Майкл Каннингем
Плоть и кровь
Аннотация
«Плоть и кровь» – это семейная сага, в которой повествование охватывает целый век. На фоне истории страны проходит жизнь типичной американской семьи, сумевшей выбиться в средний класс: отец — грек, мать — итальянка, трое детей, двое внуков. У каждого — драматическая, а порой и трагическая судьба. Наркоманы, гомосексуалы, трансвеститы, много горя и секса, инцест, СПИД и в центре этого всего – любовь и семья.
Перевод Сергея ИльинаСлова благодарности
Я хотел бы поблагодарить Джоэля Коннаро, Кен Корбетт, Стейси Д'Эразмо, Стивена Кори Фридмана, Джонатана Галасси, Гэйла Хочмана и Энни Рамси, каждый из которых читал эту книгу на разных этапах ее создания. Кроме них, огромную помощь оказали мне Эвелин Беркхалтер, Марсель Клементс, Дориан Кори, Энн Д'Алески, Пол Эли, Ник Флинн, Уильям Форленца, Деннис Гейгер, Ник Хьюми, Адам Мосс, Энджи Экстраваганца, да и все члены семьи Экстраваганца, в особенности Дэнни и Гектор. Я глубоко признателен Фонду Джона Саймона Гуггенхайма за финансовую поддержку, а также Ларри Крамеру, который в одно не по сезону холодное утро подарил мне в парке Вашингтон-сквер название этой книги.
Однажды некий сильно рассерженный человек
волок своего отца за ногу по его фруктовому саду.
«Стой! — вскричал наконец стенающий старец. — Стой!
Я никогда не заволакивал моего отца дальше вот этого дерева».
Гертруда Стайн "Становление американцев"
волок своего отца за ногу по его фруктовому саду.
«Стой! — вскричал наконец стенающий старец. — Стой!
Я никогда не заволакивал моего отца дальше вот этого дерева».
Гертруда Стайн "Становление американцев"
I. Балет автомобилей
1935
Работая в огороде отца, восьмилетний Константин думал о собственном огородике, о квадрате гранита, припорошенного почвой, которую он тайком затащил на холм, возвышающийся над землей его семьи, а после соорудил на нем грядки. Сегодня он первым делом прополол отцовскую фасоль, потом поползал среди узловатых утолщений отцовской же лозы, привязывая норовившие вырваться на свободу усики к кольям грубой бурой веревкой, обладавшей, казалось ему, окраской и строением праведных, но обреченных на неудачу усилий. Когда отец говорил, что они «урабатываются до смерти, лишь бы остаться в живых», воображению Константина рисовалась именно эта веревка, грубая, крепкая, блеклая, с выбившимися из нее наэлектризованными волосками, — она пыталась увязать в неуклюжий сверток весь мир, который этого ничуть не желает, да никогда увязанным и не останется, совершенно как виноградные лозы, упрямо рвущиеся к свободе выбрасывая под странными, исступленными углами тянувшиеся к небу усики. То была его работа, одна из работ, — воспитывать лозу, и он давно уже проникся к ее необузданному упорству презрением и уважением сразу. У лозы имелась собственная тайная, запутанная жизнь, дремлющая воля, но если она нарушит заведенный порядок и отъединится от кольев, на орехи достанется ему, Константину. Безжалостный глаз отца умел отыскать дурную соломинку в целом стоге благих намерений.
Итак, работая, он думал о своем огородике, укрытом солнечным блеском на верхушке холма, о трех квадратных футах, до того бесполезных для определенного раз и навсегда отцовского будущего, что их отдали в игрушку Константину, самому младшему в семье. Слой почвы был там чуть выше четверти дюйма, да и не почвы — пыли, набившейся в трещинки покатой гранитной площадки, однако Константин собирался заставить ее плодоносить, подчинив себе эту землю решимостью и трудом, натиском воли. Он стянул у матери из кухни с десяток семян — тех, что прилипали к лезвию ножа или просто падали на пол и оставались не замеченными ею, как ни усердствовала она в попытках избежать греха расточительности. Огородик лежал на верхушке выжженного солнцем холма, никто туда не заглядывал; если семена дадут всходы, он сможет ухаживать за ними, никому об этом не говоря. Он подождет до времени, когда начнется сбор урожая, и однажды триумфально спустится вниз с кабачком, стручком перца, а то и помидором и пройдет осенними сумерками к дому, где мать будет накрывать стол для собравшихся ужинать отца и братьев. Чеканное золото неба встанет за его спиной. Свет неба ворвется, когда он распахнет дверь, в полумрак кухни. Отец, мать, братья — все уставятся на него, на недомерка, от которого ничего путного ждать не приходится. Стоя посреди виноградника и озирая раскинувшийся внизу мир — развалины фермы Папандреуса, оливковые рощи компании «Каламата», далекое мерцание города, — Константин думал о том, как однажды он поднимется по скалам и увидит выпроставшиеся из клочка принадлежащей ему пыли зеленые побеги. Священник уверял, что усердие и слепая вера способны творить чудеса. Что же, вера у него была.
И усердие тоже. Каждый день, получив свою порцию воды, он половину ее выпивал, а половиной опрыскивал свои посевы. В этом ничего трудного не было, однако ему требовалась почва получше. Жаль, что мать сшила для него штаны без карманов, ведь о том, чтобы пронести две горсти земли из отцовского огорода мимо козьего загона и подняться с ними по горбатому склону холма, оставшись при этом никем не замеченным, нечего было и думать. Но он все-таки нашел один способ: в конце рабочего дня он наклонялся — якобы для того, чтобы привязать последнюю лозу к основанию кола, — и набивал землей рот.
Привкус она имела пьянящий, навозный; чернота, облекавшая язык Константина, была и тошнотворной, и странно, опасно лакомой. Так, с полным ртом, он и поднимался по крутому уклону двора к скалам. Он почти ничем и не рисковал, даже если ему случалось проходить мимо отца или кого-то из братьев. Они привыкли к его молчанию. Считали, что он молчит просто по глупости. Он же молчал потому, что боялся сказать что-то не так, ошибиться. Мир состоял из ошибок, мир был их колючим клубком, и никакими веревками, сколько хитроумных узлов ни навяжи, скрепить их так, чтобы они не лезли наружу, было невозможно. А наказание поджидало Константина за каждым углом. И потому умнее всего было помалкивать. Каждый вечер он в привычном для всех молчании проходил мимо братьев, еще возившихся с козами, и втягивал щеки, дабы никто не догадался, что у него набит рот. Пересекая двор и поднимаясь на холм, он изо всех сил старался не сглатывать, это, однако, неизменно случалось — грязь стекала в горло, наполняя его едкой чернотой своего вкуса. Почву здесь смешивали с козьим пометом, от которого на глаза Константина наворачивались слезы. И все-таки, добравшись до вершины, он выплевывал на ладонь приличных размеров катыш раскисшей земли. А потом торопливо, боясь, что кто-то из братьев увяжется за ним, чтобы его подразнить, размазывал пригоршню пропитанной слюной грязи по своему крошечному огороду. Он втирал эту землю в гранит и думал о матери, почти не глядевшей на него, потому что в жизни ее более чем хватало хлопотных дел, за исполнением коих ей полагалось приглядывать. Думал о том, как она приносит еду его прожорливым, горластым братьям. О том, как изменится ее лицо, когда он, собрав свой урожай, войдет вечером в дверь дома. Сначала он постоит в косом и пыльном луче света перед своей удивленной семьей. А после приблизится к столу и выложит на него то, что принес: стручок перца, кабачок, помидор.
1949
— Какая ночь, а? — сказала Мэри. Константин не смог ответить. От ее храбрости и красоты, от самого присутствия рядом с ним этой бледной, стройной девушки у него перехватывало горло. Он сидел на покрякивавшей скамье-качалке родителей Мэри и смотрел на нее, опиравшуюся о перила веранды. Юбка льнула к ее ногам, ночной нью-джерсийский ветерок играл ее волосами.
— В такие ночи я становлюсь сама не своя, — продолжала она. — Ты посмотри на эти звезды. Так и хочется зачерпнуть их ладонями и высыпать тебе на голову.
— Ммм, — промычал Константин, надеясь, что этому сдавленному стону удастся выразить наслаждение, которое он испытывает. Прошло почти уж полгода, а он все не мог поверить своему счастью. Не мог поверить, что встречается с такой изумительной американской девушкой. Теперь у него было две жизни, вторая — в ее голове. И едва ли не каждую минуту он испытывал страх, что Мэри поймет, как сильно она ошиблась.
— Ты замечательно выглядел бы осыпанный звездами, — сказала она, однако по тону ее Константин понял, что эта тема ей уже наскучила. Когда голос Мэри понижался, а руки лениво вспархивали к волосам, это означало, что разговор стал ей неинтересным, хоть она и могла продолжать его, не вслушиваясь в то, что говорит. Константин никогда еще не встречал человека такого стойкого и так легко впадающего в скуку.
Чтобы вернуть ее назад, он спрыгнул с качалки, подошел к перилам. И теперь смотрел вместе с Мэри на задний дворик ее родителей, на сарайчик, в котором ее отец держал инструменты, на безумную россыпь звезд.
— Если кто и выглядит замечательно, так это ты, — прошептал он.
— О, я ничего себе, — отозвалась, не взглянув на него, Мэри. Тон ее все еще оставался ленивым, сонным. — А вот ты — настоящий красавец и знаешь это. Одна девочка из школы на днях спросила, не боязно ли мне встречаться с таким красивым мужчиной. Она считает, что с нашими домашними увальнями как-то спокойней.
— Так я и есть домашний, — сказал он.
Вот тут она повернулась, чтобы взглянуть на него, и Константин удивился, увидев на ее щеках румянец гнева.
— Не жеманничай, — сказала она. — Мужчине это не к лицу.
Опять он сказал что-то не то. Он решил, что Мэри говорит о мужчинах, которым хочется обзавестись домом, семьей. Он неизменно старался выглядеть в ее глазах человеком, обладающим качествами, которые ей больше всего по душе.
— Я не… — начал он. — Я только хотел…
Она провела пальцами по его груди:
— Не обращай внимания. Я немного дерганая сегодня, и не без причины. У меня от таких звезд всегда ум за разум заходит.
— Да, — сказал он. — Звезды очень красивые.
Мэри отняла пальцы от его груди, снова повернулась лицом к двору и начала наматывать на палец прядь своих волос. Константин смотрел на этот палец, томясь сжимавшим ему горло в комок желанием.
— Только зря они тратят свой свет на Ньюарк, — сказала Мэри. — Посмотри на них — сверкают что есть мочи. Грустно это, тебе не кажется?
Ньюарк Константину как раз и нравился. Нравились его горделиво уходившие в небо дымовые трубы, простая, домашняя понятность прямоугольных кирпичных зданий. Но он понимал: Мэри хочет услышать от него слова презрения к этим заурядным красотам, которые и полюбились-то ему лишь благодаря знакомству с ней.
— Грустно, — согласился он. — Да, это очень грустно.
— Ах, Кон, как я устала от… Не знаю. От всего.
— Устала от всего? — повторил он.
Мэри рассмеялась, и в смехе этом Константин услышал отзвук издевки. Временами он говорил что-то, представлявшееся ей смешным, а почему — Константин понять был не способен. Ему нередко казалось, что самые простые утверждения его или вопросы словно доказывают справедливость какой-то горькой шутки, одной только Мэри и известной.
— Ну, от школы. Совершенно не понимаю, зачем мне история с геометрией. Я хочу работать, как ты.
— Работать в бригаде строителей? — удивился он.
— Да нет, глупыш. Но я же могла бы работать в офисе. Или в одежном магазине.
— Ты должна окончить школу.
— Не понимаю зачем. Учеба мне не дается.
— Тебе все дается, — ответил он. — Все, что ты делаешь.
Она намотала прядь на палец потуже. Опять рассердилась. Разве с ней заранее угадаешь? Временами лесть приходилась кстати. А временами Мэри отбрасывала ее, точно пригоршню камушков.
— Я знаю, ты считаешь меня совершенством, — низким голосом произнесла она. — Ну так я не такая. И тебе, и моему отцу пора бы понять это.
— Я понимаю, что ты не совершенна, — сказал он и сразу сообразил, что голос его звучит неправильно — неискренне, слишком молодо, с каким-то виноватым попискиванием. И поспешил добавить в него нотки пониже: — Просто я люблю тебя.
А это утверждение — оно тоже часть безмерной, недоступной его разумению шутки?
Похоже, что нет, — Мэри не засмеялась.
— Мы оба повторяем это и повторяем. — Она по-прежнему вглядывалась в двор. — Люблю, люблю, люблю. Откуда ты знаешь, Кон, что любишь меня?
— Я знаю любовь, — сказал он. — Я думаю о тебе. Все, что я делаю, — для тебя.
— А если я скажу, что иногда не вспоминаю о тебе по несколько часов?
Он не ответил. Какой-то зверек, кошка или опоссум, тихо рылся в одном из мусорных баков.
— Это не значит, что ты мне безразличен, — продолжала Мэри. — Небезразличен, очень. Может быть, я просто пустышка. Но разве любовь не должна изменять все-все? А я остаюсь такой, какой была всегда. По-прежнему просыпаюсь утром и думаю: ну вот, нужно прожить еще один день.
Уши Константина наполнил отдающийся эхом океанский гул. Неужели сейчас это и произойдет? Неужели она скажет, что лучше им какое-то время не встречаться? И чтобы остановить время, наполнить чем-то воздух, он сказал:
— Я могу увезти тебя, куда ты захочешь. Сейчас я помощник бригадира, но скоро узнаю достаточно для того, чтобы получить другую работу.
Она повернула к нему посветлевшее лицо.
— Я хочу лучшей, чем эта, жизни, — сказала она. — Я не такая уж и жадная, честное слово, просто…
Взгляд ее оторвался от лица Константина, пробежался по веранде, на которой они стояли. И Константин увидел эту веранду глазами Мэри. Ржавая качалка, картонный ящик с молочными бутылками, глиняный горшочек с чахлой геранью. Константин сознавал, что внутри дома перемещаются ее родители и братья и у каждого множество собственных поводов для недовольства. Отец Мэри отравлен фабричной пылью. Мать живет среди руин красоты, которая, как она наверняка полагала когда-то, сможет перенести ее в другую, лучшую жизнь. Бездельник Джоуи, брат Мэри, все еще ищет, где лучше, повинуясь слепому инстинкту, — словно рыба, ищущая, где глубже.
Константин сжал ладошку Мэри в своей.
— Все будет, — сказал он. — Да. Все, чего ты хочешь, случится.
— Ты правда так думаешь?
— Да. Да, я в этом уверен.
Она закрыла глаза. В этот миг никакая шутка ему не грозила, и он понял, что может поцеловать Мэри.
1958
Мэри, сооружавшая следуя напечатанным в журнале указаниям, пасхальный торт, коему надлежало придать обличье кролика, вырезала хвост и уши зверька из желтоватого коржа, круглого и безмятежно невинного, точно луна в окошке детской. В работу эту она ушла с головой. Прикованные к тесту глаза ее потемнели, губы сжимали высунувшийся наружу кончик языка. Она вырезала одно совершенное по форме ухо и принялась за второе, когда в лодыжку ей ткнулась лбом Зои, ее младшенькая. Мэри ахнула, и на втором ухе появилась округлая дырка размером с ноготь большого пальца.
— Черт, — прошептала она. Прежде чем Зои налетела на нее, Мэри владело только одно желание: вырезать из свежеиспеченного коржа безупречно симметричное ухо. И вся она была воплощением этого желания, и ничем больше.
Она взглянула на Зои, сидевшую на корточках у ее ног поскуливая и шлепая ладошками по крапчатому линолеуму. Что сейчас произойдет, Мэри знала. Зои того и гляди накроет с головой волна недовольства, из-под которой ее никакими утешениями не вытянешь. Зои была самым странным на свете ребенком, запертой шкатулкой, и ни доброта, ни раздражение, ни лакомые кусочки проникнуть внутрь нее Мэри не позволяли. Понять Сьюзен и Билли было проще — они-то плакали только от голода или усталости. Даже при самых худших их вспышках недовольства они поглядывали на Мэри просительно, словно говоря: дай мне хоть что-нибудь, любой повод снова прийти в себя. Их легко было утешить игрушкой или пирожком. А Зои встречала свои несчастья с раскрытыми объятьями. Она могла на целый час, если не больше, распсиховаться без сколько-нибудь понятной причины — к чему сейчас дело и шло. Мэри чувствовала приближение этой беды — точно так же, как мать самой Мэри чувствовала, если можно верить ее словам, приближение ненастной или ясной погоды. Чувствовала просто-напросто суставами. На разделочной стойке перед Мэри были разложены коржи, кокосовая глазурь, леденцы, лакричная стружка. Окинув все это взглядом, она опустила глаза на обозленное дитя, готовое вот-вот впасть в отчаяние — с чувственным, безнадежным наслаждением, с каким после очередного тяжелого дня падает в кровать взрослая женщина.
— Кон? — позвала Мэри.
— Да? — ответил он с заднего двора.
— Кон, тут малышка места себе не находит. Побудь с ней пару минут, чтобы я все закончила, ладно?
Она ждала в тишине, растянувшейся на три удара сердца, когда Кон с влажным хлюпаньем втянет в грудь воздух, пытаясь придумать причину для отказа. Ждала и наконец услышала:
— Ладно. Сейчас приду.
Мэри поправила неровно лежавший на пластиковой столешнице нож.
— Все хорошо, моя сладкая, — сказала она Зои. — Папа вынесет тебя во двор, ты поиграешь со Сьюзи и Билли. Ты слишком долгое время просидела в этих старых стенах, верно?
Константин со стуком распахнул затянутую железной сеткой дверь:
— Она тебе и вправду мешает?
Мэри, глубоко вздохнув, повернулась к нему. Постаралась, чтобы голос ее прозвучал весело.
— Привет, милый. Я тут тружусь над моим шедевром, и, чтобы он получился, мне нужно немножко тишины и покоя. Так что будь ангелом, ладно?
И она, коснувшись пальцами волос, рассмеялась, негромко и смущенно. Теперь Мэри целиком отдалась демонстрации своих достойных качеств — как только что отдавалась изготовлению торта.
Константин чмокнул ее в щеку, погладил по плечу.
— А у тебя что-то не маленькое получается, верно? — сказал он.
— Большое-пребольшое, — радостно ответила Мэри. Зои продолжала лупить ладошками по линолеуму.
Константин обратился к ней:
— Ну что, поиграешь немножко с братиком и сестричкой? А? Хочешь поскандалить — пошли во двор, а мама пусть отдохнет, хорошо?
Он наклонился, чтобы подхватить малышку, а когда поднял ее на руки, Мэри ощутила дуновение его запаха: влажного, смешанного с ароматами дезодоранта и одеколона, которым он начал недавно пользоваться, — странноватое сочетание сладости и рассола.
— Ты святой, — сказала она.
Константин подбрасывал малышку на руках.
— Как у тебя дело-то подвигается?
— Хорошо, — ответила Мэри. — Просто отлично.
Она склонилась над тортом, заслонив его собою от мужа. И с удивлением поняла: ей почему-то не хочется, чтобы он увидел поврежденное ухо, — и ведь знает же, муж никакого повреждения не заметит, а и заметит, так сочтет пустяком.
— Сюрприз нам готовишь?
— Угум. Ладно, ребятки, вы идите поиграйте.
— Хорошо. Пошли, Зо, посмотрим, до чего доигрались твои братик с сестричкой. Попробуем их малость вразумить.
