Cyberbond

Людочка после фронта войны

Аннотация
Завершение опуса о Людочке=Антошке Дальнопевцевой. Финита ля.
Начало ИгрушкиЛюдочка, Агония и другиеЛюдочкина война.


Так случилось, что через два часа мы летели с этого противного фронта в чудесный, чудесный наконец-то тыл. Правда, это был уже не комфортабельный самолет великого Стрекозлюкина, а транспортный и военный — без спальни, с жесткими дерматиновыми креслицами, в сиденья которых, словно мне назло, были вставлены какие-то стальные ребра. Еще ужаснее был мой наряд, ведь этот сопровождающий, которого звали, кстати, Степан Сукин, смог выдать мне бушлат и безразмерные ватные шаровары, ибо не могла же я всю дорогу прикрываться от него лишь полотенцем!
 
Мне было неловко и совестно находиться перед ним в таком нелепом нагромождении бязи и ваты, но Степан оказался удивительно деликатным человеком. Он все так же преданно смотрел мне только в глаза и чуть ниже, и был по-своему даже трепетен. Постепенно ощущение, что я Людочка, знаменитая Людочка, а не здрасьте вам — пугало огородное, вернулось ко мне. Вновь захотелось поэзии. Однако Агония не просто молчала — ее как бы и след простыл. Она осталась где-то там, за чертой горизонта, на нашей передовой. Но ведь ей ничто там не угрожало как призраку. Я же была жива — и хотела, хотела жить!
 
За круглым окошком чернела все та же, как вечный зевок, бездонная чернота. Пространства родимые, пропасть из тысячи километров… И я решила поговорить с моим провожатым, наградить его беседой хотя бы, о которой он, вероятно, будет вспоминать потом всю жизнь и внукам рассказывать. Поэтому я решила даже и пококетничать.
 
— У вас выразительные глаза, Степан. Преданные, как у собаки. И в то же время… — тут я замялась.
 
— Похожи на линзы лупы? — подсказал он. Голос его прозвучал грустно-сочувственно, словно он высказал то, что его самого где-то мучило.
 
— Да. А имя такое простое, будто вы кучер или камердинер из фильма про прежнюю жизнь. Но вы, между тем, не кучер и не слуга, вы какой-то загадочный, неуловимый, хотя и услужливый. И кажется, услужливый не только по долгу службы…
 
Тут он смутился и покраснел, как мальчишка, и сделался почти красив. Во всяком случае — выразителен.
 
— Знаете, Людочка, — сказал он каким-то шершавым голосом и отводя глаза, — вы там в своих кругах вращаетесь, где артисты, писатели, всякие знаменитости. А я ведь тоже — не смотрите, что офицер ГБ, — я ведь и человек немножко; случается! Я вот, к примеру взять,  п и ш у  — всю жизнь пишу одну вещь. Такая выходит почти эпопея, если по листажу, а главный герой там тоже один, и звать его почему-то, как и меня — Степаном Сукиным. И я, конечно, с первых строк объясняю читателю, почему герой не просто Степан, а также еще вот и Сукин, а не Иванов, Петров или Сидоренко…
 
— И почему же? — мой вопрос прозвучал рассеянно, но в меру сердечно.
 
— Понимаете… — заторопился он и вдруг махнул рукой как бы в отчаянии решимости. — Вы лучше сами прочтите, пожалуйста! Тут немножко совсем, Людочка, в самом начале именно что про Сукина, чей он сын…
 
И офицер достал из кармана шинели довольно толстую в твердом надежном переплете тетрадь.
 
— Я сюда всё набело переписываю, — сказал он как бы с сомнением, но и значительно. Мне же вспомнилось Агониево это по искренности просто бессмертное, но игривое:
 
Мы играли, мы играли,
Наши «мальчики» устали,
Но мы злые доктора:
Их не вынем до утра!
 
К чему это? Зачем? Ах, я вся пропитана стихами, как курильщик дымом горьких своих сигарет… А вы — разве нет?
 
Я раскрыла тетрадь на самой первой странице. Четкий казенный почерк, иногда писарские залихватские росчерки, порой — назидательные подчеркивания. Я прочла:
 
«Был исход ночи, самый ее испод, за которым что-то уже серело не в небе еще, а в воздухе.  Старая Сука прошмыгнула во двор дома номер восемь дробь один у заставы Ильича. Она несла в зубах что-то плотно укутанное, светлое и заветное. Заветное было перевязано голубой ленточкой, но что ленточка голубая, видно этого сейчас не было, в этой сырой и серой мгле умиравшей ночи.
 
Старая Сука бережно положила заветное на крыльцо у закрытой двери. Дверь открывалась наружу, Старая Сука не могла ее раскрыть, это было б фатально, но не для Старой бывалой Суки. Она понимала, что бояться уже нечего: извлеченный ею из помойного контейнера новорожденный спасен! Чутье подсказывало ей образ действий. Она посидела возле свертка, резонно опасаясь, что местные крысюки (их злые глазки так и посверкивали из окошек подвала) могут наброситься на беззащитное тельце. Нужно было дождаться первого человека. Ему Старая Сука и решила доверить младенца.
 
