Cyberbond

Алина, или частная хроника 1836 года

Аннотация
В лохматом 1999 году у нас был потоп лит-ры о Пушкине. Вот и я тогда же отметился этим полуфентэзи о последних месяцах жизни поэта. Немножко дамский роман, немножко стеб над великосветским стилем 1830-х гг.







ГЛАВА  ПЕРВАЯ.
 
 
Толстая тетрадь в зеленом сафьяновом переплете, с золотым обрезом и двумя золотыми маленькими застежками в виде готических лилий раскрыта уж второй час. Молодая женщина с гладко убранными каштановыми волосами, несколько смуглая, но с лицом строгих и чистых линий, склонилась над страницей. Мы не видим сейчас ее глаз, таких густо-карих, но можем, конечно, вполне оценить ее розовое платье с пышными буфами на плечах, — платье почти до пола, — маленькие ножки в серых туфельках с узором из розоватых кораллов и диван с сплошною спинкой красного дерева и горой шитых бисером блекло-нарядных подушек.
 
Молодую даму зовут Алина Осоргина, урожденная графиня Головина. За высоким окном сбоку от нее горит и искрится февральский морозный полдень. Она же читает свой дневник с необычайным вниманием. Губы ее вздрагивают порой, не успевая сложиться в усмешку привычную, горькую, — но нынче она нервничает, спешит.
 
Из дневника Алины Головиной: «19 сентября (1836 года), пятница. Итак, свершилось! Я отдаю  руку Базилю Осоргину. Руку — не сердце! Отчего я поступаю именно так? Разве не представлялись мне куда как более блестящие партии? Искателей ведь не счесть. А я выбрала ничтожнейшего из них почти со злорадством. Увы, порядочный человек вряд ли захочет теперь прикрыть своим именем мой «позор». Я же не смею — и больше того,  не хочу! — ни от кого ждать такой милости…  
 
Что ж, Базиль сияет, как медный грош, а дядюшка с тетушкой имеют вид обиженный, почти обделенный. Вчера на бале у Бутеро, первом в этом сезоне, была объявлена наша помолвка. Государь подошел с  поздравлениями, спросив, однако, напрямик, не спешу ли я с выбором. Мой ответ был: «Я давно люблю этого человека!». Кажется,   император обиделся. Да-да, он был сильно задет и отошел еще прямее обычного. Но я безо всякого интереса смотрела теперь на эту его, такую знакомую мне фигуру».  
 
Алина все-таки задержалась на последней строке, перечтя ее машинально, потом подняла глаза. Взгляд ее остановился на портрете дамы, что висел над камином.  Портрет был велик, золоченая рама его касалась потолка. Издали полотно казалось темным совсем, лишь треугольник плеч и овал лица светились из пурпурно-черной мглы. Тонкими, трепещущими мазочками — точно лаская — художник изобразил кругловатое лицо, тугие черные локоны, падавшие на щеки, чуть вздернутый носик и черные лукаво-ласковые глаза. Роскошь одежды и обстановки на портрете, скорее, угадывалась, но этот едва намек еще больше производил впечатление почти императорского великолепия. Дама была знаменитая графиня Самойлова, а портрет принадлежал кисти верного ее паладина Шарло Брюллова.
 
Алина с грустью и нежностью посмотрела на лицо любимой своей подруги и продолжила чтение.
 
«27 сентября, суббота. Итак, свершилось! Вчера в придворной церкви нас обвенчали. Государя не было, зато от их величеств прислали подарки: мне чудный гарнитур из сапфиров и брильянтов, Осоргина причислили, наконец, к лику камер-юнкеров. Он в восторге.
 
Об нас шушукаются все во дворце, и отсутствие государя считают за большую немилость. 
 
К концу ужина мой супруг приуныл заметно. Кажется, я отгадала причину, — мне вдруг стало занятно и почти, между прочим, весело. 
 
Когда мы остались в спальне, Осоргин замешкался у двери. Вид у него был точь-в-точь лакея, который ждет, чтобы его отослали. 
 
На секунду мне стало и жаль его.
 
— Вот что, — сказала я, все же выждав несколько очевидно томительных для него минут. — Надеюсь, вы понимаете, что чувств к вам с моей стороны уже нет и не может быть никаких? После всего, что я знаю о вас (он тут вздрогнул), женщине невозможно любить такого!
 
Страх и тоска отразились на его круглом, всегда румяном лице и в темных — когда-то любимых мною! — влажных глазах. 
 
Однако чего же он испугался так?
 
Я вдруг подумала, что мне будет доставлять удовольствие издеваться над этим малым.
 
— А теперь вон ступайте! Мальчишка...
 
Не сказав ни слова и, кажется, даже не обидевшись, он вышел за дверь».
 
*
Алина происходила из рода Головиных — рода, в российской истории известного. Среди ее предков были адмиралы и посланники, фрейлины и кавалерственные дамы, что, наверно, считалось почетней всего. Однако отец Алины не искал при дворе фортуны. Он предпочел удаче свободу, — как ее понимал, конечно. В московских гостиных граф Петр Иваныч блистал еще лет сорок тому назад. В полосатом фраке с огромным воротом, с жабо и пудреной головой он был, пожалуй, вылитый Робеспьер, но таковым его делало лишь всевластье парижской моды, ибо духом своим граф Головин считался даже пуглив, хотя по привычке ветрен.  
 
Будущая супруга его была, признаться, немолода. Пленившись модным видом пожилого уже вертопраха, она оплатила как-то невозможные карточные его долги. Человек чести, граф Петр Иваныч на ней женился. Ах, Анна Сергевна скоро забыла мечтания при луне, пение соловьев в лесных кущах и повести Николая Карамзина, и даже била, осердясь, своего супруга. Тот ее трепетал и изменял ей хоть часто, но тайно, в самых дальних их деревнях. 
 
И все же дочь назвали они Алиной в память о романтических мечтаниях самовластительной матери, заставившей приходского священника наречь девочку так «не по-людски». Должно быть, досада на грустную жизнь в деревне овладела барыней в тот серый осенний день особенно зло, — впрочем, в последний раз. Ибо после рождения дочки Анна Сергевна решила, что с романтизмом покончено навсегда, заперла шкап с книгами, кои читала так жадно когда-то,
 
И обновила, наконец,
На вате шлафор и чепец. 
 
Ключ к заветному шкапу был найден Алиной через тринадцать примерно лет. Девочке открылся огромный мир, так не похожий на жизнь — и мир прекрасный! Мать к тому времени умерла, Алина росла, предоставленная себе. Она читала страстно, любила также мечтать. Любила и край свой родной, подмосковную милую землю, и эту природу с ее снегом по самые уши или голубым майским маревом, осененным горловыми взмахами жаворонка. 
 
Мужики пугали Алину, однако слуги казались добры. Беззаботный отец уже по привычке оставался в деревне. Он рассеянно приучал девочку к французскому языку и двум очередным своим конопатым нимфам — Раисе и Анфисе. Жар любовных восторгов papa за закрытой дверью изумлял Алину, пугал ее и заставлял мучительно думать о смысле жизни. Наконец, Анфиса стала мачехою Алины.
 
Барышня с содроганьем познала вскоре тяжесть капризной крестьянской длани. В ужасе умолила она отца написать в Петербург к тетушке княжне Прозоровской, и та призвала Алину к себе.
 
Впрочем, важная старая дева лишь холодно оглядела Алину из кружев своих и мехов и поместила ее в Смольный институт. За три года пребывания в нем Алины тетка ни разу не навестила ее. Лишь к Рождеству, Пасхе, дню рождения и дню ангела получала Алина подарки: конфеты, цветную тесьму, полоску тоненьких кружев. Богатые и знатные подруги свысока взирали на скромную институтку, которая — вот срам! — делала на первых порах ошибки во временах французских глаголов. Однако юность все-таки добродушна. К тому же Алина была умна и умела давать сдачи обнаглевшим «аристократкам». К началу последнего класса все девицы поклялись взаимно в дружбе «до гроба» и все вели — конечно, тайком! — дневники.
 
Из дневника Алины Головиной. «8 сентября (1835 года). Сегодня в жизни моей был, наверно, самый странный, удивительный день, — день, изменивший все. Сразу после второго часа (у нас был немецкий язык, который я приготовила дурно, и добрейший Карл Богданыч огорченно поставил мне «неуд») меня вызвали к Начальнице Института. Обыкновенно вызовы эти   не предвещают ничего хорошего. Однако я не слишком встревожилась, ибо вины за собой никакой не знала. Вместе со мной в кабинет вошла и наша новая классная дама, о которой я так много уже писала. Но ждать каких-либо объяснений или предупреждения от этой иглы из гранита, конечно, не приходилось. У Начальницы кроме нея самой сидел изысканный господин лет сорока пяти, с чертами лица несколько мелкими, но миловидными, очень бледный, однако красногубый, с двумя звездами на фраке, довольно тонкий и еще более того гибкий. 
 
Господин с неподдельною грустью взглянул на меня. Начальница дважды приложила к глазам платок и объявила мне скорбно о кончине тетушки. Признаюсь, эту весть я выслушала почти равнодушно, так что мне стало даже и неудобно перед собой. Перекрестившись, я вдруг смешалась, однако тотчас изысканный господин пришел мне на помощь. Обнаружив несколько мягкий, очень приятный по тембру голос, он сказал, что он мой двоюродный дядюшка, что он скорбит не менее моего и что самый долг родственного вспомоществования и любви требует не бросать меня в сих тягостных обстоятельствах. Он также добавил, что тетушка перед кончиной всецело пеклась о моем будущем, взяла с него слово заботиться обо мне, как о родной дочери, и назначила меня единственною своей наследницей. 
 
С этой минуты жизнь моя, как в сказке, переменилась. Дядюшка Сергий Семенович изъял меня тотчас из Института, поселил у себя и поручил заботам тетушки моей, а своей жены, Екатерины Алексеевны, урожденной графини Разумовской. Сам же дядюшка — крупный вельможа, министр просвещения и президент Академии наук.
 
Итак, жизнь моя начинается, возможно, только теперь. Балы будут уже через месяц, однако тетушка желает вывезти меня впервой на праздник, который станет главным в сезоне, — к княгине Голицыной-старшей, в день ее 95-летия. Увы, сие случится лишь в январе... Тетушка очень добра: мне нашили целый шкап новых платьев, из коих больше прочих идет мне зеленое закрытое с бархатным лифом и палевое с серыми кружевами по вороту и подолу, для утренних визитов. Фасон моего первого бального платья  мы, однако, еще выбираем».
 
Заметы на полях: «Верхняя часть платья в 30-е годы XIX столетия должна была напоминать сердце, для чего в бальных платьях вырез лифа имел вид двух обширнейших полукружий. Талию перехватывали широкой лентой с бантом сзади. Рукава имели обычно вид большого буфа. Платья шили всегда из светлых шелковых тканей. Непременным дополнением были веер, шаль (или шарф) и маленький ридикюль» (Н. В.Карева, «История костюма»).
 
*
…Как  давно это было! Два года — а точно целая жизнь промчалась. 
 
Алина закрыла дневник. Часы на камине прозвенели двенадцать раз. Двенадцать раз повернулась стеклянная зеленая сфера меж золоченых колонок.
 
Звон часов словно пробудил Алину: она вспомнила, что мужа нет дома уже  третий час  и что он сейчас  там.
 
Базиль вернулся после отпеванья, с дядюшкою. На дядюшку смотреть было нельзя, до того он казался страшен своей бледностью и как-то жалок. Вот именно — жалок! Точно ростом уменьшился и еще более похудел.
 
Алина не стала встречать их, все увидала через окно. Но Базиль к ней тотчас явился и стал громко и многословно (слишком громко, казалось ей) рассказывать о том, что церковь была полна  народу, что вдова дома осталась, зато явились все послы, а французского простолюдины приняли даже за государя, так величествен был в своей скорби умный барон де Барант. Но в толпе придворных шушукались равнодушно и   больше говорили о Натали, об ее непростительном легкомыслии; жалели очень д’Антеса и боялись возможных волнений черни.
 
Алина смотрела на круглое, нежно-румяное лицо Базиля с восточными печально-выпуклыми глазами и красненькими губами, и ей опять, в который уж раз, удивительным стало, что когда-то — совсем недавно — она почти любила этого человека.
 
— Что   дядюшка? — спросила Алина   тихо.
 
— Ах, Сергий Семенович все принял так близко к сердцу, едва на ногах держался. Но впрочем, это немудрено: покойный Пушкин был друг его молодости…  И потом, он слишком понимает, какого человека лишилась наша Россия… 
 
Алина  вдруг рассмеялась:
 
— Оставьте меня!
 
Но тотчас он вышел — и Алина сама решила ехать на отпеванье. Она велела заложить маленькую карету.
 
В зале ей встретился дядюшка. При виде  ее он, казалось, еще более побледнел; левая рука его задрожала. Глаза Алины и Уварова встретились на мгновенье, — и он отвернулся.
 
Алина молча мимо прошла, не здороваясь
 
К отпеванью она опоздала, хотя народ еще толпился у церкви, медленно расходясь.
 
— «Я не увижу его! — подумала Алина с тоской. — Не увижу  его лица... Чего я боялась? Нужно было ехать утром на отпеванье…» 
 
Она вернулась домой, легла и точно в кромешную тьму провалилась. А проснулась к ночи уже — и снова ужасные мысли,  тоска и это   знание истины о случившемся заставило ее безмолвно мучиться и плакать тихо по временам.
 
Ну а мы вернемся опять на два года назад.
 
 
 
ГЛАВА ВТОРАЯ
 
 
 Итак, тогда начались первые, еще нечастые и избирательные выезды Алины в свет. Под присмотром тетушки бывала она то у ближайших родственников, то у некоторых знакомых. Появление ее в свете — нет, пока еще только робкое заглядывание в щелку двери бального зала — оказалось уже замечено. В обществе явилась  богатая невеста, хотя внешность и не выдвигала ее в круг первейших красавиц. 
 
Ах, Алина еще так мало знала людей и себя! И тревога — эта вечная спутница уходящего полудетства — прорывалась в каждой строке ее дневника. «Кто я? Какая я? То ли я делаю? Что меня ждет?» — вопросы эти не давали Алине покоя, и часто сердце ее сжималось от предчувствий — она и не предполагала даже, насколько порою верных…
 
В это тревожное время Алина обрела подругу.
 
Из дневника Алины: «Ее зовут Мари Барятинская. Близкие называют ее Мэри или княжною Мэри. Как странно: мы даже и не понравились сразу друг другу. Но тетушке очень хотелось, чтобы мы подружились: семейство Мэри так близко ко Двору! Мне же было это совсем неприятно: я слышала, все Барятинские крайне высокомерны. Чванство, кажется, в крови даже у их болонок.
 
Итак, 20 октября мы с тетушкой вошли в золотисто-желтую гостиную Барятинских. На двух огромных диванах под портретами царя и царицы сидело несколько молодых дам и мужчин. В кресле между диванами покоилась сама княгиня. Несмотря на  взрослых детей княгиня очень еще моложава и красива немецкой кукольной красотой, — она урожденная фон Келлер.
 
Перед княгинею, оседлав желтый пуф, восседал молодой человек в сероватом кавалергардском виц-мундире. Молодой человек был русоволос и кудряв, с усиками чуть темнее волос, с нежнейшей румяной кожей, с упрямым затылком и крутым подбородком. По-французски он болтал с легким немецким акцентом. На меня молодой человек взглянул мимоходом. Наверно, я не понравилась этакому красавцу.
 
— Барон д’Антес, — представила мне его княгиня. И тоже мимоходом, как будто раз взглянув на меня, сразу все уж определила, все обо мне поняла и посчитала достаточным минутное то внимание, которое соизволила  уделить.
 
Княгиня с тетушкой принялись обсуживать придворные новости, а я присоединилась к молодежи молчаливою наблюдательницей.
 
Напротив меня сидела девушка, к которой большей частью и обращался красавец барон. Болезненно-хрупкая, с негустыми черными волосами, гладко причесанными, с  серыми остренькими глазами и острым же носом, она чем-то ужасно походила на спокойную недобрую птицу, и очень плавные и редкие движения ее похожих на белые крылья рук углубляли это впечатление.
 
На меня сия птица также едва посмотрела.
 
Я совсем уже, было, свыклась с ролью безмолвной наблюдательницы, как вдруг  барон обратился ко мне. Глаза его все время смеялись, но вовсе не дерзко, — в них была, скорее, добродушная лень.
 
— А ваше, мадмуазель, боевое крещенье состоится, конечно, у Всеволожских?
 
Это ведь первый бал в сезоне.
 
— Нет, месье,  в январе, у Голицыной-старшей.
 
— О-ля-ля! Дай бог старушке дожить до этого счастья! Но позвольте — накануне Поста? Чтобы затем целый месяц не танцевать? Впрочем, вы так серьезны, мадмуазель,  точно рождены для молитвы, а не для танцев.
 
Отчего-то я ответила дерзостью:
 
— Если и мне судить по внешнему виду, то вы, месье, родились безбожником.
 
Барон, однако, расхохотался. Рассмеялись и остальные. Княгиня раза два повторила мои слова.
 
Как много   переменил сей ответ в моей судьбе здесь! Я тотчас была принята в кружок. Теперь д’Антес поглядывал на меня не без любопытства, и Мэри очень внимательно следила за этими взглядами. Я заключила,   что барон ей вовсе небезразличен.
 
Внимание месье д’Антеса одушевило меня, и право, я была остроумна неожиданно для себя.
 
— Кто этот барон д’Антес? — спросила я тетушку уже в карете.
 
— О,  месье д’Антес — воспитанник голландского посла барона де Геккерна. Говорят, истинный отец его — сам голландский король. Уж не знаю, как этому верить, но молодой барон — один из первых при дворе кавалеров сейчас. Ему благоволят государь, государыня, все вельможи. Ведь он и тебе понравился, верно?
 
— Не знаю, - честно ответила я. — Но он обаятельный.
 
— Ах! Не то, милая, слово! Впрочем, ты ребенок еще. А как тебе княжна Мэри?
 
— Она была холодна со мной.
 
— В самом деле? Я заметила, она с интересом на тебя смотрела. Кстати, ты была очень мила, — я и не ожидала…»
 
Спустя два дня Алина поняла, что все время думает о молодом бароне. Все занимало ее в д’Антесе: его красота, дерзкая и нежная одновременно; тайна его, возможно, царственного происхождения; необычайная привязанность к нему посла Нидерландов, человека, по слухам, холодного, злого. Но больше всего волновало ее отношение барона к Мэри. В том, что д’Антес любим, Алина не сомневалась. Но любит ли он княжну? Все существо Алины было сосредоточено на решении  этой загадки.
 
Наконец, барон явился Алине во сне — явился невнятною, бледною тенью. Но сердце ее угадало: он!
 
Огромный мир открылся ей, но она должна была скрывать свое чувство!
 
Из дневника Алины: «Через неделю мы снова поехали к Барятинским. На сей раз барона там не было. 
 
Тетушка разговорилась с княгиней. Мэри же было велено развлекать меня. 
 
Она достала с этажерки большой альбом в зеленом сафьяне, с золотым обрезом. После моего первого бала я также смогу завести такой вот альбом. Мои гости будут писать и рисовать в него. Ах, это так интересно! У Мэри уже большая коллекция. Старый  поэт  Жуковский очень тонко  изобразил там средневековый замок. Князь Вяземский написал мадригал, довольно плоский: «Наша Мэри — просто пэри» и подписал: «страждущий мусульман». А на отдельной странице  булавкой в виде стрелы приколота записка Байрона к какой-то даме.
 
Сперва княжна была настороженно холодна. Но я разговорила ее вопросами, которые льстили владелице этих сокровищ. Я, кажется, снова была остра. Какой-то бесенок шептал мне: «Сломи ее, понравься ей!» Мне и в самом деле страшно хотелось понравиться этой гордячке. Отчего? Душа будто чувствовала близость чего-то. Впрочем, чего? Я не знаю…
 
Мне хватило ума посмеяться над шаржем, изображавшим  месье   д,Антеса с длиннейшим носом и усами, точно у крысы.
 
— Вот мужчина, которым я никогда бы не увлеклась! — заметила я.
 
— Вот как? — княжна,  похоже, обиделась и отодвинула от меня альбом.
 
— Конечно! Он слишком хорош для мужчины. Он любит себя, наверно, больше всего на свете.
 
— Вы мало знаете барона… Но он вам хотя бы нравится?
 
— Зачем? Я думаю, нужно увлечься лишь тем, в чувствах кого можешь быть уверена. Месье д’Антес слишком блестящ для меня.
 
— Вы скромнее, чем это нужно для счастья, — заметила Мэри, но голос ее стал теперь куда как теплее.
 
— Мне кажется, каждый молодой человек способен забыть себя, — настойчиво продолжила Мэри, — забыть себя или хотя бы увлечься сильно, — а там... Там все решит случай, судьба; наконец, привычка.
 
— Вы не мечтательны, — заметила я.
 
— Вы также трезвы ужасно! — возразила княжна. Мы пристально посмотрели в глаза друг другу и рассмеялись.
 
Проболтали мы затем часа полтора. Теперь, когда все предубеждения ее рассеялись, Мэри была добра, беззаботна. Я поняла: ей приятно умно болтать, ведь это так редко нам выпадает.
 
— Жаль, — сказала она на прощание, — что мы можем видеться, только когда старшие этого захотят. Но давайте договоримся: мы будем писать друг другу?
 
— Конечно, Мэри!
 
И хотя  тетушка вовсе не близкая подруга княгини и являться к ним в дом часто нам неуместно, к счастью, недавно завелась у нас городская почта. Отправленное утром письмо ввечеру непременно будет у адресата. Право, нас с Мэри ждет целый роман в письмах. Ну не смешно ль? А впрочем, очень ведь мило…»
 
Заметы на полях: «После Наполеоновских войн стиль жизни, равно как и моды, изменился разительно. Теперь уже не суровый воин в мундире и сапогах и его добродетельная подруга в строгих «античных» платьях, а ловкий делец и «воздушная» мещаночка определяли облик общества. В маленьких гостиных, оклеенных темными обоями, среди пестрых ковров и этажерок с горами безделушек, под теплые звуки Шуберта и Шопена, разворачивались семейные драмы вокруг наследств, выгодных браков, бизнеса и карьеры, — все то, что дало неисчерпаемые сюжеты Диккенсу и Бальзаку. Русская знать послушно перенимала дух парижских кокоток и лондонских буржуа» (Н. В.Казарин, «История европейской моды»).
 
*
Из письма Мэри к Алине: «Итак, моя дорогая, вчера у Всеволожских случился бал.  Я нарочно пишу «случился», потому что в их доме  случайно   все, от мебели до хозяев. Кажется, в комнаты ворвался вихрь и замер там навсегда, — до того там все безвкусно, нелепо и странно. Все блестит золотом, так что начинаешь всерьез опасаться: вдруг и к ужину золото подадут?
 
Ну да бог с этими Крезами Всеволожскими! Помнишь ли ты мое признанье, что было позавчера? Увы, я люблю барона, и это дает мне почти сладостное право ревновать его. Пусть глупцам кажется это смешным, но я ревную его ужасно!
 
Ты была права, моя дорогая: он слишком — ах, слишком! — в моде. Он танцевал с Козицкой, с Лопухиной и с этой нелепой Фифи Толстой. Правда, со мною он танцевал самое главное — мазурку, и мы очень мило болтали. Мило! Но так же мило он болтал, вальсируя, с несносной Фифи. Я знаю, у нее красивые ножки. Но где же, мой свет, у ней голова?!
 
Во время мазурки я, между прочим, сказала, что все мужчины вульгарны: они презирают женщин, любя в них лишь внешнюю красоту. Он возразил, заметив то же о женщинах.
 
— Но вот вам пример, он рядом! — Заметила я. — Угадайте, о ком я. Муж — жуткий урод и немолод, жена молода, красива, хоть и глупа. И любит его, верна ему! Даже странно…
 
Барон рассмеялся:
 
— Я знаю, о ком вы говорите, княжна. Но кто вам сказал, что жена верна?
 
— В этом нет никаких сомнений, если вы угадали, конечно…
 
Тут мазурка кончилась. Барон подвел меня к маман. Странно, почему он мне не ответил?.. А впрочем, у страха глаза велики: он знает толк в жизни, но он человек здравого смысла. Влюбиться в женщину там, где нет никакой надежды кроме, быть может, минутной связи, и существует прямая опасность, — зачем? Неужели он просто тщеславен?».
 
Прочтя это, Алина задумалась. Барон тщеславен? К чему? Он ведь итак красив, мил; всегда, кажется, весел. Человек, мало заметный в обществе, нередко жаждет признанья. Но зачем стремиться к тому, что уже имеешь?..
 
С этих пор характер д’Антеса занял мысли Алины больше даже, чем его судьба и внешность.   Впрочем, и внешность барона смущала ее. Смущала — не восхищала. Алина и представить себе боялась, что   способна пробудить чувство у столь блестящего молодого человека.
 
Она стала лукавить с собой. Алина твердила, что д’Антес — повеса, а он вел себя осмотрительно и прилично. Она замечала другим, что д’Антес неумен, — а он блистал метким своим остроумием. Она находила его недобрым, — а он  шутил добродушно, хоть свысока. Он был свободен, естествен, прост, — он не хотел, не умел притворяться! Он… Короче, Алина страдала.
 
Она осторожно расспрашивала Мэри о тайном своем тиране. Ах, та вполне доверилась ей, и это тоже глубоко задевало Алину. Итак, в ней даже не помышляли соперницу! Иногда в глазах Алины стала мелькать колкая, раздражительная ирония. Мэри удивлялась, настораживалась с минуту. Но так увлечена была своим чувством, что  вновь пускалась в неуемные откровения.
 
Из письма Мэри к Алине: «…И вот теперь решено: посол де Геккерн подаст прошение своему королю об усыновлении барона д,Антеса! В этом скрыт, конечно, курьез: родной папенька Жоржа жив и здоров. Однако Жорж уверен, что старики сговорятся. И тогда мало кому известный провинциальный дворянчик д,Антес станет членом одной из самых блестящих фамилий Нидерландского королевства. Воистину, достойное Жоржа имя!
 
Правда, я виду не показала, что рада, и весь вечер смеялась над несчастным, у которого два отца.
 
— Один меня лишь породил, другой — сделает человеком! — возразил Жорж не без пафоса. Эти французы бывают уморительно красноречивы, ты не находишь?..
Впрочем, разве д’Антес не прав? Господин посол и впрямь делает для него слишком много! Это и умилительно. Барон де Геккерн сказал мне как-то, что прожил жизнь лишь затем, чтобы встретить Жоржа. Ах, как сияют его глаза, когда он смотрит на своего — без пяти минут — сына!..
 