Он ушел, унеся малышку, и неминуемый приступ нытья ее был по крайней мере на какое-то время отсрочен. Мэри подождала, когда, вздохнув, закроется дверь, а затем с облегчением, почти осязаемым — словно какие-то крошечные клапаны открылись в животе ее и в груди, — снова взялась за торт. Даром художницы не обладала, но считала себя способной понять артистическую натуру. Она понимала, что такое сосредоточенность и настоятельная, почти физическая потребность во времени, простом, ничем не замутненном времени, которое можно отдать работе. Иногда она не ложилась спать до глубокой ночи, потому что шила, или пекла, или вырезала что-нибудь из тыквы, или плела венки из сосновых веток. Однако времени ей вечно не хватало и денег тоже. Едва ли не каждый день, когда дети принимались вдруг плакать, ссориться, липнуть к ней, она чувствовала, что ей недостает дыхания, — казалось, что само неупорядоченное течение времени высасывает из нее воздух. Она пыталась, к примеру, завязать шнурки или еще раз перечесть любимую книжку, а на нее вдруг нападало головокружение или жуткая зевота. Сейчас, пока Константин и трое детей ждали, когда она закончит свою работу, Мэри могла наконец вздохнуть спокойно и вырезать из коржа второе кроличье ухо. Она подняла оба уха, приложила под залихватскими углами к круглой кроличьей голове. Да, совсем как на картинке в журнале. А дырку на краешке уха можно будет заполнить глазурью.
Близились сумерки. Тыльные стены стоявших вплотную одноквартирных домов облил красочный свет, столь мирный, что даже этот скромный квартал города Элизабет казался одухотворенным и совершенно пустым, подобным священному городу мертвых. Косые лучи солнца ложились на аккуратные задние дворики, вытягивая длинные тени из детских качелей и алюминиевых лужаечных стульев. На одной из веранд уже зажгли лампу, бледно желтевшую на фоне тающей синевы неба, на трех лужайках включили брызгалки, и в холодеющем воздухе повисли арочные водяные бусы.
Что же, хотя бы до этих мест Константину добраться удалось. Он перешел в другую бригаду, стал получать каждую неделю немного больше, и этих денег хватило на покупку домика с тремя спальнями наверху и мизерным задним двориком. Соседство тут было паршивое, все больше цветные с латиносами, однако в мгновения, подобные этому, даже дурное соседство порой представлялось частью большого замысла, устремленного в просторное, поместительное будущее.
Последний луч солнца скрылся, замеченный лишь Константином, за бумажной фабрикой. Сьюзен сидела на земле, играя с Билли в сложную игру, ею же и придуманную, что-то такое с игральными костями, несколькими плюшевыми зверушками и крохотными пластмассовыми отелями, позаимствованными из «Монополии». Внимание Билли то и дело убредало куда-то, и Сьюзен, вспыльчивой, что твоя нянька, приходилось возвращать его назад. Константин знал: скоро она в праведном негодовании отвесит брату оплеуху, ибо мальчишкой он был бестолковым, вечно чем-то отвлекавшимся. Иногда Билли утрачивал всякую связь с реальностью и таращился в тупой зачарованности на какое-нибудь насекомое, опавший лист или просто пустое место, оказавшееся у него перед глазами. Константин с Зои на руках описывал по дворику круги, шепча ей всякую бессмыслицу — то был единственный, какой он знал, способ успокоить дочь, когда ее одолевало непонятное недовольство. В недолгом приступе ностальгии Константин настоял на том, чтобы дочь назвали Зои, в честь его бабушки. И теперь жалел об этом. Мэри предпочитала имена американские: Джоан, Патриция. И ныне, когда обнаружилось, что нравом Зои обладает сумрачным, что ее одолевают не поддающиеся расшифровке горести, Константин гадал, не обрек ли он дочь — всего лишь таким пустяком, как имя, — на жизнь чужестранки.
Солнце село окончательно, и он решил отправить старших детей под крышу, пока их ссора не набрала полную силу. Зои была неспокойна, но пока управляема. Если ему удастся вернуть всех в дом, они снова окажутся во владениях Мэри, с ее более четко очерченной властью умиротворять и править. И он сказал Сьюзен и Билли: «Пойдемте, дети, уже темнеет». Они попросили дать им еще пять минут и получили отказ.
Константин помог им собрать отельчики, согласившись на то, что они закончат игру в гостиной. И когда он загнал через заднюю дверь детей в кухню, Мэри подняла на них взгляд и удивленный и досадливый. Она покрывала торт глазурью.
— Уже вернулись?
— Солнце село, — сказал Константин. — Для них там становится холодновато.
Мэри, зевнув, покивала и возобновила работу. Константин прошел за Сьюзен и Билли в гостиную, опустил Зои на пол, отчего она сразу же заревела, помог в должном порядке расставить отельчики по зеленому ворсистому ковру, на котором они не столько стояли, сколько падали.
— Тут же невозможно играть, — заявила Сьюзен.
— Я вообще эту игру ненавижу, — прибавил Билли.
— Играйте, — сказал Константин. — И чтобы без ссор. Через пару минут будем обедать.
Он снова взял Зои на руки, объяснил ей, что все хорошо, что она — его маленькая девочка, ангел, посланный небесами, но Зои продолжала реветь. И Константин понес ее на кухню.
— Ужин скоро? — спросил он.
— Ужин? — переспросила Мэри. — А что, уже больше шести?
— Шесть сорок пять. Ребятишки начинают капризничать.
Она снова зевнула и ухватилась за край стойки — так, точно линолеум поплыл у нее под ногами. Перед ней возвышался торт, очень похожий на кролика, с изображавшей мех белой кокосовой глазурью.
— Как красиво, — сказал Константин, подбрасывая на руках подвывающую дочку. — Посмотри, Зои. Посмотри, моя сладкая. Зайчик.
Мэри разгладила лопаточкой глазурь и смерила Константина холодным взглядом. Он опять совершил непонятную, непредсказуемую ошибку.
— Дети проголодались.
— В морозилке есть рыбные палочки и картофельные блинчики, — сказала Мэри. — Может, поможешь мне немного? Включишь духовку, достанешь что следует из морозилки. — И она, снова пройдясь лопаточкой по глазури, добавила: — Завтра Пасха, Константин. Приедет вся моя родня. У меня дел невпроворот.
Лицо Константина вспыхнуло. Нет, ссориться с ней он не будет. Он будет думать о любви, о планах на будущее, о скромном совершенстве вот этого торта. Он прижал к себе ревущую Зои, прошептал ей на ухо какую-то чепуху. И, не произнеся ни слова, включил духовку, достал из морозилки яркие пакетики, выложил их на кухонную стойку — так мягко, точно боялся, что они рассыплются. А после того как дети поели и их уложили спать, стал помогать Мэри с заполнением стоявших на обеденном столе пасхальных корзиночек, сплетенных из рафии и стеблей лаванды, — ссыпал в них пригоршни зеленого пластмассового сена, а Мэри раскладывала по нему конфеты и маленькие игрушки.
— Мне еще нужно закончить малышкино пасхальное платье, — сказала она. — И яйца по дому попрятать, чтобы дети их завтра искали.
— Да, — сказал он. — Конечно.
— Все так дорого, — вздохнула Мэри. — Ты даже не поверишь, если я скажу тебе, сколько все это стоит.
Константин натужно сглотнул, наполнил сеном еще одну корзиночку. Ну почему Мэри никак не может понять, откуда берутся их деньги? Она вышла на кухню, принесла кролика, поставила его на середину стола, окинула, склонив голову набок, критическим взглядом. Два круглых красных леденца вместо глаз, черная мармеладина вместо носа и лакричные усы. На глаза Константина навернулись слезы. Чудо. Этого кролика вполне могла изготовить одна из пекарен, стоящих в центре города, — хоть та, огромная, белая, с поблескивающей черепицей, горами засахаренных фруктов на серебряных подносах и неприметными дымоходами, выдыхающими ароматы, густые и сладкие, как сама надежда.
— Надо было мне попросить Джоуи и Элеанор привезти что-нибудь, — сказала Мэри. — Они не намного беднее нас. Кон, ты бы постилал на донышки корзинок газету, тогда не будет казаться, что мы поскупились на сено.
— Ладно.
Мэри снова вздохнула, и на этот раз вздох получился у нее затяжным, сухим и усталым, странно старческим для женщины двадцати шести лет.
— Вот и Пасха, — сказала она.
Константин кивнул. Американская Пасха. Греческой ждать еще три недели, — впрочем, он знал, что Мэри не любит упоминаний об этом. Она при всяком удобном случае говорила: «Мы американцы, Кон. Америка-нцы». А мать Мэри, перебравшаяся, чтобы дети ее стали гражданами США, из Палермо в Нью-Джерси, что ни день поднимает на своем переднем дворе, бок о бок с пластмассовой скорбящей Мадонной, американский флаг.
— Я так устала, — продолжала Мэри. — Вроде бы и праздник, все должны веселиться, а я ничего, кроме усталости, не ощущаю.
— Ты слишком много работаешь, — сказал он. — Нужно и отдыхать хоть немного.
— Я делаю то, что обязана делать, — ответила она. — Разве не так?
Корзинки были уже почти наполнены, когда в столовой вдруг появился Билли, одетый в пижаму с ковбоями. Мэри настояла на том, чтобы детские пижамки покупались в универмаге «Мейси», сколько бы они там ни стоили. Босой Билли стоял в проеме двери, и когда Мэри его увидела, на лице ее, отметил Константин, появилось выражение немой, улыбающейся паники. Скрыть от мальчишки корзинки никакой возможности не было. Константин услышал, как Мэри прерывисто втянула в себя воздух.
— Что такое, милый? — спросила она.
— Чего это вы тут делаете? — поинтересовался Билли.
— Да ничего, милый, — ответила Мэри. Она подошла к сыну, опустилась перед ним на колени, заслонив от него столовую. — Просто сидим. В чем дело? Приснилось что-нибудь?
Билли тянул шею, пытаясь заглянуть за плечо матери. Константин чувствовал, как в горле его образуется жесткий катышек гнева.
— Возвращайся в постель, — сказал он.
— А вон там что? — спросил Билли. — Наши пасхальные корзинки?
Константин очень старался не давать воли гневу. Это мой малыш, говорил он себе. Мой мальчик, он любознателен, только и всего. Однако другой голос, лишь отчасти принадлежавший ему, поносил неестественную малорослость мальчишки, его проявлявшуюся все чаще склонность к нытью. Эти новые традиции, посещения дома бородатыми святыми, феями и кроликами — они так важны, так бесценны. Их следует оберегать, и как можно усерднее.
— Нет, милый, — веселым, тоненьким голосом ответила Мэри. — Понимаешь, к нам сюда забегал Пасхальный Кролик, да только он забыл кое-что с собой прихватить. У него так много дел этой ночью. Корзиночки-то он нам оставил, но велел до его возвращения никому их не показывать, ни в коем случае.
— А я хочу посмотреть, — сказал Билли, и катыш в горле Константина затвердел еще сильнее. Это его единственный сын. Ему пять лет, у него тощая шея и писклявый, просящий голос.
— Назад в постель, — велел Константин.
Билли взглянул на него с выражением и трусливым и непокорным сразу.
— Я хочу посмотреть, — повторил он, словно решив, что родители не поняли простоты и логичности его требования.
Константин встал. Страх, пронесшийся по лицу сына, лишь сильнее сдавил отцу горло. Мэри, положив ладони на костлявые плечи Билли, лепетала:
— Иди, мой сладкий. Тебе сейчас снится дурной сон, утром ты о нем и не вспомнишь.
— Нет! — взвизгнул Билли, и вот тут-то Константин на него и набросился. Он оторвал мальчишку от пола, попутно поразившись тому, как мало тот весит. Как мешок с хворостом.
— В постель, — приказал Константин. Быть может, он и совладал бы с собой — если бы Билли остался вызывающе непокорным. Но Билли заплакал, и Константин, еще не успевший решить, что ему делать, начал трясти мальчишку, повторяя:
— Заткнись. Заткнись и возвращайся в постель.
— Кон, перестань, — сказала Мэри. — Перестань. Дай его мне.
Голос ее доносился откуда-то издали. Константин в самозабвенном гневе, сознавая с яростной ясностью, что он творит, тряс и тряс Билли, пока лицо мальчика не исказилось и не расплылось перед его глазами.
— О Господи, — пролепетала Мэри. — Перестань, Кон. Пожалуйста.
— В постель! — крикнул Константин. Он грубо опустил Билли на пол, и мальчик тут же упал — так, точно у него растаяли кости. Мэри бросилась к сыну, но Константин преградил ей дорогу. Он рывком поднял Билли и развернул его лицом к лестнице.
— Пшел! — рявкнул он и хлопнул сына по заду с силой, заставившей мальчика пробежаться, спотыкаясь, до середины гостиной, а там повалиться снова, подвывая, хватая ртом воздух. Константин, отпрянув назад, ударился бедром о стол, одно из раскрашенных Мэри яиц, прозрачно-голубое, покатилось, вихляясь, по полированной столешнице. Мэри замерла. Он увидел упавшую на ее лицо тень. Потом она подбежала к Билли и прикрыла его своим телом. Яйцо помедлило на краю стола. И упало.
— Прекрати! — закричала Мэри. — Пожалуйста! Не трогай его.
Но Константин уже не владел собой — белая, сверкающая, великолепная пелена бешенства застилала его взор. Он упоенно сметал со стола корзинки. Мармеладки в разноцветных оболочках ударялись, точно камушки, в стены. Шоколадные овечки разбивались о пол, пластмассовые яйца с треском разламывались, рассыпая спрятанные в них дешевые безделушки. И наконец кулак Константина вонзился в торт. Рука его снова взвилась над тортом — над безжизненными останками торта, из которых лихо торчали уши. И замерла в воздухе. Он мог пробить кулаком эту белую округлую мякоть. Мог рвать ее ладонью и запихивать в рот. Мог сожрать весь торт, размазывая по лицу и рубашке глазурь, и плакать при этом, моля полным ртом о прощении. Но он лишь медленно опустил руку и замер, глядя на торт. Потом развернулся, подошел к жене с сыном, опустился на колени.
— Не трогай меня, — всхлипнула Мэри. — Прошу, отойди от нас.
Он отошел, собрал корзинки, аккуратно расставил их по столешнице. Потом собрал и сено, и завернутые в фольгу яйца.
— Что с тобой происходит? — сдавленным голосом спросила Мэри.
— Не знаю, — ответил он. — Не знаю.
— То человек человеком, то вдруг…
Он уложил шоколадное яйцо на солому, вернулся к жене с сыном и снова опустился на колени. Билли, съежившись, прижимался к матери. Константин робко опустил ладонь на шею сына. В прихожей тикали часы.
— Пожалуйста, — произнес Константин, сам толком не зная, о чем просит. И добавил: — Я научусь. Все можно изменить.
Он обнял свободной рукой Мэри за плечи. Она не прижалась к нему и не отпрянула.
— Для тебя я готов на все, — сказал он.
И, не получив ответа, неуклюже поднялся на ноги, чтобы собрать с пола разбросанные сладости, вернуть цыпляток в солому, а сюрпризы — в пластмассовые яйца.
— Замечательно вкусно, — сообщил, похлопывая себя по животу, брат Мэри, Джоуи. Живот издавал плотные, мясистые звуки. И Мэри подумала вдруг о теле брата, о густых волосах на нем и кислых, едких жидкостях внутри. И перевела взгляд на жену Джоуи, Элеонор.
— Вот и отлично, — сказала Мэри. — Мы надеялись, что вам понравится.
Она поставила тарелку Джоуи на стопку остальных, которые держала в руках, обвела быстрым взглядом руины обеда. Еда была вполне приличная, только спаржа оказалась какой-то деревянной. И не стоило ей покупать эти желтые салфетки — в магазине они выглядели яркими, красивыми, а на столе обрели почему-то обличье тусклое, больничное. Легкие Мэри напряглись, она зевнула.
— Устала? — спросила ее мать. — Ты ведь столько сил потратила на этот обед, верно?
— Нет, — раздраженно ответила Мэри. Лицо ее вспыхнуло, как если бы она попалась на какой-то самовлюбленной нескромности. — Нет, ни капельки не устала. Просто — ну праздник же. Сама знаешь.
— Знаю, — ответила мать. Отец Мэри сидел рядом с матерью, сохраняя совершенное, словно бы глубоководное безмолвие. София, жена Эдди, встала, чтобы помочь Мэри убрать со стола. Она взяла тарелку Константина, и тот улыбнулся ей с ледяной сердечностью иноземного принца. Весь обед он вел себя осмотрительно, общительно, иногда заливаясь смехом еще до конца рассказываемого кем-нибудь анекдота. К приходу гостей Константин надел темно-синий блейзер и галстук в полоску, подаренный ему Мэри на день рождения.
— Все получилось замечательно, милая, — сказал он. — Лучше не бывает.
Мэри улыбнулась и, попытавшись набрать полную грудь воздуха, ответила:
— Спасибо, радость моя.
В гостиной Билли и Сьюзен играли с сыновьями Джоуи и Элеонор.
— …Ну так и давай его сюда, — услышала Мэри чей-то голос. Чака, старшего. Думая о мелких ошибках, совершенных ею во время обеда, она ожидала ответа Билли.
— Нет, — послышался голос Сьюзен. — Не давай ему ничего. Он все сожрет.
— Ребятки? — окликнула их Мэри. — У вас там все хорошо?
Молчание.
— Билли! — позвала она. — Ты меня слышишь?
Билли тут же появился в двери, лицо у него было красное.
— Чакки хочет забрать моего пасхального цыпленка, — пожаловался он.
Мэри оглянулась на Элеонор. Та крикнула:
— Что ты там делаешь, Чак?
— Ничего, — брюзгливо отозвался Чак. — Играю.
Билли, глядя в пол с таким напряжением, точно ему вдруг удалось обнаружить некую вышитую на ковре таинственную надпись, сказал:
— Он мою овечку в рот засунул.
— Ну ты же можешь поделиться с двоюродным братом, правда? — произнесла Мэри.
— Чак! — снова крикнула Элеонор. — Ты хорошо себя ведешь?
— Да, ма, — ответил Чак.
Билли оторвал взгляд от ковра и посмотрел на мать с выражением, в котором мешались надежда и страх. Он был в желтой курточке, которую Мэри приберегала к праздникам, и в пестром галстуке-бабочке.
— Пойдем, лапушка, — сказала она — громче, чем хотела. — Поможешь мне со сладким.
Билли засеменил к ней.
— Чак его съесть хотел, — сообщил он.
— Ладно-ладно, надо делиться с другими, — сказала Мэри. — Пойдем, достанем вместе мороженое.
И она коснулась его волос. От них исходило легкое электрическое потрескивание, еле слышный гул его существования.
— Испортишь ты мальчишку, Мэри, — сказал Джоуи.
Она пожала плечами. Не забыв улыбнуться.
Младший ее брат, Эдди, предложил:
— А ты бы вернулся туда, Билл, и объяснил Чаку, что ты с ним сделаешь, если он будет есть твои сладости.
Глаза Билла наполнились слезами. Константин улыбнулся, Мэри положила ладонь на макушку сына. Ей до боли хотелось стиснуть пальцами прядь его волос и дернуть что есть сил.
— Мне потребуется его помощь, — резко сказала она Эдди. — Вперед, лапушка. Нам еще целое войско нужно накормить.
Она прошла с сыном на кухню. София уже успела включить в мойке воду.
— Ой, оставь ты это, — сказала ей Мэри.
София и Эдди не один год пытались обзавестись детьми. Она была женщиной пышной, добродушной, шедшей по жизни неся свою неудачу с живой энергией и оптимизмом. Зачатые ею младенцы дорастали в ее чреве до определенной точки, но потом словно растворялись.
— Да я просто начать хотела, — сказала она.
— Знаешь что? — сказала Мэри. — Ты лучше отнеси туда десертные вилки, тарелки. Вон они, видишь?
— Да. Конечно. С удовольствием.
Мэри вошла, чтобы взять торт, в кладовку. Билли последовал за ней, маленькие черные туфли его издавали, встречаясь с линолеумом, чистый резиновый скрип. У Мэри болело сердце.
— Вот он, — сказала Мэри. — Мой шедевр.
— Я устал, мам, — пожаловался Билли.
— Знаю, лапушка.
Она подняла блюдо с тортом. Ей казалось, что грудь ее стянута железными обручами.
— Ненавижу Чакки, — сказал Билл.