Вот она услышала шаги в парадном, гулкие и тяжелые. Дверь скрипнула, подалась на крыльцо. Из дома вышел пожилой участковый Петрович, перетянутый туго по брюху бывалою портупеей. Старая Сука коротко тявкнула, будто отрапортовала ему, и потрусила прочь.
 
Петрович закряхтел, заскрипел портупеей, наклонившись над свертком.
 
— Похоже, малец! Даже и лучше… — заметил он. Поднял сверток и понес его в дом, тихо, душевно агукая».
 
— «Боже, какая чушь! — подумалось. — Впрочем, жизнь простых людей так причудлива, что кажется порой неправдоподобной и невсамделишной…»
 
Жадный вопрошающий взгляд Степана лез мне в лицо, как луч карманного фонарика.
 
— Интересно, — соврала я. — Только не надо вам слова подчеркивать. Это выглядит как-то… как-то школьнически, назойливо.
 
— Я и сам это понял! — с восторгом вскричал офицер. — Я дальше и не подчеркиваю. Пусть читатель голову сломает, что тут самое главное.
 
— Самое главное — сердцем не стареть, — задумчиво молвила я. — А вы как думаете, товарищ Сукин?
 
Он бережно вынул из моих рук тетрадь, заботливо спрятал ее под шинель и только тогда спросил:
 
— Я разденусь?..
 
*
Как странно устроена жизнь! За мгновенье до этого мы были совершенно чужие люди, между нами поместился бы весь земной шар. А теперь, после  т а к о г о  его вопроса, я как-то задумалась.
 
Мне пришли на память задыхающиеся строки тогда еще молодой бурной Агонии:
 
Любовь — это то, во что ведь никто
Не сможет, ах, сразу поверить!
Ее нужно всем, кто любит и нем,
Печатью, печатью заверить!
 
Любовь на скамейке под яркой звездой
Похожа на смерть понарошку.
Печатью заверьте — и будет он твой:
Антошка   в с к о п а е т  картошку!
 
— Зачем? — сказала я сдержанно. — Здесь не жарко.
 
Прозвучало это как-то просительно, жалобно. Наверно, поэтому он и потянул с себя сапоги.
 
Нечего говорить, что мы сблизились. Этот полет в тыл стал нашей «скамейкой под яркой звездой». Но что было еще пронзительней — дальше я тогда не загадывала.
 
Еще удивительней было то, что мы навсегда остались со Степой на «вы».
 
На подлете к столице Степа предупредил:
 
— Людочка, многое изменилось за это время у нас. Вы не удивляйтесь. Вам лучше, безопасней пока пожить у меня в Балашихе. Там у меня дачка имеется, садовый домик, халупа, но все ж таки. Никто и не прикопается.
 
Почему-то я опять вспомнила про Антошку. Что ж, новый поворот жизни… Свыкнусь ли?
 
— «Залупа, халупа, лупа и Гваделупа…» — подумалось с некоторым тут цинизмом. Судьбу передразниваю… Что ж, рифма всегда выручала меня.
 
Для него я пожала плечами. Пускай не подумает, будто я и душой уже в его власти. А что там дальше-то с этим свертком случилось?
 
«Старый матерый мент Степан Петрович Степанов, а для всех в околотке попросту «наш Петрович» внес сверток с младенцем в свою квартирку, довольно чистую, но такую скромную, что слеза умиления прошибла б попавшего сюда ненароком любого воришку. Венские древние стулья, дощатый стол и солдатская пружинная койка; старенький, с линзою, телевизор, портрет Стрекозлюкина непременный и другое скромное фото — флотская карточка юного Степана Степанова в ослепительном тельничке и лихо сбитой на ухо беске. Даже шторка на окне была до ужаса допотопная, белая и в мелкий цветочек, какая-то прям из избы. Керосиновая дампа смотрелась бы здесь в самый раз.
 
Участковый развернул сверток на столе, сморщил короткий, уточкой, загорелый нос:
 
— Обделался! Парень… Хоть это…
 
Он достал старый огромный таз, налил теплой воды. Все это время младенец не плакал, а тихо как бы и ждал дальнейшего, чуть поводя голубыми незабудочными глазками. Впрочем, уже глазами — младенец для своих недель был вполне уже осмысленный богатырь.
 
Вымытый, розовый, он тут же почувствовал, что голоден. Младенец раскрыл красный ротак и густо, без переливов, завыл. Петрович растерянно заметался по комнате, после расстегнул гимнастерку, вытянул из-под ремня портупеи пухлую мохнатую грудь…
 
Мелкий тотчас замолк, деловито тут же зачмокал. И если б мог уже говорить, сложил бы такую вот песню:
 
Грудь волосатую
В рот я беру,
Тужусь всей глоткой
И млеко сосу.
 