Право, трогает это.
 
А кстати, ты знаешь, д’Антес угадал, о ком говорила я на бале у Всеволожских. Вчера, на рауте у Воронцовых-Дашковых (молодая графиня мила,  но как-то порывиста слишком), — так вот, Жорж указал мне глазами на ту пару. У него было при этом удивительно нежное, удивительно счастливое, милое лицо! Неужели он так радовался, что проник в мои мысли?
 
Ну а ты — ты сама догадалась, на кого указал мне Жорж?
 
Да, и чтобы не забыть самое главное: боа, кажется, выходят из моды, а зимой они будут просто смешны. Ты все бьешься над своим бальным платьем, — так помни же это!
 
Целую, Мэри».
 
Из дневника Алины: «Она зовет его Жоржем! Не стесняясь, по имени его называет! Дал ли он ей особые основания для того? Ах, вряд ли, иначе она б написала.
 
Зачем я так мучаюсь? К чему? Нечего и надеяться, — глупо, глупо! Остается наблюдать ее счастье. Месяцев через шесть они поженятся, — и я буду поздравлять их! Бедный тот урод, муж прекрасной жены; как я его понимаю! Он должен от ревности страдать непрестанно. Впрочем, поводов для ревности у него нет: супруга ему верна. Так пишет Мэри.
 
А мое положение еще ужасней: я даже не смею заявить мое право на чувство! Я безгласая по судьбе…»
 
Алина не могла уже оставаться в комнате. В  темноте, натыкаясь на предметы, стала она спускаться в нижние комнаты. Там, в парадных покоях, было просторней, дышалось легче, и ей казалось, что одиночество не будет давить ее.
 
Дом спал. Вот  она  оказалась   в зале. Узкие щели света от уличных фонарей, сжатые шторами, лежали на бледном паркете. Пылинки кружились в них. Снег падал за окнами слепою белою пеленой. 
 
Алина не задержалась и здесь, прошла еще две гостиные, и вдруг… (Вечные «вдруг» в романе — всегда натяжка. Но это ведь было, было!). Короче, вдруг услыхала она странный, хлопнувший звук…  И еще… И снова… И опять…
 
Алина замерла, с минуту стояла недвижно. Кто-то аплодировал среди ночи — нервно, прерывисто, реденькими  хлопками. 
 
Она пошла на звук, пересекла прихожую и большую, пустынную приемную. Узкая полоса света перерезала Алине дорогу: дверь в кабинет была приоткрыта.
 
Алина подкралась и   притаилась на самом пороге.
 
Кабинет освещен был настольною лампой, разметавшей свет по потолку и по столу, белому от бумаг. Пламя в камине трещало, тени по комнате прыгали от живого огня;  корешки книг точно искрились; картины мерцали лаком холстов, тяжким золотом рам; бюсты на шкафах, казалось, гримасничали, смеялись.
 
Человек в тяжелом халате кружил по ковру, подбегал то и дело к столу, наклонялся над ним близоруко и тотчас почти отскакивал, — и снова кружил, все кружил по ковру, похлопывая   в ладоши на поворотах.
 
Лицо человека было бело, волоса разметались, глаза исступленно горели.
 
Алина не верила   глазам своим: дядюшка Сергий Семенович бегал по кабинету, как сумасшедший!
 
Наконец, дядюшка устал от стремительных своих эволюций, упал на диван и замер на нем в косой, неудобной позе, сжавши тонкой рукой подлокотник.
 
Алина постояла еще с минуту, потом бесшумно вернулась к себе и забылась тотчас тяжелым, без сновидений, сном.
 
 
 
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
 
 
Из дневника Алины: «Утром дядюшка рано уехал.   Тетушка  всегда встает  за полдень, дядюшки нет уже дома, а я пью мой шоколад в столовой одна, в десять часов. Итак, дядюшки я сегодня не видела, а жаль: какой невыспавшийся и злой у него, должно быть, вид!
 
Странно: вчера я видела совсем незнакомого мне человека, — лицо злобной, раздавленной фурии, ведьминское лицо — такого я и представить  себе не могла.
 
Что же случилось?
 
Невольно я отвлеклась от моих печалей. В самом деле, я так мало пишу здесь о людях, которым обязана всем. А дядюшка с тетушкой заслужили подробнейшего портрета.
 
Дядюшку, правда, я где-то уже описала. Добавлю только, что он всегда очень прям, очень вежлив; движенья его как бы змеятся; дядюшка очень умен, по слухам. Иногда бывает он суетлив, но это редко и как-то всегда внезапно. Обычно дядюшка важен и перед тем, как выйти к гостям, выпрямляет свой стан немножечко театрально. Впрочем, могу ли я осуждать его? Он мой благодетель...
 
К нему  приезжают чиновники, нередко совсем молодые. В эти часы двери приемной и кабинета  затворяются плотно, и все слуги ходят на цыпочках, так что даже неграмотный дворник, наверное, догадывается, что сейчас вершатся судьбы отечественного просвещения и науки.
 
Но боже мой, какая, должно быть, там скука царит!..
 
Тетушка смугла, полна; большая болтушка и вряд ли, конечно, умна. Впрочем, и она благодетельница моя.
 
Любят ли они друг друга? Не знаю. Часто утром тетушка бывает не в духе,: бранит прислугу, меня, весь свет. Но стоит заехать какой-нибудь знакомой даме — и дурного настроения как не бывало! 
 
Счастливый характер!
 
Все виденное  ночью так меня раззадорило, что сразу после завтрака я, пользуясь полной пока свободой, пошла на место происшествия.
 
В комнатах подметали, проветривали. В кабинете форточка также была открыта. При утреннем сером свете кабинет выглядел будничным, скучным. Бумаг на столе не было.
 
Я еще раз осмотрела комнату, что казалась мне этой ночью такой зловещей. Бледно-зеленые стены, темно-зеленый ковер и портьеры, мебель золотистой карельской березы; камин, полный серой золы. Над диваном — большой квадратный портрет, который всегда казался мне то таинственным, то смешным. На нем изображен был молодой красивый хохол в живописной своей одежде, с большой бандурою на коленях. Хохол сидел подбоченившись, лихо, — но черты лица его были мелки, хотя миловидны,   а фигура казалась слишком хрупкой для простого мужлана.
 
Я знала: это был портрет Семена Уварова, отца дядюшки. При дворе Екатерины слыл он чем-то вроде шута, и звали его и ласково и насмешливо  «Семушкой-бандуристом». Отчего дядюшка, человек щепетильно-гордый, держал  такой портрет у себя в кабинете?
 
Я стала разбирать   дядюшкин характер, но так ни до чего и не дозналась пока.
 
Слава богу, скоро мы свиделись с Мэри, и я все рассказала ей.
 
— Мне это ясно, как день! — объявила  Мэри самодовольно. — Твой дядя самолюбив ужасно. Ему приятно  бесперечь напоминать себе и другим, что вот он, сын безродного шута — теперь министр и вельможа. Как сладостно любоваться ему на портрет в часы своих успехов! Романтическая душа у твоего дядюшки, свет мой Алина! Прямой Ричард Третий! Впрочем…
 
Я видела, как оживилась Мэри. О, ей приятно  сплетничать — но я сама подала ей повод к тому. И не раскаялась!
 
Итак, жизнь этого человека представилась мне довольно ясно.  Сын лейб-гренадерского офицера (что не мешало тому быть по призванию именно бандуристом), Сергий Семенович оказался крестником самой Екатерины Великой! Злые языки  приписывали дядюшке другого отца, одного из вельмож Екатеринина века. В самом деле, с какой бы стати крестила царица отпрыска безродного офицера? Впрочем, кто знает всю истину в этом свете?
 
Уже 17-ти лет Сергий Семенович назначен был камер-юнкером, а юность провел при наших посольствах в Париже и Вене. Брак его с тетушкою моей, графиней Екатериной Алексеевной Разумовской,  в полном смысле составил его фортуну. Нет нужды, что тетушка  старше его: она богата, она была дочь министра народного просвещения, она принесла дядюшке земли, связи. И вот уже два года дядюшка — сам министр.
 
Мэри сказала, что его хвалят: государь им весьма доволен.
 
Затем она посмотрела на меня испытующе, улыбнулась и вдруг заметила, почти смущаясь:
 
— Но ты, конечно, не знаешь…
 
— Чего?!
 
— Видишь ли, моя дорогая, месье Уваров немножечко был смешон месяца два назад…
 
— ?
 
— Ведь Шереметевы вам   родня?
 
— Конечно!
 
— Так вот, молодой Шереметев заболел в конце лета, и преопасно. Все думали, что он при смерти… Короче, твой дядюшка немного поторопился, еще при жизни его опечатал   все имущество графа, а молодой негодяй возьми да и выздоровей!  Печати пришлось снимать… И уж не знаю, как объяснился месье Уваров с графом… Кажется, Шереметев к вам не ездит теперь?.. Но все очень смеялись… Да это ли одно? Сергий Семенович, говорят, и дрова казенные употребляет, и слесарей казенных для своих  домашних нужд использует. Вот уж не думала, что он так, бедняжка, в средствах стеснен!..
 
Я покраснела: дядюшку обвиняли сейчас почти в воровстве.
 
— Оставим это, — мягко сказала Мэри, кладя руку на мою. — Свет зол; сплетня — пища его. Поговорим о наших делах.  Так ты угадала, о ком говорил мне давеча месье д’Антес?
 
— О ком же?
 
— А вот не скажу! Будешь выезжать — сама увидишь… А пока Жорж меня вовсе не радует, — сказала Мэри без видимой связи. — Он стал беспокойный какой-то. И что он так бесится?
 
Бесится?!
 
— Ах, нет же, конечно! Просто рассеянность его мне не нравится, и вот уже третий день он к нам носа не кажет...
 
— К параду готовится? — сказала я с невольной надеждой.
 
— О чем ты?! Какой парад? На улице зима, через три дня Новый год. Среди сугробов парады — нонсенс!
 
«Нонсенс», «вульгарный», «тиран»  (теперь уже даже «изверг»), — вот «слов модных лексикон», который Мэри употребляет так свободно, так всегда кстати.
 
Что значит — выезжать!
 
А я… «Ничем мы не блестим.»…
 
Итак, что же творится с месье д’Антесом?».
 
Из письма Мэри к Алине: «Вчера говорили мы о дядюшке твоем, а сегодня все разъяснилось с этой ночной беготней его. Верно, в руки ему попал пасквиль в стихах  известного нашего Пушкина «На выздоровление Лукулла». Не знаю, имело ли смысл   вспоминать уже полузабытое светом,   но наш великий поэт рассказал очень красочно о сей оплошности твоего дядюшки, с молодым Шереметевым. 
 
Посылаю тебе это изделие ядовитой российской музы. Несчастный урод! Он нажил себе злого, опаснейшего врага.
 
Что до месье д’Антеса,   сегодня он явился ко мне с видом побитой собаки. Но молчит о причинах долгой отлучки. Изверг!
 
Бог мой! Отчего мы, женщины, так несчастны? Должны терпеть свободу этих несносных мужчин, которые лишь временами вспоминают, что они наши «рабы», что готовы (по их словам) жертвовать ради нас своей жизнью?
 
Лживые негодяи!
 
Итак, я от души дуюсь  и готовлюсь к придворному маскараду, что будет дан послезавтра, в первый день Нового года.
 
Ждут грандиозных торжеств».
 
А. С. Пушкин
 
         НА  ВЫЗДОРОВЛЕНИЕ ЛУКУЛЛА
                 (Подражание  латинскому)
 
 
Ты  угасал, богач младой!
Ты слышал плач друзей печальных.
Уж смерть являлась за тобой 
В дверях сеней твоих хрустальных.
Она, как втершийся с утра
Заимодавец терпеливый,
Торча в передней молчаливой,
    Не трогалась с ковра.
 
 
В померкшей комнате твоей
Врачи угрюмые шептались.
Твоих нахлебников, цирцей
Смущеньем лица омрачались;
Вздыхали верные рабы
И за тебя богов молили,
Не зная в страхе, что сулили
    Им  тайные судьбы.
 
 
А между тем наследник твой
Как ворон, к мертвечине падкий,
Бледнел и трясся над тобой,
Знобим стяжанья лихорадкой.
Уже скупой его сургуч
Пятнал замки твоей конторы;
И мнил загресть он злата горы
    В пыли бумажных куч.
 
 
Он мнил: «Теперь уж у вельмож
Не стану нянчить ребятишек;
Я сам вельможа буду тож;
В подвалах, благо, есть излишек.
Теперь мне честность - трын-трава!
Жену обсчитывать не буду
И воровать уже забуду
    Казенные дрова!»
 
 
Но ты воскрес. Твои друзья
В ладони хлопая, ликуют;
Рабы, как добрая семья,
Друг друга в радости целуют;
Бодрится врач, подняв очки;
Гробовый мастер взоры клонит;
А вместе с ним приказчик гонит
    Наследника в толчки.
 
 
Так жизнь тебе возвращена
Со всею прелестью своею;
Смотри: бесценный дар она;
Умей же пользоваться ею;
Укрась ее; года летят,
Пора! Введи в свои чертоги
Жену красавицу - и боги
    Ваш брак благословят.
 
   Здесь мы отступим на минуту от повествования и покружим мысленно над панорамой тогдашнего Петербурга. Мы увидим плоские блеклые пространства снегов, льда и неба; унылые ряды совсем невысоких, на современный взгляд, зданий;  кое-где шпили; кое-где площади, пустынные и немые; кареты и сани на Невском; спешащих прохожих в цилиндрах и киверах; тоску какого-то зеленоватого, льдистого цвета на всем. Как нежные  цветы на подоконниках — лишь детские, женские лица.  Край суровый и обреченный. 
 
Но где-то здесь жаркой жилкой бьется жизнь Пушкина.
 
Мои герои смотрят на него иногда пристально, ожившие мертвецы. Смотрят, не понимая.
 
Заметы на полях: «Историк С. М.Соловьев пишет об Уварове: «Он был человек с бесспорно блестящими дарованиями..., но в этом человеке способности сердечные нисколько не соответствовали способностям умственным. Представляя из себя знатного барина, Уваров не имел в себе ничего истинно-аристократического; напротив, это был слуга, получивший порядочные манеры в доме порядочного барина, Александра I, но оставшийся в сердце слугою…» В молодости Пушкин и Уваров были членами литературного кружка «Арзамас», но в 30-е годы пути их разошлись окончательно. Уваров пытался навязать Пушкину роль придворного поэта и свое покровительство, Пушкин был этим очень задет. Глубокая неприязнь обоих друг к другу была всем известна. Пушкин не щадил самолюбия министра народного просвещения, и до сих пор остается неразгаданной та очевидно огромная, если не определяющая роль, которую озлобленный и дьявольски мстительный Уваров сыграл в истории роковой дуэли.» (З. Д. Захаржевский, «Последний год Пушкина»). 
 
 
 
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
 
 
Из письма Мэри к Алине: «С Новым   годом, моя дорогая! Пишу тебе впопыхах; сегодня большой маскарад при Дворе, завтра — у Нессельроде. Весь январь — балы, балы неотвязною чередой, почти ежедневно. Это наказание прямо!
 
Расскажу же все по порядку.
 
Итак, в десять утра явились мы нынче в Зимний к торжественной литургии. В церкви присутствовал сам Государь и весь Двор.
 
В час пополудни  в Золотой гостиной мы — то есть статс-дамы, фрейлины и дамы городские — предстали перед Ея Величеством с нашими поздравлениями по случаю нового 1836 года. Государыне нездоровилось и всерьез опасались, что ее не будет вечером на маскараде.
 
Императрица сидела в глубоком кресле посреди гостиной — тонкая, бледная, прелестнейшая блондинка. Среди мягкого сияния позолоты вся в бирюзовом, в горностаевой пелерине, она была воплощенная царственность, невзирая на недомогание.
 
Торжественность минуты преобразила и все знакомые лица.  Слева от государыни стоял обер-церемониймейстер граф Воронцов-Дашков с вызолоченным жезлом и круглым, всегда улыбающимся лицом, отчего прозвали его «вечным именинником». Справа — огромный граф Литта, обер-камергер.
 
И вот Литта (а голос у старика до сих пор громовый) возглашает: 
 
— Статс-дамы Двора приносят поздравления Ея Императорскому Величеству!
 
Входит сонмище   желтых старух в горностае и с тяжкими шлейфами и кланяется.
 
Далее:
 
— Кавалерственные дамы приносят поздравления!..
 
Входят дамы все больше среднего возраста с розово-серебристыми лентами и орденами св. Екатерины, — и снова поклоны.
 
Дальше фрейлины в придворных платьях а ля рюсс, с длинными рукавами и с кокошниками на головах, молодые  обычно лица. Среди них — и я.
 
 Мы устраиваемся по обе стороны от кресла Ея Величества. Зрелище живописное, ангел мой!
 
Потом появляются городские дамы, одетые превосходно, среди них две Пушкины, которых досужие умы считают красивейшими: графиня Эмилия Мусина-Пушкина и Натали Пушкеина-просто. Все они выстраиваются у противоположной стены гостиной.
 
Дальше приносят свои поздравления мужчины: камергеры, генерал-адъютанты, флигель-адъютанты, камер-юнкеры, кавалергарды. Черные, красные, белые  стройные толпы их, дружно склоняясь по мановению жезла Воронцова, проходят затем в соседний зал.
 
Среди белой толпы кавалергардов — и он,   в  алом и  белом, с золотой прекрасною головой!
 
— Мил, как демон, — шепнула мне Мари Мердер и закрыла его от меня своим глупым кокошником.
 
Я стерпела, я виду не подала, как мне приятно и как досадно.
 
Ах, еще вчера он выпросил у меня на вечер вальс и мазурку!..
 
Докучный день тянется — серый, холодный, ветренный.
 
Среди камер-юнкеров — и этот «великий» Пушкин, темный в своем черном мундире. Арап неукрощенный! Он надул губы и был приметно недоволен своей участью  представляться среди совсем  молодых.
 
Да, жаль мне  его жену! Ее спасает лишь ее же природная глупость.
 
Но могла бы ты жить с этаким  вот чудовищем?  
 
Я прерываюсь. Через два часа мы едем на маскарад, и надо как следует подготовиться.  Утром я была в белом атласном платье с пунцовым шарфом.   Вечером буду в жемчужно-сероватом. Милая, но тебе следует выбрать розовый, непременно розовый цвет!
 
Ах, как жаль, что ты еще   не будешь вечером во дворце!
.............................................................................................
Продолжаю письмо в два часа ночи. Мы только что вернулись из маскарада. Нас чуть там не раздавили. Народу была пропасть, — говорят, тысяч тридцать!
 
Для гостей открыли все парадные залы и Эрмитаж. В девять вечера Августейшая фамилия явилась в Концертном зале перед восторженною толпой. Государыня была в бледно-лиловом платье с чудным поясом, усыпанном брильянтами и аметистами.
 
Все тридцать тысяч гостей, среди которых были даже купцы и чиновники, с любовью теснились вокруг Государя, вступившего в десятый год своего царствования. 
 
Я уже сказала тебе, что ограничилась сероватым платьем и черною полумаской, хотя большинство дам было в маскарадных костюмах.
 
— Отчего вы не в маскарадном платье? — спросил меня Жорж.
 
— Глупо изображать дурную актерку. Притворяться я не умею, — заметила я. —  Но скажите, барон,  кем бы вы хотели, чтобы я оделась?
 
Он взглянул на меня вдруг очень внимательно (насколько то позволяла мазурка)  и ответил:
 
— Черным лебедем.
 
— Черным лебедем? Отчего же именно черным?
 
Он пожал плечами и ничего не ответил. Барон был очевидно смущен! Как мне польстил этот его ответ! Итак, он видит во мне роковое что-то? Занятно!
 
Потом был ужин. К половине первого  Их Величества покинули собрание.
 
Провожая нас с маман до кареты,  д’Антес, как-то странно вдруг оглянулся. Я проследила взгляд его. Он испортил мне вечер: Жорж смотрел на эту безмозглую «красавицу», на Пушкину.
 
Она ничто; она к тому же и замужем!».
 
 
 
ГЛАВА ПЯТАЯ
 
 
Читатель ошибется, однако, предположив, что письмо сие стало очередной булавкой в Алинино сердце. Барон д’Антес еще царил в душе ее,  и все же новое впечатление  (молодость, молодость, — и так всегда!) уже два дня сильно развлекало ее воображение.
 
Из дневника Алины Головиной: «Итак, его зовут Базилем, — Базилем Осоргиным. Я встретила его в приемной у дядюшки. Молодой человек, отлично одетый, стройный, с черными волосами и темно-голубыми глазами, такими яркими, встал при моем появленьи. Я смешалась: в этот час, когда дядюшка у себя в министерстве, приемная обычно пуста.
 
Не следовало, конечно, заговаривать с незнакомцем, однако он показался  так растерян, что невольно мне захотелось ободрить его словами:
 
— Его высокопревосходительство бывает обычно к трем часам, месье.
 
Отчего-то (но отчего? — я вовсе ведь не тщеславна!)  мне приятно было разыграть роль хозяйки.
 
— Какая досада, мадмуазель! Он сам мне назначил к половине второго, — ответил молодой человек с искренним — детским почти — сокрушеньем.
 
Я тронута была простодушьем его. Мы разговорились. Он объяснил, что недавно вышел из университета, что матушка его  уж месяц как скончалась, отец-генерал погиб в битве под Лейпцигом, а именье  вовсе расстроено.
 
— Если бы не дядюшка ваш, не его участие, мне бы пришлось несладко.
 
— Давно ль вы знакомы с дядюшкою?
 
— Меня представили на прошлой неделе, — ответил он и вдруг покраснел ужасно. Сущий ребенок! Захотелось потрепать его по щеке. Но я сдержалась, и вовремя: дядюшка с каким-то бумажным шумом возник на пороге:
 
— Мой друг! — вскричал он, вовсе не замечая меня. — О, я заставил вас ждать?
 
Но тотчас сменил тон на министерски важный и указал Базилю следовать в кабинет».
 
Алина вернулась к себе. Точно чужими глазами  увидела она свою комнату, оклеенную желтенькими обоями, с узкой кроватью, ситцевой ширмою, высоким зеркалом и письменным столиком у окна… О бароне можно было мечтать. Но этот робкий юноша, — он казался таким близким, таким (ну да, да, — это ужасное слово), — таким  доступным. Хотелось взять его нежную руку, хотелось сказать ему слово участья…
 
— Нет-нет! — возроптала Алина. — Это лишь ветреность, боже мой! Я люблю одного барона, — пусть безнадежно, но я люблю! А это, — это совсем что-то другое… Да и может ли понравиться такой робкий?..
 
Она принялась смеяться, вспомнив его замешательство при виде ее, и, кажется, успокоилась.
 
Алина подошла к окну, отогнула штору. Зимний день меркнул, небо становилось синей и прозрачней; снег еще резче белел на соседних крышах, в сугробах на тротуаре.
 
Я влюбилась, — сказала себе Алина вдруг. Дядюшка, Мэри, даже барон, — все виделось ей теперь таким далеким.
 
Она замечталась.   Разные типы мужчин представились ей. То были военные — юные поручики и седеющие уже полковники; то были и лица гражданские, — но всегда изящные, стройные, благовоспитанные, любезные. И несмотря на разность возрастов и чинов, все они составляли как бы одно лицо. Алина не знала еще любви, и чувства женщины в ней дремали. Она вполне доверяла внушенному впечатленью. Базиль был юн, скромен и мил. Его румяное круглое лицо с  нередко тревожными,  по-восточному выразительными глазами пленило ее. Алина чувствовала себя к тому же хозяйкою положенья, и это нравилось ей своей надежностью и своей новизной. Гордая кровь предков проснулась в ней: Алине нравилось оказывать покровительство!.. К тому же она была добра и живо приняла к сердцу положение человека сходной (как показалось ей) нелегкой судьбы. Но главное: «пришла пора — она влюбилась». Несчастный опыт с д’Антесом уже научил ее осторожности в чувствах. Алина не желала страдать, она мечтала о тихом и верном счастье, — она, с детства лишенная семейственного уюта!..
 
 
 
ГЛАВА ШЕСТАЯ
 
 
Да, тогда Базиль ей казался судьбой! Между тем, вот-вот она должна была, наконец, «вступить на доску». На светском жаргоне это означало: «выезжать». «танцевать», а также, конечно, «невеститься». И предвкушение новых, увлекательных впечатлений целыми днями занимало ее полудетскую душу. Но тогда она спохватывалась обычно, начинала жалеть Базиля и любила его еще больше, — так  ей казалось. 
 
Жизнь, однако, рассудила куда сложнее.
 
Из письма Мэри к Алине: «Итак, свершилось! Поздравляю, милая, с первым твоим балом! Ты была просто очаровательна в блекло-розовом платье. И что за счастливая мысль — эти фиалки на пелерине!..
 
Жаль только, что тетушка вывезла тебя впервой к развалине Голицыной. Хотя там был весь Петербург, сам Государь, — но тень 95-летнего юбилея, промозглая тень могилы, лежала на празднестве. Ты не находишь? Ее этот дом с древними нечистыми мебелями, шестидесятилетние дети и сама она в желтом роброне, пудреном парике и в чепце с почти гробовыми рюшами… Ты сказала что-то о «Пиковой даме»? Что ж, пожелаем старушке не скоро встретить своего Германна!
 
А кстати, о нем. Почему бы месье Пушкину не сыграть, наконец, роль своего героя? Во всяком случае, вид у него был законченного злодея.
 
Но возможно, на роль Германна захочет попробоваться и месье Осоргин?  Впрочем, кажется, он слишком робок «для дельца такого». Однако синие глаза его вовсе не робко следили за тобой целый вечер! И мазурку вы танцевали прелестно.
 
Поздравляю с первой победой, моя дорогая!»
 
О том, что на сей раз д’Антес танцевал мазурку с Натали Пушкиной, гордая Мэри не написала. Княжна старательно делала вид, будто не замечает поведения  Жоржа.
 
Из дневника Алины: «Странно: я так мало помню о моем первом бале! Лишь волнение, лишь эти накаты музыки, стук и шарканье сотен ног по   паркету, и блеск тысяч свечей; и статную фигуру царя, — он следовал по залу, окруженный почтительной пустотой. 
 
