала, что Рут догадывается, что в прошлом я не всегда была одна, но мы никогда не касались этой темы и не произносили никаких имен, и клянусь, мне и в голову не приходило, что для Рут это могло быть важно.
— Это была Беатрикс? — повторила она, пока я судорожно соображала, что ответить.
После паузы я сказала:
— Нет.
Больше она к этому не возвращалась. А спустя недели полторы Рут умерла.
И Ребекка умерла. Несколько месяцев назад я увидела траурное объявление в газете. «Памяти любимой мамы, — гласило оно. — Любимой мамы Питера, Марка и Софии». Я уже была в курсе. Нет, разумеется, эти имена я слышала впервые, но я знала, что Ребекка вышла замуж и родила детей. Лет сорок назад я видела ее мельком в лондонском ресторане. Они сидели за столиком — вчетвером: Ребекка, некий мужчина и двое маленьких мальчиков, а на коленях у Ребекки лежал младенец. В том ресторане у меня была назначена встреча с приятельницей. Я зашла, увидела Ребекку с семейством и тут же вышла. К счастью, она меня не заметила. Ее муж обратил внимание на мой демарш, но он представления не имел, кто я такая. Я чуть ли не бегом кинулась прочь; позже пришлось звонить приятельнице, извиняться. Я была потрясена, изумлена. И обижена на нее. Впрочем, моя обида давно выветрилась. В конце концов, если она предпочла компромисс, что ж, пускай. Вправе ли я судить ее только потому, что для меня такой вариант неприемлем? Она казалась довольной, очень довольной. Это было видно сразу. А меня, вероятно, выбросила из головы. И меня, и Tea, и те два года, что мы прожили втроем…
Я говорю так, но…
Возможно, я слишком долго живу в полном одиночестве. Порою неделя пройдет, а я словом ни с кем не перемолвлюсь. Конечно, теперь у меня есть доктор Мэй, она приходит два-три раза в неделю. Завтра утром она опять придет, но ее ждет сюрприз, боюсь, неприятный. Надо не, забыть проверить, не заперт ли черный ход…
Но я не о том. Я так долго здесь живу, и преимущественно одна, что, наверное, это как-то повлияло на меня. Иногда мне кажется, что я потихоньку схожу с ума. Видишь ли, с тех пор как я узнала о смерти Ребекки, во мне возникла такая… убежденность…
Нет, ты подумаешь, что старуха рехнулась…
Ну а что, если это правда? А что, если она и впрямь ждет меня где-то там?
И с чего, спрашивается, я вдруг уверовала в это после стольких лет — всей жизни — неверия?
Это и есть сумасшествие?
Ох, до чего же холодно здесь. А на улице темно. И тихо.
Там, где она ждет меня, всегда тепло, сияет солнце, а в водной глади озера отражаются голубые небеса. Пронзительно-голубые.
Мы сядем рядышком на лугу, в высокой траве, над маленьким галечным пляжем, она прижмется ко мне — и последних пятидесяти лет как не бывало.
Удивительно, что вот сейчас я вспоминаю о ней и об озере. Я всегда думала, что мои последние мысли будут о «Мызе», о Беатрикс, о ночи, когда мы стали кровными сестрами и лежали в обнимку под зимней луной.
Но нет. Из тех объятий я давно вырвалась. Верно, с Беатрикс все началось. И та ночь указала мне путь, но… Я только сейчас поняла, куда этот путь вел, — к озеру, где был прожит лучший день моей жизни… А потом все пошло наперекосяк. Беатрикс вернулась, забрала Tea, мир зашатался и рассыпался…
Но существует Имоджин… И это только справедливо…
Отложу-ка я микрофон на минутку. Мне нужно кое-что принести из ванной. Таблетки, они помогут мне одолеть этот путь. А заодно я должна проверить, не заперла ли я по ошибке черный ход.