Млеко густой
Очень теплой волной
Катит во мне,
Как южный прибой.
Дарит здоровье:
Я мощно расту.
 
Млеком питаясь,
Сменю на посту
Степу-родителя:
Он уж старОй,
После займусь я
И всею страной.
 
Сделаюсь даже
Министром я вдруг,
Ловок, силен
И мозгами упруг.
 
Стану шурупить
Про пользу людЯм,
Будут награды
На мне тут и там.
 
Люди поднимут
Меня аж на щит.
Стану велик я
И. блин, знаменит!
 
Люди запомнят
Меня на века.
Всем же, кто против,
Намну я бока!
Дам по рогам,
Размажу по стенке, —
Пусть они хавают
Жирные пенки,
Что отрыгну —
Пенок я не люблю.
Вражье бабло
Отойдет пусть врачу!
 
На грубом, скуластом лице Петровича раззявилась застенчиво-нежная, любящая улыбка. Приятно ж, когда сосут. Грудь — она тоже же чувствует! Вот ведь: дал младенцу сосок как отвлекающую затычку, а оказалось, что молочные железы действуют, да как еще действуют! Всё еще…
 
— «Выращу! — решил Петрович. — Не сдам в приемник шпендрика этого… Выращу собственноручно, да».
 
Опыт по выращиванию детей у Петровича имелся немалый. В молодости он поставил на ноги и вывел в люди несколько парней и девчат, брошенных непутевыми их окрестными родительницами. И чего? До сих пор заходят, с Днем милиции и с Днем Рождения товарища Стрекозлюкина поздравляют по телефону, открытками.
 
Но вот уже лет десять, как куковал Петрович один, думал — молоко-то все скислось в нем, душа сделалась грустно-угрюмой и сонною. А тут цель появилась — вырастить еще одного пацана, и такого пацанчика, чтобы себе, значит, на смену. То, что его этот Степка (именно Степка, а не Володька и не Иван!) станет ментом, а не каким-нибудь праздным врачом или летчиком, Петрович не сомневался.
 
(Петрович и вообще сомневался, лишь гадая о причинах каких-нибудь преступлений. А здесь преступления никакого и не было — одно благородство души, да такое, что в носу защиплет растроганно, если о нем подумать со всякой нижеследующей конкретикой).
 
Нужно сказать, Петрович как в воду глядел. Стал словно пророком — но на то и должность нужную занимал».
 
— «Да он же постмодернист! — подумала я, закрывая тетрадь. — Стихийный, дремучий, загадочный… Такой пафос его — убежденный и по-моему убедительный…»
 
Неожиданное это открытие смирило, сроднило с этим скромным, невидным, вроде бы проходным в моей жизни, будничным Сукиным, объяснило смысл слияния с ним.   Б у д е т  картошку копать!
 
*
Степина дачка и впрямь оказалась халупой — до легкого изумления. Я словно улетела в свое самое раннее детство: две комнатки и терраса, круглый крытый клеенкой стол, электроплитка, пыльный тюль на окошках, похожий на катаракту. Одно из окошек выходило на чужой соседский огород, и наверно поэтому было занавешено сизой портьерой с назойливо частым линялым узором. Занятно: Степа не стеснялся такого убожества, а поглядывал на меня даже с усмешкой.
 
— Условия почти походные, Людочка, но это временно! — объявил он.
 
— Временно — день или год?
 
— Пожалуй, неделька будет. А то и две. Я сейчас насчет яишенки распоряжусь, а вы, может, пока почитаете мое сочинение?
 
Я села с ногами на тахту, крытую стертым пледом, и, вздохнув, раскрыла тетрадь. Степа умело колдовал над плиткой, стараясь производить как можно меньше шума. Колдовал, так сказать, на цыпочках. В этом было нечто любовное, любящее. Но любил ли он  м е н я   так уж сильно или лишь хотел не мешать впечатлению от своего опуса? Я не знала тогда — и конечно, списала всё именно на любовь.  
 
«Степка рос настоящим мужчиной. Петрович с удовольствием отмечал: приемыш души не чает в его форме, перед школой успевает самочинно надраить Петровичевы хромачи, с удовольствием донашивает его старую милицейскую шапку, стрижется строго под полубокс, презирая любые вольные патлы на мужике. Однажды Петрович застал Степку голого, но перетянутого его портупеей и с пистолем, что торчал из голой бесстыжей парнишкиной задницы. Петровича поразило не столько это, сколько собственная непроизвольная реакция, которую, скинув фуражку, удалось сразу скрыть. Он тотчас испугался и строго-настрого запретил парню прикасаться к его сбруе впредь.
 