— Скоро все уедут, — ответила Мэри.
Билли обратил на мать полный немого страха взгляд, и ей показалось, что ее ударили кулаком в живот. Она стояла с тортом в руках посреди кухни. Безупречная глазурь его походила на только что выпавший снег. А Мэри всей душой ощущала ветреный хаос этого мира, его бесконечные опасности, и ей хотелось сказать сыну: «Я тоже устала. И тоже ненавижу Чакки».
Ей хотелось отдать весь торт Билли, но хотелось при этом и не подпустить к нему сына раньше времени.
— Когда он уедет? — спросил Билли.
— Скоро, лапушка. После того как съедят торт. Ну, пошли.
И она понесла торт в столовую. Билли последовал за ней.
— Па-па-пам, — пропела она, поднимая торт повыше.
Константин сказал:
— Вот сейчас увидите. Ей следовало в кондитеры податься, моей жене.
Мэри поставила торт в середине стола и отступила немного, скромно принимая общие хвалы. Торт и вправду выглядел идеально. Дырку в ухе кролика никто не заметил. Сьюзен, Чак и маленький Ол снова расселись за столом.
— Ну что же, приступим, — сказала, берясь за нож, Мэри. Кролик глядел чудаковатым щеголем, мордочка его несла самое подходящее для нынешнего праздника выражение кроткого изумления. Мэри казалось, что воздух вокруг нее сгустился, пронизанный странными блестками света. Билли жался к ее ноге.
— Так режь же, — сказал Джоуи. — Мы ждем. У всех уже слюнки текут.
— Мэри? — окликнул ее Константин. — Мэри?
— Ммм? О, простите.
Она взяла нож и, решительно улыбнувшись, вонзила его в торт.
1960
Когда поднялся крик, Билли и Кейт играли. Кейт бросила игральную кость и потеряла ход, потому что ее дружок не успел вовремя заехать за ней. Кейт, толстенькая и нисколько не нервная, отнеслась к этому спокойно. Для нее главное было — выиграть. Потом кость бросил Билли и был послан в машину отца поправить чехлы на сиденьях. Игра происходила в его спальне, месте, как правило, безопасном.
И вдруг в щель под дверью проник подрагивавший от ярости голос отца:
— Как по-твоему, откуда берутся деньги, а? Мэри? Ты думаешь, мне известно тайное место, в котором они растут? Нет. Я такого места не знаю.
Кейт, склонившись над доской, сказала:
— Сейчас он ее убьет.
— Не убьет.
Мать Билли с ожесточенным терпением ответила:
— Деньги закончились, Константин. Потрачены. Так что не мешайся у меня под ногами, ладно? Я пытаюсь работать.
Судя по звукам, мать мыла на кухне пол. Ручка швабры то и дело ударялась о кухонные шкафчики, и казалось, что это лошадь бьет копытами в стойле.
Кейт сказала:
— Если ты как-нибудь придешь из школы, а матери дома не будет, позвони в полицию и попроси их заглянуть в морозильник. Сам не заглядывай. Увидишь там мать — с ума сойдешь.
— Да заткнись ты, — ответил Билли.
У Кейт имелась целая система сложных, постоянно менявшихся правил. Она была самым близким другом Билли, на год старшим его. Пятеро ее братьев не ладили с законом, так что к шуму в доме она привыкла.
— Вот, значит, как у нас все устроено, да? — заорал отец Билли. — Вот так. Ты тратишь деньги, мне об этом не говоришь, а потом заявляешь: «Деньги закончились». Такая у нас система. Верно?
— Чего ты хочешь, Кон? Чтобы я тебе заявки на бланках подавала? Чтобы спрашивала разрешения всякий раз, как кому-то из детей понадобятся новые трусы?
— Да хоть завали ты их трусами! Мы говорим об идиотской игрушечной обезьянке, которая обошлась нам в девять долларов и пятьдесят центов. Я прав? Или что-то пропустил?
— Конечно прав. Ты у нас всегда прав.
Обезьянка развязно восседала сейчас на постели Билли, глядя перед собой яркими черными глазками, личико у нее был озадаченное, старческое, тельце густо покрывали пышные, шоколадных тонов завитки шерсти. Билли пошел с матерью в магазин, увидел там эту обезьянку, а мать, заметив, что он смотрит на нее, сразу же ее и купила, не задав ему ни одного вопроса, словно подхваченная приливной волной его желаний. А ведь он даже не был уверен в том, что хочет получить обезьянку. Он хотел получить Барби, такую же, как у Сьюзен, однако матери захотелось, чтобы он захотел обезьянку, — пришлось подчиниться. И он ее получил.
Кейт сказала:
— Если человек увидел свою мать мертвой, он уже никогда от этого не оправится. Увидишь мать мертвой — и готово, спятишь, и уже никто тебе не поможет.
Она бросила кость, и ей выпало свидание с Бобом, ее любимчиком. Билли предпочитал Кена и Пойндекстера, хоть и считалось, что с Пойндекстером никто встречаться не жаждет. Билли нравилась карточка Пойндекстера, его оранжевые волосы и безобидные глазки.
— Да, Боб! — завопила Кейт.
— Чшш, — прошипел Билли. Когда отец был дома, Билли полагалось играть в другие игры.
— Я люблю тебя, Боб! — воскликнула Кейт и поцеловала карточку Боба.
— Да тише же ты, — попросил Билли.
— Мм-ммм, Боб, — не унималась Кейт. Она даже высунула острый розовый язычок и лизнула карточку. Билли запустил в нее игральной костью. Кейт ответила ему тем же и попала в лоб, больно, — и Билли, сам того не желая, заявил, что, при ее упитанности, Кейт, чтобы добраться до школьной танцульки, и вправду потребуется помощь Боба и всей его родни. Она ушла, обливаясь гневными слезами, а Билли до самого вечера просидел в своей комнате, дождавшись окончания ссоры внизу, а заодно и звонка от добравшейся до дома Кейт. Я, сказала Кейт, еще похудею, а ты как был дураком, так дураком и останешься.
Когда мать позвала его обедать, Билли лежал на кровати, листая любимый комикс, — старенький, подаренный матерью: про кошку, влюбившуюся в мыша, всей душой ее презиравшего. С каждым кирпичом, которым мыш запускал в голову кошки, любовь ее лишь укреплялась, пока, наконец, голова эта не окуталась вихрем сердечек и восклицательных знаков, самумом страстей и страданий. Билли так обожал этот комикс, что вымолил у матери разрешение сохранить его и почти каждый день любовался большеносой кошкой, одурманенной любовью к гневливому, тонкорукому мышу. Слова комикса мать перечитывала ему до тех пор, пока он не выучил их наизусть. «Игнац, душа моя. Люблю тебя миллион раз. Бац!» Чередование картинок волновало Билли, порождало в его груди непонятное шевеление. Он никогда не уставал следить за отношениями кошки и мыша, которые проходили через неизменную последовательность увечий и чистой, бездонной любви.
Спустившись вниз, Билли занял свое обычное место за столом и приступил к наблюдениям. Отец молчал. Ел он с разборчивой неохотой, не так, как всегда, — очень точно, совсем как закройщик, отрезая кусочек за кусочком. Обычно он, когда резал мясо, издавал тихий стон, как если бы нож вонзался в его тело. Билли поглядывал на руки отца, красные, со взбухшими венами, достаточно большие, чтобы ладони их целиком обхватили голову Билли. Он напомнил себе, что слишком уж глазеть на отца не следует, и занялся другими, менее опасными членами семьи. Зои поигрывала ложкой, вспыхивавшей, темневшей и снова вспыхивавшей под светом лампы. Лицо благонравно восседавшей напротив Билли Сьюзен ничего решительно не выражало, однако он знал: все внимание сестры направлено на то, чтобы не позволить кусочкам одной лежавшей на ее тарелке еды соприкоснуться с кусочками другой.
Мать ела со спокойной старательностью. Питание было для нее еще одной задачей, которую следовало исполнять методически и до конца. Расправляясь с едой, она говорила, увлеченно и живо. Предметом разговора могло быть все что угодно. Покупать и готовить еду — это была ее работа, а еще одна состояла в том, чтобы наблюдать за происходящим на свете и осведомлять о нем членов своей семьи.
— Зашла сегодня в «Уидерманс», — рассказывала она, — хотела купить кое-что, и представляете? У них там целая полка транзисторных приемников, а под ней плакатик: «Специальное предложение, три девяносто девять». Я глазам своим не поверила. Решила, что они неисправные, ну и спрашиваю у Джевел, у которой сын в Перл-Харборе погиб. Говорю ей: «Джевел, что не так с этими приемниками?» А она отвечает: «Мэри, я понимаю, о чем вы подумали, но только с ними все в полном порядке. Просто они японские». Похоже, японцы работают почти задаром, так что их приемники стоят немногим больше деталей, из которых они состоят, да денег, потраченных на доставку. Вы способны такое понять? Эти люди убили единственного сына Джевел, а теперь она продает их приемники по цене, которой ни одна американская компания позволить себе не может. И Джевел, похоже, об этом даже не задумывается, для нее это просто дешевые приемники, и все, ну я и сказала ей, что скорее уж американский куплю, пусть он стоит хоть в четыре раза дороже. И знаете что? Она посмотрела на меня так, точно я с ума спятила. Несчастная женщина, погубившая ноги за двадцать лет работы в «Уидермансе», ее единственного сына убили японцы, а она не видит ничего плохого в том, что люди покупают эти приемники. Я даже задумалась, может, она вообще уже ничего не соображает. Мне кажется, что человек может сойти с ума и продолжать преспокойно исполнять свою работу, не каждый же сумасшедший заканчивает смирительной рубашкой. Вот пару дней назад захожу я утром на рынок…
Билли, слушая мать, только диву давался. Вдохновение не покидало ее никогда. Темы ее речей плавно перетекали одна в другую. Семья Билли жила под звуки непрерывавшихся словоизлияний мамы, точно так же, как могла бы жить с переносным радиоприемником, передающим с раннего утра до послеполуночных часов новости, музыку и пьесы на любой вкус, и высокий и низкий. Широта неисчерпаемых интересов матери поражала воображение. Ее волновало и вымирание целых народов, и тоненькая икота воробья, издыхающего на наружной каменной полочке венецианского окна.
Отец Билли опустил на тарелку нож и поинтересовался:
— А чем так уж плох дешевый приемник?
Вопрос застал мать, уже перешедшую к другой теме, врасплох.
— Что? — спросила она.
— Дешевый приемник. Стоящий три девяносто девять. Чем он нехорош? И какая разница, кто его производит?
— Кон. Японцы…
— Про японцев я знаю. Думаешь, мне неизвестно, кто такие японцы? — И он указал на мать вилкой. — Война же закончилась, так? Давно уже. Теперь можно сесть в самолет и слетать в Японию. Можно отпуск там провести. Но ты, — он потряс вилкой, — ты скорее потратишь в четыре раза больше денег на приемник, собранный совершенно неизвестным тебе человеком в Филадельфии.
— Я же никакого приемника не купила, Кон, — сказала она. — И не собиралась даже.
— Нет. Ты покупаешь только игрушки, но зато уж по десять долларов.
— Кон…
— Вот такие-то взгляды нас и подводят, — сказал отец, глядя теперь уже на Билли и Сьюзен. — Они-то нас по миру и пустят. Мы платим втридорога за вещи, потому что нам не нравятся люди, которые делают точно такие же, но только дешевые. Мы же Америка-нцы. Нам дешевый японский приемник и не показывай. Мы хотим дорогой, американский. А игрушки… Ну! Зверушек нам подавай немецких. А обувь итальянскую, хоть она и в пять раз дороже американской. И наплевать нам на Гитлера с Муссолини. Но я вам так скажу. — Теперь его вилка указывала на Билли. — Наши враги — не японцы. Наши враги — это люди, которые заставляют нас переплачивать. Вот и все. Все, что вам следует знать о друзьях и врагах.
— Ну правильно, — тихо, еле слышно сказала мать. — Именно этому их учить и следует. Как мило.
Она перешла на тоненький голос. Прибегая к нему, мама словно обращалась к кому-то, кто жил внутри нее, к незримому другу, целиком и полностью согласному с ней в том, что мир велик и прекрасен, но, в конечном счете, изматывает до смерти всех, кто его населяет.
После обеда Билли остался с отцом. Не слишком близко к нему. Отец сидел в кресле, смотрел телевизор. Билли играл со своими домашними животными на другом краю ковра. Он ускользнул в ничто, гудевшее за самым краешком всего сущего. Расставил в пластмассовом загоне свиней, нос к носу, и завел туда ржавой раскраски коня, никак не желавшего стоять на своих пластмассовых копытцах.
На кухне звенела тарелками и стаканами мать. Посуда повизгивала под полотенцем, и это было звучанием самой чистоты. Мать проходила по миру, сохраняя его в чистоте; отец повсюду оставлял следы. Куда бы он ни направился, путь его помечали волосы, крошки табака, влажные, едко пахнущие носки. В жару он, густо поросший волосом, раздевался до трусов, оставляя потный силуэт своего тела на обивке кресла. И хотя мать Билли мела полы, пылесосила ковры и чуть ли не соскоблила тряпкой для пыли всю полировку с мебели, но устранить свидетельства хозяйской вездесущности отца ей не удавалось.
Конь все падал и падал. Ну не желал он стоять, и Билли раз за разом поднимал его и ставил на ноги. Если постараться посильнее, если не сдаваться, конь наконец останется стоять, уступив напору его воли. Билли сгибал и разгибал ноги коня, пока одна из них вдруг не переломилась в колене, издав окончательный хрусткий звук. Билли, не веря в случившееся, держал отломанную ногу в одной руке, а искалеченного коня — в другой. Нога была тоненькая, изящная, с шедшим поперек копыта неровным заусенцем.
Билли опустил ногу на ковер — осторожно, словно боялся сделать ей больно. И, держа в руке трехногого коня, подошел к отцовскому креслу и замер рядом с ним, нервно подрагивая. Так он и стоял, пока отец не заметил его.
— Ну? — спросил отец.
Говорить Билли не мог. Сквозь тонкую ткань просторных серых брюк отца проступали очертания его сложно устроеных шишковатых колен. Поверхность бедер, широких, как корпус корабля, отражала свет, а сами они покрывали неровными тенями зеленые глубины кресла. Билли находился в личном пространстве отца, дышал кислыми корпускулами его пота и табака.
— Так что? — спросил отец.
Билли пожал плечами, отец сердито нахмурился:
— Говори же.
— Мне нужен новый конь, — наконец выдавил Билли.
— Что?
— Этот конь сломался, — объяснил Билли и удивился, различив в своем голосе слезливую нотку. — У него нога отвалилась.
— А больше тебе ничего не нужно? — спросил отец.
— Он сломался, — повторил Билли.
Отец кивнул, он очень старался остаться спокойным и добрым.
— Твой конь все еще ничего себе, — сказал он. — Ну, помяли беднягу в бою. Но, главное, он здоров. Трех ног коню за глаза хватит.
— Нет, не хватит, — возразил Билли. Он понимал, что вот-вот заплачет, и понимал, что унизит себя, но ничего поделать не мог.
Отец шумно втянул в себя воздух.
— А если я тебе вместо коня футбольный мяч куплю? — спросил он. — Давай завтра сходим в «Айкз» и купим футбольный мяч, а? Как насчет этого?
Билли поколебался. Конечно, ему хотелось пойти утром с отцом в магазин, перепробовать все мячи, выбрать самый лучший. Но хотелось также получить и то, о чем он просил, — маленького мускулистого коня, исправного, способного стоять, как ему и положено.
— Я не хочу мяч, — ответил он, хоть это и было неправдой. Мяч Билли хотел. Он хотел всего.
Отец покачал головой.
— Ну тогда забудь об этом, — сказал он и повернулся к телевизору, на экране которого счастливая блондинка пела о чем-то, очень похожем на сыр, но намного лучшем.
Билли отдал бы все, лишь бы удержаться от слез, однако справиться с горем и возмущением было ему не под силу, и слезы взяли над ним верх, как, впрочем, и всегда. Плач был для него унижением. Он отвернулся от отца, не зная, куда теперь идти. Хорошо бы — в такое место, куда слезы за ним не увяжутся. Потом он вышел бы оттуда, сел бы рядом с отцом и стал смотреть телевизор, спокойно, не как сейчас, когда оба они недовольны и раздражены витающими вокруг звуками плача.
В комнату вошла мать Билли:
— Что тут у вас? — В руках она держала влажное кухонное полотенце, черные волосы ее блестели. Билли, словно вынырнув из создаваемого им шума, беспомощно взглянул на нее.
— Твой сын хочет нового коня, — сказал отец. — Футбольный мяч ему не нужен. Я сказал, что куплю ему мяч, он не хочет. Он хочет нового игрушечного коня.
Билли уже ощущал себя испорченным, жадным, неблагодарным мальчишкой. Чем громче он ревел, тем сильнее становилось это ощущение, отчего он ревел еще громче. Если бы он мог, то ускользнул бы, как суслик, под землю и прорыл себе путь в Германию или в Японию — в любую страну, воздух которой он еще не успел замарать своими ничтожными желаниями.
Мама подошла к нему, присела на корточки. И с нею приблизились ее краски, решительное шуршание одежды.
— Что случилось с твоим конем, лапушка? — спросила она.
Билли не шелохнулся и ничего не сказал. Плач продолжался уже против его воли. Мама взяла из его ладони коня, оглядела полученное животным увечье.
— Не так уж и многого он хочет, — прошептала она. А потом сказала погромче: — Он же не просил купить ему футбольный мяч, верно? Насколько я понимаю, он попросил купить пластмассового коня, который стоит десять центов и сделан здесь, в Соединенных Штатах Америки.
— У него этих животных миллион, — ответил отец. — Ему нужен миллион и еще одно?
— Господи, услышал бы ты себя со стороны.
— Он хочет американскую игрушку — я куплю ему мяч.
— Об этом мы после поговорим, — сказала мама. — Пойдем, Билли. Пойдем со мной на кухню, поможешь мне с тарелками.
Билли последовал за ней, ничего другого ему не оставалось, потому что он был себе не хозяин. Он чувствовал, как молчание отца давит ему на затылок. На кухне мама вытерла Билли нос испускавшим ее запах платочком.
— Завтра пойдем и купим тебе нового коня, — сказала она. — Ладно? Мало ли какие беды случаются. Ничего страшного не произошло. Мы просто купим нового коня. Хорошо?
Он закивал изо всех сил. Мама улыбнулась, очень довольная, и сказала, что он хороший мальчик, сокровище. Сказала, что он заслуживает самых лучших вещей, а если кто-то говорит иначе, так этот человек просто ничего не понимает. Билли смотрел на нее с благодарностью. Она улыбнулась ему заученной улыбкой, которую Билли видел тысячи раз: уголки губ чуть вздернулись, глаза закрылись — так, точно улыбка причинила ей острую, непереносимую боль. И что-то взволновалось в его груди — ощущение до того неприятное, что Билли испугался, как бы его не стошнило. Мама была тем, кто все позволяет. Как же можно ее не любить? И он вдруг снова услышал хруст, который раздался, когда переломилась нога коня.