В толпе, правда, бросалась в глаза эта странная пара: маленький, смугло-желтый, с ясным оскалом и стеклянным каким-то взглядом Пушкин и его знаменитая жена, на полголовы его выше.   Увы, со своими косматыми бакенбардами и ногтями, похожими больше на когти,  с дерзкими взглядами на красивых дам и странным жеманством порывистых, страстных движений, с лицом, изрытым морщинами от этих страстей африканских он мне показался  совсем уродом. Жена его и впрямь изумительно хороша, но есть в этой безупречной красавице что-то уже неземное, точно тень страдания запечатлелась на лбу ее.   Прочих я не запомнила.   
 
Но я помню, помню, конечно, слова и глаза  Базиля!.. Удивительно: я не сразу узнала месье д’Антеса. Или я боялась взглянуть в его сторону? Нет, не боялась: мне было почти все равно! Теплая рука Базиля, так  чувствуемая через перчатку, вела меня уверенно и нежно, — она увлекала меня, куда хотела. Боже мой! Разве возможно быть такой счастливой?
 
Нет, это все-таки невозможно! Однако я счастлива…
 
Милый, милый Базиль! Прошло не более двух недель, как я увидала его впервые. На третий день после первой встречи я написала ему письмо, такое искреннее, глупое, неискусное. Он жутко смешался, когда в прихожей, подкараулив его, я сунула ему в руку записку.
 
Право, это было слишком смело с моей стороны. Ничего, кроме презрения, я не заслужила, конечно. А он, — он так все сразу понял! И на следующий день (а Базиль является к дядюшке почти ежедневно) он принес мне этот букетик из мелких  и очень ароматных белых роз. И вложил мне их в руку, не сказав ни слова.
 
Я страшно боялась, что Базиля не пригласят к Голицыной. Нет, он должен был там быть! Он шепнул мне в прихожей это. Я ответила, что мазурка — его, его...
 
Вот странно: до бала мы говорили  раз пять, и четыре из них — уже шепотом и тайком!
 
Щеки горят при одном его имени…
 
Бедная Мэри! Зачем барон так жесток с ней?»
 
Между тем, примерно в это же время д’Антес писал своему приемному отцу де Геккерну:  
 
«Мой драгоценный  друг, я, право, виноват, что не сразу ответил на два твоих добрых и забавных письма, но видишь ли, ночью танцы, поутру манеж, а после полудня  сон — вот мое бытие последние две недели и еще по меньшей мере столько же в будущем, но самое скверное — то, что я безумно влюблен!.. Я не назову тебе ее, ведь письмо может затеряться, но вспомни самое прелестное создание в Петербурге, и ты узнаешь имя. Самое же ужасное в моем положении — что она также любит меня, но видеться мы не можем, до сего времени это немыслимо, ибо муж возмутительно ревнив… Любить друг друга и не иметь другой возможности признаться  в этом, как между двумя ритурнелями контрданса — ужасно…» (Подлинный документ).
 
Заметы на полях: «Опубликованные недавно, письма д’Антеса свидетельствуют о действительно сильном увлечении, которое этот уже тогда весьма холодный и расчетливый человек испытал к Наталии Николаевне. Начало его влюбленности приходится, очевидно, на осень 1835 — зиму 1836 года. Нам трудно судить, насколько объективно оценивал он те знаки внимания, которые оказывала ему Наталия Николаевна. Однако же ее, видимо, тронуло чувство молодого красивого человека. Пушкин вначале был снисходителен к ухаживаниям д’Антеса за его женой, не видя в них ничего серьезного и хорошо относясь к обаятельному блестящему Жоржу, которого сам он ввел в свой дом и от души смеялся его остроумным шуткам и шалостям, ибо в них всегда было что-то наивно-детское» (З. Д. Захаржевский, «Последний год Пушкина»)  
 
*     
Из дневника Алины: «Итак,  болезнь двух мне самых близких людей приключилась на этой неделе. Во-первых, Базиль простыл, и хотя он пишет, что опасности нет никакой, я страшно волнуюсь. Ведь он есть все, чем я обладаю в жизни. Больна и бедняжка Мэри. Утверждают, что тоже простуда. Но мне кажется, это нервическое. А что же барон? Он так увлечен своим новым предметом, что вовсе ее забыл. Это жестоко, но я его понимаю: перед новой любовью прежнее увлечение кажется докучным заблуждением. 
 
Кстати, на бале у княгини Бутеро я заметила д’Антеса, но он меня не видел. Возможно, впрочем, ему было просто не до меня. Он жадно выискивал  кого-то взглядом в толпе, вдруг устремился к одной из дверей, и через минуту я увидела его возле госпожи Пушкиной. До меня долетел его взволнованный голос: «Уехать — думаете ли вы об этом — я этому не верю — вы этого не намеревались сделать…»
 
Через полчаса барон танцевал с нею мазурку. Как счастливы казались они в эту минуту!
 
Но что же такое эта мадам Пушкина, наконец? Я спросила бы тетушку — однако она в обиде за Сергия Семеновича и сильно раздражена. У Мэри также лучше не спрашивать. Что ж! Подождем, понаблюдаем…»
 
Из письма Жоржа д’Антеса барону де Геккерну: «В последний раз, что мы с ней виделись, у нас состоялось объяснение, и было оно ужасным, но пошло мне на пользу. В этой женщине обычно находят мало ума, не знаю, любовь ли дает его, но невозможно вести себя с большим тактом, изяществом и умом, чем она при этом разговоре, а его тяжело было вынести, ведь речь шла не более и не менее как о том, чтобы отказать любимому и обожающему ее человеку, умолявшему пренебречь ради него своим долгом: она описала мне свое положение с таким самопожертвованием, просила пощадить ее с такою наивностью, что я воистину был сражен и не нашел слов в ответ. Если бы ты знал, как она утешала меня, видя, что я задыхаюсь и в ужасном состоянии; а как сказала: «Я люблю вас, как никогда не любила, но не просите большего, чем мое сердце, ибо все остальное мне не принадлежит, а я могу быть счастлива, только исполняя все свои обязательства, пощадите же меня и любите   всегда так, как теперь, моя любовь будет вам наградой», — да, видишь ли, думаю, будь мы одни, я пал бы к ее ногам и целовал их, и, уверяю тебя, с этого дня моя любовь к ней стала еще сильнее. Только теперь она сделалась иной: теперь я ее боготворю и почитаю, как боготворят и чтят тех, к кому привязано все существование» (Письмо подлинное).
 
 
 
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  
  
    Масленица  1836   года  закончилась  большим   балом  у  Бутурлиных. Бал сей имел своим следствием  то,  что   барон д’Антес  окончательно понял:  он любит Натали,  и любит ее слишком сильно, чтобы скрывать это от света. Уже не тщеславие  избалованного красавца, а юношеский порыв овладел им с силой,   которую в чувствах своих д’Антес и   не  подозревал  до этого. Мэри Барятинская с ее миллионом вылетела из его головы. Правда, мысль о ней снова возникнет в удалой и расчетливой сей голове  месяца четыре спустя, когда Натали, ожидая очередного ребенка и нося траур по свекрови, на время исчезнет из его поля зрения. Любовь и расчет будут бороться в молодом человеке, и тогда победит, между прочим, любовь. Императрица Александра Федоровна назовет это все «новомодными страстями в духе романов господина де Бальзака»  и, возможно, точнее всех определит дух времени, так ярко отразившийся в характерах участников злосчастной интриги.
 
Увы,  Алина также не знала, что интрига ее жизни раскручивает свою пружину, и наблюдают за ней весьма любопыствующие глаза. Глаза эти были белесые, выпуклые, всегда привычно надменные и от этого как бы слепые, но одновременно и пронзительные. В народе такие глаза непочтительно называют обычно «бельма». Правда, владелец их в молодости считался чуть не первым красавцем Европы, но к 1836 году ему пошел уже пятый десяток.  Теперь он носил корсет и накладку на лысину, досадный след  многочисленных побед у прекрасного пола. На бале у Бутурлиных он дважды спросил об Алине, и это запомнили все, бывшие в зале.
 
Но вернемся к дневнику Алины Головиной. «15 февраля, вечер у Нессельроде. Едучи на этот скучнейший раут, я и представить себе не могла, что встречу там, возможно, самую интересную женщину в Петербурге. Итак, посреди вечера в салон вошла дама, и все стихло. Тишина повисла на миг лишь, но этого было б довольно, чтобы смутить вошедшую. Та, однако, безмятежно приблизилась к хозяйке, сияя полными плечами и тугими иссиня-черными локонами. Я видала, как смешалась мадам Нессельроде, эта толстая и всегда нахальная дура. Черные глаза вошедшей казались веселы и как-то особенно, странно блестящи. Платье ее было царственно роскошно: из золотой парчи и тяжелых старинных пепельно-серых кружев. Толстая, почти грубая золотая цепь с большим католическим крестом из брильянтов придавала ей вид гостьи из эпохи лат и турниров. Впрочем, и сей пышный наряд тускнел рядом с  свежестью, силой и даже  дерзостью, которыми был отмечен весь ее облик. 
 
Это была знаменитая графиня Жюли Самойлова. Недавно она разъехалась с мужем из-за взаимных измен. Графиня пренебрегает мнением света, дерзит даже и Государю. Но все ее принимают ради ее несметного состояния и красоты.
 
Графиня села в кресло напротив нас, и толпа мужчин тотчас нас разделила. Но я успела ее рассмотреть. Лицо у нее совсем детское, круглое, а носик вздернутый, — но зато эти черные, то лихорадочно блестящие, то матовые глаза!.. А кроме того, шея, плечи, стан, — все,  как у греческой статуи. Ее манеры смелы, даже слишком вольны для светской дамы. Она откидывается в кресле, кладет ногу на ногу, покусывает кончик веера, надувает пухлые свои губки и в любую минуту может отвернуться от собеседника.
 
Несколько раз, поймав мой пристальный взгляд, она морщилась, потом приподняла бровь, потом, кажется, обо мне спросила. 
 
И все же вечер катился скучный, однообразный. Гости стали уж разъезжаться. Приготовились ехать и мы, и подошли попрощаться к мадам Нессельроде. И тут я услыхала звонкий и тоже какой-то юный и свежий голос  Самойловой.
 
— Одна цыганка, — сказала графиня хозяйке. — Научила меня гадать по руке. Хотите, я вам погадаю?
 
Нессельроде надулась и вопросила графиню громко, точно приговор объявила:
 
— Как! Вы знакомы с цыганками?
 
Самойлова улыбнулась светло, точно милому вопросу ребенка:
 
— Что ж и цыгане? Они плутуют не больше нашего…
 
Нессельроде покрылась багровыми пятнами: она же сама первая взяточница у нас.
 
— Значит, вы не хотите, — заключила безмятежно Самойлова, будто не замечая уже немого гнева хозяйки. — Тогда… — Она оглядела уже поредевший круг гостей. — Может быть, вы хотите? — вдруг обратилась она ко мне.
 
Меня точно жаром всю обдало. Не помню, как я протянула руку.
 
— Садитесь! — предложила Самойлова как-то очень детски лукаво и взглянула на меня снизу и искоса, как мне показалось, довольно странно.
 
Кресло тотчас возникло подле.
 
Как нежны, как летучи были эти касанья! Палец ее скользил по моей ладони, однако графиня довольно долго молчала. Я кожей чувствовала, что все захвачены будущим ее приговором, — даже все еще  бордовая,   точно свекла, мадам Нессельроде.
 
— Что ж, вас ждет интересная жизнь, — сказала, наконец, графиня, отпуская руку мою. Но взгляд ее был внимателен и зачем-то печален. — Странный роман и не меньше того странный брак, и все это очень,  сдается мне, скоро…
 
Она задумалась, говорить ли.
 
— Я полагаю, жизнь ваша станет даже занятней, чем многие здесь могут сейчас предвидеть… И больше, пожалуй, я вам ничего не скажу пока. Не хочу, милая, сглазить…
 
Уже в карете тетушка сделала мне решительный выговор за вольное поведение».
 
Заметы на полях: «В 30-е годы XIX столетия в обществе под влиянием идей романтизма возник новый тип великосветской женщины, свободной, дерзкой, блестящей. Таких дам называли «львицами». Они зачитывались романами Жорж Санд, курили, пренебрегали условностями и нередко имели очень бурную личную жизнь. В России первой по времени и значению «львицей» стала знаменитая графиня Самойлова, подруга художника Карла Брюллова, который воспел ее красоту во многих портретах и сделал центральным лицом картины «Последний день Помпеи». Графиня Самойлова трижды была замужем, находилась в оппозиции к Николаю I и провела полжизни за границей, где и скончалась уже в относительной бедности.» (К. Д. Крюгер, «Замечательные русские женщины XIX столетия»).    
 
*
Из дневника Алины Головиной: «По возвращении от Нессельроде тетушка явилась ко мне в комнату (чего никогда прежде не было)  и объявила, что у нее ко мне разговор очень серьезный. Я удивилась: выговор за Самойлову был получен уже.
 
Тетушка села в единственное мое кресло, указала мне рядом на стул и объявила, что всегда мечтала заменить мне мою несчастную мать, что, правда, я, благодаря княжне Прозоровской,   довольно богата и сама могу выбирать свою судьбу, но она как женщина с неизмеримо большим опытом  советует мне все же не торопиться.
 
— Я знаю: вы любите (или, вернее, вам кажется, что вы любите) Базиля Осоргина. Но, ангел мой, он не богат, он не чиновен.  Отец его, конечно, человек хорошей фамилии, но матушка-то — турчаночка из обоза, он подхватил ее вместе с лихорадкою при штурме Ясс. Этакого ли родства желаю я вам?..
 
— Итак, мадам, у вас для меня есть другой жених на примете? — спросила я насмешливо. Мне казалось беспомощным и нелепым ее вторжение в мою жизнь.
 
— О, пожалуйста: меньшой Барятинский, Шувалов, барон фон Хольц.
 
— Фон Хольц старее меня в два раза, тетушка!
 
— Уж поверьте, что Базиль не будет вам лучшим мужем!
 
(Здесь тетушка спохватилась, ее беспомощная обида послышалась мне в этих ее словах).
 
— И вообще, ангел мой, вам рано еще думать о замужестве. Помилуй бог: вы только начали выезжать! К чему   так рано лишать себя удовольствий света?
 
Она замолчала, явно не договаривая чего-то.
 
Я с жалостью на нее смотрела, Передо мной сидела располневшая, рано увядшая женщина с широким лицом в мелких морщинках и с вечно какими-то испуганными неопределенного темного цвета  маленькими глазами. Всю жизнь она только и делала, что выезжала и танцевала, — и что же? Счастлива ли она?
 
— О чем вы, тетушка? Вы ведь и впрямь хотите сказать мне кое-что важное?
 
Но она начала все же издалека:
 
— Видит бог, я мечтаю видеть счастливой вас! И кажется, счастье уже недалеко,  дитя мое. Мне было сказано под рукой, но человеком верным, что вас желали бы видеть фрейлиной. Мы с дядюшкой поздравляем вас. Однако… однако не промахнитесь!..
 
— В каком это смысле, милая тетушка?
 
— Вы очень понравились государыне.
 
— И я буду, как милая Мэри! — вскричала я. И Базиль… Уж верно, он  придет в восторг, увидев меня в свите  царицы…
 
— Однако для вашего же удобства  будет лучше переехать вам во дворец.
 
— А Базиль?! — остановилась тут я. — Смогу ли я принимать его во дворце?
 
— Ах, да что ж такое, наконец, этот ваш Базиль? Принимайте его, где хотите! 
 
 
 
ГЛАВА ВОСЬМАЯ  
      
 
Представление Алины их величествам состоялось в середине апреля, а уже 3 мая она в пунцовом платье   с длинными рукавами, с головною повязкой, унизанной жемчугом, и с вуалью, с блистающим вензелем императрицы — так называемым «шифром» — явилась на свой первый придворный бал.
 
Государь с интересом осведомился,  довольна ли она своей комнатой во дворце. Алина ответила, что довольна.
 
(Комната была обширна, но очень низка, под самой крышей. Зеленые крашеные стены, зеленые простые занавески на двух полукруглых окошках казались такими казенными.  Широкая карельской березы кровать, два кресла, крытых зеленым сафьяном, гардероб с зеркалом, туалетный столик. Предметы были все больше старые, сосланные из нижних, парадных комнат.  Однако подбор  их был довольно удачен по стилю и в тон. (Зеленый, кстати, любимый цвет государя). 
 
Увы, придворная и светская жизнь, издали такая разнообразная и веселая, вблизи оказалась   утомительной чередой  церемоний, на которых всегда нужно было оставаться свежей, остроумной, изящной.
 
Из дневника Алины Головиной: «Как Государь понимает, что мне несладко! Нет дня, чтобы он не перебросился со мной хотя двумя словами. И это всегда слова сочувствия и заботы почти отеческой. Вчера был вечер, когда собрались мы у Императрицы, — один из тех интимных ее вечеров, где кроме Царской фамилии присутствуют  обычно пять-шесть человек истинно приближенных. Среди них непременно графиня Бобринская (лучшая подруга ее величества) — очень красивая и живая шатенка, которая на этот раз была в темно-зеленом бархатном платье и с такими изумрудами на шее, что дух захватило. Была и Мэри Барятинская, — она как-то уж слишком внимательно и часто на меня косилась. Еще были граф Бенкендорф и  знаменитый поэт Жуковский. Сей последний читал свой перевод «Одиссеи», довольно сложный. Впрочем, немолодой уж поэт так мил, такой он весь уютный и круглый, что иногда (каюсь!) он мне казался котом, без мурлыканья которого семейный вечер   лишится своего сердца. 
 
Когда мы уже расходились, я вызвалась проводить Мэри до кареты. Ее мать скромно шла за нами. А ведь еще месяца три назад я трепетала  от одного взгляда этой женщины. 
 
Мэри взяла меня под руку и сказала вдруг очень тихо:
 
— Итак, милая, прими мои поздравления!
 
— О чем ты?!
 
— Но государь смотрел на тебя  так особенно!..
 
— Он в самом деле очень добр ко мне.
 
— Больше, чем добр… Нельзя же, в самом деле, быть такою слепой! Я тоже фрейлина, но еду сейчас домой…   Ах, комнату во дворце предлагают  не всем. Странно, а я-то думала…
 
Она запнулась.
 
— Что же думала ты?
 
— Что все у вас… уж случилось…
 
Я  чуть не споткнулась от этих слов. Отчего-то я подумала о бедном моем Б…, но спросила совсем другое:
 
— Скажи лучше, как твой д’Антес? 
 
— Он — ездит, — ответствовала Мэри очень значительно, из чего заключила я, что он снова в нее влюблен. Вот мужчины!»
 
Вернувшись к себе, Алина вдруг испугалась. Как! Государь ее любит? Возможно ль такое? И как же тогда Базиль?.. С ним в последний раз она виделась у тетушки полторы недели назад. Уже полторы недели! И он был как-то особенно боязлив. Тетушка весь вечер глаз с него не спускала, — и дядюшка тоже. Ведь не одна только Мэри знает о чувстве царя.  Может быть, Базиль боится такого соперника?  «А  занятно…», — подумалось тут Алине. Но что «занятно»,  она не додумала.
 
Алина живо представила статную фигуру царя с мощной выпуклой грудью, с гордой широкой шеей и профилем, пронзительно-волевым. Базиль рядом с ним казался воробышком несмышленым.
 
Алина почувствовала себя заинтригованной новым ходом вещей. Примерно с этого времени Базиль стал обозначаться в ее дневнике одною лишь буквой. Впрочем, кто бы мог прочитать этот ее дневник?..
 
Бессознательное кокетство стало отныне спутницей обхождения ее с государем. Она смущалась там, где для смущения, казалось, не было оснований, и лукавила, когда это вроде было и неуместно. Все слова ее и сами движенья (но от искренней растерянности вначале)  невольно получили волнующую многозначительность.
 
И государь (казалось Алине) принял эту игру. Его властный — «бронзовый», как говорили придворные, — голос сменялся для нее (и даже просто при ней) голосом любезным, в котором красиво переливались лукавые и ласкающие оттенки. Зато его взгляд вдруг делался как-то смущающе прям.  Вальсируя, государь прижимал ее не более нежно, чем требовал того этикет, однако ж легкое подрагиванье его пальцев и трепет ее спины ярко чувствовали оба сквозь лайку перчатки и скользкий шелк платья.
 
Одна мысль (и даже не   совсем мысль, а скорее, полумысль-получувство, которого Алина боялась, стыдилась и от которого отвязаться никак не могла)  не давала покоя ей. Эта мысль, это чувство были о тех — так говорят — упоительных и таинственных отношениях, что случаются между женщиной и мужчиной. Как фрейлина Алина не могла не знать, что государь нередко остается с царицей наедине, что у них  семеро детей, что он заботится о ней постоянно и привязан к своей супруге всею душой. Однако, — он любит и ее, Алину? Но так поступают многие мужчины. Тот же д’Антес всем прожужжал уши о своей любви к мадам Пушкиной, а сватается к Мэри и, сказывают, имеет еще какой-то очень серьезный роман. Вот только с кем? Угадать эту даму Алине не удавалось
 
Впрочем, совсем осудить «сих несносных мужчин» она не могла, ведь себе-то Алина упрямо твердила, что любит, любит, любит  одного Базиля…
 
*
29 июня был довольно обычный день во дворце. С утра парад, затем в два часа дня государь совещался с Бенкендорфом и Нессельроде.  Вечером собрались в красной гостиной у императрицы. Было холодно: дрова в огромном камине из темного малахита трещали, и сквозь хрустальный экран   пламя рассыпало по залу множество острых подвижных бликов. Увы, теплее от этого не становилось.
 
 Графиня Бобринская была на этот раз в аметистах, от которых опять у многих дух захватило. Царица очень любезно поговорила с Алиной, посетовала на дождливое и холодное нынче лето и спросила, не сыро ли у Алины в ее «мансарде». Старуха Голицына присоветовала всем кушать побольше клюквы от простуды и для хорошего настроения. На  этот интимный вечер впервые был допущен д’Антес и очень скромно пока держался. 
 
Наблюдая его, Алина с удивлением обнаружила, что вовсе не занята им, как прежде. Отчего-то теперь ей были странны прежние  ее терзания на его счет.
 
— «Как же я повзрослела!» — подумала вдруг Алина.
 
Ее попросили сыграть несколько новых пьес, присланных из Парижа. То были мазурки и вальсы входившего в моду молодого композитора Фредерика Шопена, поляка из беглых.    (Впрочем, царю лишь сказали, что отец композитора — француз учитель).
 
Пьесы оказались   грациозные, легкие, немного грустные. Императрица была без ума от них.
 
— Знаете ли вы, что месье Шопен — друг этой несносной Санд? — спросила Алину графиня Бобринская.
 
— Ах, мать моя, не вспоминай ты к ночи эту чертовку! — возмутилась Голицына. — Сказывали мне, она в штанах ходит, ровно казак. И трубку курит. Вовсе стыда решились безбожники эти…
 
— Французы доиграются со своею свободой! — нахмурился государь.
 
— Все лучшее уже покидает Париж, этот вертеп разврата, — поддержала его Бобринская. — К примеру, вот вы, барон!
 
Д’Антес  поцеловал ей руку с подчеркнутой нежностью.
 
— И все же у вас в комнате сыро, моя дорогая! — сказал император, отводя Алину в амбразуру окна. Бархатная портьера почти скрыла их. За высоким окном синел глубокий,  дождливый вечер с узкой розовой полосой между туч.
 
— Отчего вы правды не говорите? — спросил царь, улыбнувшись загадочно.
 
— О нет, ваше величество! Уверяю вас, вы ошибаетесь…
— Берегитесь же, маленькая плутовка:  вам меня не провести! Я  сам приду нынче же уличить вас...
 
И посмотрел на Алину вдруг так пристально, что она и в самом деле смешалась.
 
Конечно, она лгала: в комнате было довольно сыро. Но забота царя не тронула ее. Больше того, Алина испугалась чего-то. Чего? Алина себе не сказала.
 
Разговор этот состоялся в самом конце вечера, так что  ее смущения, кажется, никто не успел заметить.
 
Она поднялась к себе, но раздеваться не стала, отослала горничную и села в кресло, накинув   шаль, — слишком яркую, ей вдруг показалось.
 
Конечно, Алина была уже вовсе не так наивна.  Она понимала, что разговор состоится самый решительный. Она вынуждена будет объявить государю, что любит другого. Другого?.. Любит?.. Отчего-то Алина   впервые с открытой неприязнью подумала о Мэри Барятинской: вот у кого не может случиться этих странных, темно и тяжело волнующих  положений...
 
Алине показалось так одиноко, точно воздух вокруг стал реже, а все предметы разом отступили от нее.
 
— «Я сирота», — подумала Алина уныло и очень трезво. Она закрыла глаза. Вокруг было прохладно, тихо.  Кто-то встал перед нею, высокий, белый, совсем без лица.
 
— Ты призрак! — произнесла  Алина.
 
Призрак засмеялся и взял ее за руку, теплый.
 
Алина открыла глаза. Перед ней стоял государь. Губы и водянистые (чуть царапнуло это вдруг) его глаза улыбались…
 
Утром Алина нашла на туалетном столике красную коробочку в виде бутона тюльпана. В коробочке, на розовом муаровом шелке, синел, как осколок вчерашнего вечера за окном, крупный, весь в искрах, сапфир.      
 
*
Из дневника Алины Головиной: «30 июня, понедельник. Итак, это произошло! Что «это»? Ах, я не знаю… И счастье ли это?  Когда я проснулась сегодня, то подумала вдруг, что у меня теперь другое, мне не знакомое тело.
 
Начинается настоящая — но счастливая ль? — моя жизнь…»
 
 
 
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
 
 
Ежегодно 1 июля самой оживленной дорогой в Российской империи становилось шоссе, соединявшее   Питер и Петергоф. Не стало исключением и 1 июля 1836 года. С раннего утра, несмотря на моросивший дождик и низкие тучи,  плотно вставшие над шоссе до самого горизонта, десятки экипажей устремились из северной  Пальмиры   к северному Версалю.
 
Были здесь и двухколесные изящные кабриолеты столичных денди, и тяжелые семейные тарантасы степных помещиков, явившихся в столицу с чады и домочадцы.  Легко неслись длинные ландо роскошных «львиц» полусвета. (Сами «львицы» по причине дождя не красовались под кружевными зонтиками, блистая, как обычно, глазами на рослых гвардейских кавалеристов, но прятались под кожаным верхом своих экипажей, уныло вдыхая сырой и довольно знобкий воздух). 
 