Прошу прощения…
А их не так много, как я предполагала. Погоди… я разложу их на столе, пересчитаю… Ровно дюжина… Ну значит, проблем быть не должно…
Любопытно, как быстро они подействуют. Поставлю-ка я музыку прямо сейчас, вдруг потом поздно будет.
Ох уж эти мои суставы! Совсем одеревенели.
Ну вот. Сейчас запоют скрипки. И духовые. «Байлеро».
Слушай музыку, Имоджин, пока я пью виски. И глотаю эти штуковинки, одну за другой.
Та-ак. А теперь надо все это спрятать куда-нибудь. И бокал не забыть.
Готово. И никаких сожалений.
* * *
Ах, эта музыка!.. Ты обратила внимание, как вступила певица, как зазвучал ее голос? Будто занавес отдернули.
Закрою глаза и увижу.
Здесь не темно. Только не здесь. Солнце. Небо. Пронзи…
О, я ухожу. Куда быстрее, чем я думала. Это как облако, словно мчишься верхом на облаке.
Кто-то дотрагивается до меня.
Любимая…
Мы опять вместе? Так скоро?
Возьми меня за руку. Возьми. Притяни к себе.
Теперь я тебя вижу.
И озеро…
И маленькую девочку! Я знала, что так и будет.
Ох…
Имоджин? Это ты?
Съезжай на, обочину и тормози.
Окна запотели. Ничего не видно.
Лучше выйти из машины.
Да, вот он. Я его сразу узнала. Неужто я была здесь всего один раз? На Рождество? А такое чувство, будто вернулась домой.
А дом изменился. Какие-то новые пристройки. Но все равно, это он. Здесь они жили — бабушка с дедушкой, моя мать. Это «Мыза».
Подойди поближе.
Машина на подъездной дорожке. Хозяева, должно быть, дома. Как им объяснить, что я тут делаю? И кто они вообще такие? Родня, моя родня? Внучатые племянники, двоюродные братья-сестры? Айви, моя бабушка, давным-давно умерла. То есть я так думаю. И Оуэн тоже. Кому тут что объяснишь?
А теперь по дорожке немного вперед. Под дуб. Здесь я стояла тогда — лет этак сорок назад. А может, и больше. В рождественскую ночь. Стояла и курила.
Кто-то появился в окне. Меня заметили. Наблюдают. О черт.
Помаши. А теперь давай назад, к машине. Слишком многое пришлось бы объяснять.
Она идет за мной? Нет. Но пошевеливайся. Уезжай отсюда, да побыстрее.
Теперь куда? Отыскать деревню, церковь и кладбище. Отыскать мою бабушку.
* * *
Ох уж эти шропширские дороги! Грязь непролазная. Живые изгороди — бурые, неухоженные, побитые ветром. Вспаханные поля по обе стороны — куда ни посмотри. Серое небо — кажется, другим оно и не бывает. Будто въехала в прошлое. Шропшир на полвека позади от остального мира. Такое чувство, что здесь ничего не изменилось с тех пор, как я сюда приезжала, ничего.
А вот и церковный шпиль. И тут же паб с автостоянкой — классное соседство. Хотя почему бы и нет?
* * *
Тысяча девятьсот семьдесят второй. Выходит, она умерла, когда я еще жила в Англии. Не помню, как это случилось, и не помню, чтобы мне об этом рассказывали. А дед умер тремя годами позже.
Ветрено здесь. Восточные ветры. Интересно, они когда-нибудь унимаются, бывает тут когда-нибудь тихо? Может, глубокой ночью? Впрочем, тишины уже нигде не сыщешь, а уж в этой стране и подавно. Гул машин доносится даже сюда, на кладбище. Наверное, где-то рядом шоссе. Ветер шумит в деревьях — так печально. Невольно задумаешься о вечности. Так же шумит неумолимо уходящее время, и его не остановить.