1963
Все произошло очень быстро. И произошло, во-первых, потому, что Константин был греком, а во-вторых, потому, что он надумал выпить в баре пива. Случившееся опрокинуло все, что он знал, как ему представлялось, о причинах и следствиях. В один влажный, пропитанный золотистым светом день — сразу после летнего солнцестояния — он познакомился с человеком по фамилии Казанзакис, тощим мужчиной с золотыми пуговицами на блейзере. У Константина был обеденный перерыв, и он вспомнил о находившемся неподалеку от стройки баре, заполненном в этот час мужчинами, которые смотрели бейсбол. Большой экран черно-белого телевизора помаргивал над рядами подсвеченных бутылок. Сбоку от него висела реклама пива — фотография льдисто-синего горного озера. Константин сел на свободный табурет рядом с Казанзакисом, который смотрел матч и грыз арахис с жадностью нимало не голодного человека, которому хочется не столько набить живот орешками, сколько увидеть дно занимаемой ими чашки. Между двумя подачами Константин и Казанзакис разговорились. Поболтали о бейсболе, потом о строительстве. Константин работал тогда десятником на уже завершавшейся стройке. А Казанзакис был застройщиком, только-только приступившим к возведению состоявших из дешевых домов поселков — он называл их «населенными пунктами» — к северу и к западу от города. Они представились друг к другу, и каждый из них, услышав имя нового знакомого, сразу же назвал и место, в котором родился. Выяснилось, что дед и бабка Казанзакиса жили в деревне, стоявшей меньше чем в тридцати милях от места, в котором родился Константин. Оба перешли на греческий. Оба расхохотались и потребовали еще пива. И к концу третьего периода Константин получил новую работу. Ему предстояло надзирать за строительством самого последнего из «населенных пунктов», который был уже заложен на осушенном болоте, лежавшем в двадцати милях от города. Они обменялись рукопожатиями, заказали еще по пиву. Казанзакис тощей рукой обнял Константина за плечи и объявил на весь бар: «Эй, болельщики, представляю вам моего нового партнера. Он грек, человек, которому я могу доверять».
Случайность, бросок игральной кости. Работа, на которой последние пятнадцать лет горбатился Константин, не значила почти ничего, если не считать того, что она научила его разбираться в потолочных балках и оконных рамах. Константин разбогател только потому, что решил заглянуть во вторник после полудня в пивную.
Ну и потому, что был греком. И ведь сколько лет Мэри твердила: «Мы американцы, Кон. Америка-нцы». А греческое счастье его, раз заработав, останавливаться уже не желало. Казанзакис оказался обладателем острого чутья на человеческие потребности, уверенного знания того, что именно люди хотят покупать. Дома обходились ему недорого, хоть он и приукрашивал их оградами из штакетника и ложными мансардами. И рекламировал шикарные особенности этих жилищ: наисовременнейшие бытовые приборы, комнаты для танцев, гаражи на две машины. Константин же знал, на чем можно неприметным образом сэкономить. Знал, где и как использовать невыдержанную древесину и пластиковые трубы; знал, сколько времени удастся сберечь, если не высверливать отверстия для дюбелей, на которых крепится проводка, а просто приколачивать ее молотком. Дома расходились почти с той же быстротой, с какой Казанзакис их строил. Константин, выросший в обстановке жесткой, как кость, бережливости, ухитрялся держать накладные расходы на уровне до того низком, что Казанзакис нередко обнимал его и называл волшебником. Он и представить себе не мог, что строительство типовых домов может оказаться столь прибыльным.
Когда в семью потекли деньги, Мэри поверила в это не сразу. Теперь она могла наконец покупать детям красивые вещи, даром что дочери ее упорно отдавали предпочтение дешевым, безвкусным. Сьюзен потребовались новые платья для Барби и игрушечная плита, в которой обычная электрическая лампочка выпекала из жидкого теста крошечные, похожие на коросту блины. Зои захотела получить деревянный строительный конструктор, игрушечное ружье и жалкую «енотовую» шапку с кисточкой, сделанную из крашеного кроличьего меха, чуть отдававшего мочой. Мэри купила им и это, и многое другое, надеясь, что дочери все же научатся когда-нибудь понимать, какой блеск сообщают жилищу вещи действительно качественные. Она покупала золотые браслеты, мохеровые свитера, шкатулочки для драгоценностей, открывая которые видишь крошечную балерину, кружащуюся под звуки «Fur Elise» [«К Элизе» — фортепьянная пьеса Людвига ван Бетховена.(Здесь и далее прим. перев.)] Эти подарки вызывали недолгий восторг, а затем впадали в немилость. Плиссированные платья неуважительно разбрасывались по полу. Импортные куклы забывались во дворе, и их нежные, ручной работы личики благосклонно улыбались струям дождя.
Из всех детей Мэри только Билли желал получить то, что желала дать ему она. Он был мечтательным мальчиком, приносившим домой библиотечные книги, находившим для себя укромные уголки, в которых ей ничего не стоило его отыскать. Она купила ему пальто из альпаковой шерсти, которое он надевал по воскресеньям в церковь, приобретая обличье миниатюрного серьезного мужчины, отчего сердце Мэри омывалось волной любви. Нет, она любила всех своих детей, но Билли был единственным из них, кого она видела насквозь, до донышка. Она покупала ему мягкие шотландские пуловеры с треугольным вырезом. Когда Билли пошел в школу, Мэри купила для него бордовый кожаный портфель и темно-зеленую шапку-ушанку. А для девочек обставила кукольный домик, стоявший сначала в комнате Сьюзен, а после у Зои. На затейливую мебель домика оседала пыль, в нем имелось самое настоящее, действительно работавшее освещение. Мэри раз за разом наводила в домике порядок, а временами, испытывая тайное наслаждение, переставляла в нем мебель.
1964
Сьюзен вела их по полю для гольфа. Прежде здесь тянулись один за другим огороженные пустыри, простиралась спортивная площадка, стояли вдоль улочки, от которой веяло гнилью, несколько домов да заброшенная фабрика с пробивавшейся между бетонными плитами кудрявой травой. А теперь — яркое зеленое поле. Над грудами опавших листьев поднимался дымок, и птицы снова и снова выпевали свое «кии-кии-клара?».
Сьюзен знала: отец создал все это для нее. Она была польщена и напугана.
— Идем, Билли, — строго позвала она брата. Замечтавшийся Билли плелся футах в двадцати сзади, вороша теннисными туфлями листву.
— Иду, — ответил он.
Зои уже убежала вперед. Оглянувшись, Сьюзен увидела, как Билли неторопливо перебирает ногами, а палая листва, принимая его тень, то ярко окрашивает ее, то темнит. Гибельная красота брата пронзила ей грудь и резко сдавила легкие. Временами она воображала, как выносит Билли из горящего дома, как сбивает огонь, уже охвативший его одежду и волосы.
Да, она спасла бы его. А потом они вдвоем бежали бы в леса и жили там, вдали от большого, безупречного дома, который купил для нее отец. Где-то должны же быть леса.
— Идем же, — повторила она. Перед нею лежала ее собственная тень, иззубренная палой листвой.
— Что за спешка? — спросил Билли. — Мы же гуляем, так? И никуда не опаздываем.
— Я боюсь, что Зои заблудится, — сказала Сьюзен. — Бежит во все стороны сразу, я не могу ее остановить.
— Не заблудится, — ответил Билли. — Вон она, впереди, на дерево лезет.
Повернувшись, Сьюзен увидела, как Зои, цепляясь за нижние ветви огромной сосны, продвигается по ним вверх. Сосновые иглы словно резали на кусочки одежду Зои, бледно-желтую рубашку и индиговые джинсы.
— Зои, прекрати! — закричала Сьюзен.
— Зачем же ей прекращать? — сказал Билли. — Хочет залезть на дерево — пусть залезет.
Сьюзен стояла между Билли и Зои, и ощущение собственного многообещающего будущего понемногу покидало ее. Она ведь всегда была бы молодой, неприметной, отстаивающей правила поведения, которые никого другого, похоже, нисколько не волновали. А правила эти могли сделать жизнь такой простой. Они и требовали-то всего ничего: каждому надлежит говорить негромко, но внятно, избегать драк и ходить не слишком быстро, но и не слишком медленно.
— Она же упадет, — сказала Сьюзен, хоть и верила, что Зои поднимается навстречу опасности, которой грозит ей не столько земля, сколько небо.
— Зои! — снова крикнула она. — Спускайся!
И тут же представила, как ловит на руки падающую сестру.
— Отсюда наш дом виден, — сказал Билли. — Смотри. Вон то белое пятнышко. Видишь?
Но Сьюзен уже направлялась к сосне.
— Зои, я серьезно говорю! — крикнула она.
— Теперь это наш дом, — продолжал Билли, хоть Сьюзен и отошла слишком далеко, чтобы услышать его. — Мы богаты. Вернее, полубогаты.
Подойдя к подножию сосны, Сьюзен замерла, упершись кулачками в бедра. Стоя на ровной траве, по которой косо тянулась ее тень, вглядываясь, сощурясь, в полог сосновых игл, она вполне могла быть юной прислужницей богини семейных распрей. Одета Сьюзен была в белую ветровку, розовые бриджи и короткие носки с рубчиками на пятках, не позволявшими носкам соскальзывать внутрь теннисных туфель.
— Зои, — крикнула она, — немедленно вниз!
Зои тем временем старалась забраться на раздвоенную ветвь, отходившую от ствола на высоте в тридцать примерно футов. Она не ответила, чего, собственно, Сьюзен и ожидала. Сьюзен вздохнула, и звук, получившийся у нее, ей понравился. Взрослый такой звук, свидетельствующий о серьезности ее намерений. Она провела в этих местах меньше месяца, а уже знала трех мальчиков, чьи глаза — карие, темно-карие и иссиня-зеленые — старались проникнуть во все подробности ее жизни.
Ей представилось, как мальчики крадут ее из нового дома и приводят сюда, на поле для гольфа. А она наставляет их, успокаивает, учит вести себя правильно.
— Я серьезно! — крикнула она еще раз. И подумала — мельком — о том, как ее голос уходит отсюда своим путем, огибая стволы деревьев. Может быть, именно сейчас где-то неподалеку бродит мальчик с разбитым сердцем, заблудившийся среди деревьев и песочных бункеров.
Подошел и встал рядом с ней Билли. От него попахивало — не сильно, но отчетливо — белильной известью и черствым хлебом, и Сьюзен погадала, часто ли он моется.
— Не слезет она, пока сама не захочет, — сказал он. — Ты же знаешь.
— Она себе шею сломает, — ответила Сьюзен. — А я обещала присматривать за ней.
— Я, пожалуй, тоже наверх залезу, — сказал Билли. — Оттуда наверняка весь город видать.
— Нет, Билли. Ты останешься здесь.
Однако он уже забрался на самую нижнюю ветвь и пополз, извиваясь, к развилке дерева. Сьюзен смотрела снизу, как тощий зад брата подрагивает под его саржевыми штанами, и гадала в который раз, какого рода девушке захочется, когда придет время, облегчить его боль.
— Биллиии! — закричала она. — Чтоб тебя!
Он поднимался быстро и вскоре уже подтянулся и сел на ветку, выросшую прямо под той, на которой устроилась Зои. Она сидела, подтянув к подбородку колено и ероша грязными пальчиками волосы.
— Привет, Зо, — немного запышливо произнес Билли. Грубая кора расцарапала ему ладони, и теперь ветерок покусывал ссадины. Зои не ответила. Он вглядывался в нее, пока не убедился, что устроилась она надежно, а затем отвернулся, чтобы взглянуть сквозь сетку сосновых игл на Гарден-Сити.
— Если вы оба не спуститесь ровно за одну минуту, я поднимусь к вам! — крикнула снизу Сьюзен.
— И прекрасно, — ответил Билли.
Он хорошо различал отсюда координатную сетку ближайших к их новому дому улиц, красную и желтую листву выстроившихся вдоль них деревьев. Он увидел повисшего над птичьей кормушкой воробья, увидел расплывчатое коричневатое пятнышко, создаваемое в воздухе его трепещущими крыльями. За улицами бледнели в синей дали колокольни и кирпичные корпуса магазинов и банков.
— Нас могут видеть зверушки, — сказала Зои. — Они залезают сюда и смотрят на наш дом.
— Тебе от этого страшно? — спросил Билли.
— Нет. Мне нравится.
Она подергала себя за волосы, почесала коленку. Зои никогда ему этого не говорила, но Билли знал, что она и себя считает зверушкой. За столом она набрасывалась на еду, торопливо откусывая маленькие кусочки. А спала Зои в гнезде, которое сооружала из простынок и одеял.
— Вот здесь мы теперь и живем, — сказал Билли наполовину сестре, наполовину самому себе. — Теперь мы люди полубогатые и живем здесь.
Зои кивнула.
— Это королевство деревьев, — отозвалась она. — А тут у нас — коттедж, в котором живут люди.
— Мне немного боязно, — продолжал Билли. — Знаешь, новая школа и прочее. Тебе-то повезло, ты всего во втором классе учишься.
Зои наблюдала за тем, как через город проходит время. А Билли вдруг понял, что может разговаривать с ее зверушкой, рассказывать ей все то, чего никогда никому не рассказывал. Зои создавала вокруг себя узкую зеленую лощину, в которой он мог дышать одним воздухом с ней.
— Ну все, — крикнула Сьюзен, — я поднимаюсь!
— Наша няня, — сказал Билли.
Зои улыбнулась. Девочка она была жилистая, черноволосая, густобровая. И носила — сейчас, в октябре — резиновые пляжные шлепанцы.
— Как по-твоему, мы станем другими оттого, что разбогатели? — спросил Билли. — Это что-нибудь изменит?
— У нас еще остались два желания, — ответила Зои.
— Может изменить, — сказал Билли. Он прислонился спиной к стволу, почувствовал, как сосна слегка подрагивает от усилий поднимавшейся Сьюзен.
— Чтоб вы пропали, — донесся наконец снизу ее голос. — Пропали, оба. Я из-за вас штаны порвала.
— Посмотри, — сказал Билли. — Отсюда школа видна.
— Пора возвращаться, — сказала Сьюзен. — Время уже позднее.
— Рано, — ответил Билли, — думаю, пока там небезопасно. Дадим им, ну, скажем, еще полчаса.
— Да все там в порядке, — заявила Сьюзен. — Не понимаю, честное слово, почему ты из всего историю делаешь.
— Иди домой, — ответил он. — А мы немного побудем здесь. Может, шалаш построим.
— Тут шалаши строить нельзя. Это частная собственность.
— И переедем в него на жительство, Зои и я.
— Нет, правда, надо идти, — взмолилась Сьюзен. — Пойдем, наверное, и обед уже готов.
— Так иди, — повторил Билли. — А мы с Зо побудем здесь.
— И пойду. Будь уверен.
Однако она осталась сидеть на ветке. Белка, скакавшая под деревом, привстала на задние лапки и вдруг исчезла, словно ее рывком утянули под землю. Сьюзен оторвала взгляд от земли, взглянула на дом, который построил для нее отец. Сьюзен знала, как она выглядит: тонкая, стройная четырнадцатилетняя девочка, сидящая верхом на ветке вдыхая аромат палых листьев. Она хотела, чтобы у нее был собственный дом, хотела жить в нем, молчаливая и безудержная, как юная мать-дикарка. Тени облаков плыли по ровной земле. Одно из деревьев словно погасло, и сразу же вспыхнула, точно поднятая со дна океана огромная драгоценность, медная кровля колокольни. И, наблюдая за сменой теней, Сьюзен на недолгий миг осознала, насколько она всесильна. Осознала, сколь многое можно построить ради нее и сколь многое разрушить. Волна возбуждения окатила ее. Она думала о прорванной плотине. О серебристой стене воды, падающей на магазины, на церкви, на аккуратные улицы. Она словно видела это. Видела, как вода поглощает все, разбивает окна, срывает крыши домов, кружит самые обычные вещи — чашку, парик, кусок мыла, — выбрасывает их на поверхность и снова втягивает в себя. Видела, как вода, пенясь, поднимается все выше и, наконец, останавливается на середине их сосны, прямо под веткой, на которой она сидит. Уцелеют только она, Зои и Билли. Потом наступит коричневатое, поблескивающее безмолвие. Над ним будут возвышаться лишь колокольня с верхней половинкой остановившихся часов да верхушки нескольких дубов и вязов. Стаи гусей и уток станут садиться на воду. И понемногу вода начнет отступать, оставляя на ветках кольца и ожерелья. Она, Сьюзен, поведет Зои и Билли вниз, в мокрый, пустой мир, украшая себя, пока они, теперь уже сироты, кроткие и горестные, станут спускаться с ветки на ветку, глядя в будущее, в котором может случиться все что угодно. И на землю она соступит обвешанной драгоценностями.
1965
Отправляясь в свои ночные поездки, Константин воображал, что рядом с ним сидит Мэри. Не та, с которой он теперь жил, но Мэри семнадцатилетняя, загадочная девушка, проворно задвигавшая за собой щеколду калитки. Мэри, которой удавалось сочетать здравомыслие с не замаранными ничем женскими надеждами. Которая еще не начала подсчитывать его изъяны. Он по-прежнему любил ту Мэри, любил то, что от нее уцелело, — самообладание, преданность порядку, прямизну осанки. И в ночных поездках спутницей его была молодая Мэри, иногда мешавшаяся в его сознании со Сьюзен. Умненькая девушка, сидевшая надежно пристегнутой на пассажирском сиденье вглядываясь в пейзаж — скептически, но и со взыскательной любовью.
Он показывал ей свою стройку, ряды и ряды домов, целый городок, выдержанный в мягких тонах и в простых, спокойных формах. Иногда он останавливал машину на одной из улиц и позволял себе посидеть, откинувшись на бордовый плюш «бьюика» и впитывая окружающее. Весь этот городок построен им и Казанзакисом. И теперь кровли его домов определяли линию горизонта, их окна лили в сумерки свет. В такие ночи Константин ощущал себя действительно добившимся многого человеком.
Городок был — само совершенство — чистенький, опрятный. Дома Константина повторялись тройками. Первый — с остроконечной кровлей, второй — с небольшой верандой, третий, он нравился Константину больше всех, — с парой эркерных окон, аккуратных и симметричных, как груди девушки. Дома поднимались в небо, следуя сдержанному ритму, и Константин неизменно удивлялся тому, что действительно создал их. Дни его состояли из мелочей и препирательств. «Да говорю же тебе, Джерри, никаким войлоком выстилать изнутри кровлю мы не будем. И кто велел тебе закупить этот дурацкий камень? Канализационные трубы можно и землей засыпать». Только в такие ночи, во время поездок, он до конца понимал: дома стоят здесь потому, что это он купил товарный вагон гипсокартона, пять тысяч рулонов изоляционного материала, сосновые доски, на которые пошел целый лес. Иногда Константин выбирал какой-нибудь дом и наблюдал за ним, с разумного расстояния, разумеется. Курил сигарету за сигаретой и смотрел, как освещаются или темнеют окна, как в дом впускают лающую у двери собаку. В некоторые ночи у выбранного им дома останавливалась машина, и из нее вылезал подросток; в другие из другого дома выходили, чтобы полить лужайку, мужчина и женщина. А как-то вышел и простоял на лужайке, пока в небе не угас последний свет и не проглянули звезды, крепкого сложения мужчина в свободных брюках из зеленой шотландки. Константин наблюдал за ним, пока мужчина не вернулся в дом — из тех, что с остроконечной крышей, обошедшийся его хозяину хорошо если в пятую часть того, что Константин заплатил за свой собственный. На краткий срок он проникся к этому мужику любовью и состраданием. Мужик вполне мог быть его младшим братом — или старшим сыном. Константин не очень-то понимал, зачем приезжает сюда, что хочет увидеть. Он не мог бы сказать, почему раз или два в месяц обращается, уходя с работы, в соглядатая. И каждый раз воображает, что рядом с ним сидит молодая Мэри или кто-то похожий на нее, как воображает и жизнь, идущую за стенами домов. Когда он снова включал двигатель и направлял машину к своему дому, им овладевал хаос томительных желаний. Слишком часто он себе такие поездки не позволял: раз в месяц, самое большее — два. Он твердил себе, что просто хочет посмотреть, как живет его городок, не отстать от этой жизни. Он видел девушку, сидевшую на бордюрном камне ожидая кого-то, так и не появившегося. Видел украшенную оранжевыми полосками кошку, поймавшую дрозда, и видел, как трепетная жизнь выпорхнула из тельца птицы с быстротой взлетающего в небо воздушного шарика. Слышал разговоры и музыку, а однажды различил, так ему показалось, крики двух любивших друг дружку людей. И домой он ехал полный возвышенных, словно бы арочных, почти болезненных в их силе надежд. Он построил для своей семьи крепкий новый дом, занявший целый акр. Он дал ей два настоящих камина, тридцать восемь окон и парадную дверь с резными деревянными колоннами по бокам, белыми и желобчатыми, как свадебные торты. Нажимая на кнопку пульта, управлявшего дверьми гаража, он сознавал, что над головой его висят созвездия — Орион, Овен, Большая Медведица, — а за спиной тянется федеральная автострада, по которой и сейчас катят к определенным для них местам гвозди, продукты, ботинки и тракторы. Сознавал, что под землей раскинулась сеть труб, по которым течет сквозь мир норных животных и древесных корней вода. И когда двери гаража разъезжались на роликах, оттягиваемые намасленными цепями, он прощался с обычными тревожными мыслями и попадал в царство блаженства. Объяснить это ощущение он не мог. Ощущение неотвратимости, титанических плит, сдвигавшихся в ночном небе меняясь местами во исполнение плана, слишком простого, чтобы его смог постичь человек. Наполненный счастьем, Константин заводил машину в гараж. Здесь в совершенном порядке висели на колышках белой доски его инструменты. Здесь размещалась его газонокосилка, его тиски, его шурупы и штифтики, разложенные по банкам с ярлычками. Сегодня он позволил себе посидеть с минуту в прохладном безмолвии машины. А потом прошел боковой дверью на кухню, где Мэри держала теплым его обед. На холодильнике красовались старые рисунки Билли и Зои, прикрепленные магнитиками «Фрукты». Пластмассовое яблоко, апельсин, банан.