Ближе к десяти часам утра  все чаще стали мелькать кареты с гербами на дверцах, с ливрейными лакеями на запятках. Выглянувшее наконец-то  солнышко проникало в  золотисто-стеганые глубины карет, и тогда там вспыхивал  алмазами  фрейлинский «шифр» или  загоралась алым иль голубым орденская лента. 
 
То собирался Двор.
 
В половине одиннадцатого   царица явилась  в Куропаточной гостиной, где ее поздравили супруг и дети.   Затем  в торжественном  полонезе    императорская фамилия проследовала   в  Картинную галерею, где среди статс-дам и фрейлин  в каком-то сонном оцепенении стояла и наша Алина в пунцовом фрейлинском платье, с розовою,  унизанной жемчугами повязкой в волосах и с вуалью легчайшего газа,  так смиренно прикрывавшей   ее головку.
 
Склоняясь   перед  своей повелительницей, Алина густо вдруг покраснела.  На миг, на единый лишь, но мучительный миг,  ей показалось, что все смотрят  на нее, что все знают о  сегодняшней — такой  странной, неизъяснимой  и наверно все-таки грешной — ночи.  Алине почудилось, что она  летит   в  ледяную бездну.
 
Но царица улыбнулась ей ровно так же, как перед  тем Мэри   и целой   веренице фрейлин в пунцовом и камер-фрейлин в темно-зеленом, и фрейлин великих княжон  (своих дочерей)  в синем…
 
Церемония продолжалась   томительно долго. Дамы Двора   приседали перед их величествами. Шелестели златотканые трены; императрица,  в своем  серебристом   платье  похожая на фонтаны за окном, стояла почти неподвижно, произнося одну и ту же французскую фразу благодарности. Всегда узкое и бледное лицо ее казалось   осунувшимся   и заметно носатым.
 
— «Она же немолода!» — подумала  Алина как-то глубоко и почти с насмешкой. Тотчас она устыдилась этой мысли. И тут кто-то мягко сжал ее руку поверх  кисти. Алина вздрогнула. Румяная и свежая, точно роза, графиня Бобринская  (теперь уже в сказочных жемчугах) улыбнулась ей очень ласково и как-то по-особенному беспечно. Графиня тотчас отвела взгляд свой. Алина его проследила.  Взгляд Бобринской, как и следовало ожидать, уперся в царя.  Белесые   глаза его равнодушно прошлись по Алине.
 
Сердце ее точно оборвалось. Она почувствовала себя обманутой, брошенной,  обесчещенной. Прошедшая ночь представилась нелепым, стыдным и страшным действом.
 
Царская чета проследовала в Тронный зал к следующим гостям. Алина машинально двигалась в императорской свите, теперь бледнее самой царицы.
 
Сразу после поздравлений   она убежала подальше в аллеи. Увы,   всюду шатались  праздные толпы! Алине казалось: все смотрят на нее теперь с презрением и злорадством. И не ее придворный наряд привлекал их внимание:   черный широкий плащ-домино, положенный   в Петергофе на маскарадах  (а именно маскарадом считался сей праздник) скрывал  ее пунцовое платье. Но лицо!.. Но глаза!.. Как же они ее выдавали!..
 
Не видеть его, не думать о нем, отомстить ему! Но как?.. Лишь теперь Алина  осознала  пропасть, что отделяла их, простых смертных, от небожителей, полубогов, которым она служила. С ней обошлись так, как обходится молодой барин с сенной девушкой в доме своей жены. Императрица  не считала достойным себя  ревновать к ней супруга! 
 
— Все ложь! — твердила Алина, и слезы мешались с дождевою моросью на ее лице. — И Мэри, и эта Бобринская развратная!..  А Базиль?..
 
Она с нежностью — и впервые за несколько дней — вспомнила  о Базиле. Вот кто ее бы не предал! Вот кто был бы ей благодарен! Да что там «благодарен», — он бы любил  ее!
 
— «Но боже мой, это ведь все мечты, мечты! Он же почти дитя…» — подумалось ей невольно. Впрочем, она отогнала эту  мысль — вернее,  догадку, тотчас напомнившую ей, что она уже не дитя, что она грешница! 
 
— Итак, я не посмею ему открыться, — сказала Алина себе вдруг очень холодно и спокойно.  Эти слова точно оборвали в ней натянутую струну. Она как-то спокойно и безнадежно, устало  посмотрела  вокруг.   Среди темной мокрой листвы без всяких проблесков мелькало серое море. Итак, Алина зашла в самый дальний уголок   Нижнего парка, где отлив обнажил дюны. Гряды грязного песка и мутные лужи подступали к самым деревьям. 
 
— «Вот жизнь!» — подумала Алина и хотела уж повернуться в аллею, как  вдруг  ее обняли за плечи властно и прижали к  сырому черному плащу.
 
— Государь! — тихо вскричала Алина.
 
— Тише, тише,   глупенькая  моя…
 
*
Из  записки   д’Антеса  к  барону де Геккерну  (июль   1836 г.): «…Так что, мой дорогой отец, ты сам понимаешь и представить не можешь, как я скорблю, что служба разлучает меня с тобой; вот уже месяц я маюсь на этих несносных маневрах под Красным  Селом. Я ночую в избе, и так вдали от тебя и от твоих благодеяний, мой дорогой и самый преданный друг! А также вдали  от той, которая…  Мы только переписываемся через ее горничную Лизу, несносную рассеянную вертушку, и узнай ее муж, этот ревнивый урод… (Я разумею, конечно, не Лизу, а божественную мою…)  Кстати,   сюда замешалась еще одна дама, вернее, девица — хотя, впрочем, это понятие для нее, кажется, уже относительное…   Удивляюсь, право, за что вы все так меня любите, — и ты, и  эта особа. (Хотя, конечно, разницу между вами я понимаю, и только ты, мой друг, будешь в моей жизни всегда и всем!)
 
Присланный тобой зеленый халат  как нельзя кстати, я в нем вылитый турок, особенно когда курю трубочку, — другой твой же подарок! Мне придется доказать тебе мою благодарность. Я готовлюсь. Так берегись! 
 
Коко Трубецкой   поведал мне, будто бы наш министр переменился с своим Дондуковым и теперь у него   какие-то делишки с графом   Протасовым. Впрочем, этот последний не лучше предыдущего, — такой же толстый дурак. В любом случае, кланяйся от меня всем троим.
 
Здесь много говорят о фаворе этой Головиной. И что государь в ней нашел? Хотя понимаю: моя новая пассия вовсе не красива: желта, как испанка, суха, — но  пылкость, пылкость! Может  быть, ты уже догадался, о ком  я?
 
Однако же не ревнуй: у нас с тобой  особые отношения! 
 
На этом, дорогой отец, дозволь откланяться.
                              
                                    Обнимаю тебя, твой Жорж».
 
*
— Надоел, надоел мне свинский  ваш Петербург; вон  отсюда!
 
Слова эти, произнесенные хрипло и с жаром, заставили Алину недоуменно вздрогнуть. Она глянула из беседки и увидала сквозь пляску мутной виноградной листвы  круглый профиль поэта Жуковского. Но голос был не его, — слишком крепкий, яростный. Жуковский и этот кто-то мимо прошли, и Алина тотчас забыла о них. Она ждала здесь его! Издали со стороны павильона слышались  мерные звуки музыки. Там, среди тысяч свечей и десятков танцующих пар был он, ее любимый и повелитель.   Или он уже крался окольной тропинкой, по ее следам, сюда, — чтобы обнять всегда так внезапно и крепко?..
 
Вот уже три недели не прекращались эти волшебные, странные встречи, когда за минуту до этого величественный и недоступный, он вдруг условленным меж ними знаком, движением пальцев правой руки, давал ей понять: пора! И через минуту она исчезала, то поднимаясь к себе, то скрываясь в дальней, обговоренной накануне беседке.   Она ждала; он являлся, счастливый, нетерпеливый, похожий на юнкера чем-то, — на мальчишку юнкера, сбежавшего на свиданье.
 
Как строго и как забавно пытался он это скрыть от нее! И она поддавалась  этой игре. И лукавила с ним только в этом. Он казался ей всемогущим не своею царскою  властью, но мощью взрослого, уверенного в себе мужчины, который наслаждается в ней тем, что сначала так смущало ее, — этой ее наивностью и этим истинным чувством преданности и жертвенности с ее стороны, которых он не может не чувствовать. Он же ведь так умен!..
 
Вот он скользнул незамеченный (а ведь такой рослый!) в виноградную  резную листву, мгновенье слушал ее дыхание, обнял внезапно, и точно губами — поцелуем подхватил тихий ее вскрик  испуга.
 
Они целовались торопливо и страстно.
 
— Сегодня… жди, — шепнул тихо, томно…
 
По какому-то суеверному чувству  Алина не писала в дневник всего, что случилось с ней за этот сумасшедший дождливый июль. В дневнике за тот день она написала:
 
«6 августа, четверг. Днем парад по случаю отъезда Государя. Парад удался плохо, многие офицеры на гауптвахте. Вечером восхитительный бал в здании Минеральных Вод на островах. Был весь Двор. Мэри как-то грустна. При разъезде я оказалась на крыльце неподалеку  от мадам Пушкиной. Она в широком розоватом платье с серебристо-серой косынкой на изумительной своей шее необычайно как хороша была. Прислонившись к колонне, она ждала экипажа, а вокруг нее увивалась гвардейская молодежь, все больше кавалергарды. Был, конечно, д’Антес, который взял у мадам Пушкиной букетик фиалок  и стал немилосердно его щипать, гадая вслух, любит ли она военных. Ужасная пошлость, но его прекрасная дама смеялась от души. Оказалось,  что она военных вовсе не любит. Д’Антес надулся, точно ребенок. Кажется, даже слеза блеснула у него в правом глазу…
 
Мадам Пушкина посмотрела на него вдруг без тени улыбки.
 
Несколько поодаль, у другой колонны, стоял и муж ее, мрачнее тучи, и глядел  прямо перед собой.
 
— Карету Пушкина! — прокричал швейцар, наконец.
 
— Какого  Пушкина? — переспросил густой кучерский голос со стороны карет.
 
— Сочинителя! — ответил швейцар.
 
Лицо поэта при этом слове передернулось.
 
Как жаль мне бедняжку Мэри! Впрочем, д’Антес так манкирует выгодной партией  ради увлечения женщиной замужней и многодетной, что начинаешь невольно уважать его чувство.
 
Завтра государь уедет инспектировать военные поселения в Новгородской губернии, — и на целый месяц!..»
 
*
Из письма  Жоржа д’Антеса  барону   Геккерну: «Итак, мой дорогой и любимый родитель, можешь меня поздравить: и я   теперь  почти что отец. Она (не  та, что люблю, но та, которая  любит)  объявила мне вчера вечером новость,  которой я, понятное  дело,   совсем не обрадовался, а вовсе напротив, и теперь не знаю даже, как быть. Она ждет ребенка! И этот ребенок — мой…
 
Я не успел тебе   вчера объявить об этом. Однако новость так меня жжет, что вот пишу тебе. Я снова на гауптвахте. Царь вернется через три недели, но в гвардии  порядки   и без него остаются такие злые… Правду сказать, я немного и виноват: закурил в строю. Но честное слово, я в таком состоянии нынче! Ты одно мое утешение, одно на тебя упование, — на твой холодный опытный ум и горячее ко мне сердце. Увы, я не радую тебя и, кажется, на этот раз я запутался, и всерьез.
 
Что делать?
          
                      Неизменно твой Жорж».
 
Заметы на полях: «Как только Наталия Николаевна, оправившись после родов, вновь стала выезжать (это случилось в июле 1836 года), д’Антес продолжил свои ухаживанья. Характер его отношений с ее сестрой Екатериной пока ясен не до конца. Долго считалось, что связь с ней началась у д’Антеса где-то тогда же, в июле. Вряд ли Екатерина не понимала, что все чувства д’Антеса направлены на ее сестру, однако страстная по натуре, она безрассудно отдалась порыву своего чувства и со временем приобрела все доверие и даже снисходительную любовь д’Антеса. Будущий и для всех неожиданный брак ее с ним, однако, вряд ли можно назвать счастливым…» З. Д. Захаржевский, «Последний год Пушкина»).
 
 
 
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
 
 
Лишь  государь отбыл — и Алине объявлено было, что  дежурства ее при особе ея величества слишком часто случались в последнее время, а посему ей полагается отпуск на три недели. Она может располагать собою по своему усмотрению. Алина отлично поняла: не только интимные вечера у императрицы, но даже и общие  церемонии при Дворе  оказались на время ей недоступны.
 
Ее это только обрадовало: значит,  к ней отнеслись серьезно.
 
Алина тотчас поехала к Мэри.
 
—Я понимаю, дорогая: тебе теперь скучно, — сказала Мэри, погрустнев всем лицом. — Прежде ты чаще бывала у нас…
 
Алина смолчала: это была очевидная правда. Между тем, Мэри казалась ей уже девочкой.
 
— «Какое мне в сущности дело, — подумалось ей, — до этих шпилек ее, до нее самой и вечных ее разговоров о Жорже? Отношения их сейчас видны; да и нет у них никаких отношений! Только ребенок может придавать такое значение взглядам, словам… А эти  вечные ее недомолвки, полунамеки, точно  Мэри что-то известно такое, что  известно также и мне, — и даже  известно ей больше. Ах, какая!.. Право, мне скучно с ней!»
 
С грустным каким-то удивлением Алина вспомнила о недавнем своем чувстве к д’Антесу, — вспомнила и дядюшку вдруг зачем-то, и эту его беготню в исступленьи по кабинету.
 
— А ты знаешь, я вчера отказала Жоржу, — не сдержалась, сказала Мэри и улыбнулась гордо, точно поведала о великой своей победе.
 
— В самом деле?! — Алина искренне удивилась.
 
— Ну да! Он снова, было, начал к нам ездить, и все такое. Но я преотлично знаю: за месяц, что он у нас не был, мадам Пушкина отказала ему или, вернее, осталась верна своему бешеному арапу. Короче, я вовсе не собираюсь  кого-нибудь замещать в его этом  сердце!
 
— Кто же  сейчас твой избранник?
 
— Обойдемся пока без них! — сухо отрезала Мэри. Алина вспомнила тут о Базиле:
 
— Осоргин  бывает у вас?
 
— Он, верно, будет и нынче, — сказала Мэри надменно, но с любопытством взглянув на Алину. — Однако не его же мне полюбить, даже и с горя?
 
— «В самом деле», — подумалось Алине. И она поскорее уехала.
 
К чему эти встречи теперь? Зачем?..
 
*
Лишь теперь Алина поняла, что такое эта ее «свобода». Дома дядюшки  она избегала,  во   дворце ее едва терпели. Она вызывала придворную карету и ехала в театр, на вернисаж, в Пассаж, — ах, куда-нибудь!.. Душа ее была тревожна, каждую ночь снился ей он. Алина ждала государя, веря: он возвратит ей то упоительное волнение   полускрытого счастья, которым она жила весь этот последний месяц. Однако сердце теснила неотвязная, странная ей самой тоска.
 
Как-то на вернисаже возле одной из картин она увидела злую фигурку Пушкина.  Он, как обычно, был одет небрежно до невозможности, в какой-то странной бекеше в красную и зеленую клетку; одной пуговицы на хлястике не хватало.  Рядом стояла божественная его Натали в палевом платье с черным бархатным корсажем и в соломенной широкополой  шляпе.   Этот выдержанный в итальянском духе наряд еще больше подчеркивал  странно печальный косящий взгляд ее, точно исполненный укоризны.  «Кружевная душа» — вспомнила Алина прозвище Пушкиной в свете.  Рядом с ней была в темно-бронзовом  смуглая ее сестра Катрин, несколько сухопарая, и еще одна белокурая дама с быстрыми голубыми глазами, в лилово-синем, цвета лесного колокольчика, платье. Ее Алина еще не знала.
 
— Так познакомьте нас! — громко сказала дама, и Пушкин, издали было поклонившийся Алине, подошел к ней, дернув толстыми губами.
 
— Вы скучаете? Мы тоже. Пойдемте вместе скучать!
 
Он подвел Алину к дамам. Незнакомка звалась Идалиею Григорьевной Полетикой.
 
Удивительно свежая и смешливая, с улыбкой пленительной и живой, она  была почти красавица. Но что-то тяжелое показалось  Алине  в подвижном ее лице, — наверное, слишком веский, готовый задрожать  подбородок. 
 
Полетика тотчас затараторила, закружила Алину, осмеяла вернисаж, и погоду, и скуку. Через минуту Алине уже казалось, что она знакома с Полетикой вечность. Ее злой и веселый взгляд на мир покорил Алину.
 
— «Право, с этой женщиной можно ничего не бояться в свете», — подумалось ей.
 
— О, идите же к нам, милый Пьер! — закричала Идалия Григорьевна вошедшему в зал высокому черноусому кавалергарду. Тот с видимым смущением подошел.
 
— Познакомьтесь, Алина: это самый добрый и самый скучный человек в Петербурге!
 
— Петр Петрович Ланской, — сухо поклонился военный.
 
— Чем это вы так недовольны? — сразу спросила его Полетика, иронически улыбаясь. 
 
— Ничем. Наверно, погодой, — сухо ответил он.
 
Пушкин от них отошел, и Алина вдруг почувствовала тревогу. Она исходила от всех здесь. Безмятежной казалась одна  Натали.
 
В вестибюле  к ним подошел д’Антес. Полетика бросила руку Ланского и взялась за него. Катрин вспыхнула. Д’Антес смотрел своими   неподвижными  голубыми глазами на   Натали.
 
Мимо промчался Пушкин. Белки глаз его на смуглом лице,  казалось, светились.
 
Из дневника Алины Головиной: «Госпожа Полетика — пожалуй, почти такая же романтическая фигура в нашем свете, как сама графиня Самойлова. Уже история ее рождения — страница романа Дюма. Отец ее, граф Григорий  Строганов, был посол наш в Мадриде полвека тому назад и прославился даже в Испании как первый любовник.  Говорят, лорд Байрон имел ввиду его, когда писал свою знаменитую поэму о Дон-Жуане.   Среди прочих жертв графа Григорья   оказалась жена посла португальского графиня д’Ега, мать которой кстати также была известною поэтессой. Графиня очутилась в интересном положении. Случился скандал, граф д’Ега, кажется, выгнал жену, а через положенный срок на свет явилась моя новая знакомая — Идалия Обортей. Вскоре после того графиня д’Ега стала графинею Строгановой. Это та самая милая, несколько   взбалмошная старушка графиня Юлия Петровна, что всем известна своей рассеянной добротой и вторым подбородком при еще отличной фигуре.
 
Идалия Обортей была рождена, увы, еще вне законного брака, но воспитана как законная дочь. Наконец, она сделала партию не столько блестящую, сколько чрезвычайно выгодную во всех отношениях. Супруг  ее господин Полетика — богатый кавалергард и добродушнейшее  создание. В свете его зовут за незлобивость Божьей Коровкой. Однако жена его по заслугам зовется Зудой. Да, бедняге Божьей Коровке, должно быть, не сладко  приходится со своею веселой и злой на язык законною половиной. Кажется, в ней есть характер и острый, весьма приметливый ум. К тому же к друзьям своим она относится восхитительно пылко.
 
Мы проболтали весь вечер в ее  зеленой, похожей на рощу  гостиной, не слыша, как барабанит  осенний дождь в высокие окна.  Были также д’Антес, Ланской и барон де Геккерн. И хотя сей последний, маленький и плешивый, щебетал и егозил не меньше хозяйки,  я все же почувствовала  кое-что. Что же, однако? Во-первых, мадам Полетика явно неравнодушна к д’Антесу. Но  во-втроых — и это, возможно, как раз во-первых — она еще более ревниво неравнодушна к месье Ланскому.   Она всеми силами показывает перед ним свое увлечение Жоржем. Тот отвечает ей, но точно сквозь сон и часто раздраженно. Мысли его явно не с ней, — и это очень заметно.
 
Один раз Идалия Григорьевна оглянулась с торжеством на Ланского  (Жорж как раз положил ей голову на плечо), — но бравый  кавалергард равнодушно смотрел в камин. Лицо ее мгновенно отразило растерянность, но тотчас брови сдвинулись очень резко, и она бросилась кокетничать вовсе напропалую, — так что даже поцеловала Жоржа в макушку.
 
Посол ехидно заметил, что поцелуй этот вовсе не достоин их возраста, — он слишком уж материнский. Ланской, прищурившись, посмотрел на Полетику. Та вспыхнула.
 
Не очередной ли любовный треугольник передо мною?..
 
Весь вечер говорили милые пошлости, но мне было весело. Когда стемнело, вместо свечей зажгли большую лампу, матовый шар которой сиял посреди зеленых сумерек  и пальм, как луна над тропическим лесом. Огонь в камине пылал, точно костер. По стенам  дергались наши огромные тени. Мне казалось порой, что мы какие-то древние люди, остановившиеся на ночлег среди дикой природы, и что мы — ее часть, как деревья, цветы, как дети, и что страстям предаваться естественней, чем мечтаньям пустым…
 
Послезавтра он, наверно, вернется…»
 
Заметы на полях: «Полетика Идалия Григорьевна, урожденная Обортей, — одна из  великосветских знакомых Пушкина, родственница Наталии Николаевны. Она сыграла огромную и до сих пор не вполне ясную роль в раскручивании интриги, приведшей к роковой дуэли поэта. Прожив очень долгую жизнь, она до конца своих дней сохранила неуемную ненависть к Пушкину и уже дряхлой старухой приехала плюнуть на его памятник. Причина ее ненависти к поэту точно не установлена до сих пор» («Словарь друзей и врагов Пушкина»).  
 
 
 
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
 
 
Дождь лил с утра ледяной, беспрерывный. Стук капель о стекла, о жесть подоконников раздавался во всех залах, комнатах, переходах, и этот настойчивый стукот не могли заглушить   ни толстые стены, ни портьеры, ни шорох платьев и всегда во дворце тихий, как гудение пчел, людской говор. Государь вернулся! И точно не три недели, а три года не вставало  солнце над Петербургом, — вернее, над той его частью, что вращалась вокруг Двора. Возвращенье царя заставляло сердца придворных каждый раз сжиматься  в непонятном, детском каком-то волненьи: каждый раз им казалось, что наступает новая, иная эпоха. И тогда привычная зависимость от движенья бровей, от скоса зрачков белесых  державных глаз ощущалась вдруг ими свежо и остро.  Сколько  маленьких драм   происходило в сердцах и головах людей, — людей, порою пустых, порою холодных!  Что ж, вновь на минуту казалось им, что в самом деле будут серьезно решаться и рушиться судьбы, то есть карьеры, то есть все, чем жив иной человек в земной сей юдоли. Проходило, однако ж, дня три, — и рутина будней, пусть и Двора, смывала с душ это почти весеннее тревожное возбужденье. Судьбы, то есть карьеры, то есть все, чем здесь жили, устраивались большею частию постепенно, плавно, почти незаметно. Порой оставалось место даже для чувства…    
 
Весь Двор и чины первых трех классов явились к половине одиннадцатого во дворец на августейший выход. Придворных дам собрали в Малахитовом зале — главном салоне императрицы. Отсюда двери вели во внутренние  покои, где сейчас находился он
 
Алина смотрела вокруг, точно впервые видя и эту тяжелую роскошь раззолоченных сводов, и лица знакомых дам, закованных в платья с длинными тяжелыми шлейфами.
 
Мэри хотела к ней подойти — Алина отвернулась, как бы не заметив движенья подруги.   Бобринская проплыла мимо, шепнув ободряюще:
 
— Вы сегодня прелестны!
 
Огромный рубин на ее корсаже горел, как кровь.
 
— «Боже мой, сейчас он выйдет!» — подумала Алина. Но отчего-то именно теперь, когда их разделяло  несколько шагов и минут, ей вдруг страшно стало увидеть его, точно всё — все мечты, которыми она жила эти три недели — было несбыточной, грешной грезой и что все это знают и смотрят теперь на нее с тайным презрением и с каким-то даже злорадством…              
 
Часы на камине прозвенели двенадцать раз. От первого их удара Алина вздрогнула, точно от ожога.
 
— Их императорские величества! — неумолимо загремел голос Литты. А Воронцов-Дашков с вечной своей странной улыбкой на круглом лице ударил трижды золоченым жезлом о пол.
 
Толпа дрогнула и мгновенно распалась надвое. Литые двери раскрылись…
 
Полноте — можно ли так волноваться? Ведь Алина почти спокойно (казалось ей)  ждала его возвращенья… Но нет — вся тревога, весь непонятный страх (ей позже казалось, что это был страх предчувствия),   и эти сны трех недель, и эта пустая без него явь, — короче, все, все, что наверно гнездилось в ней каким-то недугом, который обнаруживал себя нервическими припадками, — все это (и бог его ведает, что еще)  поднялось   в ней, сдавило горло… 
 
Приседая, она заметно покачнулась: какая малость!
 
Государь нахмурился и мимо прошел, не взглянув.
.............................................................................................
— И больше я никогда не хотел бы повторять этого вам, девице неглупой, — той же ночью заключил государь свою холодную речь. Потом он, все-таки улыбнувшись, привлек ее, ласкал, — впрочем, без поцелуев; и теперь Алина ясно понимала, что он так наказывает ее.
 
— «Зачем я связался с этой дурехой? — подумал он между прочим. — Надо кончать все это!»
 
Когда Николай ушел, Алина долго сидела среди раскиданных подушек. Она хотела, хотела верить, что царь все же встревожен ее бестактностью.  Но, с другой стороны, что же ему скрывать? О романе их знают все, даже императрица, и он требует от нее лишь соблюденья внешних приличий. Это же так понятно…
 
— Нет,  он не любит меня! — вдруг сказала Алина решительно, горько, тихо. Она поджала ноги и недвижно сидела так, ни о чем уже не думая, не жалея, а только сживаясь  всем существом с этой открывшейся  перед ней истиной.
 
Окно стало бледнеть. Внимательные предметы обступили ее. 
 
Алина застыла.
 
Она вдруг вспомнила, что идти ей некуда.
 
Заметы на полях: «Русский царь — восточный деспот и в отношениях с женщинами. «Еще ни одна не посмела ему отказать!» — заметила не без гордости одна моя петербургская знакомая. — «И вы?» — «О, поверьте, мой муж никогда бы мне не простил, если бы я царю отказала…» — был ответ этой впрочем весьма добродетельной дамы» (А. де Кюстин, «Петербург в 1839 году»).
 