За могилами ухаживают, это видно. Трава подстрижена. Кто-то за ними присматривает. Правда, цветов не положили. Завтра куплю и привезу. А вот на этой свежие цветы. Нарциссы, ярко-желтые. Кто-то позаботился. Интересно, для кого они, эти нарциссы…
О нет. He-em…
Розамонд. Октябрь прошлого года. Полгода назад. Всего-то! Я опоздала всего на полгода! Но почему она лежит здесь? Значит, она вернулась? Вернулась в свои любимые места.
О боже. Ну почему я не приехала раньше! Одно только слово, одно-два слова. Как это было бы важно. И для нее, и для меня.
Шаги. Кто-то идет.
Мужчина. Улыбается приветливо. Воротничок-ошейник. Викарий. Явно настроен поговорить. Вот-вот о чем-нибудь спросит. Обернись. Нацепи улыбку. Соберись.
— Позвольте спросить, вы знали Розамонд?
Письмо от Tea пришло в конце марта с утренней почтой. Из отцовской пристройки звуковым фоном доносились хорошо поставленные радиоголоса, но больше тишину в доме ничто не нарушало, и лязг почтового ящика прозвучал с неожиданностью взрыва. Джилл подошла к двери, зажав половинку тоста между испачканными маслом пальцами; в привычном ворохе банковских уведомлений и счетов за мобильную связь она сразу углядела письмо. Голубоватый конверт, надписанный корявым, чуть ли не детским почерком. Толстый конверт: судя по всему, в него вложили листов пять, если не больше.
Джилл удивилась, что письмо пришло так скоро. Всего неделю назад ей позвонил преподобный Тоун о поразительным, но долгожданным известием: промозглым будним днем он шел домой через кладбище и столкнулся там с высокой, худой, изможденной с виду женщиной лет шестидесяти. Похоже, жизнь ее потрепала. Она стояла у могилы Розамонд и горестно смотрела на надгробие. Викарий разговорился с ней — беседа получилась отрывистой и неловкой, однако преподобный выяснил, что перед ним не кто иная, как Tea, дочь Беатрикс, недавно возвратившаяся в Англию после многолетнего пребывания за границей. Тоун зазвал ее к себе, напоил чаем и рассказал все, что знал о тяжелой болезни и смерти Розамонд. Tea слушала очень внимательно — завороженно даже, а услыхав, что Джилл назначена исполнителем последней воли Розамонд, поинтересовалась, как ее можно найти.
— Я не осмелился дать ей ваш телефон, — сказал викарий. — Но взял ее адрес. Хотите, я вам его продиктую? Ей не терпится с вами связаться.
Джилл написала Tea на следующий же день; рассказала о кассетах, которые она прослушала вместе с дочерьми (правда, умолчала о том, чем они заканчиваются), и посетовала, что до сих пор не сумела разыскать Имоджин. Но теперь, с появлением Tea, Джилл имеет все основания надеяться на успешное завершение поисков.
Свалив остальную почту на рабочий стол в кухне, Джилл уселась читать письмо. Солнце сверкало на домашней утвари, на неубранной после завтрака посуде, преломившиеся лучи проворно набрасывались на стеклянные панели теплицы, устроенной за кухонным окном. На траве перед домом толстым слоем лежала белая искристая роса, весеннее утро упорно отказывалось баловать теплом. Джилл собиралась принять душ и одеться потеплее, но решила, что с этим можно подождать. Ножом для масла она вскрыла конверт и принялась читать, жадно глотая строчку за строчкой.
Спасибо (так начала Tea) за Ваше очень подробное и милое письмо.
Я была рада узнать, что портрет Имоджин сохранился. Мне бы хотелось взглянуть на него, если позволите, в любое удобное для Вас время.
Известие о пленках, оставленных Розамонд, меня потрясло. Если Вы их прослушали, значит, теперь Вы все знаете. Разве что в письме Вы спрашиваете об Имоджин. Что ж, хотя бы с этим я могу Вам помочь.
Постараюсь быть краткой. Но сначала, пожалуй, расскажу о моей жизни — с того момента, когда мы с Розамонд поссорились и прекратили общаться.