Спали они в одной постели, просто потому что другой койки в комнате не было. Петрович поворачивался к пасынку волосатой широкой спиной, и спиной же чувствовал, что парнишка не сразу засыпает, а бродит по ней взглядом, щекочет дыханием, — бог его знает зачем…
 
Петрович стал спать в белье, но и во сне Степка утыкался ему щекой в спину — как Петровичу казалось, вполне сознательно.
 
В десятом Степка был уже амбал под два метра. Петрович согнал его спать на пол, ворча, что раскладушек на такого бугаину не напасешься. Но боялся, конечно, за свою теперь задницу. Степка был простой и открытый парень — открытый до такой степени, что Петрович всерьез опасался его этой наивной, безбашенной дурости».
 
— Людочка, пожалуйте!
 
Изрезанная клеенка на столе никуда не делась, но была теперь полускрыта чистыми тарелками, приборами. Яичница жарко скворчала на чугунной сковороде, густо посыпанная огородной полезной зеленью.
 
— «Ну как?» — спросил его взгляд.
 
— Отлично! — сказала я, желая помучить автора. Нарочно буду хвалить его стряпню, а не текст. Но скоро и пожалела его:
 
— Послушайте, Степа, вы пишете откровенно и очень, боюсь, что жизненно. Но кто это напечатает? И что подумают при этом про вас?
 
— Морду набьют? — усмехнулся он.
 
— Это самое малое, что может стрястись. Интересно, случился ли меж ними все же альянс?
 
— А хорошо, что вам интересно. Я-то думал: это все такое личное, на любителя…
 
— Все опасное — интересно, и все интересное — опасно. А все личное — интересно и опасно вдвойне, — я задумалась. — Скажите, это выдумка или была какая-то жизненная история?
 
— Какая разница, если вы поверили?
 
Прозвучало печально. Стало жалко его. Но я продолжила:
 
— Вы — Степан. Герой тоже Степан…
 
— Они оба Степы, если вы заметили.
 
— Да-да, оба. Что ж, буду дальше осваивать…
 
Ночью шуршал дождик в саду, по крыше, словно кто-то крался и скребся, и, жалуясь, мокро вздыхал. Мы занимались любовью молча и как-то (с моей стороны) внимательно.
 
Нет, дружок, все-то ты, кажется, выдумал…
 
*
Утром Степан уходил по делам. Возвращался к ночи, принося сумки продуктов. Меня попросил даже в садик не выходить.
 
Весь день я слонялась по дому: читала опус о двух Степанах-ментах, исследовала шкафы и чуланчики, повадилась слушать радио, но оно, как подорванное, передавало одну лишь балетную классику — никаких новостей, даже прогноза погоды!
 
Дожди сменились солнечными деньками, и на соседний огород явились его хозяева. Очевидно, жили они в поселке поблизости — здесь же, на клочке земли при унаследованной избе, выращивали картошку. Жена была никакая, хотя по голосу вроде и добрая женщина, ребенок глупо криклив, бесшабашно резв, а вот  с а м…
 
Раздевшись до плавок, он неустанно мотыжил и кочевряжил грядки цвета капучино, и бронзовая его спина, стройная до некоторой даже певучести, блестела, как лакированная. В этой его плечистой стройности было что-то древнеегипетское, и только копна соломенных волос, в меру вьющихся, мешала мне улететь мечтой в чужую пышную древность. Есенин Сергей он был на лицо! Голос мужской, но теплый и чуть насмешливый — словно молодой мужчина каждый миг сознавал свое превосходство главы и защитника этой семьи, — этот голос довершил мое невольное обольщение.
 
Из-за портьеры я ела его глазами, боясь обнаружить себя даже движением.
 
Сами собой сложились стихи:
 
За портьерой я стою,
За окошко я гляжу
И ворую! Я ворую
То, что видеть лишь могу.
 
Стихи никакие, но это были первые  м о и   строки, не нашептанные Агонией. Нечего говорить, что ночью рядом со Степой я представляла его — того, чьего имени даже не знала. Ах, нет: знала, знала уже! Жена обращалась к нему: «Васенька».
 
— Вынесут…
 
— Что? — я так окопалась мечтою на чужом огороде, что забыла — рядом Степа лежит. И ночь.
 
— Вынесут сегодня ночью товарища Стрекозлюкина с Колонного зала! И закопают, как собаку. Будто он — как мы все…
 
В отрывистых, исполненных душевной скорби словах он поведал мне коротко, что неделю назад ушел от нас дорогой и любимый вождь Стрекозлюкин Пал Палыч. Поэтому по радио пока одна балетная классика, которую он так любил. Но что-то происходит в верхах, и теперь хотят свернуть щедро растянутое было на месяц прощание.
 