— Привет, — сказала Мэри. Она составляла какой-то список. Красные брюки, серая трикотажная рубашка.
— Привет, — ответил он. И едва Константин успел произнести эти два слога, как все его блаженство испарилось. Что-то в доме было не так. Что-то принижало его, хоть он и зарабатывал хорошие деньги, чтил данный им брачный обет, кормил и одевал своих детей.
— Как прошел день? — спросила, не отрываясь от списка, Мэри. Если она бралась за какое-то дело, все прочее для нее существовать переставало. Черные волосы, собранные сзади в тугой узел.
— Хорошо, — ответил он. — Какой тут запах приятный.
— Свиные отбивные, — сказала Мэри. — С картофельным пюре. Ты голоден?
— Да. До ужаса. Чем занимаешься?
— А, это просто список всего, что нужно купить ко дню рождения Зои. Сама не верю, что пригласила провести у нас ночь целых восемь девчонок.
Он кивнул, ему почти удалось снова поймать за хвост чистое, сводчатое блаженство, испытанное им в гараже. Миловидная жена, дубовые шкафчики, свинина с картошкой, ожидающая его в горячей духовке. Он стремился к прочному, устойчивому счастью, которое продолжается час за часом, а не налетает буйными приступами в неурочные, одинокие, как правило, мгновения. Он так много работает. Временами ему казалось, что если он будет произносить те слова, какие произносят все счастливые люди, то и к нему вернется счастье. И он, схватив счастье за незримые крылья, крепко прижмет его к груди.
— А дети где? — весело спросил он.
— У Сьюзен балетный класс. Билли с Зои наверху, предположительно делают уроки. Ты сегодня припозднился.
— Да. Чертова пропасть работы.
— Знаю. Здесь ее тоже чертова пропасть.
Константин кашлянул, вытер тылом ладони губы.
— Я что-то не слышу жалоб на нехватку денег, — сказал он.
— Ты нынче в приподнятом настроении, — отозвалась она. Список все разрастался. Карандаш Мэри держала с гневной чопорностью. Константин боялся ее, чем-то рассерженную, полную сознания своей правоты. Составляющую список, который высекут на граните его надгробья.
— Просто умаялся на работе, — сказал он. — И питаю надежду на то, что мне время от времени будут говорить спасибо, вот и все.
Она что-то добавила к списку. Карандаш царапнул бумагу.
— Я тоже работаю, — сказала она. — Собственно говоря, прямо сейчас и работаю.
Ему показалось, что кухня начала разрастаться. А он умалялся в ней — мизерный человечек, стоявший, оголодав, на желтом линолеуме. Он включил в духовке свет, взглянул сквозь тонированное окошко на керамические кастрюлечки с едой.
— Так как насчет обеда? — спросил он. Голос его снова звучал весело. Голос счастливого мужчины.
— Кон, обед перед тобой. Я могу подать его тебе за минуту. А если ты хочешь получить его сию же секунду, так пожалуйста, — духовку ты ведь открывать не разучился, так?
— Так, — ответил он. И, взяв подставку для горячего, извлек из духовки кастрюльки, поставил их на разделочную стойку, снял с них запотевшие стеклянные крышки.
— Выглядит здорово, — сказал он.
— Молоко. Питье, картофельные чипсы, зефир. Подарочки. Может быть, флакончики духов. Хотя не знаю. Пожалуй, для духов они еще маловаты.
Константин достал из буфета тарелку. И как раз зачерпывал ложкой пюре, когда в кухню вошел Билли.
— Здравствуй, — сказал Билли. В двенадцать он оставался таким же тощим, как в пять. Под его молочно-белой кожей проступали узлы и рычаги костяка.
Лицо — с большей резкостью очерченный вариант лица Константина — несло выражение скрытности.
— Привет, — откликнулся Константин.
Билли подошел к холодильнику, достал бутылочку коки. У Константина сдавило горло — судорога собственника. Это моя кока, думал он, это я за нее заплатил.
— Чем занимаешься? — спросил он.
— Да ничем, — ответил Билли. — Географию учу.
— Географию. — Константин сжал в кулаке ложку. Почему он никак не может полюбить сына? Чего ему не хватает? «Говори, — мысленно приказал он. — Расскажи мне про географию».
— И что вам задали по географии? — спросил он и, положив ложку, ткнул вилкой в отбивную.
Покажи мне, какое место ты занимаешь на карте мира. Мальчишка, который все время о чем-то думает, живет книгами. Который не желает запоминать названия инструментов и равнодушен к играм на открытом воздухе.
Билли пожал плечами. Он открыл коку, та зашипела.
— Латинскую Америку, — ответил он. — Основные предметы импорта и экспорта.
— Ну да, — сказал Константин. — Импорт и экспорт. Из Латинской Америки целыми кораблями алмазы везут, верно?
Билли смерил его взглядом пустым, но удовлетворенным. Константин этот взгляд знал. Маска победителя, совершенное спокойствие высшего существа.
— Нет, пап, — с нарочитым терпением сказал Билли. — Не алмазы. Они экспортируют, ну, в общем, бананы, кофе. И еще кое-что.
Константин почувствовал, как в груди его закипает гнев. Ладно, может, он и ошибся. Может, алмазы добывают в другой стране. В Африке или в Бразилии.
— А ты у нас умный, да? — сказал он. — Очень умный мальчик.
Возможно, тон его оказался более резким, чем он хотел. Иногда то, что он говорил, резало Константину ухо несоответствием его душевному настрою.
— Не знаю, — сказал Билли.
— Не знаешь. Ладно, а что ты знаешь? Я все время слышу от твоей матери, какой ты умный.
Он вглядывался в лицо сына. Билли стоял перед ним — хрупкое сооружение из костей и бледной кожи. В глазах мальчика, слишком больших для его головы, сменяли одна другую непонятные мысли.
— Где находится Коста-Рика, пап? — вдруг спросил он.
— Что?
— Коста-Рика. Страна такая. Ты знаешь, где она?
— При чем тут Коста-Рика?
— Просто я забыл, где она, — сказал Билли. — К северу от Панамы или к югу?
Константин отмахнулся от него.
— Иди, — сказал он. — Доучивай свои уроки.
— Ладно, — отозвался Билли. Он взглянул на Мэри, и та отвела глаза в сторону с таким откровенно заговорщицким видом, что у Константина перехватило дыхание. Похоже, они строят общие козни, делятся соображениями о его недостатках. Билли глотнул коки и пошел к двери. Походка у него была аккуратненькая, девочоночья. Наверное, он может встать на носочки да так и стоять, не качаясь.
— Послушай, мистер, — сказал ему в спину Константин. — Мне не нравится твое поведение.
— Оставь его, Кон, — сказала Мэри. — Поднимайся наверх, Билли.
Билли обернулся. Лицо его было искажено чувством, назвать которое Константин не взялся бы. Может быть, бешенством. Может быть, страхом.
— Как называется столица Северной Дакоты, пап? — спросил Билли.
— Ты что мне хочешь сказать? О чем ты говоришь?
— Кон, — произнесла Мэри. Опасливое предчувствие, прозвучавшее в ее голосе, лишь сильнее распалило Константина.
— А сколько будет семью девять? — спросил Билли. — И как пишется слово «бордюр»?
— Предупреждаю тебя, мистер. Какого дьявола ты о себе возомнил?
— Я — умный мальчик, — ответил Билли. — Ты сам так сказал.
— Ну так и убирайся отсюда. Считаю до трех, и чтоб духу твоего здесь не было. Раз.
Билли вышел из кухни. Константин увидел облегчение на лице Мэри. Она держала в руке список.
— Два, три, — досчитал Константин. И повернулся к стойке, чтобы переложить наконец еду на тарелку. Он уже подцепил вилкой отбивную, когда с лестницы донесся голос Билли:
— Столица Северной Дакоты называется Бисмарк.
Константин выскочил из кухни и взлетел, перескакивая через ступеньки, по лестнице. Билли он настиг на верхней площадке. Мэри что-то вопила за его спиной, совсем рядом, но крики эти только распаляли Константина. Он схватил Билли за костлявые руки, оторвал его от ковра.
— Что ты сказал? — спросил Константин и сам услышал придушенную мощь своего голоса. Билли смотрел ему в глаза с непроницаемой непреклонностью.
— Семью девять — шестьдесят три, — сообщил он.
Ударив его, Константин почувствовал, что уничтожает слабость своего дома, его уязвимое место. Прижигает рану. Тыл его ладони врезался в челюсть Билли, проехался по зубам — очистительный ожог. Откуда-то издали доносились крики Мэри. Голова Билли дернулась назад, и Константин ударил снова, на этот раз пятой ладони, ударил сильно и точно, как молоток, загоняющий гвоздь в сосновую доску. Когда он отпустил руки сына, Билли обрушился на ковер и скатился по нескольким ступеням — к Мэри, сразу прижавшей его к груди. Она кричала и плакала. Слов Константин не различал. Он обернулся и увидел Зои, стоявшую в коридоре опасливо придерживая ладошками живот.
— Вернись в свою комнату, — сказал Константин. Он смотрел ей вслед, пока она бежала по коридору, пока не захлопнула дверь. А потом спустился, обогнув Мэри и сына, вниз.
— Чудовище! — визжала Мэри. — Тупой ублюдок!
Константин не ответил. И не оглянулся. Медленно, чувствуя, как гудит в голове вернувшееся к нему спокойствие, он прошел через кухню в гараж, сел в машину. Ровно дыша, открыл гаражные двери, сдал машину назад и выехал на улицу. К концу второго квартала стрелка спидометра успела добраться до пятидесяти. Посматривая в зеркальце заднего обзора, Константин видел, как уменьшается освещенное крыльцо его дома, сливаясь с мешаниной соседских огней. Сердце отдавалось в ушах барабанным боем. Лицо Константина горело от гнева и стыда. Он обещал себе, что будет работать еще больше. Что станет лучше, добрее. А потом вдруг понял — он едет в свой городок, чтобы понаблюдать за ночной жизнью его домов, послушать, подобно кающемуся в церкви грешнику, бормотание их голосов.
1968
Поле для гольфа казалось необъятным, как океан, рассекаемый блеклым серебром восходящей луны. Мерцали созвездия, первый за эту осень северный ветер раскачивал среди звезд ветви сосны. Сьюзен лежала на блекло-желтом квадрате одеяла, с осторожной заботливостью сжимая пальцами член Тодда. И наблюдая за изменениями его лица.
— Ох, — вымолвил Тодд. От губ его и носа поднимался парок. — Ох. Охххх. Ох.
— Чшш, — шепнула Сьюзен, хоть звуки, издаваемые Тоддом, и не были громкими. Повседневное свое существование крупное тело Тодда вело с поразительной легкостью. Он не находил ничего замечательного в способности его пальцев удерживать за края суповую чашку или в том, что его ступни целиком заполняют ботинки — массивные и потенциально такие же убийственные, как бетонные блоки. Он строго следовал правилам, жал руки другим юношам и с совершенной убежденностью говорил им, что рад их дружбе. А вот ночами — на гольфовом поле или в машине его брата — из тела Тодда грозило вырваться что-то слишком большое.
— Ахх, — прошелестел он, и Сьюзен снова шепнула:
— Чшшш.
Ладонь Тодда ползла по ее бедру. Сьюзен надеялась, что бедро ее прекрасно, что оно белеет под раскачивающимися ветвями, как алебастр. Надеялась, что она, в ее юбке и трусиках, в грубом, согревавшем ее голые груди кардигане Тодда и в свисавшей с шеи цепочке с холодным перстнем его выпускного класса, достойна преклонения. Пальцы Тодда скользнули под резинку ее трусиков. Сьюзен занервничала, немного переменила позу. Эти пальцы порождали в ее животе ощущение тошноты, странной тревоги. Пальцы продвигались вперед, потирая темные волосы ее лобка (почему они так густы?), затем один окунулся в нее, быстро, почти украдчиво. Вставился внутрь, отдернулся, вставился снова. Сьюзен боролась с нараставшей в ней паникой. Как он упорен. Палец копался в ней, отыскивая что-то, некое загадочное совершенство, которого, опасалась она, ей как раз и недостает. Интересно, рассказывает Тодд о ней своим друзьям? Сжимавшая его член ладонь Сьюзен задвигалась быстрее, она знала: если заставить Тодда кончить, он успокоится, снова станет сдержанным, послушным стадному инстинкту юношей. И чтобы отогнать свои страхи, Сьюзен сосредоточилась на его члене, на увитом венами черенке и лиловатой, странно непорочной головке. Других членов она ни разу не видела, и даже если ей случалось виновато рисовать в воображении еще каких-то мальчиков, она представляла себе их плечи, грудные мышцы, зады, но в промежности никогда не заглядывала. Там, где свисали их детородные органы, воображение Сьюзен рисовало белую, ярко освещенную заплатку, мальчики получались у нее сильными, волнующими, но лишенными пола, как слово «лошадь». В ее географии тела присутствовал только один член — Тодда. И Сьюзен гадала, сознает ли он всю глубину и широту ее верности. И гадала также, не такое ли прилежание, не такую ли дотошную, клиническую любознательность, как у нее, и подразумевают люди, когда говорят о любви.
— Оуу. — Тодд испустил влажный, горловой звук, и Сьюзен поняла — конец уже близко. Палец его толокся в ней все усерднее. Сьюзен могла бы закричать, потребовать, чтобы он перестал, но вместо этого смещала свободную кожицу члена вверх и вниз, вверх и вниз, вкладывая в это движение всю свою волю, пока наконец Тодд не выстрелил вверх, придушенно застонав, первой призрачно засветившейся струйкой, опавшей кружочками брызг на его гладкий, плоский живот.
— Ммм, — произнесла она и: — Чшш.
Кружочки попахивали белильной известью. То была вздыбленная капитуляция, пугающая и печальная. Сьюзен стискивала дергавшийся член в ладони, пока он не обмяк, пока палец Тодда не угомонился и не выбрался наружу, так что теперь она могла полежать рядом с Тоддом, успокаивая его, ощущая жар его тела.
Они не разговаривали. Не будь ночь так холодна, они, пожалуй, заснули бы. Голова Сьюзен лежала на груди Тодда, поднимаясь и опускаясь в такт его ровному, животному дыханию. Ей нравились эти минуты, в которые она могла полежать с ним, просто полежать, ощущая себя такой же, как он, владелицей его огромного тела. Нравилась мысль о том, что ее тело может целиком поместиться внутри его. Она могла бы носить на себе Тодда, как доспехи. От травы тянуло сырым, бесстрастным запахом, Сьюзен вглядывалась в живот Тодда, покрытый крошечными лужицами семени, молочно светившимися в переменчивой темноте. В самый первый раз его извержение показалось ей омерзительным, однако со временем отвращение сменилось любопытством. Этот вязкий сок источало внутреннее, сокровенное существо Тодда. Тодда, президента старшеклассников, мать которого гладила даже его нательные майки. Выплески семени так не вязались с ним, что Сьюзен поневоле чувствовала себя тронутой. В них присутствовал оттенок утраты, и ей нравилось утешать после них Тодда. Она вглядывалась в эти лужицы, зная, что уже через секунду они станут полупрозрачными, разжижатся и стекут по его ребрам. Пока же беловатые густые кружочки эти мирно покоились под октябрьским небом.
Сьюзен тронула одну из капелек пальцем, и та, совершенная в ее округлости, дрогнула на животе Тодда, прямо у границы его спутанных лобковых волос. Сьюзен сказала себе, что прикасается к свету звезд и к печали Тодда, к потаенному голоду, открытому только ей. Она подняла увлажненный палец в холодный воздух, вгляделась в его тусклое поблескивание, а затем приложила к языку.
— Что ты? — спросил Тодд.
— Пробую тебя на вкус, — ответила она. Вкус походил на запах — что-то грибное, жидкий крахмал, однако присутствовал в нем и иной оттенок, волглый, человеческий.
Она услышала, как прервалось его дыхание.
— Господи, Суз, — выдавил он.
— Исключительно в научных целях, — пояснила она. — Хочется же знать все.
Но и сама услышала, что голос ее стал как-то тоньше. Она допустила просчет. Люди, по-настоящему любящие, так себя не ведут. Распущенность, нелепость.
— И, ммм, как он тебе? — спросил Тодд.
— Ну, мороженое им не заменишь.
— Наверное, нет, — сказал он.
Оба рассмеялись, испытывая, впрочем, неловкость. Сьюзен стянула кардиган на груди.
— Замерзаю, — сказала она.
— Знаю. Я тоже.
— Наверное, пора двигаться.
— Да. Наверное, пора.
Они сели, начали одеваться. Тодд достал из заднего кармана брюк носовой платок, вытер им живот — быстро, без всякой сентиментальности, точно ветровое стекло машины протирал.
— Холодновато становится для таких дел, — сказал он. — Думаю, в этом году мы сюда больше не вернемся.
— Нет. Сегодня состоялось прощание с полем для гольфа.
Они огляделись вокруг — так, точно оба вдруг удивились тому, что вообще оказались на нем. Песочные бункеры светились в темной траве.
— Мы здесь когда-то катались на ледышках, — сказал Тодд. — Я тебе не рассказывал? По ночам, когда мне было лет десять-одиннадцать. Дэн, Ронни и я, мы приходили сюда и съезжали с холмов на больших кусках льда.
Сердце Сьюзен забилось чаще. Девочкой она вообще не знала, что такое поле для гольфа. Каждый день по фасаду их типового домика проползала тень фабричной трубы. Теперь же она получила гражданство другой страны, пышно-зеленой, где месяц в небе отвечает на вызывающие хлопки флажков, расставленных игроками в гольф. Она бросила взгляд, быстрый, но очень внимательный, на безмятежное лицо Тодда. На нем читалась наивная сила, огромная, какой обладает гора. Все в Тодде — лицо с его тяжелой симметрией, короткие толстые руки, гладкие мышцы живота, зад — напоминало Сьюзен континенты.
— Готова поспорить, ты был совершенно очаровательным малышом, — сказала она. — Миловидным до невыносимости.
Она и вправду словно видела его: приземистого, добродушного, почти нарочито веселого ребенка из тех, с какими хлопот попросту не бывает.
Он пожал плечами, явно польщенный. Тодду нравился миф о его жизни. Нравились мягкие повороты этого мифа.
— А ты была принцессой, — сказал он. — Так?
Сьюзен разгладила кончиками пальцев волосы Тодда, поцеловала его в губы. Временами ей было трудно понять, какую, собственно, историю создают они вместе. Была ли она скучающей чужеземной принцессой, явившейся сюда, чтобы укрыть свою волшебную диковинность на поле для гольфа и в кафе-молочной? Или нищенкой из сказки, которой выпал один шанс из миллиарда?