Освободившись из тюрьмы, я совершила огромную ошибку, выйдя замуж за очень жестокого и властного человека. Звали его Дерек Рамси, и прожила я с ним около десяти лет. Он увидел в газете мою фотографию, сделанную во время следствия, и написал мне в тюрьму. Рамси принадлежал к небольшому и довольно эксцентричному ответвлению мормонской церкви, и моя история задела какие-то струны в его душе. Он напридумывал кучу теорий, почему я так поступила с Имоджин, но все они сводились к одному: в девочку вселился Сатана, поэтому то, что с ней произошло, — своего рода наказание, которое она заслужила. Я тогда пребывала в беспросветном отчаянии, меня угнетало чувство вины, оттого, наверное, мне удалось убедить себя в правоте Рамси. Его злобные чудовищные вымыслы позволили мне перевести дух, и, думаю, только благодаря этому я смогла жить дальше.
Шли годы, и наша совместная жизнь становилась все невыносимее. Искра независимости, человечности, должно быть, всегда тлела во мне, и пусть медленно, но она разгорелась и в конце концов обратилась в пламя. Я бросила мужа и больше никогда с ним не встречалась.
Все это время меня держало на плаву жгучее, всепоглощающее желание снова увидеть Имоджин. Когда я ушла от Рамси, ей исполнилось шестнадцать лет. Я не хотела врываться в ее новую жизнь. Я лишь хотела посмотреть на нее — как ей живется, счастлива ли она?
Когда-то Розамонд дала мне адрес ее новой семьи, туда я и отправилась. Выяснилось, что они давно переехали, но, к счастью, новые жильцы знали куда — в Торонто.
Я сочла это добрым знаком. Моя мать тоже перебралась в Канаду, и, хотя я много лет ничего о ней не слышала, я все же подумывала навестить ее. Казалось, сама судьба (не Бог — в него я больше не верила) настойчиво тычет пальцем в Канаду и велит мне ехать туда. Я взяла билет на самолет и улетела.
Прибыв в Торонто, я поселилась в мотеле на окраине города, а уже на следующий день взяла машину напрокат и поехала в пригород, где жила семья Имоджин. Я припарковалась прямо напротив их дома. Конечно, это было рискованно, ведь мне было запрещено не только видеться, но даже приближаться к дочери. Было воскресное утро. Я простояла перед их домом несколько часов, пока наконец они все не вышли и не сели в машину. Вы наверняка помните, что я не видела мою дочь с тех пор, как ей исполнилось три года, и я боялась, что не узнаю ее. Но белая трость послужила отличной наводкой! Впрочем, и без трости для слепых в ее руке я бы ни на секунду не усомнилась: это Имоджин. Она выросла высокой и красивой, светлые волосы были подстрижены в каре, и двигалась она очень непринужденно. Там было еще двое детей — два мальчика помладше — и большой коричневый ирландский терьер, вокруг которого они все страшно суетились. Нетрудно было догадаться, что эта семья живет дружно и счастливо.
На следующий день с раннего утра я уже была на своем наблюдательном посту и увидела, как Имоджин вместе с матерью садится в машину. Пристроившись им в хвост, я доехала до школы, где Имоджин высадили. Оказалось, она учится в обычной школе, расположенной почти в центре города, а не в специальном заведении для слепых. В тот день я поджидала ее у выхода из школы, но Имоджин забрала мать, и возможности поговорить мне не представилось. В любом случае, я понятия не имела, что я ей скажу! На следующий день повторилось то же самое. Но на четвертый день, в среду, мне повезло: Имоджин вышла из школьных ворот одна и направилась к автобусной остановке, находившейся в сотне метров от школы. Я двинула следом и села вместе с ней в автобус. Меня изумило, как легко она со всем справляется, как точно знает, где у автобуса двери и на какую высоту нужно поднять ногу, чтобы взобраться по ступенькам. Пассажиры брали ее за локоть, пытаясь помочь, но вряд ли она нуждалась в чьей-то помощи.