— Решили тайно захоронить, чтобы народ не дразнить. Труп пришлось прострелить в трех местах, дабы потомки думать могли, будто его казнили якобы, блин, заслуженно! Такие дела, Людочка… 
 
— За что? Ведь мы так все хорошо при нем жили! Например, я…
 
— Вы не в счет! Теперь напишут, что вы были лучом света в темном Стрекозлюкинском царстве, но лучом, оплаченным слезами и пОтом всех остальных.
 
— Какая ложь! — возмутилась я.
 
— Поэтому мы и прячемся. В смысле: я прячу вас. Я давно предвидел, что этим все кончится!
 
Он застонал.
 
— Вы тоже любили товарища Стрекозлюкина? — спросилось как-то само собой.
 
Он не ответил, схватил меня, словно я была неживая уже, и стал покрывать жадными, мокрыми поцелуями. Точно он умолял, заговаривал боль свою и мечту.
 
Странно: то, что наш вождь и учитель великий Стрекозлюкин Пал Палыч скончался, меня не слишком-то поразило. То есть, поразило — но в меру. Я лишь поняла: жизнь лично для меня начнется, кажется, трудная. Изрезанная клеенка и электроплитка — вовсе не такое и временное в моем быту…
 
Чтобы утешиться и забыться, днем я приникла к портьере. Васина вся фамилия явилась как раз на грядки. Я заранее распахнула форточку, чтобы ни одного словечка не пропустить. И что же услышала? Вася принес какой-то чемоданишко, из которого попер мерзотный хриплый голосюга, наглый и пошлый одновременно, будто в душу харкнуть всем норовил. А сам Вася горячо стал убеждать свою Машу, что теперь не картошку надо только растить, но и мак, — мак-то «он прибыльней».
 
Но Маша стала кричать и плакать в ответ, чтоб он даже не смел и думать о маке и что вся эта «ихняя ваша свобода цветная и радужная» скоро прикончится, «не фиг себя обманывать», и что картошка прокормит, а мак, ежели его посадить, то он и сам тебя, дурака, посадит — и другие доводы и выводы осторожной и тихой (в принципе) женщины.
 
Вася огрызался, но в меру, солидно, помня, что решает все-таки он, а не эта заполошная курица. Но мак они так и не посадили в этом году — посадили Васю, потому что он вышел на какую-то «демонстрацию».
 
Про демонстрацию я спросила Степана, но тот лишь ухмыльнулся злорадно: доволен был, что укатали соперника (откуда он, впрочем, узнал про него?) или что «расстреляли всю эту поганую шелупонь» (его краткое объяснение).
 
Мне стало страшно и безысходно совсем, новостей по радио я и вовсе теперь понять не могла. И я погрузилась опять в запойное чтение.
 
*
«Нравилось Петровичу, что его Степка растет рослым и сильным, что спортом увлекся вот парень. Правда, в раздевалке секции тяжелой атлетики его почему-то сразу поколотили. Петрович, положим, догадывался, за что, но сделал вид, что всё путем. Только сказал: «Мотай на ус!»
 
И перешел Степка в секцию легкой атлетики, стал бегом заниматься,  выиграл районные соревнования. Яркая грамота украсила скучноватые стены их комнаты.
 
Другую грамоту Степка получил за спасение утопавшей пенсионерки Павлюковой. Бабка полезла на лед пруда у них в парке, — полезла с какой-то своей старческой придури, хотя объясняла: доняли ее домашние, что вишь, зараза старая, никак помереть не может, хоть и старается, а тесно ведь. Но в самый такой момент, уже в ледяной воде запищала гражданочка Павлюкова от ужаса, бога вспомнила и что грех, — и бог (он же грех) пришел ей тотчас на помощь в виде долгорукого Степыча. Вытянул бабку из полыньи резвый подросток!
 
За это бабка, которая всё одно вскорости от пневмонии помре, отписала спасителю свою часть квартиры. Петрович взял, впрочем, деньгами с других наследников, к которым (к деньгам) они (наследники) приложили безвозмездно и бабкин сундук со всей имевшей в нем место допотопной рухлядью. Хозяйственный Петрович и от сундука не отказался.
 
Он обнаружил также, что Степка пишет стихи. Стихи были в духе времени, абсурдистские, но сквозь их абсурдизм (до глупости нарочитый) просвечивала сермяга жизни, и Петрович любящим оком это — да, уловил.
 
Стихи, например, такие:
 
По небу летали шарики,
А мы бежали на роликах,
У Витьки была колика,
Витьки с нами не было.
 
По небу летали колики,
А мы катились на шариках,
А ролики в Витьке бегали,
Будто какие дурики.
 
По небу летали ролики,
Мы с Витькой играли с дуриком,
В обе дыры, как шарика,
Драли его до колики.
 
Витька — известный хулиган и карманник (пока начинающий), не раз был Петровичем приводим в отделение и даже руками-ногами бит в целях его же дальнейшего самовоспитания.
 
— Смотри у меня, Степка! Свяжешься со шпаной, пойдешь по скользкой дорожке — придушу вот этими вот руками.
 