*
Из письма Жоржа д’Антеса барону де Геккерну: «Мой бесценный друг! Я снова на гауптвахте.  Всему причиной на этот раз проклятая простуда: я почувствовал себя еще утром нехорошо, ты помнишь, и поехал на смотр не верхом, а в нашей карете.  Оказалось, офицеры не имеют на это права! Их долг — умереть от насморка в строю, на коне.   Короче,  я снова под этими мрачными сводами и у меня предостаточно времени скорбеть о воле. Вы, люди штатские, — конечно, люди смешные (только не отнеси эти слова на свой счет, мой милый!). Самая очевидная нелепость вроде полуобморока смуглой Головиной  повергает вас в трепет.  Что же с того?  Отчего весь Петербург кричит об этом и будет кричать еще неделю? Уж верно, она получила за это головомойку  почище моей гауптвахты.  Надо же быть слепой дурой, чтобы увлечься  человеком, который… Ну да ты меня понимаешь!
 
Мне ли, однако, ее осуждать, если я сам влюблен пылко и глупо, и почти безнадежно, и я в отчаянии гоню мысль о том, что нашим сердцам не суждено соединиться!
 
Впрочем,  я уверен, что известная особа любит меня, и госпожа И. П. убеждала меня в этом весь вчерашний вечер у Бутурлиных.  Там была и она, и ее сестра, о которой  тебе, увы, также известно много горестных истин. И она — эта сестра — объявила мне, что не считает ошибкой одно печальное обстоятельство (ты знаешь, какое), то есть ребенок в назначенный час явится, а на мнение   света ей наплевать. Она почти устроила сцену мне, и если бы не люди вокруг, эта бешеная вцепилась бы мне в волоса.
 
И еще: она пригрозила, что расскажет все ей!
 
Среди вечера дверь открылась,  вошел ее муж — сущий дьявол из преисподней, — и все трое мы невольно затрепетали, честное слово!
 
Так что после этого все волнения света вокруг юной графини Головиной кажутся мне сценой из водевиля.  В каком-то безумии нынче, оставшись один, я написал записку И. П.,  и знаешь ли что: прежде, чем передать ей эту записку,   прочитай ее сам, и если она покажется тебе хоть немного опасной для нас (то есть безумной), — порви ее. Я всецело доверяю тебе, твоему замечательному уму, мой  лучший, мой самый надежный друг!
 
 
                                                    Твой Жорж».
 
 
Записка д’Антеса к Идалии Григорьевне Полетике:  «Примите (в знак нашей всегдашней приязни, и больше)  эту не записку, — нет, эту мольбу!  Я вне себя, и Вы меня, конечно, простите, но я заболел  и опять под арестом к тому же, а это много досуга, и значит рассеяться нельзя никак. Я пишу эти строки и почти рыдаю (хотя на самом деле — Вы знаете эту мою манеру — в таких случаях  я громко, без удержу хохочу), — так вот, я теперь хохочу, как безумный, и обращаюсь к Вам с мольбой о помощи, которую только Вы по вашей близости  к известной особе способны мне оказать.
 
Ваш ум да подскажет Вам путь. Я же готов на все, — готов бросить службу, готов скомпрометировать ее и себя; я готов, наконец, жениться! Объясните ей это, как  сумеете только Вы, — красноречиво и трогательно-откровенно.
 
Будьте снова ангелом моим во спасение и в залог памяти, и всего.
 
                   Вечно у Ваших ног
                                                 Жорж де Геккерн».
 
Эту записку посол, конечно, тотчас бросил в камин.               
 
 
 
ГЛАВА  ДВЕНАДЦАТАЯ
 
 
...Еще во сне Алина почувствовала, что выпал  снег, — тот первый октябрьский снег, что растает уже к полудню. И еще Алина услышала голос,  спокойный и ласковый  женский голос, очень знакомый, — но чей?.. Алина его не узнала. Голос сказал   ей  в самое ухо, пока глаза бежали по белесым  приснившимся полосам, — таким подвижным  и беспокойным, точно это были волны не снега, а моря. Голос сказал что-то очень короткое, смысла чего Алина разобрать не успела, но  что успокоило ее  тотчас.
 
Она открыла глаза и по яркому свету, пробившемуся сквозь шторы, поняла, что сон был в руку: снег действительно выпал. Кисейные шторы чуть разошлись;  ясно белела крыша дома напротив.  Звук голоса, услышанного во сне,  сразу забылся, и Алина даже не поняла, отчего  настроение у нее такое свежее, отчего ей  так спокойно. Она все приписала первому снегу, этому  урочному обновленью грязной земли.  Но  с интересом и удовольствием Алина оглядела свою новую спальню, — ту, что отделал для нее  дядюшка в первом этаже вместе с  пятью   другими комнатами.
 
Своды   комнаты  едва  тронула   кисть  живописца:  гирлянды   зеленого  винограда  змеились по бледно-желтому  фону,   сплетаясь в центре, откуда спускалась легкая люстра  розового стекла. Полог у кровати клубился только над изголовьем, прозрачный, точно фата невесты. Стены по новой моде были затянуты английским ситцем с букетами полевых цветов и колосьев.
 
Большое напольное зеркало в золоченой готической раме казалось здесь не очень уместным. Алина с удовольствием выставила бы его отсюда, как постороннего человека. Но в него было так удобно смотреться перед балами и после них, отмечая победоносную изысканность своих нарядов и изменение выражения лица.
 
Следить за своим лицом в зеркале было порой так увлекательно! Часто, глядя на свое отражение, Алина  спрашивала себя, что бы сказала она об этой молодой женщине,  встретив ее где-нибудь. Нужно заметить, чаще всего Алина вынуждена была признать эту женщину не красавицей, но очень все-таки интересной.
 
На прощание царь среди прочего подарил ей золотую шкатулку со своим изображением внутри и сказал:
 
— Это шкатулка для наших общих воспоминаний. Надеюсь, вы будете очень  осторожно ее открывать и лишь для себя?
 
Алина молча присела в глубоком, отчуждающем реверансе.
 
Да,  печальная истина ее отношений с царем и последовавший разрыв, и странное замужество, — все это изменило в ней так многое...
 
Из дневника Алины Головиной: «Вчера мне открылась тайна дядюшки и Базиля. Теперь-то я понимаю, на что так часто намекала мне Мэри. Странно, но за последний год нервы мои стали, точно стальные. Я слишком многое пережила уже, и как знать, — быть может, новое мое открытие даст, наконец, надежду мне на покой? И все же; и все же; и все же…
 
Итак, расскажу себе (не потомству!), как все было.
 
Недавно Глаша рассказала мне о потайной двери, что выводит из библиотеки на черную лестницу. Мне не хотелось беспокоить дядюшку, проходя через его кабинет, и вчера, наконец, я ею воспользовалась.
 
Надобно сказать, лестница темная, ледяная. Я быстро прокралась к заветной двери (вся эта таинственность развлекала меня), чуть приоткрыла створку, прислушалась. 
 
Но не успела я еще ничего толком расслышать, как что-то серое, быстрое, узкое мелькнуло у моих ног. Крыса! Я вскрикнула и скакнула в комнату… Базиль в одной сорочке и дядюшка в халате так и застыли на широкой софе. Белые, страшные…
 
Не помня себя, я бросилась вон.
 
Потом, уже дойдя до зала, я стала очень сильно смеяться. Я хотела сдержаться, но смех прямо корчил меня, корчил до колик. Я бросилась на диван и вдруг разрыдалась.  На шум прибежала тетушка. Я снова начала хохотать, как безумная. Я каталась по дивану и укусила стакан с водой. Меня снесли в мою комнату.
 
И вот я решилась: итак, Базиль — мой муж
 
Эта последняя фраза покажется нам очень странной. Однако Алина решилась добиться независимости во что бы то ни стало, а в ее положении это могло быть только замужество. Да, лишь замужество сделает ее хоть как-то свободной! Замужняя дама может одна ездить, куда угодно, над ней нет опеки глупой какой-нибудь тетушки; она свободна! К тому же такой, как Базиль, вряд ли станет ей докучать. 
 
Вряд ли даже захочет…
 
15 октября состоялось бракосочетание, а через день  лакей в ливрее  объявил:
 
— Господин Осоргин с супругой!
 
И Алина в платье бледно-зеленого шелка, усеянном узором из мелких почти черных роз, впервые с бриллиантами на голове (как положено лишь замужней даме) об руку с Базилем Осоргиным явилась в гостиной баварского посланника Лерхенфельда.
 
*
Из письма барона д’Антеса барону де Геккерну:»Вчера я провел весь вечер наедине с известной тебе дамой, но когда я говорю наедине — это значит, что я был единственным мужчиной у княгини Вяземской, почти час. Можешь вообразить мое состояние/// В общем я хорошо продержался до 11 часов, но затем силы оставили меня и охватила такая слабость, что я едва успел выйти из гостиной, а оказавшись на улице, принялся плакать, точно глупец, отчего, правда, мне полегчало, ибо я задыхался; после же, когда я вернулся к себе, оказалось, что у меня страшная лихорадка, ночью я глаз не сомкнул и испытывал безумное нравственное страдание...
Вот мое мнение: я полагаю, что ты должен открыто к ней обратиться и сказать, да так, чтоб не слышала сестра, что тебе совершенно необходимо с нею поговорить... Ты расскажешь о том, что со мной вчера произошло по возвращении, словно бы был свидетелем: будто мой слуга перепугался и пришел будить тебя в два часа ночи… и что ты убежден, что у меня произошла ссора с ее мужем, а к ней обращаешься, чтобы предотвратить беду (мужа там не было). Это только докажет, что я тебе о вечере не говорил, а это крайне необходимо, ведь надо, чтобы она думала, будто я таюсь от тебя и ты расспрашиваешь ее лишь как отец, интересующийся делами сына; тогда было бы недурно, чтобы ты намекнул ей, будто полагаешь, что бывают и более близкие отношения, чем существующие, поскольку ты сумеешь дать ей понять, что, по крайней мере, судя по ее поведению со мной, такие отношения должны быть.
Словом, самое трудное начать, и мне кажется, что такое начало весьма хорошо, ибо, как я сказал, она ни в коем случае не должна заподозрить, что этот разговор подстроен заранее… Еще раз умоляю тебя, мой дорогой, прийти на помощь, я всецело отдаю себя в твои руки, ибо, если эта история будет продолжаться, а я не буду знать, куда она меня заведет, я сойду с ума.
Если бы ты сумел вдобавок припугнуть ее…
Прости за бессвязность этой записки, но поверь, я потерял голову, она горит, точно в огне, и мне дьявольски скверно…
                                         
                                                           Целую тебя,
                                                           Ж. де Геккерн» (Письмо подлинное).
 
*
Из дневника Алины Осоргиной: «18 октября. Итак, вчера состоялся первый мой выезд  в качестве уже не девицы, но дамы.
 
Баварский посланник и супруга его — люди посредственные; вечер обещал быть ужасно скучным. Однако же мне представился случай встретить там две милых моему сердцу души и подслушать разговор, который может иметь самые романтические последствия.
 
Но все по порядку. Не желая привлекать к себе досужее внимание — на меня все еще смотрят многозначительно, — я ушла из большого салона и добрела, наконец, до дальней гостиной, почти совершенно пустой. У среднего окна спиной ко мне стояла  девушка, очень стройная, в белом платье с широким кремовым поясом.  Черные блестящие, но совсем негустые волосы ее были стянуты в тугой пучок на затылке. И нестерпимый этот пучок, и опущенная головка, и простое белое платье с рукавами, узкими у плеча, но пышными у запястий, — все в ней было такое поникшее. Она казалась мне лилией, извлеченной из родной ей воды. «И у нее, верно, горе!» — решила я и попыталась неслышно мимо нее пройти.  Но девушка оглянулась. Это была моя Мэри!
 
— Отчего ты грустна? — спросила я, растерявшись.
 
Мэри провела рукой по лицу, как бы снимая с него длинную паутинку.
 
— Если хочешь, я буду с тобой откровенна, — тихо сказала она. — Не сочти это глупым жеманством… Ах, я несчастна! — вскричала она вдруг и резко отвернулась к окну.
 
— Милая, что с тобой? — я обняла ее нежно. — Поверь, тебе лучше выговориться! Так что же случилось?
 
— Ты знаешь, ведь я отказала Жоржу! Он две недели уж к нам ни ногой. И вот за эти несчастные две недели я поняла: я люблю его больше, чем думала! Ах, какая же ты счастливая, что увлекалась им так мимолетно!..
 
Она тихо заплакала, но тотчас продолжила говорить, утирая слезы. Голос ее прерывался:
 
— Горько! Горько думать, что этот человек уже мог быть моим; что я сама ему отказала; что, наконец, я ему безразлична…
 
Она помолчала, вздохнула, потом продолжила с гордою, ледяною миной:
 
— Только что я узнала от мадам Полетики, его бывшей любовницы, которая по привычке еще ревнует его ко всем, — узнала вещь страшную. Он любит мадам Пушкину, но у него роман и с сестрою ее Катрин! При этом он сватается ко мне; при этом я люблю его; при этом Катрин его любит также! Но он теперь весь в своем чувстве к этой безмозглой льдине, к Натали, а она над ним, верно, смеется! Мы же с Катрин, как дуры, как дуры!..
 
— Милая Мэри! — сказала я как можно ласковее. — Поверь: опытные мужчины умеют лишь играть в любовь.
 
— Да, но он не играет, он любит! — почти вскрикнула Мэри.
 
Бедняжка! Что могла возразить я ей?
 
— Не ты одна несчастлива, дорогая… — вырвалось у меня.
 
— Да? — спросила она с надеждой. Мэри глянула на меня украдкой, но взгляд этот был, как игла. Ах, вот значит что! Она сейчас так убивалась, но и на миг не забыла светской своей привычной злости и этого гадкого любопытства, которое будет меня преследовать, верно, всю жизнь… Я вспыхнула и напрямик спросила:
 
— У тебя есть на мой счет какие-то подозренья?
 
Мэри отшатнулась. Было видно, что она не ожидала от меня такой прямоты.
 
— Алина! — воскликнула она тихо, почти осуждающе. — Ах, Алина!..
 
— Что же, поговорим тогда о предметах вполне посторонних. Например, об этой комедии, что ломает месье д’Антес с Пушкиной.
 
— Но это вовсе не посторонний предмет для меня… — детски-обиженно  прошептала Мэри.
 
— Тогда зачем ты сама так жестока со мной? — спросила я очень тихо, повернулась и вон пошла. 
 
Это был разрыв,   разрыв навек, — неожиданный для нас обеих!
 
Впрочем, точно бес какой-то мной овладел в этот вечер: мне страшно хотелось смеяться и говорить всем дерзости.
 
Я вернулась в главный салон, думая мысленно позабавиться насчет собравшихся, которых большей частью я заслуженно презираю.
 
Здесь было много народу. У камина грузный седой хозяин со своей молодой женой о чем-то живо беседовали с мадам Полетикой и мадам Нессельроде. Мне же бросилось в глаза одно странное трио в углу, возле  ширмы, увитой плющом. Возле готической этой ширмы на канапе сидели Пушкина и голландский посланник в звездах, а на стуле поодаль вся вытянулась в их сторону худая смуглая Катрин Гончарова, приложивши к глазам, точно в театре, двойной свой лорнет. Она неотрывно следила за сестрой и бароном Геккерном, словно желая по движенью их губ угадать, о чем они говорили.
 
И эта мучается, бедняжка!
 
Что ж, мое положение было куда как лучше. Я взяла чашку чаю у мадам посольши и села в глубокое кресло по другую сторону ширмы, приняв самый рассеянный вид. Однако из-за гула голосов в гостиной до меня долетали обрывки этого очевидно странного разговора.
 
— Нет, барон! Вы понимаете все не так…
 
— Не так?! Но когда я вижу моего сына с растерзанным сердцем! Ах, верьте, я мечтаю об ином счастье для Жоржа! Он молод еще, у него все впереди… Однако он и слышать не хочет, например, о княжне Барятинской, — ни о ком, кроме вас! Он готов на все…
 
— У меня детей четверо, — возразила Натали как-то тихо-туманно.
 
— Что ж из того? Он безумен, он готов бежать за границу с вами всеми, им стать отцом… Поверьте, Жорж утверждает даже такое!
 
— Однако развод…
 
— Развод! Когда вы станете католичкой, брак в православной вере будет как бы и недействительным…
 
Наступило молчание.
 
— Я, право, не ожидала… Я тронута таким чувством… — сказала, наконец, Натали слишком, слишком тихо.   Из следующей фразы я разобрала только слово «муж».
 
— Он изменяет вам! — тотчас язвительно прервал ее де Геккерн.
 
— Это не ваше дело! — возразила Натали очень решительно. Голос ее задрожал.
 
— Простите, все-таки и мое! Вы с Жоржем ровесники и почти еще — извините — дети. Союз с юношей, который принесет  к вашим ногам всю силу первой своей любви, — и брак с человеком, который много вас старше и который уже по этому одному не может понять силу юного чувства; для которого любовь — лишь привычка тела; который, наконец, лет через десять станет совсем стариком, и вы окажетесь в объятьях, слишком для вас холодных… И потом, эта Россия, где все рабы; этот холодный, жестокосердный, этот чопорный ваш Петербург! Здесь вы не посмеете изменить свою участь. Вас ждут лишь нужда, долги, измены мужа; ваша жизнь здесь будет похожа на подвиг, — но подвиг во имя чего? Через несколько лет, увидев первую морщинку на своем божественном лице, вы с горечью невыразимой наконец-то поймете, что жизнь проходит без толку, без смысла. А ведь вы одарены не меньше вашего мужа, — ибо красота ваша гениальна!
 
— Я любима… — возразила Натали.
 
— Ах, мадам! — почти вскричал барон саркастически.
 
Тут Базиль подошел ко мне и обратился с каким-то глупым вопросом. Потом, точно движимый тайною силой, он подошел к Катрин Гончаровой и заговорил с ней. Та, впрочем, едва ему отвечала, увлеченная созерцанием Натали и Геккерна. Однако Базиль проявлял, как видно, упорство. Мне стало досадно, я поднялась:
 
— Милая Катрин, я похищаю у вас моего ужасного мужа, которому до всего есть дело на этом свете…
 
Мы вышли в зал.
 
— У вас даже самолюбия нет! — сказала я Базилю, радуясь, что смогу хоть на нем сорвать свою злость. — Неужли не ясно, что этой желтенькой швабре совсем не до вас: она лорнирует сестру и барона, и неспроста?!
 
— Я так и знал! — воскликнул Базиль, прижав локтем мою руку к себе.
 
— Что вы знали, несчастный вы человек?!
 
Он замялся, посмотрел на меня вдруг весьма ехидно и плутовато:
 
— У меня тоже могут случаться свои маленькие секреты, мадам…
 
Вот новость! Он взялся, видимо, бунтовать?
 
— Какие это секреты могут быть у вас от меня?! — вспылила я.
 
— Не скажу-с! — и он преглупо хихикнул.
 
О боже, как он противен мне!»
 
В дневнике Алины за этот день нет еще одной записи. Между тем, в конце вечера в зал вошла, вся в белом, отороченном горностаем, чернокудрая графиня Жюли. Весь вечер Алина и Жюли, не обмолвясь ни словом, наблюдали друг друга.
 
— Приезжайте завтра ко мне, к четырем, — шепнула графиня Алине при разъезде так тихо, что та уставилась на нее изумленно.
 
Влажные черные глаза Жюли победоносно рассмеялись в ответ.
 
Заметы на полях: «Теперь уже почти несомненен тот факт, что не д’Антес был игрушкой в руках де Геккерна, а наоборот, молодой барон диктовал   покровителю свою волю. Вероятно, именно 17 октября на рауте у баварского посланника и состоялось решительное объяснение де Геккерна от имени его «сына» с Наталией Николаевной» (З. Д. Захаржевский, «Последний год Пушкина»).  
 
 
 
ГЛАВА  ТРИНАДЦАТАЯ
 
 
Вестибюль был темен и гулок, стены его показались Алине совсем голыми. Она взошла вслед за лакеем по широкой, но какой-то неуютной лестнице на второй этаж и очутилась под громадным снопом из бронзы и матового стекла.
 
Впрочем, Алина не успела вглядеться в люстру: широкие стеклянные двери раскрылись пред ней. Оттуда, из совершеннейшей тьмы, ударил запах цветов и влажной земли.
 
— «Вот новость! Вместо гостиной иль залы — сразу же зимний сад… Кажется, интересное начинается…» — подумала Алина и устремилась за невозмутимым лакеем. Тот нес фонарь с одной сальной свечкой. Ее мигающий свет вырывал из темноты то широкие глянцево блестевшие овалы, то волосатые и почти бесцветные, похожие на снасти веревки. Где-то журчала вода. Алине казалось, что она в ином, загадочном мире. 
 
Наконец, безмолвный   ее провожатый точно стену рассек впереди. Внезапный свет ударил Алине в глаза.
 
Ее обняли и тотчас поцеловали.
 
— Ради бога, простите, моя дорогая, что я заставила вас блуждать по моим катакомбам! У меня ведь еще ремонт. А впрочем. дом и впрямь, наверное, сумасшедший...
 
Самойлова была в дымчатом казакине. Из-под него блестели алые атласные шаровары; тюрбан из полосатой желто-красной тафты почти совсем скрывал ее черные кудри.
 
— Вот так, совсем по-домашнему, — улыбнулась Самойлова, чуть отстраняясь и как бы давая Алине получше разглядеть ее наряд, больше похожий на маскарадный.
 
Затем она усадила Алину на диван, сжимая ее руки в своих и смотря на нее своим вечно смеющимся ласковым взглядом.
 
Комната показалась Алине довольно странной. Небольшая, но высокая, почти квадратная, она сплошь была обтянута старинными выцветшими шпалерами с крупным и грубым узором из трав и гербов. Подобные им багровые шпалеры Алина видела разве что в Эрмитаже. Могучие кресла и диваны черного дерева с слишком обильной резьбой высились здесь и там. С потолка свешивался фонарь в виде готического собора, унизанный красными и зелеными стеклами. Не хватало лишь рыцарских доспехов в углу.
 
Зато на столике возле широкой тахты Алина увидела стройный высокий золотисто-синий кувшин с длинным шнуром, кончавшимся пестрой трубкой.  Алина смутилась: кальян казался ей принадлежностью скорей мужчины...
 
— Этот уголок один я отвоевала у Бришки, — сказала Самойлова, ложась на тахту и берясь за кальян. — Он все отделывает мне здесь в помпеянском вкусе, безумец. Но в комнате, где я бываю чаще всего, я хочу, чтобы пахло дремучим средневековьем. Взгляните, вон там — гербы Колонна, а здесь — Висконти. Все же предки…
 
Алину позабавило такое бахвальство. И так ведь известно всем, что дед Жюли — сам граф Литта. Впрочем, что-то стесняло ее, только Алина понять не могла, что же именно…
 
— Среди этаких шпалер пить можно только вино, — тотчас сказала Жюли. — Я не предлагаю кальян вам, — это дело привычки. Но вот вино! У меня есть одно превосходное, еще восемьсот четвертого года…
 
Они пили черное, приторное вино, — пили совсем немного, но Алине вдруг стало легко и необычайно весело.
 
— Покажите же дом! — вскричала она.
 
— Ах, после…
 
— Тогда погадайте еще мне, Жюли! Для вас не секрет все, что случилось со мной; и все случилось, как предсказали вы!
 
— Вот новости! Я итак преотлично помню вашу ладонь. А впрочем…
 
Алина тотчас же протянула руку. Зачем-то сердце ее запрыгало, когда черные локоны Жюли коснулись ее запястья.
 
— Все верно, — сказала Жюли, подняв, наконец, голову и очень довольная. — Теперь пойдемте, я покажу вам дом!
 
Они вышли в соседнюю залу, ярко освещенную рядами светильников по стенам. И стены со сценами вакханалии, и светильники в виде корзин с фруктами и цветами, — все дышало римскою древностью. Казалось, массивные низкие двери, сплошь покрытые мозаикою и бронзой, сейчас распахнутся, и в зал войдут вереницы стройных рабов с блюдами разной снеди на головах.
 
Но нет, — за этой дверью открылась воздушная розовая ротонда с фонтаном. Темный от времени античный мраморный фавн грациозно-бесстыже замер, подняв копыто среди тонких радостных струек…
 
Жюли водила Алину по анфиладам, взявши ее за талию и изрекая названия, звучавшие, как волнующие загадки:
 
— Атрий Дома Поэта; триклиний Дома Веттиев; остий Дома Мистерий…
 
За каждой дверью таился уголок древних Помпей, чудесно воскресший. Словно далекое щедрое солнце заливало эти кудрявые мраморные головы, эти  беззаботные лица, эти неправдоподобно стройные торсы. Только камины, печи да тяжелые шторы на окнах были досадной уступкой русской зиме.
 
Алину удивило, однако, что им не встретилось ничего, хотя бы отдаленно похожего на бальную залу.
 
— «Где же танцуют здесь?» — подумалось ей, и Жюли, словно бы угадав, сказала лениво, томно:
 
— Здесь все устроено для меня одной. Балов давать я не буду, да и не съедутся наши дамы ко мне, — царя побоятся. Итак, этот дом — шкатулка для моего эгоизма!
 
Она сказала, что жить свободно можно только в Италии и в Париже и что скоро она туда уедет.
 
— Хотите ли, вместе поедем?
 
— Я замужем, несвободна, увы…
 
— Нужды нет! — улыбнулась Самойлова. — Вас ждет в жизни еще слишком многое и помимо брака…
 
— Что же именно, дорогая Жюли?
 
— Не искушайте, не искушайте! Боюсь: вдруг сглажу?..
 
Они расстались уж за полночь, перейдя, конечно, на «ты».
 
*
  Из дневника Алины Осоргиной: «Вчера я узнала женщину, свободную совершенно. В ней нет ни капли жеманства, что заменяет у нас мораль большинству; нет и страха перед судьбою. Это последнее изумляет; ей слишком есть, что терять!
 
— Но если болезнь и бедность, и старость? — спросила я.
 
— Они даны нам, чтобы лучше понять жизнь здесь.
 
— Вы ждете все-таки воздаянья?
 
— Я не пекусь о нем. Что же и воздаянье? Это предположенье ума и гораздо реже сердца.
 
— Но божество! — вскричала я (может быть, неуместно). — Ведь Он все видит…
 
— Охота Ему смотреть на все это? А впрочем, я ведь гадалка; уж я-то знаю, как все расчислено наперед. И где же тогда наш выбор? Где смысл борьбы со злом? Борьбы за милость того, кто нас порою так ведь мучит!
 
— Но это гордыня байроническая, Жюли!
 