— Пойдем, — сказала она. — Мне почему-то кажется, что меня отец ждет.
— Ладно, — сказал он. Удержи он ее здесь еще на минуту, — скажи, что плевать ему на правила, которых придерживается ее отец, на его гнев, — и Сьюзен, быть может, вступила бы на долгий путь, по завершении которого влюбилась бы в него. Но сила Тодда в том-то и состояла, что он всегда делал именно то, чего от него ожидали. Он славился своей неизменной, веселой готовностью быть заодно со всеми и каждым. Временами он цитировал Уилла Роджерса: «Я никогда еще не встречал человека, который мне не понравился бы».
Они сложили одеяло и молча спустились по отлогому склону, склону четырнадцатой лунки. Тодд обнимал Сьюзен рукой за плечи. Она слышала его сильное дыхание, почти осязала мощную, несокрушимую надежность чувства, которое он к ней питал. Когда они подошли к машине его брата, Тодд, присев на крыло, прижал Сьюзен к груди. Его окружала собственная, теплая атмосфера, подслащенная «Олд Спайсом» и «Виталисом». Обычно такая вот близость к нему рождала в сознании Сьюзен образы скотного двора: запах свежего сена, мохнатые крупы откормленных животных.
— Сьюзен? — шепнул он, дыша ей в ухо.
— Ммм?
— Суз, я… в общем… по-моему, ты великолепна.
Она усмехнулась, однако подавила смешок и нежно чмокнула Тодда в ухо. Что-то не давало ему покоя.
— А по-моему, великолепен ты, радость моя, — прошептала она. Ей показалось, что некий внутренний голос произнес: не выдумывай.
Асфальтовая дорога, в темноте отливавшая оловом, уходила отсюда к деревьям, к далеко отстоявшим один от другого домам. Принадлежавший брату Тодда «шевроле» посверкивал всем, чем только может свидетельствовать о свободе и преуспеянии автомобиль. Так почему же какая-то часть ее остается холодной и безразличной? Как удается ей сохранять объективность, способность к каталогизации — этой части, которая, отметив про себя машины и фонари у входных дверей, говорит о них: выдумка? Ей так хотелось, чтобы любовь подхватила ее и понесла.
— Это наш последний год, — сказал Тодд. — Он закончится, и все переменится.
— Знаю. Наверное, будет занятно — колледж и так далее.
Он провел пальцем по ее спине, сказал:
— Конечно. Будет здорово. Просто… А, ладно, не важно.
— Что? О чем ты, милый?
— Я провел здесь всю жизнь. Понимаешь? Никогда отсюда не уезжал.
— Я знаю, — отозвалась она. — Ты говорил.
Он вздохнул — так сильно, что почти раздавил ее, зажатую между его руками и приподнявшейся грудью. Школьный перстень Тодда впился в кожу между ее грудями.
— Вот мы и попрощались с полем для гольфа, — сказал он.
— Это только на время. Весной вернемся. Тодд, милый, все будет хорошо. Все будет просто чудесно.
— Конечно, — отозвался он. — Я знаю. Думаешь, я не знаю, как все будет чудесно?
Прозвучавшее в его голосе раздражение удивило Сьюзен. Тодд никогда не злился, не хмурился. Он был точь-в-точь как стол, украшенный апельсинами и кувшином молока.
— Все уже так и есть, мой сладкий, — с быстрой решимостью сказала она. — Подумай о колледже. Подумай, столько всего еще случится. Нас ждет целый мир, совсем новый.
Тодд кивнул:
— И мне этот мир нравится.
Он смотрел поверх нее на поле для гольфа, туда, где маячили на фоне неба резкие очертания сосен.
— Мне тоже, — сказала Сьюзен.
Тодд отвернулся от сосен, с истовой научной пристальностью вгляделся в выстроившуюся вдоль дороги вереницу темных домов.
— Скажи, а двухэтажные дома тебе нравятся? — спросил он. — Я всегда так хотел жить в доме с комнатами наверху, одноэтажки кажутся мне какими-то ненастоящими.
Сьюзен считала, что знает о себе и о Тодде всю правду. Она еще жаждала всего, чего у нее не было, а его желания дальше только что высказанных не простирались. Она была сильнее Тодда, даром что в его распоряжении находились все блага жизни. И в голове Сьюзен словно взорвалась мысль: мы с ним вовсе не пара. Она заслонилась от этой мысли жалостью. Тодд нуждается в ней. Она обязана помочь ему остаться цельным. Иначе обитающий внутри него мальчик вырвется наружу и побежит по этой пустой дороге, оглашая ее воплями ужаса.
— Мне нравятся двухэтажные дома, — ответила она. — Конечно нравятся. Иди ко мне.
Она поцеловала его и словно растворилась в массивности «шевроле», в конской теплоте сладкого тела Тодда. Он был таким большим, таким послушным. Придет день, и она покинет его, чтобы узнать, многое ли может случиться в жизни с прелестной и умной девушкой. Пока же он принадлежал ей. Она обладала неограниченными правами на это тело, на эту жизнь, состоявшую из трудов и воздаяний. Вскоре они оказались в машине, и там, впервые, Сьюзен позволила Тодду коснуться ее межножья ласковой, невнятно безличной головкой его члена.
Дома все опять переругались. Пройдя через боковую дверь, Сьюзен почувствовала, как на нее навалился гнет недавней ссоры. «Привет», — сказала она пустой кухне. Здесь все пребывало в порядке: в сушке поблескивали тарелки, разделочная стойка была протерта дочиста, над горшком с живым папоротником мерцали висевшие рядком медные отливки (рыба, звезда, кролик). В воздухе веяло покоем, тишиной, усталостью.
Она прошла через кухню, постояла перед своим отражением в коридорном зеркале. Волосы не растрепаны, одежда чиста и не измята. И хотя обычно Сьюзен старалась воздерживаться от фантазий, на этот раз она позволила себе вообразить футбольное поле, на котором сначала выкликают ее имя, а затем водружают ей на голову корону, ярко сверкающую в сверкающем воздухе. Она оглядела себя с головы до ног. Кто она — королева или принцесса? И не позволила ли она сегодня Тодду зайти слишком далеко? Сьюзен выдернула из волос травинку и, поскольку карманов у нее не было, сунула ее в вырез блузки.
Что бы тут ни произошло, оно уже закончилось. И все разбрелись по постелям. Единственным, если не считать незримо витавшего в воздухе напряжения, свидетельством домашнего разлада был продолжавший гореть в пустых комнатах свет. Наверное, отец укатил куда-то, а мать, убежавшая в спальню, так в ней и осталась — и заснула. Сьюзен переходила из комнаты в комнату, гася свет и стараясь не думать о том, как ее, плачущую избранницу, будут короновать. Желать слишком многого — это не к добру. Она щелкнула выключателем в столовой, потом в маленьком кабинете. С тех пор как они переехали в этот город, Сьюзен узнала кое-что, прочим членам ее семьи неведомое. Узнала, что дом их — подделка. Обтянутые розовой кожей софы и кресла, глянец каштановых столешниц и блеск латунных ламп — все это было имитацией, скрепленной скобами и клеем. Она визгливо извещала о своей новизне и немного попахивала химией. А Сьюзен, единственной в семье, довелось побывать в настоящих домах. Мама — бедная мама — полагала, что отделанная золотом голубая кожаная шкатулка для драгоценностей есть верх изысканности и хорошего вкуса. Отец был уверен, что он преуспел в жизни не меньше тех, в чьих окнах отражаются лужайки и вязы широких авеню. Но Сьюзен приглашали и в другие дома. И она знала, что дома эти наполнены книгами, что воздух их пронизывает величаво самоуверенный перезвон старинных часов.
Выключив свет на кухне, она увидела очертания человека, стоявшего посреди заднего двора. Сначала Сьюзен решила, что это отец, и по спине ее пробежал холодок: почему он стоит снаружи дома? Но тут стоявший поднял к губам оранжевый огонек сигареты, затянулся, и на недолгий миг сигарета озарила лицо Билли. Сьюзен, сдвинув выходную дверь, вышла на бетонное крыльцо.
— Не курил бы ты, — сказала она.
Билли стоял на траве, просто стоял и курил.
— Ты многое пропустила, — сказал он. — Тут такое творилось.
— Все целы?
— По-моему, да. Мама и Зои спят.
Она скрестила на груди руки, взглянула на звезды. Тодд сейчас уже ложится, одетый в одни пижамные штаны. На полке над его головой поблескивают, подобные пышным, замершим сновидениям, выстроившиеся в ряд призы, золотые человечки с баскетбольными мячами.
— Не драматизируй, — сказала она. — Почему ты все драматизируешь, Билли?
— Да уж больно драматично у нас все получается. Будь ты здесь час назад, ты такого вопроса, наверное, не задала бы.
Медленно и устало Сьюзен подошла по траве к брату.
— Такая прелестная ночь, — сказала она.
— Наверное, — согласился Билли. — Да, пожалуй, ее можно назвать прелестной.
Ему было уже пятнадцать — старшеклассник, — однако он не повзрослел, а словно бы упрочился в своего рода угрюмом, затянувшемся детстве. Увлечений у него не было. Одежду он носил смешную — латаные расклешенные брюки и цветастые, слишком просторные рубашки. Единственные, кто водил с ним дружбу, — это горстка хиппи и хулиганов, слонявшихся вокруг школы, точно бездомные коты. Тодд был с ним достаточно обходительным, однако Сьюзен знала: на самом деле Билли ему не нравился. Нет, не так, Тодду нравились все. Билли он попросту не уважал. Считал его странноватым, чудным. Говорил: «По-моему, он чокнутый, твой братец».
— Из-за чего ругались? — спросила она.
— Какая разница? Разве причина так уж важна?
Он с силой затянулся. Лицо его казалось состоящим из заострений и пустот. Костлявые выступы носа и подбородка, скулы отсутствуют, губы напрочь отказываются приобретать хоть какую-то форму. Усыпанная прыщами кожа. Сьюзен боялась, что эта его незавершенность может сохраниться навсегда.
— У папы сейчас трудное время, — сказала она. — Столько всяких обязанностей. Я думаю, нам следует набраться терпения.
— Разумеется, — ответил Билли. — Шла бы ты в дом. Тут холодно.
— Ничего. Кстати, откуда у тебя сигарета?
— Я много чего делаю, о чем ты не знаешь. У меня своя жизнь, совсем другая.
Она кивнула.
— Пожалуй, я все-таки пойду, — сказала Сьюзен. — Ужасно устала.
— Ладно.
— Просто он иногда теряет власть над собой, — сказала Сьюзен. — Но, по-моему, папа меняется к лучшему. Старается. Нужно просто потерпеть.
— А ты не заметила, что вещей он не ломает? — спросил Билли. — Я раньше тоже так думал. Что он просто теряет власть над собой. Но после сегодняшнего скандала мне попалась на глаза стеклянная курочка, та, что на подоконнике стоит. И знаешь? Сколько я себя помню, она всегда была у нас, стояла на самом виду, и он ни разу ее не тронул. Так что я начинаю думать, знаешь ли, что ему хочется причинять нам боль. Он понимает, что делает. Если бы он и вправду терял власть над собой, то давным-давно расколотил бы этого куренка.
— Он тебя ударил?
— Папочка? Ну что ты. Он меня отродясь пальцем не тронул.
— Билли, выйди сюда, на свет.
— Я в полном порядке.
— Что случилось? Расскажи.
— Ну, получил пару оплеух. Ладонью. Очень похожих на поцелуи.
— Выйди на свет. Я хочу посмотреть.
— Забудь, — сказал он. — Я действительно в порядке. Но хочу тебе кое-что сказать.
— Что?
— Рано или поздно я его убью, и мне не хотелось бы, чтобы, когда я это сделаю, люди говорили, будто я утратил власть над собой. Хорошо? Я убью его, но больше никому вреда не причиню и ничего не разобью, не сломаю. Погоди. Мне нужно, чтобы ты поняла. Чтобы рассказала всем, как одной ночью стояла здесь со мной и я сказал тебе, что собираюсь убить его. Только его. Никого больше. Сделаешь это? Окажешь мне такую услугу?
Сьюзен поплотнее прижала руки к груди.
— Какой ты все-таки глупый, — сказала она. — Я иногда гадаю — ты сам-то хоть понимаешь, какой ты глупый?
Сьюзен выключила в спальне свет, легла в постель. По обоям кружили в темноте розовые маргаритки. Услышав, как подъехала машина отца, она встала, накинула халат и спустилась вниз. Выглянула по дороге на кухню в окно столовой — Билли на заднем дворе не было. Может быть, он уже лег; может быть, отправился на прогулку по окрестностям. Она достала из холодильника молоко и, когда в кухню вошел отец, уже ставила кастрюльку на плиту.
— Привет, папочка, — сказала она.
Он постоял в двери, вглядываясь в нее так, точно знал ее когда-то давно, но не может теперь припомнить ни имени ее, ни точных обстоятельств их знакомства.
— Мне что-то не спится, — сказала она. — Выпьешь со мной молока?
— Сьюзен, — произнес он.
— Садись, — сказала она, вытягивая стул из-под кухонного стола.
— Как ты, Сьюзен? — спросил отец. — Как школа?
Эту его манеру говорить она знала: старательно точное произношение каждого слова, учтивость, почти официальность. Когда отец выпивал лишнего, к нему возвращался давний акцент.
— В школе все превосходно, папочка. Ну, школа — она и есть школа. Садись. Молоко сейчас согреется, минута — и готово.
Он аккуратно прислонился к холодильнику. Пылкое, невинное, как у мальчика, лицо. После работы он так и не переоделся — белая рубашка, галстук в строгую полоску. Надо же, побил Билли, вылетел из дома, чтобы напиться, вернулся через несколько часов, а узел его галстука так идеальным и остался.
— Ты будешь королевой выпускного бала, — сказал он. — Я так горжусь тобой, радость моя.
— Встречи с выпускниками, папочка. Выпускной бал когда еще будет — весной. Пока я всего лишь принцесса. А королевой скорее всего станет Розмари. Она же местная. И в школе у нее примерно триллион друзей.
— Королевой станешь ты, — сказал он. — Да. О да, все выберут тебя.
Молоко уже начинало пузыриться у стенки кастрюли, Сьюзен сняла ее с огня, покачала в воздухе.
— Я не похожа на Елизавету, папочка, — сказала она. — Да и красивых девушек в школе немало. И ты даже не представляешь себе, как они одеваются.
Сьюзен тут же втянула в себя воздух, словно надеясь всосать вместе с ним последнюю фразу и проглотить ее. «Не жалуйся ему на нехватку денег, особенно когда он такой». Впрочем, выражение отцовского лица не изменилось. Он продолжал смотреть на нее влажными, несфокусированными глазами.
— Принцесса, — сказал он. — Они сделают тебя королевой. Обещаю.
Он большой, опасный, он переполнен любовью. А если ее не выберут, что тогда будет?
— Быть одной из принцесс — это уже большая честь, — сказала она. — Да садись же, папочка. Молоко готово.
Интересно, куда подевался Билли? Отца он, конечно, не убьет, это понятно, а вот отец, если Билли войдет сейчас в кухню и поведет себя определенным образом, может сделать все что угодно.
— Ты не просто принцесса, — сказал он, опускаясь на стул. — А вообще, как ты? Счастлива? Как Тодд?
— Тодд — он и есть Тодд, — ответила она, разливая по чашкам молоко.
— Школа есть школа, а Тодд есть Тодд, — произнес он. — Как-то невесело это звучит. Не очень счастливо.
Она поставила перед ним чашку, сказала:
— Не слушай меня. Все отлично. Наверное, у меня синдром выпускницы, что-то в этом роде.
— Как?
— Синдром выпускницы. Отчаянное желание покончить со школой, пока ты в ней на хорошем счету. Медицина тут все еще бессильна.
Отец покивал, глядя в чашку с молоком.
— Мы с твоим братом немного повздорили сегодня, — сказал он.
Отец хотел столь многого. И мог причинить столько вреда.
— Слышала, — отозвалась она. — Мне хотелось бы, чтобы вы не ругались так часто.
— Ты это не мне говори. Ему. Хочешь знать, как он меня обозвал?
— Что?
— Свиньей, вот как. Свиньей.
— Ох, папочка.
— Обычно он так полицейских называет. Обозвал меня говенной свиньей, прости за грубое слово. Вот как теперь разговаривает со мной твой брат.
— Тебе не стоит принимать близко к сердцу все, что он говорит.
— А твоя мать велела мне убираться из дома…
Перенасыщенный эмоциями голос отца звучал сдавленно. Лицо его потемнело.
— Она просто была расстроена, — сказала Сьюзен. — Ты же знаешь, нервы у нее все время натянуты, ей просто не под силу переносить ваши ссоры.
— Наверное. Наверное, это так. Ты все понимаешь, правда? Тебе всего восемнадцать лет, а ты уже так много понимаешь.
— Не так уж и много. Послушай, папочка, время позднее. Мне надо поспать.
— Если бы твоя мать понимала хоть половину того, что понимаешь ты. Господи, если бы она не злилась так все время.
— Мне завтра придется встать около пяти…
Он положил ей на голову ладонь. Выражение его лица она прочитала с легкостью: любовь, жажда любви, бездонное горе.
— Сьюзи, — произнес он. Теперь лицо его было молящим, исполненным детской, еще не осознанной, страстной потребности.
— Я здесь, — сказала она. — Здесь, с тобой.
Она оставалась неподвижной. Страх и непонятное возбуждение владели ею. Не желание, нет, это неточное слово. Она сознавала власть, которую могла бы приобрести. Слышала, как на футбольном поле выкликают ее имя, видела, как возносится в пропитанный светом прожекторов воздух корона. Медленно, нежно она сжала большую, исстрадавшуюся голову отца своими тонкими ладонями, привлекла его лицо к своему. От отца пахло пивом — запах сильный, но вовсе не неприятный. Человеческий запах. Сьюзен думала, что он отдернет голову. Не отдернул. Она испугалась. И позволила поцелую длиться и длиться.
1968
Слова не шли из горла Зои. И она просто смотрела. С плюща, который дюйм за дюймом вытягивался вверх из китайского горшка, сорвался листок. Пыль становилась в квадрате света то яркой, то темной. Призрак скользил по ковру, беззвучно выкликая все то, чего он не смог отыскать.
— Зои? — позвала мама. — Зои, ты здесь?
Она кивнула. Мама простучала каблучками по половицам. И вошла, неся с собой неистовство ароматов, замысловатое посверкивание. Нейлоновые чулки ее, скрипя, терлись о юбку.
— Ну правильно, — сказала она. — Не одета. И на голове воронье гнездо. Он будет здесь через двадцать минут, Зои. Ты понимаешь это? Знаешь?
— Угу, — ответила Зои.
— Так пошевеливайся.
— Я ненавижу это платье.
Из маминого рта исторгся звук, сухой и сосущий. Сегодня губы ее изгибаться отказывались и обратились в прямую линию.
— О том, что ты его ненавидишь, следовало сказать мне на прошлой неделе, — заявила она. — На прошлой неделе у нас нашлось бы время что-то придумать. А сейчас мне нужно, чтобы ты надела это платье, причесалась и умылась — и все ровно за десять минут. Поняла?
Зои снова кивнула, почесывая кожу между пальцами ног. Наверху папа насвистывал песенку, известную только ему. Мама его насвистывание ненавидела, хоть никогда об этом не говорила. Папины песенки были как иглы, пронзавшие мамину кожу, однако она научилась получать от этой боли удовольствие.
— Зои. — Мамина рука с красными ногтями буквально выдернула Зои из кресла. — Ты меня с ума сведешь. Ты это понимаешь? Ладно, пойдем. Я сама займусь тобой.
Зои позволила маме вытащить ее из комнаты, провести по лестнице вверх, мимо фотографий. Она миновала саму себя, совсем еще маленькую, с ужасом глядящую из пижамки с танцующими медведями. Миновала венчание родителей, Сьюзен в крестильной рубашке. Миновала маму, пока еще девушку в жемчужных бусах и с твердой, полной надежд улыбкой на лице.