— Лучше ногами! — осклабился Степка. Он продолжал каждое утро любовно драить Петровичевы прохоря.
 
Петрович посопел: не решил пока — поревновать (в смысле: обидеться) или Витьку приобщить третьим в гнездо?
 
И спросил:
 
— Третьим будет Витька-то твой?
 
Степка на миг замер с сапогом на руке. Усмехнулся как взрослый, говнюк:
 
— Че, спрошу, батя, — плюнул на голенище и дальше понесся шорхать щеткой всё вверх, всё вверх.
 
Вечером с Витькой явился. На удивление, Витька повел себя — почтительней некуда. Даже когда — и куда — вставлял.
 
Вбил в него Петрович уваженье к властям!»
 
*
— Боже мой! — подумала я. — Это хуже, гаже, чем даже у Питирима Сорокина[1]! Это вовсе какое-то глумливое беззубое безобразие…»
 
Я так растерялась, что не могла дальше читать. К тому же в углу и впрямь ведь стоял допотопный, окованный по углам скобами сундук, крытый ватным одеялом — запасное, наверно, лежбище. И теперь этот сундук завладел мною полностью.
 
Конечно, он был заперт! Скважина его замка походила на дразнящие, гузкой сложенные губы. Я стала искать ключ. Нашла его под шкафом. Ключ был мохнат от пыли — без дела несколько лет провалялся.
 
В сундуке поверх всей укладки лежали тетрадь стихов и альбом фотографий. Конечно, я первым делом полезла в альбом. Но увы! На каждой из фоток, на месте одного, двух или трех лиц зияла дыра. Лица трех человек (как минимум) были заботливо удалены ножницами. Все остальное — милицейская форма, одежда гражданских не-лиц — говорило об эпохе товарища Стрекозлюкина, которая навек отошла неделю тому назад.
 
Воссоздать я могла только, что там все вертелось вокруг милиции и спортсменов: они чередовались — спортивные трусы, фуражки и портупеи. Итак, альянс Петровича, моего Степы и представителя криминального мира Витьки отважно-укромного был и без лиц налицо!
 
Тогда я обратилась к стихам. Все они оказались посвященными боевым и трудовым будням милиции и спортсменов, а также извращенцев и других уголовников, включая и аспект чисто психиатрический.
 
Там были, к примеру взять, такие вот вирши:
 
 Расчленитель Пифагоров
На район к нам залетел.
Он порезал дедку, бабку,
Ну а внучку просто съел.
 
Мы его ловить — ловили,
Да поймать-то не смогли.
Он раз детский сад осилил,
Лишь родители ушли!
 
И тогда родитель Вова
Пифагорова сурово
Прям поклялся изловить,
Изнасиловать, убить.
 
Вот луна на небе встала,
Вова вышел из подвала,
Тень увидел впереди
И понесся: «Погоди-и!..»
 
Он схватил парнишку с тенью
И, не внемля увереньям,
Негодяя расчленил,
Изнасиловав, — убил!
 
Вова-Вова! Пифагоров —
Вам скажу без оговора —
Раздвоением страдал,
Хоть об этом и не знал.
 
Мне было не близко все это, но я читала, как угорелая. Я добивалась истины о человеке, с которым свела меня моя непростая судьба актрисы и женщины.
 
Ниже альбома и тетрадки стихов лежали аккуратно сложенные носильные вещи: комплекты милицейской зимней и летней формы, портупея, ремни, фуражки, шапки, а также трусы обычные и спортивные, бутсы, кеды и шапочки с символикой спортивного клуба «Динамит». Отдельно, в углу стояли высокие милицейские сапоги, в меру ношеные.
 
От всего этого вещевого имущества исходил запах честной и потной мужской неуемной жизни.
 
Мне стало ужасно горько, будто я сейчас расстанусь с этим запахом навсегда. Но тут во мне забились крыльями незримой ночной птицы собственные воспоминания. Когда-то что-то подобное было и в моей ведь жизни… Ведь было же! Но была ли я счастлива тогда? Ах, я не помню, не помню, не помню…
 
И кто я теперь? Бывшая мегазвезда, а теперь пленница в этой жалкой халупе.
 
Тут же вспомнилась почему-то смешная кричалка, где-то когда-то слышанная:
 
«Динамит» тем знаменит,
Что где сядет, там и ссыт
Заорут ему: «Вперед!»,
Он поднимется и срет.
 
Фу! Этот мужской пресловутый мир! И за что мы, женщины, так его любим? И даже не любим, а — брезгуя — к нему все-таки тянемся?..
 