— Однако же и она была написана на его ладони! И кто вам сказал, будто не верую я? По сути, я верую куда как глубже любой нашей просвирни
 
— Но покоряетесь все ж страстям…
 
— Я покоряюсь всего лишь жизни, которую мне дали такой, а не какой-то другой; мне дали такие, а не другие чувства. Не только долг мой, но и главное условие покоя душевного — это сыграть мою роль, пройти по извивам моей судьбы.
 
— Но отчаяние! Но тупики!..
 
— Это или минует, или за этим нас уже нет». 
 
 
 
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
 
 
Прошла неделя. Никто не знал, что отвергнутая светом (или той его частью, которую составляли близкие ко двору люди) графиня Жюли стала закадычной подругой Алины. Самойлова выезжала тогда редко, но и встретившись в какой-нибудь из гостиных, обе ничем не обнаруживали свою приязнь. Зато четыре из семи вечеров они провели вместе, и что это были за вечера! Пред Алиной явилась иная, чудная картина мира. Одним язвительно-точным словом Жюли раскрывала ей подноготную многих известных людей и светских — на поверхностный взгляд таких ровных — отношений.
 
— Что эта Мэри твоя, как не надменная кукла? Кривляка, которая выгодно выйдет однажды замуж и, если не погибнет рано в родах, умрет грозной для всех старой ханжой со множеством приключений в прошлом. Ах, наши дамы все таковы! Наши мужчины в молодости повесничают, а к сорока годам это уже ни на что не годные старики. Как раз в этом возрасте они обычно и женятся почти на пятнадцатилетних. Обновляют чувства себе еще года на полтора и затем затухают уже навек. Жены их в полном забвении становятся ханжами или заводят себе любовника. Любовник, вертопрах двадцатилетний, хвастается (хотя бы перед собой) «падением» дамы из общества. На самом-то деле ему куда как довольно танцорки или горничной, боже мой! Да вот хотя бы и Пушкин…
 
— Пушкин? Который?
 
— Наш великий поэт. Его молодость всем известна. В тридцать он женится на девушке осьмнадцатилетней, — он, не раз и не два переболевший гонореей! Он безрассудно страстно, вполне пиитически ищет ее руки, хотя ясно, как день, что у него нет средств, у нее нет чувств и что  с ее красотой и с его известностью их ждут в свете одни соблазны. Уже через два года он изменяет ей, однако ж ревнуя ее к любому взгляду, к любой улыбке, обращенным ею к человеку, имя которого она вряд ли помнит…
 
— Говорят, она не умна… — заметила Алина.
 
— Она не умна?.. Впрочем, возможно. Она, между тем, скромна, слишком скромна, эта его мадонна! Поверь мне: брак с таким человеком был странен ей. Муж едва ли ее не пугал своей внешностью безобразной и этой пылкостью неуемной… Я же вижу, что в душе она холодна, как лед. Ее мать, пьяница и почти сумасшедшая, отдавалась чуть не при ней лакеям! Вот и представь, что может испытывать к любви мадам Пушкина кроме, может быть, отвращения…
 
— А между тем, это не так, Жюли! Неделю назад я услышала разговор, который…
 
— Д’Антес? — тотчас перебила ее Жюли, прищуриваясь.
 
— Нет, этот отец его…
 
— Или любовник. Так о чем, бишь, они болтали?
 
Алина вкратце пересказала.
 
— Бедняжка! — вздохнула Жюли. — Итак, она его все же любит…
 
— Кого же? Д’Антеса? Но он пустейший малый, совсем не способный на чувство!
 
— Как видишь, способный!.. Он предлагал ей бежать, предлагал ей руку, отверг эту Мэри, — глаза Самойловой заблестели.
 
— Это она ему отказала, — перебила ее Алина.
 
— Поверь, только по небрежности его, а небрежность-то от любви к другой. Как странно! А впрочем, барону, кажется, двадцать пять…
 
— И танцорки уж мало ему, — ехидно возразила Алина. Ее задело, что д’Антес способен на чувство.
 
Самойлова сжалилась над подругой, улыбнулась  совсем простодушно. Сказала:
 
— Он пылкий, как все французы… Увлечься, пожалуй, может.
 
— Но и она не лед вовсе…
 
— Муж раззадорил ее за пять-то лет… Только разве нам, женщинам, одно это нужно? О нет! Она тронута самоотверженностью такого чувства!
 
— И только?
 
— Мы не знаем себя. Нам кажется: вот в нас одно лишь сочувствие, а это любовь до гроба. Зато пылкая страсть испаряется вдруг мгновенно! Все это истины пошлые, может быть, но под ними струятся слезы…
 
*
Из дневника Алины Осоргиной: «29 октября. Кажется, судьба нарочно толкает меня в объятья событий! Давеча этот разговор Пушкиной с де Геккерном, а нынче вечером — случайно! — новое откровенье.
 
От Жюли я вернулась поздно. Весь вечер мы говорили о дядюшке, о Базиле. Я открыла ей эту тайну. Но Жюли сказала, что для нее она вовсе не новость, что весь свет знает месье Уварова с самой интимной его стороны и что уже с год в обществе бродит эпиграмма на него и на князя Дондукова-Корсакова, первого друга дядюшки:
 
 
В Академии наук
Заседает князь Дундук.
Говорят, не подобает
Дундуку такая честь.
Отчего ж он заседает?
Оттого, что есть, чем сесть.
 
 
— Он зол на весь мир за свой грех и позор, дражайший твой дядюшка — однако без греха жить ему не получится, — смеясь, заключила Жюли. — Хотя кто ж виноват, что ему так лучше? Однако дядюшка твой мстителен, аки бес. Пушкин с огнем играет…
 
— То же год назад мне сказала  Мэри!
 
Итак, к себе я вернулась уж заполночь. По всему дому горело лишь три окна, в кабинете дядюшки и в библиотеке. Чья-то карета ждала у подъезда.
 
Раздевая меня, Глаша между прочим вздором сказала, что к дядюшке явился «важный такой господин, только уж больно склизкий», что они заперлись у дядюшки и что Базиль сейчас вместе с ними.
 
Сердце у меня так и зашлось, — увы, уже только от любопытства! Право, это смешно: мне презирать бы их надо,  но в меня опять точно бес вселился! Не стоило так много болтать с Жюли об этих предметах.
 
Однако ж оставшись одна, я запахнулась в халат и, рискуя встретиться с какой-нибудь чудовищной крысой,   пошла на черную лестницу. Впрочем, на что я надеялась, глупая? После моего вторженья дверь, наверно, замуровали...
 
Дверь, конечно, была закрыта. Но вот голос, — его я слышала очень ясно! Это был голос… отца д’Антеса!..
 
— Император говорил с Жоржем месяц назад и решительно велел ему остепениться.
 
— Не рано ли? — медово встрял мой Базиль.
 
— Увы, он сказал дословно: «Прекратите же, наконец, компрометировать известную вам особу! Я стою на страже общественной морали в моей стране, и я не позволю вам этого забывать, молодой человек! Женитьба — вот что избавит вас от романтических разных бредней…»
 
— Он же замужем, — хихикнул Базиль опять. Однако ж дядюшка резко его прервал:
 
— Помолчите! Все серьезнее, черт возьми… — (Ах, представляю: в такие минуты он бывает бледен, как смерть; глаза его горят серым каким-то блеском; черты лица каменеют; он становится красив адски и мертвенно). — Дальше, сударь!
 
— Дальше вы почти все знаете, милый мой! Жорж был вне себя от этого разговора. В отчаяньи он сделал предложенье Барятинской — и отказ! Тогда он вбил себе в голову, что любит одну свою Натали… Ах, это же, наконец, ужасно, бессмысленно!..
 
— Воображаю, — хихикнул Базиль, но видно тотчас прикусил язычок под взглядом дядюшки. 
 
— Он вынудил меня трижды нести ей свой этот влюбленный вздор, — жаловался посланник. — Предлагал ей бежать, предлагал руку и сердце, — и это ей,  с ее четырьмя детьми! А царь точно следит за ним: по службе одни придирки, Жорж не вылезает с гауптвахты… Женитьба! Какой кошмар! Нам только этого не хватало...
 
Геккерн глубоко вздохнул.
 
— Барон, все не так уж и страшно, — перебил его дядюшка в нетерпенье. Очевидно, он что-то судорожно соображал. — Что ж дальше?
 
— Вот и я бы это хотел узнать! — отвечал де Геккерн устало. — Для того приехал я к вам, умнейшему человеку в России. Надо сделать так, чтобы Пушкины покинули Петербург…
 
— Никогда! — дядюшка бормотнул это совсем невнятно. Мысль его работала лихорадочно. — Пушкины не уедут. Царь не допустит ее отъезда…
 
— О! Неужели?!.. — вскричал барон.
 
— Понимайте все, как хотите! — раздраженно и точно испугавшись, отрезал дядюшка. — Я же наверное знаю, что здесь имеется много тонких, очень тонких расчетов и обстоятельств. И потом…
 
Он, однако же, замолчал. Мне показалось, будто дядюшка видит меня сквозь створку двери. О, эти его глаза — серые, пристально тихо злые...
 
— Пройдемте все-таки в кабинет, — сказал дядюшка.
 
Они вышли из комнаты. Больше ничего расслышать я не могла.
 
Утром дядюшка как-то странно, изучающе на меня посмотрел. Или мне показалось это?
 
Зато Базиль проявил неожиданное упорство: на все разговоры мои о Пушкиных он отвечает молчаньем почти торжественным. Боже, что за дурак!
 
Любопытство мое возбуждено ужасно…»
 
*
Записка Жюли Самойловой к Алине Осоргиной: «О Алина! Надеюсь, ты навестишь нынче вечером несчастную больную, которая хотя и не при смерти, но смертельно без тебя скучает.
 
                                        Твоя Жюли».
 
Из дневника Алины Осоргиной: «4 ноября. Погода стоит ужасная, снег с дождем и холодный ветер. Я тотчас поспешила на зов милой моей больной, которая и впрямь немножко простыла. Однако новость, конечно, не это. 
 
Увы, сезон начнется, кажется, страшною катастрофой. Может статься, одной — и самой крупной — звездой на петербургском хмуром небе станет в ближайшее время меньше. Но все по порядку. Позавчера мадам Пушкина вконец оскандалилась. Под вечер она явилась к княгине Вяземской вся впопыхах и объявила ей, будто д’Антес  заманил ее в дом госпожи Полетики и там грозился убить себя, ежели она ему не отдастся! Ах, каково! Пушкина, не ожидая, видно, такого следствия своего кокетства и видя, что все всерьез, закричала. На шум вбежала маленькая дочь Идалии Григорьевны. И под прикрытием изумленной девочки (однако какой получен урок ребенком!) прекрасная Натали бежала в объятия долга...
 
— Она доигралась! — сказала я. — Свет ей этого не простит.
 
— Не простит? Но чего именно?
 
— Этого легкомыслия.
 
— При чем же здесь Натали? Твоя Полетика — преопасная интриганка.
 
— Она несчастная женщина, отвергнутая этим фатом д’Антесом! Жертвуя собой, из любви к нему она свела их, а сама уехала из дому. Конечно, это не слишком красиво, но это страсть, а страсть ведь не рассуждает.
 
— Зато рассчитывает! Во всем здесь мне видится опаснейшая интрига. Но д’Антес!.. — воскликнула вдруг Жюли, вынимая мундштук изо рта. — Он и впрямь голову потерял!.. Однако всех опасней эта твоя зуда.
 
— Полетика?
 
— Да, она.
 
— Ты не веришь в жертву ее?
 
— Отчего же, верю! Но любит она все-таки не д’Антеса!
 
— Тогда кого же?
 
— Месье Ланского! Ты сама говорила мне это, — да и ты ли одна? Еще важнее, однако ж, что она ненавидит его…
 
— Кого?! Ах, милая, не томи!..
 
— Нашего великого стихотворца! Говорят, он чем-то задел ее, — может быть, и отверг? Она же португалка наполовину, страсти в ней кипят такие, что нам, северным дурам, и в страшном сне не привидится.
 
— Однако же странно: месье Ланской будто ничего этого  не знает. Говорят, он — из дружбы к д’Антесу — следил на улице, чтобы никто не потревожил сей тет-а-тет. Подумать только: ради друга — такая жертва!
 
— И преогромная, дорогая! Недели две назад я заметила, как он смотрел на нее…
 
— Кто? Д’Антес?
 
— Ланской!
 
— На Идалию?
 
— На Пушкину!
 
— Боже!..
 
Что за драма предстала пред мысленным нашим взором! Мы от души изумлялись ей.
 
Вернувшись домой, я взяла сочинения Пушкина и неожиданно для себя зачиталась почти до утра.  Какая же сила страсти! Какое изящество, грация чувств!.. А доброта!.. Я беспрестанно сравнивала безобразного автора и прекрасную, высокую душу, что так благородно и просто излилась в стихах. Как странно…»
 
 
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
 
 
Из дневника Алины Осоргиной мы узнаем, что две недели — с вечера середы 4-го ноября и до утра четверга 20-го — она лежала в довольно сильной простуде. Дважды ее навещала Жюли, но записочками подруги обменивались по три раза на дню.
 
Из дневника Алины Осоргиной: «8 ноября. Я все читаю несчастного Пушкина и не могу отделаться от странного впечатления, будто он сам предсказал для себя всю эту историю, которая еще бог весть чем для него закончится…
 
Его Татьяна-княгиня Гремина — прямая мадам Пушкина, бесспорная царица нашего света. Пылкий Онегин у ног ее — конечно, барон д’Антес. А сам он? Ужели он — «толстый этот генерал», доверчивый князь Гремин?.. Впрочем, теперь мне все трудней верить сплетням вокруг Натали. Третьего дни я наблюдала ее на бале у Салтыковых, — это сияние редкостной красоты и кротость, простота, благородство посреди враждебной, любопытствующей толпы! На ее челе невинность ребенка и какое-то робеющее себя духовное страдание, точно некая обреченность. И мы смели  осуждать ее!..
 
Жорж был бледен; не подошел к ней, как делал обыкновенно. Видя остановившиеся на ней его страдающие глаза, я вспомнила так тонко, так страшно-пророчески выраженное другим:
 
 
  Нет, поминутно видеть вас,
Повсюду следовать за вами,
Улыбку уст, движенье глаз
Ловить влюбленными глазами,
Внимать вам долго, понимать
Душой все ваше совершенство,
Пред вами в муках замирать,
Бледнеть и гаснуть… вот блаженство!»
 
 
Странно: верно, простуда действует на меня расслабляюще, но я точно въяве вижу и наш серенький сельский дом, в котором я так много читала, и этот куст боярышника под моим окном, и эти осенние — такие просторные — дали с моего балкона, и первый пушистый снег, и зимние долгие, темные вечера; и эти книги… Я точно его Татьяна, но без Онегина, без этой пусть несчастливой, но великой любви. В самом деле, одно такое чувство может согреть на всю жизнь, может все оправдать.
 
Судьба меня обокрала».    
 
*
Записка Жюли Самойловой Алине Осоргиной (10 ноября, двенадцать часов дня): «Итак, моя дорогая страждущая подруга! Я выздоровела, а вот ты заболела совсем некстати. Я бы не хотела афишировать нашу дружбу частыми визитами к тебе. К тому же этот твой неподражаемый муж, этот твой такой же невыразимый дядюшка и эта тетушка (им под стать) внушают мне желание видеть их как можно реже. А сообщить тебе хочется многое из того, что я — вопреки моему глупому обыкновению ничему не удивляться — считаю достойным вниманья.
 
Ну, конечно, это, прежде всего, скандал вокруг великого отечественного поэта! Как раз в день нашей последней встречи он получил утром по почте какие-то оскорбительные послания (несколько экземпляров), в которых кавалеры Ордена Рогоносцев назначают его своим сотоварищем.  Естественно, он взбесился, позвал жену. Прелестная Натали рассказала ему о преследованиях обоих баронов. Это лишь говорит, что ума в ней нет ни на грош; может быть, она даже каялась перед ним? Короче, мавр решил придушить не Дездемону (за что ее, в самом деле?), а твоего приятеля Жоржа (который вместе с отцом своим тоже, в известной степени, обе Дездемоны)... Он послал Жоржу вызов, говорят, в самых казарменных выражениях. Это противу всяких правил: отвечать анониму. Дело, однако же, завертелось. На сцену явился сам господин посол, дабы защитить своего — прости господи! — законного сына. Он выпросил отсрочку; поэт согласился. Говорят, де Геккерн умолял Натали написать письмо своему ненаглядному Жоржу и просить его не драться. Прелестный ход! Это дало бы д’Антесу повод отказаться от дуэли, сохранив лицо. Мадам Пушкина, конечно, не согласилась, — оба Геккерна промахнулись насчет бесконечной ее доброты, и здесь я от всей души ее поздравляю! Думаю, теперь в любом случае бароны могут собирать чемоданы: дуэль есть нарушенье закона, то есть скандал в глазах государя; а то, что д’Антес юлит и пытается избежать честного поединка, марает его несмываемо в глазах всего общества. Для нашего света оба потеряны навсегда. Ай да Пушкин! Кажется, сей Отелло одним движением   придушил обеих сладостных «Дездемон»…
 
P. S. Нет, этих людей я рано похоронила: оказалось, твой Жорж уже год, как любит — и угадай, кого? Эту желтенькую, как осенний лист, Катрин Гончарову! Только что он сделал ей предложение. Каково?! Никто в искренность его чувства, конечно, не верит. Итак, он опять подтвердил, что презренный трус».   
 
Заметы на полях: «Вероятно. Наталия Николаевна решалась рассказывать мужу далеко не о всех ухаживаниях д’Антеса. Об ее объяснении с де Геккерном 17 октября стало известно поэту лишь после объяснения с женой 4 ноября, когда были получены злополучные пасквили» (З. Д. Захаржевский, «Последний год Пушкина»).
 
*
— Что тебе, Глаша?
 
Поняв, что обнаружена, горничная вошла и встала нерешительно на пороге. Уже минут пять она заглядывала в спальню, а барыня все читала, потом отложила листок и лежала, глядя неотрывно в стену.
 
— Вам худо, матушка барыня?
 
— Скажи мне, Глаша, — точно не слыша ее вопроса, отвечала Алина, — помнишь ли ты нашу Сосновку?
 
— Как же не помнить! У меня там, чай, вся родня. Я и сама сосновская…
 
— Глаша, а помнишь ли ты соседа нашего Кузовлева?
 
— Которого? Толстого аль худого?
 
— Ах, молодого, конечно! Худого…
 
— Как же не помнить! Такой озорник!
 
— Право?!..
 
— Конечно, барыня, за девушками еще как гонялся… И такой охальник был, уж такой разбойник!.. Как коршун, бывало, набрасывался. Дочку Степана-буфетчика обрюхатил да Матрену-молочницу, — от вас-то скрыли тогда… Батюшка ваш все думал женить его на вас — да господь поберег!
 
— Ах, что такое ты говоришь, Глафира!.. 
 
Кузовлев казался Алине, тогда еще девочке, таким интересным, — стройный синеглазый брюнет. Он дарил ей цветы и романы; он учился в Лицее; он видел в Париже самого Шатобриана! Матрена ж была рябая толстая молодайка…
 
— Ступай, Глаша! И глупостей не болтай…
 
Ночью Алине приснился Пушкин.
 
 
 
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
 
 
Снег. Его было так много вокруг, он был такой белый и ровный, как мог быть снег только за городом. Снег оказался мягким, пушисто-влажным. Отчего-то Алина знала, что это не просто снег, — он же еще и Пушкин. Он льнул к лицу, к рукам — к рукам  отчего-то без муфты и без перчаток. Алина посмотрела на свои руки: они оказались по локоть обнажены! «Уж не в ночной ли сорочке я?» — испугалась Алина. Но нет: на ней было ее бледно-голубое девичье платье из ситца, наивное и простое. Ей вовсе не было холодно, хотя брела она по лесу среди заснеженных пасмурных елей, но ей отчего-то стало ужасно жаль ее милого полудетского платья.
 
— «Как хорошо, что меня не видит сейчас Жюли: она бы, верно, высмеяла меня; и Мэри меня б засмеяла… Ах, какое здесь серое, низкое небо, — точно над Петербургом! И даже птиц не видно. Но должны же здесь быть хотя бы сороки!..»
 
Вдруг раздался ужасный треск, из черных кустов ей медведь явился. Алина хотела бежать, но медведь схватил ее в лапы и понес, сердито ворча по-французски голосом государя: «Будьте благоразумны! Будьте же благодарны! Будьте благонадежны, мадам, иначе вам станет хуже, чем мне сейчас. О, этот запах!..» — «Какой запах, сир?» — «Запах ландышей, черт возьми! Никогда не душитесь им больше…» — «От вас, государь, пахнет сейчас еще ужасней!» — возразила храбро Алина и больно вцепилась медведю в уши. Он завизжал вдруг пронзительно, точно Матрена-молочница, которую за что-то — но теперь Алина знала уже, за что! — пороли по приказу папа. «Верните сейчас же всех декабристов несчастных! У них же у многих дети!» — вскричала гневно Алина. «Декабристы все птицы, а я ж медведь!» — обиженно возразил медведь. «Тогда сошлите дядюшку и Базиля!» — вскричала Алина. «Слушаюсь и повинуюсь, мадам!» — заревел медведь в восторге, — видимо, он только того и ждал. Два толстых комка снега упали с еловой лапы прямо под ноги им и тотчас, оборотившись зайцами, стрекнули от них меж высоких сугробов чрез лес и поле — и в нем, наконец, исчезли.
 
— А теперь на бал гони! К Кузовлеву, мохнатый! — вскричала Алина.     
 
— «Бог мой, он же царь! Как мне не стыдно?..» — испугалась Алина, но лишь сильнее вцепилась медведю в уши. Медведь взвизгнул и тотчас провалился в яму. Однако ж была то вовсе не яма, а льдистый, высокий зал, и в нем гремела музыка, и пары кружились, — но боже, что за гости то были! Одне скелеты в брильянтах, в звездах! Картавая французская речь гремела, как барабаны Буонапарте…
 
— Что это?! — вскричала Алина, и тотчас скелеты бросили свой ужасный вальс. Остовы столпились вокруг Алины; они теснились все ближе, ближе, скалились, гремя друг о друга костями, цепляясь звездами, шпагами, ребрами.
 
— Ужо вам! — закричала Алина, себя не помня. Скелеты дико захохотали, заверещали, загикали, застучали... Вперед выступил какой-то стройный офицер — и он, конечно же, был скелет. Но он при сем был так элегантно-строен!
 
— Д’Антес! — ахнула Алина.
 
— Твой жених! — завопили остовы. — Поцелуйте ее, барон! Скорее!
 
— Барон раскланялся на все стороны и, неотрывно глядя пустыми глазницами на Алину, сделал шаг к ней.
 
— Тройка! — загремела толпа. Алина перекрестилась. Д’Антес пошатнулся и с видимым усилием сделал еще один шаг.
 
— Семерка! — завизжали скелеты.
 
Алина поняла, что должна сейчас помолиться. Но святые слова не шли ей на ум, а все какая-то дребедень, — к примеру, что боа нынче уже не в моде…
 
— «Я гибну, гибну! — пронеслось у ней в голове. — Ах, кабы сейчас Жюли!..»
 
— Ваша дама убита-с, — вдруг услыхала она над самым ухом своим голос вкрадчивый, тихий, страшный, сказавший это по-русски.
 
— Геккерн! — закричала Алина в ужасе.
 
И, конечно, проснулась.
 
*
— Что ж, сон очень странный, моя дорогая, — сказала Жюли, выслушав Алину и немного подумав. — Однако ж ты много читаешь этой российской новейшей прозы!
 
— Зато ты без ума от повестей господина Гюго, где одни  ужасы да грязь! — возразила Алина, задетая этим тоном свысока, впрочем, ставшим для Жюли простою привычкой. — Однако ж я выздороветь поскорее хочу, а не умереть от этих кошмаров.
 
— Просто ты трусишь! — Жюли взглянула на подругу внимательно и прищурившись. Опять, опять в черных теплых глазах ее — то ли смех один, то ли еще и презренье! — Впрочем, ты столько напела мне третьего дни про Кузовлева, что этой ночью он мне явился в странном каком-то сне.
 
Алина вспыхнула. Жюли потомила ее еще немного и рассказала:
 
— Вообрази, душа моя, снится мне бедная хижина, настоящая избушка на курьих ножках, а возле — мельница. И представь же: отец мой — мельник! Забавный такой старичок на манер епископа из «Отверженных». А я такая простушка, даже и в сарафане; ужасно смешно, но мило. И вдруг на берегу нашей запруды мне является некто в зеленом охотничьем сюртучке и с белой борзою сукой. Я спрашиваю его: «Кто вы?» А он: «Я Кузовлев, ваш сосед. А вы — графиня Жюли, конечно?» — «Ах, сударь! — я возражаю, — Отец мой — мельник…» А Кузовлев тогда крепко обнял меня — кстати, он очень похож на д’Антеса, верно? — и говорит: «Коли ты девка простая, я тебя украду!» Наяву я пришла бы в восторг от такой идеи, но во сне мне вдруг стало страшно…
 
Жюли замолкла, улыбаясь чему-то.          
 
— Что ж дальше? — спросила ее, наконец, Алина.
 
— Он посадил меня на собаку, сам махнул следом, и мы помчались. И ты знаешь: только что было лето, — но вдруг метель, буран! Белые полосы снега вокруг, как живые, вьются. И так они воют страшно!.. Я вся в испуге, — но церковь тут. Мы с Кузовлевым в нее заходим — а там венчанье! Меня подводят к невесте. Я изумилась: нельзя ж венчать!.. Вообрази, душа моя, под фатою был твой Базиль! Он взглянул на меня и закричал так страшно: «Не тот! Не тот!..»
 
— А Кузовлев? — перебила Алина, вся содрогнувшись.
 
— Его уж и след простыл!..
 
Подруги замолчали.
 
— Нет, Кузовлев был брюнет, — сказала Алина, пожав, наконец, плечами.
 
Отчего-то сон Жюли не понравился ей ужасно. Слезы вдруг подступили; Алина, впрочем, сдержалась. Жюли, как почувствовав, стала щебетать новости ей. Она щекотала подругу шпильками своей наблюдательности, пытаясь развеселить подругу.
 
Расстались они все ж таки холоднее, чем прежде. Жюли даже вздохнула.
 