Зои знала, что замуж она никогда не выйдет. Новобрачной положено строить планы, жить в доме. А Зои будет жить под открытым небом и питаться супом из древесной коры, сваренным на дождевой воде. Для домов она непригодна.
— …Прошу не так уж и о многом, — говорила мама. — От двенадцатилетней девочки вполне можно ждать, что она сама приведет себя в порядок, что за ней не придется приглядывать, нянчиться с ней каждую секунду. Честное слово, я иногда просто не знаю, что мне с тобой делать.
Мама привела ее в главную спальню дома, время здесь шло медленнее. Широкое белое покрывало кровати безмолвно повествовало о долготерпении белизны. На стене застыли в прыжке два серебряных танцора, мужчина и женщина. Мама усадила ее за туалетный столик, на котором теснились баночки, тюбики, стеклянные пузырьки — миниатюрный город косметики. В нем шла особая, затейливая, замысловатая жизнь. Это был центр всего.
А Зои будет жить везде и всюду, оставаясь простоволосой. И пахнуть мхом и мехом.
— Только сиди спокойно, ладно? — сказала, берясь за щетку, мама. — Если будет немножко больно, тут уж ничего не поделаешь. Господи, Зои, сплошные колтуны. И как ты этого добиваешься?
Зои видела в круглом зеркале себя и маму. И видела в себе кончину семейной красоты. Буйные брови, нос с горбинкой. Что-то, зародившееся в маме и перешедшее к Сьюзен, разбилось о ее, Зои, маленькие черные глаза, о ее выступающий подбородок.
Она была кем-то другим. Дух семьи не смог вселиться в нее.
— Ммм, — простонала мама, продирая ее волосы щеткой.
На другом конце коридора, в ванной, насвистывал папа. При каждом новом переливе его свиста щетка врезалась в спутанные клубки густых черных волос с большей прежнего силой. Было больно.
— Еще секунда — и все закончится, — сказала мама. — Если бы ты сама занялась этим час назад, что тебе и следовало сделать, нам не пришлось бы так спешить.
Из коридора донесся голос Сьюзен:
— Мам, ты не видела моего брелочника?
— Чего?
Сьюзен остановилась в проеме двери. В зеркале появилось ее лицо.
— Моего браслета с брелочками, — сказала она. Ее лицо приблизилось к маминому. Теперь зеркало отражало всех троих. Глаза Зои впивали общее молчание.
— А в твоей шкатулке с украшениями его разве нет?
— Ты думаешь, я в нее не заглядывала?
— А в кармане твоего плаща? Помнишь, в прошлый раз ты тоже решила, что он потерялся, и…
— И в карман заглядывала. Я везде уже посмотрела.
— А без него ты никак не можешь?
— Мне хочется надеть его.
Мама вздохнула — тихо, изнуренно, протяжно.
— Ну хорошо, — сказала она. — Закончи с волосами Зои, а я поищу твой браслет.
Она протянула Сьюзен щетку и исчезла из зеркала, высокие каблучки ее сердито застучали по коридору.
— Черт, Зои, вот какими должны быть волосы, взгляни, — сказала Сьюзен. От нее исходил летучий аромат мыла. Она принесла с собой дух оптимизма, быстрые движения уверенного в себе механизма.
— Я не хочу, чтобы меня фотографировали, — сказала ей Зои.
— Ну, тут уж ничего не поделаешь. Хочешь не хочешь, а сняться под Рождество нам придется. Крепись, сейчас будет немного больно.
— Ой! — вскрикнула Зои, хоть Сьюзен и обходилась с ее волосами ласковее, чем мама.
— Девушке полагается быть отважной.
— Я вообще фотографироваться ненавижу, — сказала Зои. — И платье, которое она мне купила, тоже терпеть не могу.
— Знаю, знаю. Все это ужасно. Господи, злодей какой-то, а не клубочек.
В зеркале появился папа. Большой. Энергичное, подвижное лицо.
— Здравствуйте, дамы, — сказал он. — Как идут дела?
— Сражаюсь с волосами Зои, — ответила Сьюзен. — Поразительное явление. С виду волосы как волосы, а начинаешь их расчесывать и тут же понимаешь: нет, это что-то другое. Проволока, что ли.
Папа положил ладонь на плечо Сьюзен.
— Поторапливайтесь, — негромко сказал он. — Фотограф появится с минуты на минуту. Ваша мама уже сама не своя.
— Ну, полагаю, если ему придется подождать минут пять, Рождество все равно не отменят, — сказала Сьюзен.
Папа кивнул, улыбнулся. Ответ был правильный.
— Нашла! — крикнула откуда-то мама. — В корзинке с грязным бельем. Господи, я же могла засунуть его в стиральную машину.
Мама вошла в комнату, однако в зеркале не появилась. Папа снял руку с плеча Сьюзен.
— Зои почти готова, — сообщила она.
Мама вступила в зеркало. Лицо возбужденно-нетерпеливое, чреватое большим шумом.
— Давай, я сама закончу, — сказала она. И, отобрав у Сьюзен щетку, провела ею по волосам с силой, вытянувшей на поверхность сознания мысли самые потаенные. Зои позволила своим глазам увлажниться — пусть мысли перекипят в этой влаге. Она не издала ни звука.
Спустя недолгое время все уже сидели, наблюдая за приготовлениями мистера Флеминга, в предвечернем полумраке гостиной. Мистер Флеминг был низкорослым человеком в тяжелых очках, суетливым и вечно чем-то удивленным. Казалось, что прямо перед ним, не более чем в футе от его узкого, серьезного лица, совершается нечто невидимое, только ему и известное. Камера его стояла на трех журавлиных ногах, нацелив на гостиную незрячее око.
— Вы, главное, не волнуйтесь, — говорил он, опуская лампу. — Все займет лишь несколько минут. Правильно? Лишь несколько минут.
Зои и Билли сидели на софе. Он был в синем блейзере, с красным платочком, выступавшим из нагрудного кармана, точно предмет его тайной гордости. Билли пожелал сниматься сидя, потому что выглядел в этой позе более рослым, колени его были разведены в стороны, костлявые руки лежали, раскинутые, на софе. Билли считал так: многие вещи важны, но из этого вовсе не следует, что они заслуживают серьезного к себе отношения.
— Отличное платье, — сообщил он Зои, изогнув уголок рта.
Она сгорбилась. Лоб ее вспыхнул. Временами Билли говорил то, что думает, временами — нечто прямо противоположное. Платье было зеленое, перетянутое в талии лентой с красным бантом величиной в капустный кочан. Когда мама принесла его домой, Зои всего лишь пожала в непредусмотрительном согласии плечами. Она почему-то не до конца осознала, что ей придется надеть вот это и очень скоро.
— Пусть дети сядут на софу, — предложила мама. — А мы с тобой, Кон, встанем за ними.
Весь облик ее выражал алчущую, надменную печаль. Она уже приготовилась к разочарованию, которое испытает, увидев присланные мистером Флемингом пробные отпечатки.
— Ма, — сказал Билли. — Мы каждый год так снимаемся.
— У вас, профессор, имеется идея получше? — осведомилась мама.
— На этот раз я хочу стоять, — сказала Сьюзен. — Сидя я кажусь слишком толстой.
Сьюзен пришлось побороться за то, чтобы надеть платье, которое было на ней сейчас. Мама упорно твердила, что для Рождества оно не пригодно.
Однако желания Сьюзен неизменно и холодно били в одну точку. А мамины вечно оказывались слишком разбросанными. Мама хотела, чтобы Сьюзен надела платье, которое больше идет к Рождеству, но одновременно хотела и купить Билли новые коричневые мокасины, и сделать себе другую прическу (она не слишком меня молодит?), и прикупить шесть коробок елочных гирлянд с прозрачными лампочками — вместо уже приобретенных ею цветных. И это позволяло Сьюзен, с ювелирной точностью сознававшей, чего хочет она, одерживать над мамой верх.
Мама сказала:
— Если мы втроем будем стоять за софой, а Билли и Зои сидеть на ней, получится нечто странное.
— Тогда сядь между Зои и Биллом, — предложил ей папа, — а мы со Сьюзи встанем за вами.
Губы мамы сложились в прямую узкую линию. Так они говорили «нет», пока мама вглядывалась в свои мысли. На ней было красное платье с брошью в виде веточки остролиста и тремя подрагивавшими на груди золотыми стеклянными шариками.
— А что, если сядем мы с тобой? — спросила она. — А дети встанут за нами.
— Зои же коротышка, — сказал Билли. — На фотографии только ее макушка видна и будет.
Мама покивала.
— Ладно, — сказала она. — Хорошо. Как хотите. Я сяду. Сьюзен, встань рядом с отцом.
Все было слишком сложно, она запуталась. Ей хотелось стоять за софой рядом с папой, но хотелось также получить новую пластинку рождественских хоралов, и набор тарелок, украшенных от руки изображениями сахарного тростника, и бусы из настоящего жемчуга, чтобы подарить их Сьюзен на выпускной вечер.
— Приготовились, — сказал мистер Флеминг. — Все заняли свои места. Правильно?
Мама села на софу между Билли и Зои, окрасив воздух нервным посверкиваньем и особой ее гордостью — тонкой музыкой серег. Пройдет три недели, и из типографии поступят открытки: «Семейство Стассос поздравляет вас с праздником!»
— Ну как на ваш взгляд, мистер Флеминг? — спросила она. — Я говорю о композиции.
Мистер Флеминг на долю дюйма сдвинул лампу. И окинул семейство Стассос полным благоговения близоруким взором.
— Правильно, — сказал он. — Само совершенство. Почти. Сьюзен, чуть-чуть отступите от отца влево. Вот так. Само совершенство, без «почти».
Зои слегка подвинулась на софе. И сложила руки, пытаясь прикрыть ими красный бант на животе.
— Не ерзай, Зои, — сказала мама. Она наклонилась к Билли, поправила торчавший из его кармана платок, что-то прошептала ему, и Билли зашелся беспомощным смехом. Зои оглянулась на папу и Сьюзен. На миг ей представилось, что Сьюзен оделась к свадьбе — блестящий атлас и кружева.
— Прекрасно, — сказал мистер Флеминг. — Каждый выглядит — просто блеск. А теперь улыбнитесь мне. Правильно?
Зои понимала — ее в этой картинке просто-напросто нет. Она чуть сместилась к центру. Но в картинку все равно не попала.
— Зои, послушай, — сказал мистер Флеминг. — Улыбнись, хорошо? Сделай мне одолжение.
Она кивнула. Попробовала улыбнуться. В гостиной полыхнул ослепительный свет.
1968
Отменять что-либо было уже поздно. Поцелуи обратились в нечто такое, в чем Сьюзен участвовала, а языка, на котором она могла бы сказать им «нет», попросту не существовало. И теперь осталось лишь позволять этому происходить. Если молчать о них, они не обретут ни формы, ни начала, ни конца; главное и единственное — ничего о них не говорить.
Если бы начало всему положила не она сама, если бы она была невинной девушкой, Сьюзен еще могла бы сказать «нет». Невинным девушкам такое иногда удается.
Но ведь именно она, и никто другой, позволила этому случиться. Она хотела этого. Вернее сказать, не не хотела. Да и происходило все, лишь когда он напивался. Тогда Сьюзен становилась маленькой девочкой, а он — ее няней. Он целовал ее мечтательно, словно понарошку. И не забывал следить за своими руками.
А винить его на самом-то деле было не в чем. Начало всему положила она, и теперь это просто было, стало их общим секретом. И, сказав «нет», она дала бы происходящему название.
До окончания матча оставалось всего две минуты. Уже построившийся в колонну оркестр ждал на крытой трибуне, золотые отблески играли на его трубах и тромбонах. Сьюзен и Розмари, дирижируя победными кликами своей команды болельщиков, улыбались друг дружке. Две минуты. Четверка капитанш этих команд прошлась колесом, и Дотти Уиггинс, которую в школе любили, несмотря на ее неказистую внешность, утерла, играя на публику, ладонью лоб, как будто колесо потребовало от нее бог весть каких усилий. В холодном воздухе зазвенел смех. Кто-то метнул вверх серпантин, и текучая темно-красная ленточка пронеслась по темному небу.
— Победа, победа — наш клич. ПО-БЕ-ДА.
Когда игра возобновилась, Сьюзен и Розмари стояли бок о бок, глядя на поле.
— Волнуешься? — прошептала Розмари.
— Нет. Немного. А ты?
— Нет. Ведь все равно победишь ты.
— Нет, ты.
Вбрасывание мяча. Бордовые фуфайки схлестнулись с оранжевыми. Сьюзен услышала кряхтенье, крики, музыкальный звон от удара шлемом о шлем. Крутящийся мяч взвился в воздух и полетел по грациозной дуге, и Розмари прошептала:
— Ты Марсию видела? Выглядит — хоть сейчас на Хеллоуин.
Сьюзен кивнула, состроив гримаску. Марсия Росселини была девушкой крутой, красивой и «делавшей все». Когда объявили имена принцесс, Розмари сказала Сьюзен: «Марсия заставит проголосовать за нее всех ребят, с которыми она переспала». И хоть Сьюзен презирала ее не так сильно, как Розмари, она хорошо понимала, к чему ведет ненасытность Марсии. Никто не взялся бы оспорить роскошь ее шоколадных волос и карих глаз, живую томность движений. Первая красавица школы, тут и говорить не о чем. Однако она перебирала мальчиков одного за другим, отдаваясь каждому из них. Расточала свою красоту, словно богатая наследница, спускающая полученное ею состояние за несколько безумных, ослепительных лет. Мальчики сбивались вокруг нее в стаю, точно порыкивающие, щелкающие зубами голодные псы, и, как ни щедро одарила ее жизнь, Марсию можно было лишь пожалеть. Потому что она скармливала себя псам. Потому что смеялась слишком уж искушенно, носила юбки в обтяжку и закончить ей предстояло в какой-нибудь квартирке Элмонта или Юниондейла, став женой самого бесшабашного и сексуального из этих мальчиков, привычки и нрав которого будут тиснить каждый год жизни прямо на ее коже. Лет десять или двадцать назад можно было увидеть таких же Марсий Росселини, работавших официантками или кассиршами, покрикивавших с крылечек на своих неуправляемых детей. Эти женщины жили желаниями, и желания обращались в пепел в их прекрасных, опытных руках.
Королева же — это не просто носительница столь незатейливой и обреченной желанности. Королева — это судьба. Сама изысканность. И принадлежать она может лишь одному человеку. Она достаточно ярка для того, чтобы жить, не покрывая себя позором, и каждая совершаемая ею ошибка сгорает дотла в блистании того, чем она стала.
— Марсия победить не может, — сказала Сьюзен. — Победишь ты.
— Да нет, я думаю — ты, — ответила Розмари. — У меня предчувствие, правда.
Сьюзен импульсивно сжала руку Розмари. Хорошо, она готова признаться в этом, пусть только самой себе. Ей отчаянно хочется победить. Она нуждается в победе, нуждается больше, чем Розмари. И она разрешила себе помолиться: «Боже, прошу тебя, пусть изберут меня. Дай мне стать королевой».
Матч завершился, оркестр вышел на поле. Сьюзен, Марсия и Розмари стояли у пятидесятиярдовой линии. На Сьюзен и Розмари была капитанская экипировка, на Марсии — зеленовато-голубое платье с глубоким вырезом и сапфир на тонкой золотой цепочке. Высокие скулы, маленькая, прекрасной формы голова. Глаза она подвела жирным черным карандашом, на веки наложила от ресниц до бровей синеватую тень. На Сьюзен и Розмари Марсия взирала с сонным недовольством, давно уже ставшим ее фирменным выражением.
— Скоро конец, девочки, — сказала она.
Розмари улыбнулась, сняла со своей фуфайки пушинку. Она ненавидела Марсию так, как домашняя хозяйка ненавидит беспорядок. Сьюзен же самоуверенность Марсии внушала что-то вроде восхищения, однако она до того страшилась уготованной Марсии судьбы, что испытывала, приближаясь к ней, приступы тошноты.
— Верно, — вяло ответила Сьюзен. — Джек-пот.
К ним подошел, улыбаясь, Тодд: плечи расправлены, левая рука небрежно опущена в карман. Он двигался так, точно это мгновение, и следующее за ним, и следующее образовывали вереницу проходов, в точности совпадавших с ним по размеру. В правой руке он держал запечатанный конверт. Тодду, президенту старшеклассников, предстояло назвать сегодня имя победительницы. Одет он был в серые свободные брюки и темно-синий блейзер, который Сьюзен знала так же интимно, как собственную одежду. Она ощущала подобие родственной связи с чем-то выдающимся, значительным — просто потому, что лежала, гологрудая, под звездами, прижимаясь щекой вот к этому блейзеру. И внезапно Сьюзен почувствовала себя опозоренной этим, достойной осуждения. Совершенно невозможно понять, какие тебе надлежит испытывать чувства.
— Всем привет, — улыбнулся Тодд. — Готовы?
Тодд, поскольку он веровал в долг, не взглянул Сьюзен в глаза, не подмигнул ей, не улыбнулся украдкой. Будучи сейчас лицом официальным, он вел себя так, точно состоял со всеми тремя претендентками в отношениях задушевных, но отнюдь не близких, и Сьюзен на миг горько возненавидела его за это. Она взглянула на Марсию, которая скорее всего считала Тодда посмешищем. Вечным командным игроком, слишком скучным и правильным.
— Скорей бы уж все закончилось, — произнесла Марсия. Сьюзен оставалось только гадать, и вправду ли она настолько уверена в себе, настолько поглощена своим будущим, что испытывает искреннее безразличие к возможности победы. И если Марсия победит — всего лишь потому, что взбалмошна, прекрасна и обречена, — закончит ли она этот вечер пьяной, хохочущей, измазанной в косметике, надевающей корону из горного хрусталя на стоящий торчком член Эдди Гаглиостра? Сьюзен вдруг позавидовала ей — куда сильнее, чем завидовала Розмари и прочим известным всей школе благонравным девочкам. Марсия сумела благодаря одной лишь нечистоте ее и распутности подняться в такие сферы, где поражение — ничто, потому что и победа — тоже ничто.
Розмари легонько ущипнула через свитер руку Сьюзен, и та ответила ей тем же. Розмари была ее лучшей подругой, настоящей сестрой, всем тем, чем хотелось быть самой Сьюзен. Тодд вывел трех девушек на середину поля, где оркестранты уже обступили полукругом светло-зеленый «кадиллак», которому предстояло провезти королеву с ее свитой по всей беговой дорожке. Мальчики из младших классов тоже стояли здесь, держа наготове фотоаппараты со вспышками. Прошлогодняя королева, Пегги Чандлер, ожидала минуты, когда она сможет короновать победительницу. Пегги, миловидная, крепкая, в дорогом, расцвеченном красными маками платье, приехала сюда поездом из Олбани, где вскоре должна была обвенчаться с заместителем прокурора штата. «Удачи», — шепнула Розмари, и Сьюзен ответила ей: «Удачи». У нее немного кружилась голова, не хватало воздуха. Мир словно ссохся у нее на глазах. «Прошу тебя, — безмолвно произнесла она. — Прошу тебя, Боже». Ни Розмари, ни Марсия не нуждались в короне так, как нуждалась она. Потому что они уже вступили на предназначенные им пути.
Девушки выстроились перед «кадиллаком», лицом к крытой трибуне. Пегги Чандлер стояла в сторонке, улыбающаяся, основательная, довольная собой. Сьюзен знала, где сидят ее родные, хотя на таком расстоянии они обратилась всего-навсего в часть непрестанно движущейся, взбудораженной толпы. Мир так велик. Столь многое в нем можно завоевать или утратить. Тодд подошел к микрофону, поправил его, поморщился, когда микрофон взвизгнул, и одарил зрителей широкой улыбкой.