В автобусе было полно народу. И какой-то мужчина уступил Имоджин место. Когда она села, я обнаружила, что стою в проходе совсем близко от нее. Так продолжалось минут пятнадцать, пока мы обе не вышли. Это было невероятное ощущение — снова находиться рядом с моей ненаглядной дочерью. Когда мы выходили из автобуса, я взяла ее за руку и помогла спуститься. Я до нее дотронулась! А она сказала: «Спасибо, мадам». Уж не знаю, как она догадалась, что я женщина, а не мужчина.
От остановки Имоджин зашагала к зданию университета, выстроенному в том же стиле, что и древние колледжи Оксфорда или Кембриджа. На крыльце перед входом ее ждал парень — студент, наверное, лет девятнадцати-двадцати. Они поцеловались. Я заметила, как она пробежала пальцами по его лицу, вокруг подбородка и вниз по шее. Парень был очень хорош собой, и, похоже, Имоджин это «видела» на ощупь. Парень взял ее под руку, и они отправились в ближайший парк, Северный королевский парк, так, кажется, он называется. Сперва я шла следом на приличном расстоянии, но потом мне стало неловко — словно я шпионю за ними. К тому же я сильно разволновалась, когда дотронулась до нее в автобусе и услышала ее голос. Сердце билось как сумасшедшее. Поэтому я вернулась в мотель, мне надо было отлежаться.
В четверг мать опять забрала Имоджин из школы. Но в пятницу после занятий Имоджин снова села в автобус, а я, конечно, за ней.
На этот раз мне повезло. На свидание со своим парнем Имоджин явилась раньше времени и, очевидно, решила дожидаться его не на ступеньках университета, но на скамейке в парке. На ней было пальто из ткани в елочку и голубые джинсы; прислонив трость к скамейке, она откинула голову назад, наслаждаясь ощущением солнечного тепла на коже и легким ветерком. Стояла чудесная осень — бодрящая, сухая. По лицу Имоджин блуждала улыбка. Как я жалела, что она не может увидеть листья на деревьях и на траве, ведь они были такими красивыми — все оттенки зеленого, желтого, красного, коричневого, какие только можно вообразить. По опавшей листве носилось множество крупных серых белок, почему-то я их запомнила.
Я уже придумала, как подобраться к ней. Сняв с шеи кашемировый шарф, я села рядом с ней на скамью и спросила: «Простите, это не ваш?» Имоджин протянула руку, ощупала шарф и сказала: «Нет, это не мой шарф. Может, его кто-нибудь обронил?» Я соврала, что нашла его на тропинке, и продолжила: «Не возражаете, если я тут посижу?» Она ответила, что не возражает, а я, не желая обрывать разговор, начала лихорадочно соображать, что бы еще сказать, но Имоджин выручила меня: «Вы англичанка, правда?» Она заметила мой английский акцент, и вдруг мне пришло в голову, что она способна и голос мой узнать. Но не думаю, что она меня узнала. Ведь все это было так давно, в незапамятные времена.
Многое мне хотелось ей сказать и о столь же многом расспросить, но в нашем распоряжении было несколько минут, да и я не могла пускаться в откровения. Пришлось вести светскую беседу, словно с чужим человеком. В основном мы говорили о том, чем Канада отличается от Англии. Она сказала, что хорошо помнит Англию, хотя и не была там уже восемь лет: там сыро, и все вокруг преимущественно серенькое. Тогда я спросила — как можно мягче и доброжелательнее, чтобы не обидеть, — откуда ей известно про цвет, если она не видит. Имоджин ответила, что, хотя она потеряла зрение очень рано, она не забыла, как выглядит окружающий мир. Не забыла формы и цвета. Стараясь унять дрожь в голосе, я спросила, как она ослепла. Отвечая, она не упомянула меня ни словом. С ней случилось несчастье, но она почти ничего об этом не помнит. А потом она сказала нечто, что крепко врезалось мне в память: она знает, что люди думают — мол, оттого, что она слепая, ее жизнь должна быть ужасно трудной и унылой, а на самом деле ничего подобного. Она считает, что жизнь у нее счастливая и полноценная, как у любой другой девушки. И поверьте, слушая ее, я чуть не плакала от радости.