Каюсь: я стала все больше сродняться с содержимым рокового этого сундука! Все чаще вспоминала себя не Людочкой, а тем, кем родился сперва, по ошибке: парнем Тохою Дальнопевцевым[2], особенно когда он в армии служил. Наш роман с Ванюшкой Петровым[3], случившийся тогда же… Надевала шапку, портупею и сапоги и ложилась на кровать — мечтать, вспоминать, порой даже плакать от умиления и непонятной теперь печали. Конечно, и наслаждаться. Ах, телесная техника наслаждения так примитивна, но искусство наслаждения невозможно без участья души! Сладость воспоминаний и неясное, тревожащее томление смешались во мне.
 
Степа не раз спрашивал:
 
— Что с вами, Людочка? Вы сделались другая какая-то.
 
— Какая же?
 
— Ярая… — ответил он со вздохом и отвел виновато глаза.
 
*
В тот день я надела валенки, краги и белую портупею регулировщика. Полосатый претолстый жезл — я почему-то про себя называла его то Витькой, то Ваней Петровым, то Петровичем — был щедро, обильно смазан растительным маслом и детским кремом для рук.
 
Как-то сами собой из детства пришли на память стихи:
 
Нам Степан тут рассказал
Всё про жезл свой —
Аж задрал
Скрупулезностью суровой
Наш шоссейный генерал:
 
«Если жезл на полшестого — 
Презираем мы такого.
Если строго на шести — 
Нам с таким не по пути.
В полдесятого — хорош,
Там и сям отлично вхож.
Если ж на двенадцать вздет,
Пусть он и глубокий дед,
Мы такого обожаем,
На него себя сажаем — 
 
Нужно уважение
К правилам движения!»
 
Впрочем, я совсем заигралась и забыла тогда о времени. А в окошках уже заметно стемнело, подступил еще теплый, но всегда почему-то и грустный в августе вечер. Да, этот сладкий запах упавших яблок и горький — ослабевшей пока почти незаметно листвы.
 
Дверь распахнулась внезапно. На пороге застыл Степан. Сумок с провизией в его руках на этот раз не было.
 
Он ошалело уставился на меня, я на него. Немая сцена — но хотелось, чтоб не моя!
 
Потом он засмеялся, хрипло и отрешенно. И впервые обратился ко мне на «ты» (это оглушительно прозвучавшее «ты» убило меня):
 
— Собирайся, Людах! Поехали.
 
Я не посмела спросить куда. Хотела вынуть из себя, снять всё.
 
— Т а к   пойдешь! — приказал Степан.
 
Он спешил, он вовсе не издевался. Согнувшись наполовину и удерживая жезл в себе, я побежала за ним. И только в машине перевела дух: слава богу, едем не в электричке!
 
Во всем нужно искать плюсы, прежде всего!
 
Степан включил радио, станцию, на которую я раньше не набредала. Ехидный мужской полутенор, картавя, взахлеб тарахтел:
 
— И вот случилось то, о чем мы все время говорили! Сейчас по центральным улицам города движется танковая колонна. Улицы опустели, и это продвижение войск выглядит как оккупация. Из окна нашей студии мы видим приближение головной машины. Я вижу, как с брони танка спрыгивают солдаты и с автоматами наперевес забегают в двери домов, в двери офисов. Вы слышите?.. Это грохочут танки. Приходится кричать, чтобы быть услышанным!!! Солдаты срываются… срываются… с брони… в двери внизу… врываются… Мы на 27-м этаже… Мы…
 
Голос истошно выкрикнул слово, которое невозможно было разобрать. Раздались суматошные шорохи, нечто затрещало короткой очередью, и усталый басок выдохнул:
 
— Всё, мля…
 
Еще больше меня потрясла широкая ухмылка Степана в зеркальце.
 
Зеркальце на ходу он поправил так, чтобы увидеть мое лицо.
 
— Вот так! Коротко и по существу! Ясно?
 
И засвистел какую-то игривую песенку.
 
Меня точно придавило каменною плитой.
 
Несколько раз нас останавливали посты. И тотчас при виде какой-то книжечки в Степановой руке, салютуя жезлом, отпускали. В центре города мы запрыгали по разбитой танками мостовой.
 
Я не разбираюсь в машинах, но Степино беленькое авто по виду было жалкенькое. И когда мы въехали под главную арку страны, темную и гулкую, точно ночь в брошенном городе, я испытала изумление более сильное, чем была хроническая в тот вечер моя тревога.
 
*
Авто встало у невидной двери в рустованной желтой стене. Не хочу двигаться, но Сукин тянет меня за руку вон, в усталую теплынь августа, в ночь, поджаренную рыжими огнищами центра. Жезл лезет наружу, Степа подхватывает его в самый последний миг и вправляет на место, поглубже; как маленькой, натягивает фуражку мне на голову. Лыбы персонала в военном и штатском, все молодые рослые парни. Мне горько и страшно, я внутренне умерла и волокусь за Степой машинально. Глаза не закрываю потому, что сейчас не видеть — еще страшней.
 