*
Из дневника Алины Осоргиной: «20-го ноября я в первый раз после болезни выехала на раут к мадам Нессельроде. Все дамы были в лиловом и фиолетовом — при Дворе траур по Карлу Х. Это и кстати (разумею я цвет убора), лиловое мне к лицу. Лишь сама мадам Нессельроде, эта наглая дура, видно, вообразив, что и она из Бурбонов, надела пурпур, точно принцесса крови. Нам оставалось лишь улыбаться сквозь веера, глядя на это ее несчастье. Но одно белое платье все же мелькнуло в зале. Виденьем из новомодной «Жизели» явилась та, которую я не сразу узнала. Смуглая, стройная, с горящим (и чудным!) взором, — неужли это бесприданница, уже почти старая девушка Катрин Гончарова? Та самая дурнушка Катрин, что так смешно ревновала самого блестящего нашего кавалера! Бедняжка, — ей, видно, довольно любить, а не быть любимой. Однако ж лицо ее так сияет, что кажется ярче обыкновенного во сто крат. Рядом с ней был и ее (счастливый?) жених….
 
Итак, свершилось! 17-го объявлено об их помолвке, — но в свадьбу никто не верит. Д’Антес, между тем, нежно грустен, как бы туманен. С улыбкой (растерянной, между прочим!) он принимает поздравленья со всех сторон, — поздравленья недоуменные. У него явный вид жертвы. Базиль подтвердил это, сказав, что…»
 
Час спустя: «Надобно прятать журнал получше…»
 
*
Что же, однако, случилось? Отчего эта странная запись? Алина точно оборвала себя, и за несколько дней на страницах ее «журнала» мы находим только скупые записи о выездах и балах. Не сразу доверилась она желтоватым плотным листам с золотым обрезом!
 
Что все же произошло?
 
Тогда Алину отвлек шум в кабинете мужа. Кабинет был через три комнаты. Алина отложила перо, прислушалась. Все было тихо. Алина выскользнула из спальни. Увы, брезгливость к мужу не смогла пересилить ее любопытства!..
 
(— «Как все повторяется в этой жизни!» — подумалось все же ей.) 
 
Кабинет, однако, был пуст. В камине дрова трещали, на столе вздрагивал огонек свечи. Кинжалы на ковре над тахтой — смешная воинственность в угоду моде! — мерцали, точно усеянные звездами. Однако ж орудия мщения и убийства показались отчего-то ей не смешны в комнате этого человека…
 
— «Что я знаю о нем? — подумала Алина. — И в чем он, собственно, виноват?..»
 
Она подошла к столу и вдруг рассмеялась тихо: у свечи лежал точно такой же, как у нее, раскрытый «журнал»! Широкие листы его заполняли ровные, четкие, точно у писаря, строки.
 
Могла ли Алина не заглянуть?..
 
Из дневника Базиля Осоргина: «Что ж, наше дельце вертится и принесет, кажется, много смеху. Додо написал ему, и Бобо с Лукашкою вроде тоже. Я и не знал, что мой Серж умеет так долго злиться! О, он человек умный, то есть опасный. Это подарок судьбы, что он мой друг…
 
А моя-то женушка — святая душа! Кажется, она по уши влезла в нашу интригу с пиитой. Серж мне все говорит, чтобы я ее опасался, но боже мой! — как же, бывает, хочется ее подурачить, позлить, поинтриговать ее «умненькую» головку!.. Серж прав: чтобы жизнь занимала нас, нужны только цель и интрига; и я рад, что играю этой гордой девчонкой, как пешкой.
 
А ведь дельце чуть было не сорвалось: пиита взыграл и вызвал Красавчика на дуэль! Его Жакоб чуть было не умер со страху. Думаю, и Красавчик (хотя, говорят, он из дерзости смел) — на этот раз он тоже в штаны наделал. Еще бы: всему конец! Жакоб метнулся к пиите, дуэль отложили. Жакоб заставил Красавчика сделать предложение этой желтенькой швабре, этой Катрин. Пиита теперь торжествует: в глазах света Красавчик — трус и подлец, от пули под венцом  схоронился. Серж по секрету сказал мне, что невеста давно, еще с лета, от Красавчика брюхата. Ай да Красавчик! На все руки мастер. А теперь вот и замарался! Да Госпожа Министерша умна (хотя это ее Серж, конечно же, надоумил): весь вечер сегодня талдычила всем, что этой своей женитьбой Красавчик честь поэтши спасал. Кто ж посмеет Мадам не поверить? Красавчика любят все, пиита у многих уже в печенках. Теперь выходит, что пиита — рогач и дурак, а Красавчик — прелесть, рыцарь. Но самый смелый из всех — Бруннов, конечно. Это он первый написал диплом рогача пиите, — Жакоб многим нашим еще предлагал, но отказывались. А чего бояться-то было? Бруннов хотел, во-первых, Госпоже Министерше потрафить, а во-вторых, говорил мне Серж, он и сам на пииту имеет зуб. Тот его в Одессе еще по-всякому донимал. Конечно, Бруннов начальство любит больше себя. Или, вернее, ему страшно приятно уничижаться (тоже ведь род сладострастья), — о, сей далеко пойдет! Да и мы, многогрешные, на обочине, даст-то бог, не останемся…
 
Что до пииты — он всем осточертел, даже и государю. А уж как им обласкан раньше был… Глупый, пустенький человек, — можно ль плевать против ветра?..»
 
У двери скрипнул паркет. Алина вздрогнула, подняла глаза. Базиль, усмехаясь всем круглым своим лицом,   смотрел на нее.
 
Не говоря ни слова, Алина прошла мимо: с шутливой угодливостью муж в двери посторонился.
 
Заметы на полях: «Император Александр II сказал как-то: «Теперь дело о Пушкине ясно. Следы ведут к Нессельроде». В связи с этим некоторыми пушкинистами была выдвинута гипотеза, что непосредственным сочинителем текста «диплома рогоносцев» стал секретарь канцлера Нессельроде барон Бруннов, будущий посол в Лондоне и давний недруг Пушкина. Существует также мнение, что Пушкин получал «дипломы рогоносцев» и после 4 ноября, т. е. была организована настоящая планомерная травля поэта» (А. Б. Старостин, «Загадки Пушкина»).   
 
 
 
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
 
 
Из дневника Алины Осоргиной: «27 ноября, пятница. Сегодня открыт после ремонта новый Большой оперный театр. Он очень красив — вернее, роскошен. Прежнее убранство его (голубой бархат и позолота) стало еще пышней: голубое заменили красным… О чем я пишу, однако? Неужли так важно, какого цвета теперь барьер моей ложи? Я все сбиваюсь на частности, боясь рассказать о главном. Между тем журнал мой надежно спрятан. И все-таки я страшусь? — Увы!.. Гордость не дает мне увериться в истине, может быть, очевидной: я боюсь этого человека
 
Да, я боюсь Базиля; со всей своей ничтожностью, пустотой он способен на любой поступок, но не как злодей, который злом своим наслаждается: этот развлекается без всякого понятия о добре и зле. Не сомневаюсь: он  любого отравит из одной любознательности! Теперь-то ясно вижу я, что кроме простого   расчета карьеры в его ухаживании за мной было также и детское любопытство — и наверное, также тщеславие гнусного, порочного существа, не способного ни на чувство, ни даже на плотское увлеченье (вероятно, природа лишила его и этой награды!).
 
Он так глуп, что наедине смотрит на меня смеющимися, намекающими глазами. Точно теперь я такая же заговорщица, такая же участница их мерзкой игры!
 
Мне остается молча страдать, страдать до припадков нервических, один из которых случился со мной сегодня в театре.
 
Однако все по порядку, — порядок может ведь успокоить, как уверяют. Давали «Жизнь за царя», новую оперу господина Глинки. Это опера патриотическая, то есть на сцене лапти и зипуны, а в зале весь свет и Двор. Спектаклю шумно рукоплескали; первыми поднялись в царской ложе. Дядюшка наклонился ко мне и важно сказал (впрочем, человек светский, он при сем улыбался иронически): «Запомните этот день: родилась новая, русская опера!» И ушел представлять толстого месье Глинку их величествам.
 
Музыка его шедевра показалась мне, впрочем, скучной.  К тому же вид зипунов и онуч живо напомнил мне деревню, этих бедных крестьян, а также моего ветреного папа и его Анфису (по слухам, стопудовую медно-красную, вечно пьяную нынче дуру).
 
Ах, женщине с сердцем мудрено в России быть патриоткой!..
 
Последний акт показался мне впрямь несносен. К тому же в театре было так душно, так еще пахло краской, что голова моя закружилась. Я закрыла глаза, но тотчас же их открыла, — однако все преобразилось вокруг и странно, и страшно! Пламя сотен свечей вытянулось, превратившись во множество трепещущих яростных пирамидок, пурпур и золото стен стали, точно жидкие, колебаться. Я чувствовала уже, как звезды мерцают сквозь потолок, — а голым моим плечам стало вдруг знобко, точно на них дохнул весь мрак космоса иль Аида…
 
Виденье исчезло, опера продолжалась. Но я уже была не в силах смотреть на кривлянье на сцене; я стала пристально, чрез лорнет, обводить знакомые лица в ложах. Я делала неучтивость, но мне было не до того: я точно с другой планеты вернулась сюда сейчас!
 
Наверно, припадок мой продолжался, потому что все лица также ужасно преобразились. Я видела напротив себя мадам Нессельроде с желтой усатою головой, похожую в своих кроваво-алых перьях на хищную, дико-злую птицу. Рядом был ее карлик муж, сверкавший звездами, словно Млечный путь, — но боже мой! Я ясно видела, что и сам он морская звезда с тысячью дрожащих щупалец, с ехидным розовым клювом и с какими-то пудреными цветами в прозрачном черепе вместо мозгов!..
 
Рядом возвышалась могучая челюсть барона Бруннова, который показался мне крупной зубастой лошадью пегой масти, а зубы у него были черные и желтые вперемешку, как шахматная доска. И этот его гибкий бордовый язык, раздвоенный на конце! Он вылетал изо рта Бруннова поминутно, словно некое тело, отдельно живущее в его массивной, как шлем, голове.
 
В остальных ложах все были какие-то мартышки, слоны в мундирах и пеликаны, и скелеты с гусиными шеями и париками на зелененьких черепах…
 
— «Я схожу с ума!» — мелькнуло тотчас же в голове. Сердце замерло: казалось, я лечу в какую-то темную, снежную, безнадежно глухую пропасть… 
 
Я все же взглянула на царскую ложу. Увы, здесь было всего два лица, хотя людей свиты теснилось куда как больше. Но лишь два остроносых и бледных немецких лица с выпученными глазами белели на золотистом и черном фоне как бы древесной кроны. Тел, однако же, не было вовсе, — только сиянье бликов да эти пронзительные лица, точно обозначенные двумя ударами топора.
 
И так во всех ложах — одни ужасающие химеры! Лишь в одном месте увидела я лицо человека, продолговатое, нежно-розовое, с пепельными кудрями над высоким и бледным лбом. Классически ясное, прекраснейшее лицо, — это был, скорее, лик античного какого-то полубога. Только тонкие каштановые усы, как две присосавшиеся к верхней губе пиявки, портили бы этот чем-то властно влекущий облик, — но они лишь придавали ему живое, веселое и вызывающе-дерзкое, какое-то беззаботное выражение! И все же нечто роковое и обреченное было в этом одиноко-прекрасном лице.
 
Почувствовав мой до неприличия долгий взгляд, д’Антес вздрогнул, точно кто-то прикоснулся к нему внезапно. Но тотчас же рассмеявшись, он что-то сказал, наклонившись, желтой дипломатической мартышке подле. Впрочем, то, кажется, был его отец…
 
(В этом ужасном состоянии внутреннего прозрения я не смела взглянуть на дядюшку, тетушку и Базиля, — от ужаса я, наверное, закричала б!..)
 
Тут хор вдруг грянул, опера завершилась. Все встали хлопать. И только тогда посмела я взглянуть в ложу, где, говорили, был бедный Пушкин. Увы, там оставалась лишь прекрасная Натали! Улыбаясь как-то беспомощно, застенчиво, полудетски, она послушно раскрывала и закрывала свой кружевной белый веер почти в такт овации, сотрясавшей весь этот зал».
 
 
 
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
 
 
Мы точно знаем, что в середу 2 декабря 1836 года д’Антес и Катрин Гончарова, уже в качестве жениха и невесты, явились в салоне Карамзиных. Всем петербуржцам этот день запомнился, однако, ужасной погодой с дождем и снегом и вздувшейся почти черной Невой, швырявшей   волны свои за парапеты набережных. Пушкин в тот день все жаловался на озноб, называл местный климат «медвежьим» и на словах и в письмах твердил одно: «На юг, на юг!»
 
Лишь поздно ночью стало ясно, что наводнения не будет: ветер подул восточный, сухой и холодный.
 
Алина сидела в ту ночь у Жюли в дальней, глухой круглой комнатке, где помещался лишь огромный диван с горами подушек и арабский столик о девяти резных ножках. Алина склонила локоны над столиком, вглядываясь в большую хрустальную сферу, что льдисто сияла возле свечи в высоком подсвечнике. Пламя свечи едва освещало эту комнату в темных коврах и Жюли, что в черном халате, мерцавшем серебряным галуном, откинулась на подушки. Однако и огонька свечи Алине было довольно, чтобы увидеть в хрустальной сфере нечто такое, отчего она вдруг ахнула, отшатнувшись.
 
— Ты чуть волоса себе не зажгла! — воскликнула Жюли невольно.
 
— Неужли все это правда, все это будет, Жюли?! — вскричала Алина.
 
— Кто тебя заставляет верить? - пожала Жюли плечами. — Я ведь предупреждала: гадать опасно. У меня всегда голова болит после… Конечно, это и грех, — однако ж что тебя там напугало? 
 
— Он там на снегу лежит, — все лепетала Алина в страхе. — Потом приподнялся — и снова упал… Ужасно!..
 
— Ты его любишь!
 
— Я?!
 
Впрочем, и своему дневнику не смогла Алина доверить разговора с великим поэтом, который она имела вчера на бале у Хитрово. Пушкин вдруг подошел к ней и сказал напрямик, что за год она изменилась, что в лице ее есть теперь нечто загадочное, — мистическое, возможно… Алина вздрогнула: откуда может он знать о странном ее виденьи в театре? Однако же он смотрел на нее так, точно видел насквозь; он стал шутить весело, зло и страшно. Алина смеялась, но ей все казалось, что по голым ее плечам бегают ледяные, жгущие блошки. Ей вдруг страстно захотелось этого человека, — она смешалась…
 
— Вы знаете всех моих врагов (нет, он сказал: «всех этих»!) наперечет, и вы добры. Однако же не мешайтесь: это мое лишь дело!
 
И отошел от нее резко, без объяснений.
 
Алина как потерялась. А ночью Пушкин приснился ей, отчего-то огромный, холодный, темный — ровно металлический. Он приближался к ней, как-то странно, словно и неживой, переставляя негнущиеся, точно из меди, ноги. К тому же он смотрел поверх Алининой головы. Она поняла, наконец, что Пушкин ее сейчас раздавит. Алина бросилась в сторону, вдоль какой-то быстро мелькавшей своими острыми прутьями бесконечной и черной, однако же кружевной решетки. Но решетка вдруг стала одной огромной, как дом, волной и нависла над Алиной, как зев, еще страшнее, чем даже Пушкин.
 
Алина ахнула — и в холодном поту проснулась. Но проснулась она отчего-то в низком бревенчатом домике. За стенами страшно выла метель, Пушкин в алой атласной, точно огнями ходившей, рубахе сидел на лавке возле стола. Он был похож на цыгана просто до неприличья. Черный, страшно кудрявый, он скалил яркие зубы и тянул к Алине когтистую руку с грубой, дешевой рюмкой, наполненной чем-то мутным. 
 
При этом Алина вдруг поняла, что сама она совсем, совсем уже без одежды…
 
*
Из дневника Алины Осоргиной: «Итак, я люблю человека, который один есть живое лицо в нашем ничтожном свете! Он уже очень не молод, лицо его точно изрезано следами многих страстей, он (отмечу и это!) уже лысеет, увы… Он одевается небрежно; он резко, вызывающе-нервно хохочет. У него длинные ногти фата, — он бывает дерзок до безобразья. Он… Однако же я чувствую теперь его даже с другого конца залы, — я точно жду его этой дерзости! Жюли называет это все магнетизмом. Она уверяет, что мне на роду написано любить великого человека — и любить безнадежно! Ах, лишь бы не казаться смешной самой себе с этими снами, с этой головной болью утрами, с этим сердцебиеньем каждый раз, когда мы выезжаем: встречу ли я его, будет ли он?.. Странно: я, верно, все-таки слишком понимаю безнадежность моего чувства, — я даже к жене его не ревную! О, право, она кажется мне чем-то совсем неземным; однако же как по-земному счастлива она должна быть!..
 
Между тем. вокруг все без конца повторяют тупую, бездушную остроту князя Вяземского Петра, будто Пушкин обижен на д’Антеса за жену, что тот за ней больше уже не ухаживает. Барон и впрямь остерегался смотреть на нее голодным, страждущим зверем — но остерегался недели три, не больше. Базиль вчера проболтался, что теперь обе «Дездемоны» (оказывается, в известном кругу баронов и впрямь так называют!) были напуганы государем: с месяц назад ему стало известно их низкое поведенье. Однако ж он взял с Пушкина слово не драться с д’Антесом ни при каких обстоятельствах: правительству ни к чему весь этот скандал. Теперь у сладостных «Дездемон» развязаны руки: им во что бы то ни стало нужно смыть позор за устранение от дуэли. И вот уже все повторяют, как заведенные, с явным и тайным злорадством то, что слышала я еще месяц назад от мадам Нессельроде: д’Антес вовсе не испугался, — он лишь пожертвовал собой ради спасения Натали! И вот жених Катрин снова смотрит на мадам Пушкину влюбленным волком, — теперь намеренно, упорно, злорадно!..
 
Между прочим, у Базиля явилось в последние дни какое-то непонятное мне (уж не ревнивое ли?) желание делиться со мной своими наблюдениями (или, вернее, своим знаньем всей интриги — возможно, из первых рук!). Вчера, когда возвращались мы с придворного маскарада, он подтвердил, что д’Антес вовсе уже не влюблен в мадам Пушкину; больше того, — он взбешен этим ужасно невыгодным, дурацким вынужденным браком и с удовольствием мстит теперь Натали, марая ее честь беспрестанными разговорами о своей величайшей жертве; он марает и бесит и самого льва, у которого царь вырвал когти этим обещанием не мстить без него обидчику. Какая все это низость, господи!.. И еще: я положительно презираю мужа — однако ж могу ли я пренебречь комментариями его? Они сейчас мне просто необходимы!»
 
*
— Дорогая Алина, ваша дружба с графиней Юлией становится притчею во языцех. Не скрою, она и мне вредит, и нам всем, — размеренно-тихо говорил Сергий Семенович. — А этот ваш мистицизм новомодный — он не очень пристал молодой и замужней даме…
 
Все еще очень красивое бледное лицо дядюшки со множеством тончайших морщинок на подбородке и возле  похожих на нитки губ вздрогнуло вроде нервно, — однако это только карету на повороте чуть занесло.
 
— Да-да, Алина, стоит подумать ведь и о нас, которые вас взрастили! — поддержала его тетушка, но глазки ее в набрякших мешочках век забегали, а черные букли под током из пышных розовых перьев затрепетали, точно были свои, а вовсе не накладные.
 
— Вы воспитали меня чудесно! — горько вырвалось у Алины. В это новогоднее утро она особенно живо вспоминала весь прошедший год, такой бурный, так многое изменивший в ее судьбе! Год назад она жадно читала письмо Мэри с отчетом о новогоднем приеме в Зимнем дворце; теперь сама ехала на этот прием в качестве замужней дамы, в брильянтах, перьях и жемчугах. И он, ее супруг, с круглой румяной физиономией и в золоченом мундире с красным бархатным воротом, блестящий, как елочная игрушка, сидел напротив нее в карете.
 
Алина тотчас подумала, что и тот, другой, будет в черно-белой и золотой толпе камер-юнкеров, — взбешенный, нелепый среди мальчишек… Все же настроение ее стало намного лучше при мысли о нем, — морозное утро с розовым небом, лиловым снегом и белым паром, валившем от лошадей, — все это показалось праздничным и каким-то особенно, по-новогоднему чистым, точно могла начаться новая, куда как более светлая, полная надежд жизнь. Надежд? Но разве любовь не есть всегда надежда на счастье, — и всегда, всегда ослепленье, всегда забвенье о том, как все это мимолетно, неверно и противно обыденности, которая одна и есть основа земной этой жизни…
 
— Ты уверуешь в бога когда-нибудь так, что я стану тебя бояться! — сказала вчера Жюли.
 
— Меня? Бояться?!
 
— Конечно! Ты так отдаешься порывам чувств, что однажды устанешь разуверяться, измучаешься и найдешь покой только в вере. Но что делать мне, бедной, которая так любит земную жизнь? Я для тебя стану пошлая грешница, но может быть, ты окажешься и права… А жаль, что я не смогу быть совершенно искренней в нашей церкви… Между прочим, твой Пушкин верует! Он как-то сказал мне, что не верить в бога — это все равно, что уподобляться народам, которые полагают, будто мир покоится на носороге. А ведь в молодости его сослали как раз за неверье!
 
— Ты сама говорила, что умней его у нас не найти. Выходит, он прав. Как же ты не веришь сама? Ах, душа моя, так нельзя: нас всех воспитали в религии наших предков, — стало быть, нам также в ней жить, с ней умереть…
 
— Ну, по предкам я могу быть не одной православной, но также и католичкой, и лютеранкой и, бог еще знает, кем… К тому же меня воспитала нянька, по крови полуцыганка.
 
— Уж не веришь ли ты в бога цыган, ежели он у них есть, конечно?
 
— Как знать?..  В судьбу я, и правда, верю. А кстати, на ладони у тебя ясно видно, что ты будешь мешать судьбам осуществиться.
 
И прибавила странно-серьезно:
 
— Но запомни, это ему — возмездье!
 
…Алина вспомнила эти слова, когда карета уже выезжала на простор Дворцовой площади.
 
— Так обещайте нам, что хотя бы в свете вы не станете афишировать вашей дружбы с мадам Самойловой!
 
— Афишировать я не буду, — сказала Алина почти машинально и вдруг усмехнулась горько. — Вокруг столько отличных учителей, которые учат не афишировать!..
 
И Базиль, и дядюшка, и даже тетушка (которая, впрочем, вряд ли что поняла) с изумлением от такой дерзости разом уставились на Алину. Однако ж дядюшка принял вызов. Усмехнувшись одними губами (знак великого гнева), он молвил размеренно и спокойно:
 
— Увы, мы не пиитические натуры, чтобы своих грехов не скрывать. Мы вынуждены считаться с людьми, а не с одними своими желаниями.
 
И оборотился к жене:
 
— Сказывал ли я тебе, дорогая, какую смешную штучку поведал мне давеча посланник голландский? Говорят (барон в это, конечно, не верит), однако же кричат упорно, будто бы Пушкин спит со свояченицей своей фрейлиной Гончаровой? 
 
— Какие ужасы! С невестой д’Антеса, с Катрин?
 
— Да нет же, со старшей, с Александриной…
 
— Да откуда ж посланник знает?
 
— Душа моя, сын его — теперь почти член пушкинского семейства…
 
Алина хотела что-то сказать, но карета остановилась. Толстый камер-лакей в алой придворной ливрее отбросил подножку и распахнул дверцу. Ударило холодом и ярким сверкающим светом.
 
*
Из дневника Алины Осоргиной: «8 января, пятница. Большой бал у родни нашей Машеньки Разумовской. Тьма народу в маленькой, но прелестной зале белого мрамора со звездчатым сводом. Было ужасно тесно и душно, однако ж в этой сутолоке и давке есть свое преимущество:  нас, в конце концов, прибивает к неслучайным нам людям. Меня прибило к нему, — вернее, к ним, ибо он был с женой. Натали улыбнулась мне очень мило, скосясь. Господи, подумала я впервые, да ведь она косая! И нет в ней никакого кокетства: просто больные глаза, а кажется, что заглядывает исподтишка. 
 
Пушкин едва поклонился мне. Я горестно проследила взгляд его, — ну конечно, он смотрел на д’Антеса! Тот бойко тараторил о чем-то с Катрин, — она же внимала ему с томным, влюбленным видом. Д’Антес, впрочем, высматривал кого-то в толпе. Наконец, увидев Пушкину, он весь в лице изменился. О, этот беспощадно-прямой, алчный и страдающий взгляд синих навыкате глаз! Он устремлен был теперь на прекрасную Натали, которая вдруг заметно смутилась и покраснела. Катрин же тотчас осунулась, отвернулась. Все это случилось так мгновенно и было так выразительно, что казалось почти актерством.
 
— Пойдемте! Вам здесь, вижу, нехорошо, — сказал возле меня его голос раздраженно и повелительно. Я чуть было не протянула руку ему машинально, — но испугалась не своей ошибки, а его глаз. Они были белые, бешеные… Натали вся затрепетала.
 
Он резко раздвигал толпу, ведя жену к выходу.
 
— Каков?!
 
Этот вопрос задала женщина, и наверное, только женщина сумела б вложить в него столько глубокой ненависти и летучего злорадства.
 
Я тотчас взглянула на ту, что так тихо и торжествующе выдохнула возле меня сие торжествующее «Каков?!». Это была мадам Полетика! В синем, необычайно ей шедшем платье, вся вытянувшись (о да, она была то самое выражение: «натянута, как струна»!), она смотрела вослед Пушкиным с какой-то странной — возникавшей и снова гаснувшей и одновременно очень долгой улыбкой. Ее губы показались мне краснее, чем у Базиля.
 
Я ничего не могу понять. Право, Натали ведет себя так, точно она и впрямь виновата в чем-то.  Начинаешь думать об ее характере пристально и тревожно».
 
Заметы на полях: «…завтра, в воскресенье состоится эта удивительная свадьба… Пушкин проиграет несколько пари, потому что он, изволите видеть, бился об заклад, что эта свадьба один обман и никогда не состоится. Все это по-прежнему очень странно и необъяснимо, д’Антес не мог почувствовать увлечения, и вид у него совсем не влюбленный. Катрин, во всяком случае, более счастлива, чем он» (Из письма Софи Карамзиной от 9 января 1837 года, подлинный текст).
 
 
 
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
 
 
Из дневника Алины Осоргиной: «Так что же такое художник, поэт? Что за странная сила проникает его некрасивое тело, его суетную, порою пошлую душу — и эта сила делает его мудрым, почти как бог, делает всеведущим; которому довольно себя, для которого весь мир — он сам.
 