Очень скоро я заметила, что к нам приближается ее приятель, и в тот же миг Имоджин произнесла: «А, вот и он» — она услыхала шаги и безошибочно определила, что это идет ее парень. Она встала, поцеловала его, парень взял ее под руку, и они ушли. Но прежде она попрощалась со мной: «Приятно было побеседовать с вами, мадам». Когда они удалялись, парень тихонько спросил: «Кто это?» — но ответа Имоджин я не расслышала. Я сидела на скамейке и смотрела им вслед, пока они не исчезли из виду. Долго смотрела — день был ясный, и светлые волосы Имоджин хорошо были видны даже издалека.
Больше в Торонто меня ничто не держало. Я нашла свою дочь и убедилась, что она здорова и довольна жизнью и что о ней хорошо заботятся. Я твердо решила, что, как только ей исполнится восемнадцать, я напишу ее родителям с просьбой о встрече с ней. До этого дня оставался год с лишним, и ожидание казалось мне страшно долгим, но я чувствовала, что, повидав ее и поговорив с ней, я смогу выдержать и этот срок.
Я поехала навестить мать. Я знала, что у нее рак горла и поэтому она почти постоянно лежит в больнице. Болезнь прогрессировала. Мать скончалась через месяц и четыре недели после моей встречи с Имоджин. Но до ее смерти я виделась с ней несколько раз. Как было бы всем приятно, если бы я могла сказать, что мы с ней разобрались со всеми нашими проблемами и наладили отношения друг с другом. Это дало бы мне «чувство завершенности», как выражаются психологи. Увы, мать придиралась и ругала меня до последнего вздоха. Все очень просто: она никогда меня по-настоящему не любила и никогда не нуждалась во мне. Я была ошибкой и до некоторой степени остаюсь таковой в своих собственных глазах по сей день. То, что тебе внушили, остается с тобой навсегда. Единственное, что можно сделать, — научиться с этим как-то жить.
В Альберте я гостила у моей сводной сестры Элис. В детстве я мало обращала на нее внимания — разница в возрасте казалась слишком большой, — но теперь я обнаружила, каким добрым и хорошим человеком она стала. И разумеется, смерть нашей матери сблизила нас. Словом, Элис уговорила меня остаться в Канаде. Я нашла жилье, работу на неполный день и в итоге задержалась там на четырнадцать лет. После смерти мамы мой отчим Чарльз больше не женился, и к концу жизни потребовалось за ним присматривать, так что ему, по крайней мере, я смогла стать необходимой. Чарльз умер в прошлом году, и я вернулась в Англию. В Канаде мне уже было нечего делать. К тому же я немного тосковала по дому, хотя дома у меня здесь, собственно, и нет.
Вы, наверное, недоумеваете: а как же Имоджин? К несчастью, тут мне Вас нечем обрадовать. Когда я наконец собралась с духом и написала ее родителям, меня ждало трагическое известие: они ответили, что Имоджин погибла. И не как-нибудь, но в дорожном происшествии. Случилось это на школьных каникулах, когда она с младшими братьями гуляла в парке. Ирландского терьера они тоже взяли с собой. И вдруг пес залаял и выбежал на проезжую часть, чего раньше с ним никогда не бывало. Имоджин услыхала лай и бросилась за псом. Она страшно рисковала, но вряд ли в тот момент думала об опасности. Пес умудрился ловко проскочить между автомобилями, добравшись целым и невредимым до другой стороны дороги. А Имоджин сбила машина. Шансов спасти ее не было. Смерть наступила мгновенно. Говорят, она даже ничего не почувствовала. Произошло это за неделю до ее семнадцатого дня рождения и почти через полгода после нашей встречи в Торонто. 16 апреля 1992 года. В этот день умерла моя дочь.