Под высокими потолками бесконечных коридоров по лаковым полам и затоптанным красным дорожкам взлетывают под вениками и пылесосами бумажки и всякий на удивленье обильный сор. Заплаканные уборщицы без трусов смотрят на меня с изумлением. Во след нам — мужской глумливый рёгот.
 
Но я актриса, сейчас я играю лишь роль, роль, роль! Сколько раз играла здесь другую роль — сказочно прекрасной звезды в блестках и мехах. И вот теперь — этот позорный жезл и фуражка, на мне, во мне…
 
Сопротивляться бессмысленно — и жезл я вынуждена придерживать сама. И фуражку, — но это роль, роль, роль!
 
Закончить роль — ах, закончить ее; ах, прикончить ее, проклятую…
 
Высокие темные двери, блеснул их лак, раздалась надвое эта крышка гроба, вставшая вертикально. Степа втягивает меня туда, туда, где… Где всё так знакомо… было… знакомо, знакомо когда-то мне.
 
Письменный стол великого Стрекозлюкина. Но отчего чья-то незнакомая рожа в дубовой раме над ним? Красная кожа, короткий нос выглядел бы задорно, если бы не глаза — темные бездонные жерла. И волосы все, жесткая черная щетина торчком.
 
Возле моего уха тихо хихикают. Левого? Правого? Будто мушка летает, жужжит. Что тебе надобно?!
 
Степа берет меня за уши и крепко поворачивает голову влево. Невидный человечек, мне по плечо. Серое камуфло, серенькие реденькие волосики надо лбом крутым, упрямым. Ехидный носик, уточкой.
 
— Витек, знакомьтесь: это Тоха Дальнопевцев, он же, блин, Людочка, — слышу я Степанов голос, невнятный сейчас для меня, сквозь вату какого-то операционного ужаса.
 
— Зашибись! — Витек хихикает и стукает меня жезлом по носу. Когда, как он успел его вытянуть?..
 
— Антошка, Антошка! Бери скорее кружку. Ты будешь не подружка. Ты будешь наш дружок! Картошку пипл копает. Тебе вот на-ка ложку. И жри давай картошку, Антошка — наш дружок! А вот и пирожок!
 
Витек пропел это, выстукивая такт на моем носу.
 
И вдруг стал серьезным и повелительным — насколько позволял его тонкий, похожий на шелест голосишко:
 
— С мифом о Людочке, этой вечной стрекозлюкинской Золушке, на фиг покончено! При нас всё будет сурово, блин, по понятиям, по-мужски.
 
— Ну, Витек, ты дае-ошь! — Сукин подмигнул мне, поржал.
 
— Нет, Степыч, я не даю. Я только беру. Покончим с соплями надежды на ушах наших лошариков. Теперь они у нас будут строго строем ходить и уважать только силу. Бояться — и уважать. Так надежнее.
 
Он повернулся к портрету:
 
— Вот он, символ нашей власти будет, наш идеал: брат мой Вован! Кстати, его привезли уже с зоны? Степан, проследи и доложишь. И сразу его ко мне. А ты, Антох, он же Людаха, получишь назад свой дрынчик… получишь в зад… Будешь при нем, при Вовике, правой рукой… Ну, не правой — пусть левой, навык актерский имеешь ведь. Но мужиком! Запомни, блин,  м у ж и к о м — и безо всяких, блин, извращениев!
 
— Любимой лишаешь, Вить! — как-то неохотно, хотя и с шутливой жалобой произнес Степан.
 
Витек протянул руку и неожиданно резко придвинул Степана к себе за грудки:
 
— Я вас не разлучаю. Пока. Учись вписываться, Степан!
 
Отпустил, оттолкнул, вытер ладонь о Степину грудь. И ею же нам махнул: свободны.
 
За дверью в приемной Степан шепнул мне на ухо:
 
— Ну, Пифагорыч!.. Силён, силён…
 
27.10.2023
 
[1] Людочка тут спутала Питирима и Владимира Сорокина, — примеч. Публикатора.
[2] См. первый рассказ цикла «Игрушки».
[3] См. повесть «Людочка, Агония и другие».
Вам понравилось? 4

Не проходите мимо, ваш комментарий важен

нам интересно узнать ваше мнение

    • bowtiesmilelaughingblushsmileyrelaxedsmirk
      heart_eyeskissing_heartkissing_closed_eyesflushedrelievedsatisfiedgrin
      winkstuck_out_tongue_winking_eyestuck_out_tongue_closed_eyesgrinningkissingstuck_out_tonguesleeping
      worriedfrowninganguishedopen_mouthgrimacingconfusedhushed
      expressionlessunamusedsweat_smilesweatdisappointed_relievedwearypensive
      disappointedconfoundedfearfulcold_sweatperseverecrysob
      joyastonishedscreamtired_faceangryragetriumph
      sleepyyummasksunglassesdizzy_faceimpsmiling_imp
      neutral_faceno_mouthinnocent
Кликните на изображение чтобы обновить код, если он неразборчив

Наверх