Сегодня я имела две странные встречи, словно мимо меня проплыло два огромных облака, скорее, таинственных, чем прекрасных. Я наблюдала течение их завороженно, не в силах понять, теряясь в догадках и трепеща…
 
Однако же все по порядку. Вчера этот тяжелый разговор с милой моей Жюли, — кажется, мы чуть не поссорились. Она насмешничала надо мной как-то очень уж зло. Я обиделась, промолчала на вопрос ее ехидный о Пушкине.  Она вдруг вскричала: «Эти художники все — бродяги! Их в общество и пускать нельзя!» И вдруг зарыдала, упала на диван… Она кричала слова ужасные, достойные разве падшей какой-то женщины, боже мой! Я испугалась, стала ее утешать, — она бросилась на меня чуть ли не с кулаками! Я уехала тотчас, дав себе слово больше к ней ни ногой. Она прислала мне — к ночи уже — лихорадочную записку, где все объясняла изменой «этого несносного Бришки».  (Так зовет она своего Брюллова). И умоляла поехать с ней к нему завтра. Вот новость! Я не стала ей отвечать, однако ж сегодня в полдень она взошла ко мне без доклада и в шубе, веселая. Схватила руки мои и принялась целовать их, произнося все те же невозможные в устах женщины слова. Она, однако ж, смеялась, называя себя таборною цыганкой. Я оторопела, — и каюсь, вдруг стала смеяться тоже… 
 
Через час мы вошли в его дверь».
 
— Вот, без меня ты такое не увидала б! — сказала Жюли еще в карете…
 
Они поднялись на истоптанное крыльцо и вошли в вестибюль, показавшийся Алине темным и грязноватым. Какой-то испитой, стеклянно-седой старичишка снял с них шубы. Дамы взошли по лестнице, которую во втором часу дня мела горбунья в пегом салопе.
 
Они прошли две обширных гостиных. Везде, по углам, на столах и подоконниках громоздились тарелки, бутылки. В одном месте на розовом штофе обоев темнело несколько пятен. Однако картины, статуи, вазы, в почти безвкусном обилии украшавшие эти покои, были даже на первый взгляд драгоценны.
 
— Я не взойду к нему без доклада, — сказала Жюли, повернувшись к Алине. — Мало ли, что…
 
Однако слова эти были только предупрежденьем подруге. Жюли решительно распахнула высокую дверь, расписанную в манере помпейских фресок красным, желтым и голубым.
 
Запах сильных сигар, духов и винного перегара  перехватил Алине дыхание. 
 
Комната была большой и темной. Три полосы зимнего тусклого неба едва светлели  меж бархатных темно-бордовых складок. Три стены были увешаны оружием всех форм и цветов, одну стену до потолка покрывали консоли, на которых белели, золотились, чернели бюстики, маски, какие-то стройные кубки, — от всего этого несло тленом глубокой древности.
 
В сумраке Алина не вдруг увидела человека на широкой тахте, под целым лесом косматых, в конских хвостах, восточных пик и копий. Он приподнял голову, заметил Алину и тотчас встал, запахнув халат. Мелькнувшая рубашка все ж обтянула внушительное брюшко.
 
— Друг мой, — обратилась Жюли к Алине. — Вот это и есть тот несносный Бришка, над которым мы так смеялись вчера! Теперь же ты сама видишь, какой он урод и в каком хлеву он обитать изволит!
 
Алина смутилась. На нее смотрел человек с золотокудрявой головой Аполлона; однако ж Аполлон этот был с похмелья...
 
Видно, «Бришка» не сразу понял, кто перед ним. Наконец, он поклонился глубоко, но как-то развязно.
 
— Нет, ты конченый человек! — говорила меж тем Жюли, обходя внимательно комнату и заглядывая за ширмы. — Я нарочно привезла сюда мою Алину (кстати, урожденную графиню Головину), чтобы показать ей тебя во всем блеске твоих дарований. Господи! У тебя вчера опять «бесились»!..
 
— Извини, забыл тебя пригласить, — буркнул Брюллов и обратился к Алине сладко-любезно. — Мадам, я тронут вашим вторженьем! Только не просите писать с вас портрет: кисть моя переврет вашу прелесть.
 
Алина тотчас же покраснела: все знали, что Брюллов не пишет портретов женщин, которые ему физически не нравятся. Так, он отказал Натали Пушкиной и самой — страшно сказать! — самой даже императрице!
 
— Ты дурак! — отрезвила его Жюли. — Мадам Осоргина ни о чем тебя и не просит. Я сама настояла на этом визите, потому что мне одной ездить в твою берлогу скоро уж станет невмоготу…
 
— Могут не так понять, — парировал тотчас «Бришка». — Однако ж, мадам, не смейте сердиться на дурака и не ищите так упорно вещественных доказательств!
 
— Ах, ты дурак, дурак! — рассмеялась вдруг Жюли очень звонко. Она встала посреди комнаты, протянула обе руки к своему «Бришке», — и он вдруг сделал шаг к ней! Взаимные колкости едва не кончились поцелуем. Впрочем, Брюллов вспомнил тут об Алине и предложил дамам пройти в свою мастерскую.
 
Из дневника Алины Осоргиной: «Мастерская Брюллова — это огромная зала с пятью полукруглыми окнами и несвежими белыми шторами на них. Две печи в разных концах залы едва справляются с холодом; строительный запах красок и скипидара; огромный диван, весь в бронзовых мечах и венках, — скорее, ложе  древнего полководца (каюсь, я подумала: «Здесь они любят друг друга!»); шестиугольный восточный столик с кальяном подле. На стенах — картины, рисунки без рам; возле одной из печей — подрамник с огромным холстом, на котором пока едва намечены углем контуры башен и каких-то бородачей. По заказу императора Брюллов пишет «Осаду Пскова», — скучный сюжет, по его словам.
 
Не знаю, отчего — возможно, я просто лишней ему казалась — но он шутил, кажется, слишком вольно.
 
— Это он не сдается, — шепнула Жюли. — Я ведь наказываю его тобой!
 
— Но милая, — возразила я. — И часто приходится его так пороть?
 
— Я тебе после все расскажу! — пообещала Жюли, улыбнувшись весьма лукаво.
 
Впрочем, милые вовсе уж помирились и приметно стали обо мне забывать, оставив наедине с папкой его акварелей, забавных и, правду сказать, очень уж шаловливых. Интересно, однако ж, как здесь вчера «бесились»?
 
Впрочем, воображаю…»
 
Алина стала самолюбиво думать о Жюли и «Бришке», о том, что он пошлый человек, и более ничего; что подруга ведет себя недостойно; что делать человека средством своего мщения низко, подло. Однако она не могла себе не сознаться, что не посмела б (и не умела еще!) быть такой вот свободной и в ревности и в веселье. «А мы, ничем мы не блестим… — вспомнилось ей зачем-то. — И кто мне сказал, что гений — не человек?..»
 
«Бришка» и Жюли расшалились, как дети. Он стал показывать фейерверк в Риме, треща и вертя губами, словно ракета, то взлетая на диван, то спрыгивая на пол. Алина расхохоталась, подумав, что Жюли должна быть с этим пузатым вихрем счастлива несказанно…
 
Вдруг доложили о Пушкине и Жуковском.
 
*
Из дневника Алины Осоргиной: «Он взошел — я вся смешалась. Он очень почтительно поклонился мне, однако ж сейчас было видно, как он досадует на присутствие посторонних. Он держался так чинно, так церемонничал, что невольно я показалась себе кисейной кривлякой, с  которой нельзя иначе. Впрочем, это не была насмешка, — только досада. Ах, надеяться мне не на что! Что ж, он говорил очень умно пухлолицему Жуковскому, что необъяснимо, как скульптор в куске мрамора уже видит статую и что дар художника — немного от черта. Он, конечно же, не сказал: «От бога», не желая пускаться при мне в романтизм, но серьезностью темы дав мне понять, что не расположен любезничать.
 
У него все те же вечные его длинные когти и горечь, кажется, не в одних глазах, но также и в впадинах у висков. Он показался мне темнее обыкновенного.
 
Не знаю, с чего, но сердце у меня почему-то сжалось. Даже не от безнадежности, — но от чего же?»
 
В карете Жюли объяснила ей, что вовсе не ревнует «Бришку» к «бабам» (ее слово!), но связь его с какой-то мерзавкой Бертой тянется уже вторую неделю. О Пушкине она сказала лишь, что он сумасшедший, что сама жена смеется над его ревностью бессмысленной и кипучей, и на его нередкий теперь вопрос, о ком бы она рыдала, случись между ним и д’Антесом дуэль, отвечает всегда: «О погибшем».
 
Алина вдруг с холодной горечью, почти с улыбкой, подумала, как ей приходится сдерживаться…
 
Заметы на полях: «У него (Пушкина) тогда было какое-то высокорелигиозное настроение. Он говорил со мною о судьбах Промысла, выше всего ставил в человеке качество благоволения ко всем, видел это качество во мне, завидовал моей жизни…» (Из письма П. А. Плетнева к Я. К. Гроту, подлинный документ).
 
*
Из дневника Алины Осоргиной: «Что за чудо последняя его повесть! Я читала ее ночь напролет и как видела перед собой всю нашу грустную странную русскую жизнь, как я ее знаю. И этот серый помещичий домик с узкими комнатками и жесткими старинными, но такими и с виду честными мебелями; и эту ночную метель, от воя которой, бывало, сердце сжималось, и грезился человек — отчего-то черный всегда — упорно бредущий куда-то среди белых и злых метельных полос; и наши крестьяне, то угрюмые, то лукавые; и эти дали холмистые, — бесконечные, точно стон. О, эта Россия! Право, мы словно в оранжерее живем, защищаясь французской речью, — и как знать? — быть может, метельный ветер пробьет однажды стеклянные стены и ударит нас по голым плечам, растреплет наши прически, поднимет платья, — и унесет нас в грубые, полные грязи, волков и сивухи дали…
 
Какая прелесть эта скромница Маша Миронова, которая в смиренной доле своей, наверно, и не слыхала о наших модных страстях! Ах, как хорошо, что Пушкин спас ее среди пьяных мятежников мужиков! А ведь и сам он приснился мне как-то в красной рубахе на манер кошмарного Пугачева… Но Машу автор уберег, — и значит, сердца в нем куда как больше, чем даже его прославленного ума… Однако ж мне кажется, что Жюли влюбилась бы в Пугачева. А я?.. Гринев? Но он мальчик совсем, и вряд ли он элегантен… И значит, Швабрин, — сей оренбургский д’Антес? Неужли мне на роду написано любить одних негодяев?
 
Я написала это сейчас, и сама рассмеялась. Нет, это писала вовсе уже не я, — это писала совсем другая! Я так изменилась за этот месяц! А мне, — мне остается… автор…»
 
*
Из дневника Алины Осоргиной: «15 января. Вчера бал во французском посольстве. Пропасть гостей, роскошь нарядов необычайная, теснота. Мадам посольша не стояла весь бал у двери, принимая гостей, как мы, несчастные, а бесперечь танцевала, лишь в перерывах удостаивая вновь пришедших общим поклоном. Французы необычайно милы, но все холодные эгоисты — им важны только их удовольствия. У меня было странное, какое-то лихорадочное настроение. Я потащилась на этот бал только ради него, — ради автора. Какая тоска, что мы почти незнакомы! Он явился уже к вальсу, с женою и сестрою ее Александриной, косоглазой и очень грустной. Отчего-то мне захотелось подойти к ней, заговорить. Я, кажется, понимаю причину ее печали. Весь город говорит, что Пушкин отказал д’Антесу и Катрин от дома, даже не принял их, когда явились они с визитом после свадьбы. Знакомые пытались их помирить, — Пушкин отказался так резко, что, боюсь, д’Антес почувствовал себя оскорбленным смертельно. А это значит, он будет мстить непременно. 
 
Я как-то очень внимательно все смотрела на Александрину, точно впервые ее увидала. Упорно ходят слухи, что она с ним в связи. Право, не хочется в это верить. Однако ж как можем мы судить о материях столь интимных? Все считают ее глубокой и тонкой натурой, называют «ангел бледный». Странно, как душевное благородство порою не совпадает с красивым лицом, — рядом со своею сестрой она форменная дурнушка. 
 
Явился д’Антес с Катрин. Говорят, она счастлива, — вероятно! И все же ее супруг тотчас устремился к мадам Пушкиной, — благо, ее муж отошел. Натали покраснела, как девочка, отчего-то. Все три сестры оказались вместе, — все три стройные и необычайно высокие, но какие же разные, боже мой! Ослепительная, однако ж смущенная Натали, печальная, задумчивая Александрина — и смуглая, сухая, но с горящим взглядом Катрин. Только д’Антес отошел — явился Пушкин. Он очень внимательно, как-то необычайно пытливо посмотрел на сестер. Я до сих пор слышу голос его, глубокий, но какой-то глухой, зловещий: «Я хочу видеть ваши лица!» К чему он это сказал? Неужли он все же подозревает ее? 
 
За ужином я сидела напротив Катрин. Надо сказать, д’Антес мало обращал внимания на нее. Он беспрестанно поднимался, переходил к другим столам, подсаживался к знакомым, — главным образом, дамам. Катрин явно досадовала, кусала губы. Пушкин возник возле  стула ее внезапно, с бокалом. Я отлично слышала его слова: «Давайте выпьем здоровье друг друга!». Катрин вся вспыхнула, — вся, смуглая, потемнела и ответила резко: «Пригласите сначала мужа, — мы выпьем втроем!». Пушкин повернулся и быстро отошел, ни слова не говоря.
 
Весь вечер д’Антес смотрел на Натали, но не танцевал с ней, почти с ней не говорил. Однако взгляд его, долгий и жадный, был красноречивее всяких слов. И какой, между прочим, тяжелый взгляд!..»
 
Заметы на полях: «Пушкин скрежещет зубами и принимает свое выражение тигра. Натали опускает глаза и краснеет под долгим и страстным взглядом своего зятя, — это начинает становиться чем-то большим обыкновенной безнравственности; Катрин направляет на них обоих свой ревнивый лорнет, а чтобы ни одной из них не оставаться без своей роли в драме, Александрина по всем правилам кокетничает с Пушкиным, который серьезно в нее влюблен и если ревнует свою жену из принципа, то свояченицу — по чувству. В общем, все это очень странно, и дядюшка Вяземский утверждает, что закрывает свое лицо и отвращает его от дома Пушкиных» (Из письма Софи Карамзиной от января 1837 г., подлинный документ). 
 
«А. А. Ахматова, по всей видимости, права, когда замечает, что пылкая влюбленность д’Антеса сменилась ненавистью к Наталии Николаевне, в которой он увидел невольную причину его подневольной женитьбы. Он был оскорблен отказом поэта установить родственные отношения и, считая, что дуэль ему уже не грозит, бросился целенаправленно дискредитировать Наталию Николаевну и Пушкина в глазах света. Именно из круга д’Антеса и Геккерна вышла сплетня о связи поэта с Александриной» (З. Д. Захаржевский, «Последний год Пушкина»).
 
 
 
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
 
 
Весь день 27 января был какой-то странный: яркое солнце, легкий морозец, — вроде праздник в душе. Однако кататься со всеми с гор Алина все-таки не поехала; отчего-то не захотела. Ночью ей снился дикий сон: серый кот в яблоках сидел на цепи под деревом и внимательно-грустно смотрел на нее зелеными блюдцами своих загадочных строгих глаз. Алина не смела к нему подойти, но понимала, что в коте скрыта некая тайна, — возможно, и роковая. Вдруг с сизого, низкого неба на кота понесся поток алых и белых роз. Пелена из роз вскоре скрыла кота от Алины, и только его глаза сияли зеленым светом сквозь пестрый туман цветов. Глаза эти точно звали Алину куда-то. 
 
В недоуменьи она проснулась. 
 
К чему, однако же, этот кот и розы? Она могла бы и посмеяться, — но тревога ей овладела вдруг. Алина заперлась в своих комнатах, сославшись на нездоровье. В доме притихло все: дядюшка с тетушкой и Базиль уехали на катанья. Синие сумерки наступили быстро, а с ними тоска усилилась несказанно. Для развлеченья Алина решила переодеться, — однако ж и Глаша куда-то запропастилась.
 
Алина села тогда с ногами на канапе в своем розовом, а без света таком душно-тесном вдруг будуаре. Она стала думать и вспоминать, не очень уже разбирая, впрочем, думы то или сон.
 
Вчера опять был бал у моложавой и «суетной до слабодушия» Машеньки Разумовской, — опять ее узкий, но милый зал под звездчатым потолком. Алина отстала от Базиля, который что-то уж слишком много танцевал с разными дамами; Алина отошла за колонну и стала искать глазами того, другого, его, однако, не находя. От нечего делать Алина принялась разглядывать Натали, в который уж раз ревниво ища изъяна. Увы, в прическе с низко заплетенными, как у античной камеи, косами, мадам Пушкина была чудо как хороша.
 
— «Она, как дивная статуэтка, — подумала вдруг Алина, — и такая кроткая, боже мой!..» 
 
Что-то неживое почудилось ей все-таки в Натали, хотя та много смеялась, невольно кокетничая близорукими своими глазами. К ней подошел д’Антес.
 
— Мадам, — и сказал какую-то пошлость, от которой Натали зарделась и нежно, и все же провинциально.
 
Звездчатый потолок закружился над ними в мерно-однообразном, бесконечном, упругом, как юность, вальсовом ритме. 
 
Кто-то цепко схватил Алину за локоть.
 
— Вообразите! Она танцует — и с ним!.. — горячо зашептали ей прямо в ухо Полетика в черно-вишневом платье. — А ведь государь только на днях объявил этой бесстыжей свое неудовольствие! Ах, дерзкая! Мне даже жалко смешного ее супруга…
 
— В самом деле? — Алина вдруг подумала, что ей все равно, с кем сейчас говорить о нем: даже и интересно…
 
Вальс тут иссяк, но почти тотчас начался бесконечный котильон, который танцевать в этакой теснотище было все-таки мудрено.
 
Заметы на полях: «Танец сей есть целая игра, в коей под музыку вальса делают и крест, и круг, и сажают даму, с торжеством приводя к ней кавалеров, дабы избрала, с кем хочет танцевать, а в других местах и на колена становятся перед нею…» («Новомодные танцы и как танцевать их»; руководство 1818 года издания).
 
— Однако и супруг ее такой же ведь сумасброд! Он стал государя благодарить за головомойку своей жене, и как! «А я ведь, государь, каюсь, думал, что и вы за ней тоже…»
 
— Так и сказал?! — вскричала Алина в восторге.
 
— Ну как-то так или этак… А вы все еще читаете стихи этого человека!
 
— Откуда ж вам знать, что я читаю? — вспылила Алина. И, оставив Полетику с полуоткрытым от изумленья ртом, вышла из залы.
 
— «Как хочется мне в деревню! — думала, бродя по гостиным, Алина. — Там свобода, цветы, — пусть не сейчас. пусть только летом; но там нет этих злых и любезных лиц, нет этих ужасных, докучных сплетен…»
 
В зимнем саду, совершенно пустом, она взяла из вазы букетик фиалок. Но он был мокрый, противный — Алина вернула его на место.
 
— «Ах, покоя мне нет и сегодня! — подумалось ей. — И отчего это Базиль так зловеще много танцует нынче? Он увлекся дамами, наконец?..»
 
Алине представилось, что Базиль изменяет ей — она  рассмеялась невольно.
 
Кто-то вошел в зимний сад. Алина тотчас скрылась в увитой плющом беседке. Но за плеском близкого фонтана она едва различила знакомые голоса.
 
— Стреляться с пяти шагов?!
 
— Да, мой милый, он кровожаден, этот русский варвар…
 
— Но друг мой, я так за тебя боюсь!
 
— Я его проучу, конечно!
 
— Мне страшно: вдруг я сейчас целую тебя в последний раз?..
 
— Ах, пустое, пустое, папа!
 
Нацеловавшись, они ушли.
 
— «И всюду страсти! — подумала Алина с грустью. — Бог поставил меня свидетельницей многих событий. К чему? Ах, жизнь моя — почти как звездчатый потолок Машеньки Разумовской: нарисованные светила… Жюли вот верит в судьбу, — хотя это, может быть, один предрассудок… Бог? Но это так огромно, что простой человек вряд ли сможет понять. Лишь отдельные его указания слышим мы в шуме жизни, — однако кара следует от него за любой проступок… И что остается тогда нам в этом пустом и ветреном, и таком ведь жестоком мире? Но с кем же стреляется этот недобрый мальчик?.. Что за глупость — стреляться таким молодым еще! Он же погибнуть может…»
 
Из дневника Алины Осоргиной: «Вернувшись в залу, я увидела, наконец, его. Пушкин о чем-то говорил с очаровательным атташе французским д’Аршиаком. О, если б не Пушкин, я наверно влюбилась бы в сего обаятельного виконта… Пушкин был необычно весел, и виконта, казалось, он тормошил. Ах, слава богу, — все, кажется, улеглось…»
 
Алина принялась размышлять о Пушкине сонно, уж машинально. Как переменчив и странен нрав гениального человека!.. Но как он бывает сердечен, мил несказанно!.. Только вот не с Алиной — с другими. Достойными ли, однако?
 
Возможно, она кажется ему некрасивой. Но вряд ли, вряд ли. Скорее, тень дядюшки лежит на ней, — зловещая для поэта тень… Однако Базиль отчего-то кажется ей еще опасней. Как он веселился вчера на балу, наглец! Наглец? Ах, почему же: просто голос совести для него так же странен и дик, как пение цыганки для блистательной Каталани…
 
А было бы интересно — размышляла меж тем Алина - ежели бы в угоду какой-нибудь романтической — пусть мечте — Пушкин захотел бы проникнуть в их дом. «Воображаю: я с бала вернулась, он меня за ширмами ожидает. А я весь вечер гадала: придет ли? Пришел! Явился… Все стихло в доме, и мы одни… Что скажем тогда друг другу?.. А утром Глаша поможет ему уйти незаметно, — и он, как Германн его, мимо дядюшкиной спальни… Но Германн Лизу, кажется, не любил?.. Ах, отчего он мною пренебрегает?..»
 
Что-то шевельнулось в углу у двери. Алина вздрогнула, открыла глаза, — но в темноте ей все казалось, что она, может быть, спит еще, что идет снежною, бесконечною целиной вслед за черным то ли монахом, то ли — возможно — чертом…
 
Отчего-то Алина вдруг поняла, что там, у двери был он, Базиль.
 
Базиль угадал, что она проснулась. И он сказал спокойно и как-то сонно, — а может, сон все-таки продолжался?:
 
— Мадам, ваш Пушкин ранен, и преопасно.
 
«Друзья, ближние молча окружили изголовье отходящего; я, по просьбе его, взял его под мышки и приподнял повыше. Он вдруг будто проснулся, быстро раскрыл глаза, лицо его прояснилось, и он сказал: «Кончена жизнь!» Я не дослышал и спросил тихо: «Что кончено?» — «Жизнь кончена», — отвечал он внятно и положительно. «Тяжело дышать, давит», — были последние слова его. Всеместное спокойствие разлилось по его телу; руки остыли по самые плечи, пальцы на ногах, ступни и колени также; отрывистое, частое дыхание изменялось   более и более в медленное, тихое, протяжное; еще один слабый, едва заметный вздох — и пропасть необъятная, неизмеримая разделила живых от мертвого. Он скончался так тихо, что предстоящие не заметили смерти его» («Из записки В. И. Даля», подлинный документ).
 
 
 
ЭПИЛОГ
 
 
Нам остается сказать несколько слов о прочих героях затянувшегося повествования.
 
Государь император Николай Павлович правил Россией еще почти двадцать лет, пережил собственное свое могущество, проиграл позорно войну в Крыму и, по слухам, отравился, не вынеся краха великой своей идеи.
 
Сергий Семенович Уваров стал со временем почти незаменимым сотрудником предыдущего, блестяще по-французски обосновал, что главными чертами национального характера русского народа являются преданность государю, исповедание православной веры и «народность», смысл которой, впрочем, был не совсем  понятен, — иные полагали ее в особого кроя одежде, окрошке и кулебяке. В 1846 году он был возведен в «Графа Российской империи достоинство», однако ж три года спустя отправлен в отставку с поста министра, — то ли за тайную либеральность, то ли за связь с каким-то болтливым бездельником, боже мой. От огорчения с ним случился «удар», потом другой, — в 1855 году Сергий Семенович скончался в Москве и отставке.
 
Прекрасная Натали, по предсказанию умирающего супруга, носила траур по нему два года. Затем она вернулась в свет и в 1844 году вышла замуж за Петра Ланского. Брак их был очень счастлив. Однако ежегодно день смерти поэта она проводила в глубоком посте и молитве. И оттенок меланхолии не покидал ее божественного чела, которое делалось от этого лишь прекрасней…
 
Барон де Геккерн был удален из России с позором. Впрочем, голландский король вскоре назначил его на еще более высокий и важный пост, — посланником при австрийском дворе. Он умер в глубочайшей старости и почете в доме своего приемного сына Жоржа, сенатора Французской империи, богача.
 
Жюли Самойлова вскоре уехала за границу, где прожила еще лет сорок, выходя время от времени замуж за предприимчивых иностранцев и мотая огромные свои деньги. Разориться совсем ей все же не удалось.
 
Базиль Осоргин состоял при Уварове очень долго, в 1849 году вышел в отставку. Его видели во многих веселых местах Европы. Умер он в 1875 году, на руках каких-то  матросов в Ницце.
 
Алина Осоргина разъехалась с ним через три месяца после кончины поэта. Она не смогла долее оставаться в России, где все напоминало ей о печальных событиях ее юности. В апреле 1837 года Алина уезжает в Париж. Здесь ее ждут новые знакомства и новые приключения.
 
О них — как-нибудь другой наш рассказ.
 
1999 г.
Вам понравилось? 5

Не проходите мимо, ваш комментарий важен

нам интересно узнать ваше мнение

    • bowtiesmilelaughingblushsmileyrelaxedsmirk
      heart_eyeskissing_heartkissing_closed_eyesflushedrelievedsatisfiedgrin
      winkstuck_out_tongue_winking_eyestuck_out_tongue_closed_eyesgrinningkissingstuck_out_tonguesleeping
      worriedfrowninganguishedopen_mouthgrimacingconfusedhushed
      expressionlessunamusedsweat_smilesweatdisappointed_relievedwearypensive
      disappointedconfoundedfearfulcold_sweatperseverecrysob
      joyastonishedscreamtired_faceangryragetriumph
      sleepyyummasksunglassesdizzy_faceimpsmiling_imp
      neutral_faceno_mouthinnocent
Кликните на изображение чтобы обновить код, если он неразборчив

Наверх