Где искать утешение, когда такое происходит в твоей жизни? Очень долго я не верила, что ее больше нет, пыталась…
Не дочитав письма, Джилл откинулась на спинку стула. Последняя страница легла на стол, выскользнув из ее онемевших пальцев.
С минуту Джилл тупо смотрела прямо перед собой; думать она не могла, придавленная тяжестью внезапно обрушившейся на нее печали.
Затем в голове замелькали образы, с бешеной скоростью сменяя друг друга.
Пес, сбежавший ни с того ни с сего. Сначала Беатрикс бросается в погоню, потом Имоджин…
Овернь. Умирающая Розамонд верит, что она опять попала туда. Джилл приезжает в Овернь в отпуск с мужем, а потом едет од-на по пустынной дороге. Черный дрозд врезается в ветровое стекло, жуткое предчувствие смерти…
Когда это было? В 1992-м? В апреле? Джилл ехала по дороге во второй половине дня, ближе к вечеру. Имоджин погибла утром. Торонто-Франция… Какова разница во времени?
Выходит, это не было случайностью. Нет, все связано, переплетено, все складывается в некий узор…
Зазвонил телефон, Джилл вздрогнула и вскочила. На дисплее высветился номер — Элизабет. Джилл рывком сняла трубку с базы, укрепленной на стене.
— Привет, радость моя. У тебя все в порядке?
— Да, мама. Все нормально. Я только хотела узнать, звонила ли Кэтрин.
— Кэтрин? Нет. А что такое?
— О, да ты не в курсе. (Пауза.) Даниэль бросил ее.
— Да ну!
— Объявил вчера вечером, что между ними все кончено.
— Бедная Кэтрин.
— Она пришла ко мне вчера часов в десять и рыдала не переставая. Я оставила ее ночевать. Но сейчас она уже вернулась к себе и собиралась тебе позвонить… Мам, ты меня слушаешь?
— Да-да.
— А с тобой все в порядке?
— Да. Только… У меня тоже есть новости.
— Какие еще новости?
— Все хорошо, детка, честное слово. Я перезвоню тебе позже, ладно? Примерно через полчаса. А сейчас нам лучше прерваться. Возможно, твоя сестра как раз в этот момент набирает мой номер.
Джилл повесила трубку. Она стояла посреди кухни, испытывая легкое головокружение, и напряженно думала. Лоскутное одеяло, сшитое из… совпадений? Жаль, что она не может отступить на шаг, чтобы увидеть узор целиком. Но и то, что ей удалось различить, по-степенно меркло и таяло. А из далекого Лондона ей уже передавалось ощущение утраты и покинутости, переживаемое Кэтрин, оно проникало в материнское сердце, смешиваясь с гневом и состраданием. Этот гад Даниэль… Она знала, она всегда знала, что он за птица…
Нет, так не пойдет… Нельзя позволить настоящему выпихнуть прошлое. Только не сейчас. Узор существует, надо лишь его обнаружить. Она уверена, что стоит на пороге чего-то необычайно ценного, может быть, какого-то высшего откровения. Во всем, что произошло, был смысл…
Опять телефон. На этот раз на дисплее номер Кэтрин. Трубку Джилл взяла не сразу, но спустя несколько секунд, и в это растянувшееся мгновение она почувствовала, как обещанное откровение съеживается, истончаясь, и уже никакими силами его не удержать, оно сыплется, как труха сквозь пальцы. Но еще прежде, чем в трубке раздался запинающийся голос дочери, Джилл с горечью осознала: она заблуждалась, не могло быть никакого узора, и смысла тоже. Все это сгинуло, потому что никогда и не существовало. Да и откуда такому узору взяться? Из чего она столь отчаянно надеялась его сложить? Всего лишь из мечты, фантазии, прихоти воображения — из капель дождя, который так и не выпал.