— Всем добро пожаловать. — Голос его бухал в динамиках, гулкий и глубокий. — Добро пожаловать, мои однокашники и выпускники нашей школы. Надеюсь, игра вам понравилась. Нет. Позвольте поправиться. Надеюсь, вам понравилось, как мы разнесли этих «Пантер» в пух и прах.
Ночной воздух наполнился восторженными криками. В небо взлетели бордовые серпантинки. В лучах прожекторов каскадами посыпались конфетти.
— Мы, «Троянцы», прославились в этих краях нашим командным духом, честностью и свирепостью на игровом поле. Ну, во всяком случае, некоторые из нас. Другие столь же хорошо известны своей красотой и обаянием. И вот настало время короновать девушку, которая представляет эти качества наилучшим образом. Леди и джентльмены, я удостоен чести объявить вам имя королевы нынешней, тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года, встречи выпускников.
Зрители опять завопили, но уже не так громко. Тодд склонился к микрофону. Лицо его в профиль выглядело серьезным и многозначительным — низкий лоб, короткий нос и нижняя челюсть, такая тяжелая, что Сьюзен порою ловила себя на мысли, несерьезной, конечно: интересно, как будет выглядеть его оголившийся череп?
— Прежде всего позвольте мне сказать, что звания королевы заслуживает каждая из трех этих прелестных леди. Каждая из них, пусть и по-своему, олицетворяет идеал «Троянцев». Однако традиция требует, чтобы избранницей стала только одна. И потому, без дальнейших проволочек…
Тодд поднял перед собой ослепительно-белый конверт, надорвал его, достал листок бумаги. В широком, спокойном лице его ничто не изменилось.
И он произнес:
— Позвольте представить вам первую принцессу тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года. Марсия Росселини.
Приветственные крики и гиканье, редкий неодобрительный свист. Марсия улыбнулась и чуть приподняла подбородок, словно бросая вызов Пегги Чандлер, вручившей ей единственную красную розу, причитавшуюся принцессе по чину. Розмари и Сьюзен мгновенно повернулись друг к дружке. Каждая помнила, что на лице ее не должно отразиться ни облегчение, ни торжество. Розмари произнесла одними губами: «Значит, ты», и Сьюзен, чуть приметно качнув головой, точно так же ответила ей: «Нет, ты». На миг ей захотелось, чтобы победа досталась Розмари, чтобы никакое разочарование не запятнало душу ее подруги. Захотелось, чтобы совершенство Розмари росло и росло, пока в ней не воплотятся все добродетели женщины, и тогда она, Сьюзен, сможет стать ее правой рукой. Ее доброй, достойной дочерью.
— Итак, — сказал в микрофон Тодд, и на стадион пало молчание, нарушаемое лишь потрескиванием громкоговорителей и далеким ревом какого-то младенца. — Позвольте представить вам принцессу Сьюзен Стассос и королеву тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года Розмари Поттер.
Розмари и Сьюзен обнялись. Сьюзен испытывала и облегчение, и прилив любви к подруге. Да, конечно. Розмари и должна была победить, именно для этого появилась она на свет. Волосы Розмари коснулись щеки Сьюзен, и она подумала: «Я — первая, кто обнимает королеву». Толпа радостно вопила. Когда они разомкнули объятия, Розмари плакала, а Сьюзен обнаружила вдруг, что ее-то глаза сухи. «Поздравляю», — сказала она и сама удивилась тому, как официально это прозвучало. Розмари кивнула, слезы не позволяли ей вымолвить хотя бы слово, а Сьюзен вдруг ошеломило понимание того, насколько же сильно, оказывается, жаждала звания королевы и ее подруга. Насколько сильно хотелось Розмари завершить учебу в школе безукоризненной и полной победой. И что-то оцепенело в душе Сьюзен. Розмари сказала «значит, ты», зная — зная наверняка, — что Сьюзен не победит. У Сьюзен греческая фамилия. Да к тому же она не блондинка.
Они отступили одна от другой. Улыбнулись ревущей толпе. Пегги Чандлер обняла Розмари и аккуратно опустила на ее голову хрустальный венец. А затем вручила Сьюзен одинокую розу, чмокнула сухими губами в щеку и вложила в руки Розмари дюжину других роз, обернутых в тонкую ткань. Сьюзен взглянула на Тодда. Он смотрел, улыбаясь, прямо на нее, и она улыбнулась в ответ, думая: «Ничего, переживу, этот вечер изменит меня, но я его переживу».
Оркестр заиграл «Звездную пыль», три девушки уселись на заднее сиденье открытой машины. Розмари держала Сьюзен за руку. Обе молчали. Обе приветственно махали свободными ладошками толпе. Автомобиль медленно ехал под крики бурно жестикулировавших зрителей по беговой дорожке, а Сьюзен покручивала стебель своей розы и пыталась понять, чего она, собственно, ожидала. Удивлена ли она тем, что ожидания ее осуществились во всей полноте? Считает ли, что очевидность участи Розмари, легкость, с которой она неизменно одерживает победы, как-то принижает ее, Сьюзен? И когда автомобиль начал, достигнув конца поля, поворачивать, Сьюзен поняла: присущая жизни способность удивлять человека имеет свои пределы. Факты всегда берут верх над романтическим неправдоподобием. Бедная девушка — смуглая, чужеземная — может стать принцессой. Но и не более того.
Автомобиль завершил круг, девушек попросили остаться на местах, пока не доиграет оркестр, и по-прежнему приветственно махать руками трибунам. Затем Тодд открыл для них заднюю дверцу. Первой из машины вышла Марсия, за ней, породив новый всплеск рукоплесканий, Розмари. Когда же вышла и Сьюзен, Тодд обнял ее — с такой силой, что она задохнулась. «Я горжусь тобой», — прошептал он. Едва Тодд отпустил ее, Сьюзен вгляделась в его лицо, пытаясь найти следы сочувствия или разочарования. И не нашла — впрочем, верить Тодду было нельзя. Ведь говорил же он, что еще не встречал человека, который ему не понравился бы.
Несколько девушек, надеявшихся получить номинации, но не получивших, поздравили Сьюзен, и она начала понимать, впервые, с какой добротой относится мир к тем, кому не выпадает победа. Розмари, на лице которой еще поблескивали слезы, стояла со своим ухажером Рэнди в нескольких футах от нее. В этот вечер самое безопасное — держаться за ее спиной, спиной девушки, достигшей безоговорочного успеха. Засверкали вспышки, словно воспламенившие корону Розмари, и Сьюзен, закрыв глаза, увидела ее красный, фосфоресцирующий отпечаток.
— Ребята из школьного ежегодника попросили меня сфотографировать вас втроем, — негромко произнес Тодд. Нехарактерное для него построение фразы. В обычной ситуации он сказал бы: «Встаньте рядышком, мне нужно сфотографировать вас». В обычной ситуации он не видел зазора между ожидаемым и необходимым. Тодд легонько сжал загривок Сьюзен, и она царапнула ногтями по обшлагу его рукава.
Еще две девушки поздравили Сьюзен, потом из толпы выступила ее семья. Мать, первой подскочившая к ней, быстро прижала ее к груди, сказав:
— Смотрелась ты просто прекрасно.
Отец, усмехаясь, провел большим пальцем под подбородком Сьюзен и сказал:
— Грабеж среди бела дня. Надо бы еще раз пересчитать голоса. Тебе не кажется, Тодд?
Тодд ответил:
— У меня нет никаких сомнений в том, кто здесь настоящая королева, сэр.
Отец кивнул, пожал плечами.
— Блондинки, — сказал он. — Мир помешался на блондинках. Никогда этого не понимал.
Сьюзен чуть отступила к Тодду. Отец винил ее за неуспех, хоть никогда и не признался бы в этом. Она неизменно попадала в списки лучших учениц, всегда побеждала на клубных выборах. Танцевала первые партии на концертах балетного класса. А теперь вот стояла, некоронованная, с единственной розой в руках, пока щелкали камеры и вспышки обливали светом другую девушку, трудившуюся, надо полагать, с пущим усердием, излучавшую обаяние более тонкое и вообще более значительную. А Сьюзен Стассос попала в ее прислужницы. Оказалась той из трех сестер, с которой не пожелали обвенчаться целых два принца.
И теперь она принадлежала отцу.
Зои, явно смущаясь, обняла ее, а Билли, ущипнув Сьюзен за руку, объявил:
— Тебе за такие дела растреклятое «Пурпурное сердце»[«Пурпурное сердце» — в США воинская медаль за боевое ранение.] полагается. Знаешь, в сравнении с этим, вся дальнейшая жизнь будет казаться тебе безопасной и тихой.
Сьюзен не хотела показаться завистницей, стоящей, пока оркестр играет «Надейся», с одинокой розой под креповыми флагами школьного кафетерия. Раз уж она не смогла победить, так лучше выглядеть blas [Пресыщенный, скептический (фр.)], такой, как Марсия, которая возвышалась сейчас у края танцпола, гордая, как плененная амазонка, окруженная подругами — накрашенными грубиянками в коротких юбочках, в компанию которых затесался и Эдди Гаглиостра, красивый, буйного нрава юноша, только одно, по собственным словам Марсии, достоинство и имевший. Какая-то из подруг громко произнесла: «Пошли в уборную, принцесса, покурим», — и Марсия рассмеялась. Может быть, она доказала сегодня, что достаточно посредственна для того, чтобы избежать ожидавшей ее участи — квартиры в двухэтажном кирпичном доме и буяна мужа, не способного удержаться ни на одной работе. Прежде чем она ушла в курилку, Эдди прошептал ей что-то на ухо, и она понимающе улыбнулась. У Эдди были толстые губы и сломанный нос, на лоб его свисал напомаженный кок. Сьюзен притворялась, будто слушает Дотти Уиггинс, но на самом деле пыталась представить себе, на что это похоже — быть Марсией, которая окажется под конец сегодняшнего вечера пьяной и голой в машине или в уступленной кем-то на ночь спальне. Она пыталась представить себе Эдди — его толстые, непристойные губы. Дотти Уиггинс говорила что-то об университете, а Сьюзен думала об Эдди, о том, как он ухмыляется, самодовольно и насмешливо, доведя девушку до исступления. Он вламывался в чужие дома, тиранил ребят из младших классов. Дважды угрожал в раздевалке Билли. Сьюзен воображала сухожилия его рук и бедер, его наглые речи, сухие, крепкие мышцы груди и живота. А потом, покраснев, сосредоточилась все-таки на Дотти Уиггинс, говорившей:
— …«Тафтс», конечно, лучше, но мне кажется, что в Колорадском университете живется куда веселее, а у веселой жизни есть свои преимущества, как по-твоему?
— По-моему, никто тут на самом-то деле не веселится, — ответила Сьюзен. — По-моему, все, чему мы научились, — это сбиваться в стадо, производить побольше шума и называть это весельем.
Дотти с подозрением уставилась на нее.
— Ну, — сказала она, — если тебе охота из всего делать трагедию и так далее…
Сьюзен, повертев в пальцах розу, ответила:
— Нет, лапуля. — Она никогда еще не называла кого-либо из девушек лапулей. Это Марсия именовала так тех, кого считала слюнтяйками. — Я не хочу устраивать трагедию. Я хочу веселиться, но только по-настоящему. Честное слово, хочу.
Она отлично понимала, что делает. Создает новую тему для пересудов: Сьюзен Стассос стала, потерпев поражение, такой противной. Уж Дотти-то не преминет довести это до всеобщего сведения. Она хорошо умела передразнивать людей и теперь начнет изображать Сьюзен, — как та стоит, вся на нервах, у танцпола, кривит нос и произносит голосом, который Дотти позаимствует у Марлей Дитрих: «Никто тут на самом-то деле не веселится, лапуля».
— Ну, — сказала Дотти, — в этом-то как раз ничего сложного нет. Веселиться — самое легкое дело на свете, особенно для таких, как ты.
— Для таких, как я, — повторила Сьюзен.
Она думала о том, как возвратится этой ночью домой. Будет ли отец еще на ногах? Будет ли пьян? Как сможет она, униженная сегодня, хоть когда-нибудь сказать ему «нет»? И как сможет сказать, хоть когда-нибудь, «да»?
Вернулся, исполнив какой-то очередной свой долг, Тодд.
— Привет, Суз, — сказал он. — Приветик, Дотти.
— Приветик, Тодд, — ответила Дотти весело и насмешливо. Ее терзала, ее взвинчивала зависть, и сами усилия Дотти казаться оживленной, веселой, беспечной проедали ее плоть почти до кости.
— Может, выйдем на минутку, Суз? — спросил Тодд. — Такая хорошая ночь, я бы с удовольствием глотнул свежего воздуха.
— Пойдем, — ответила Сьюзен. — До скорого, Дотти.
— До скорого, — повторила Дотти.
Уходя с Тоддом, Сьюзен сознавала, что Дотти уже побежала искать кого-нибудь, кому она сможет поведать свежую новость. «Никто тут на самом-то деле не веселится, лапуля».
Сьюзен с Тоддом вышли на примыкавший к кафетерию квадрат асфальта, отведенный для покидавших танцы учеников. За этим безжалостно освещенным квадратом различались средники окон спортивного зала, а за его громадой — темное футбольное поле. В круге ослепительного света шепталось несколько парочек. При появлении Сьюзен и Тодда они слегка взволновались. Некий амбициозный ученик младшего класса оставил свою подругу, чтобы пожать Тодду руку и обсудить с ним возможный исход предстоящих выборов президента следующего года.
— Примите мои поздравления, Сьюзен, — добавил он под конец разговора.
Сьюзен поблагодарила его. Темно-красные полоски ее капитанской фуфайки поплыли в слепящем воздухе, когда Тодд, отвязавшись от мальчишки, повел Сьюзен к дальнему краю квадрата. За ним в мягкой темноте вспыхивали и гасли кончики сигарет. Обрывки туч проносились по лику луны.
— Какая ночь, — произнес Тодд.
— Ммм. Сказать по правде, я рада, что все почти закончилось.
Тодд помолчал. Он хотел что-то сказать ей. Сьюзен подумала: «Если он полезет ко мне с заученной утешительной речью, я с ним порву». Впрочем, она надеялась, что Тодд этого не сделает. Она и так готова была сорваться на вопль.
— Суз? — произнес Тодд. — Сьюзен?
— Да?
Она надменно покривилась. Сейчас Тодд посоветует ей относиться к случившемуся как к полезному уроку, благодарить Бога за то, что он дал ей возможность закалить характер. И Сьюзен снова подумала о Марсии, которую теперь дразнили «принцессой». О Марсии, уходившей в мир свободной и сильной.
— Понимаешь, — сказал Тодд, — я тут думал кое о чем.
— Мм?
— О следующем годе. Ну, ты знаешь. Мы с тобой подали документы в разные колледжи. И что-то менять теперь уже поздно.
— Я знаю.
— А мы как-то и не поговорили об этом.
— Верно. Не поговорили.
— Вот я и подумал, Сьюзи. Куда бы я ни отправился, в Йель там или в Принстон, я хочу, чтобы ты была со мной.
Лицо Тодда покраснело, в глазах его появилось страдальческое выражение, на них даже слезы навернулись. Таким взволнованным она его еще не видела — разве что во время секса. И Сьюзен вдруг захотелось помочь ему стать прежним, найти обратную дорогу к себе.
— Ты о чем говоришь? — негромко спросила она.
— Ну, не знаю. Наверное, о том, что нам следует пожениться. Тебе и мне. Я хочу взять тебя в жены.
Кровь ударила Сьюзен в голову. И мысль в голове ее осталась только одна: «Вот это и случилось, только что». Ей сделали предложение. Тодд сделал ей предложение — сейчас, у школьного кафетерия, в ночь ее поражения. А следом пришла другая мысль: «Я еще не готова. И произойти это должно было не здесь».
— Ах, Тодд, — сказала она. — Я не знаю.
— Не знаешь, хочешь ли выйти замуж? Или не знаешь, хочешь ли выйти за меня?
— Вообще-то, и то и другое. Нет, забудь об этих словах. Я просто… ну, а разве мы можем?
Она и сама не поняла, о чем, собственно, спросила. Наверное, ей хотелось услышать, что из такой девушки, как она, может получиться хорошая жена. Хотелось понять, сможет ли Тодд стать хорошим мужем.
— В общем-то, да, — ответил Тодд и натужно улыбнулся. — Можем, если ты этого хочешь.
— Мой отец, — произнесла она.
— Я знаю, он человек старомодный, — сказал Тодд. — Я поговорю с ним. Я буду очень…
И тут Сьюзен поняла, какой ответ ей следует дать. Поняла, как следует поступить.
Она сделает шаг в будущее, пусть и неясное. Этой же ночью она и Тодд придут в ее дом и объявят о своей помолвке. И тогда она сможет говорить на языке, который позволяет сказать «нет». У нее появятся средства защиты.
— Мы можем, — сказала она. — Да. Вот уж что можем, то можем, правда?
— Конечно, — ответил, ласково усмехнувшись, Тодд. — Абсолютно и положительно можем.
Его осанка, эта прямая спина. Его прямолинейная, наторелая тоддовость.
— Мы можем сделать это, — повторила Сьюзен. — Да, конечно. Давай поженимся.
— Правда? Ты правда хочешь?
— Да. О да. И сразу же.
— Как это?
— Ну, сразу после выпускного вечера. Я спрячу вуаль под академическую шапочку, мы получим наши дипломы и прямым ходом направимся в церковь.
— Смешная ты, — сказал Тодд. — Тебе это известно? Ты такая смешная.
1969
Мэри записала на конверте, в котором пришел телефонный счет: «Больше я красть не буду». Дала письменный обет. Тем не менее красть она продолжала, хоть и не понимала — зачем. Она хорошо помнила самую первую кражу, совершенную ею в «Энглхартсе». Мэри понадобились пригласительные карточки для свадьбы Сьюзен, и она зашла туда, в отдел канцелярских товаров, посмотреть, найдется ли что-нибудь приличное или ей со Сьюзен придется ехать в Нью-Йорк. Продавщица, молодая и предположительно хорошенькая, — если бы удалось смыть с нее тональный крем, — показала Мэри образцы. Заурядный кремовый цвет, светло-голубой, желтоватая слоновая кость, еще один, невзрачный, в цвет автобусного билета. Каемочки из лилий, голубков, прозрачных белых колоколов. Нет, от «Энглхартса» проку не будет. Придется все-таки съездить со Сьюзен в город. Мэри поблагодарила продавщицу, сказала, что ей нужно подумать. Поднимаясь с кресла у прилавка, она прекрасно сознавала, какое впечатление производит: привлекательная женщина сорока без малого лет с добротной темно-синей сумкой в руках, грациозно отвергающая все, что предлагают ей продавщицы, вроде вот этой — девушки, заурядная миловидность которой износится быстро, вместе с молодостью. В свои молодые годы Мэри видела женщин таких, как она нынешняя: хорошо обеспеченных жен, которые благодушно, но твердо отказывались делать покупки в ближайших к их домам магазинах. Переходя канцелярский отдел, чувствуя, как прозрачный атлас ее комбинации с текучей легкостью облекает нейлон чулок, Мэри видела всю себя с такой ясностью, точно стояла где-то в стороне, точно была продавщицей, смотревшей, как статная, состоятельная женщина, которая восхитительно обертывает все свои подарки, покидает магазин, торгующий товарами не самого лучшего качества. Сердце Мэри пело, она ощущала спокойное, мерцающее удовлетворение, которое поднялось в ней, подобно волне, и тут же с быстротой, с какой разбивается об пол тарелка, сменилось неуверенностью в себе. Ее старшая дочь, признанная красавица, выходит замуж за красивого молодого человека, который вскоре отправится в Йель. Вырастить такую дочь — значит одержать настоящую победу, и однако же, как ни радовала она Мэри, удача Сьюзен, казалось, чем-то принижала ее. Мэри не давала покоя мысль о том, что, когда они вместе выходят на люди, она выглядит на фоне дочери какой-то подделкой. К тому же она подозревала, что Сьюзен находит ее жалкой и отчасти смешной. И Мэри напоминала себе, виновато, но с удовольствием, что королевой-то Сьюзен все же не выбрали. Приближаясь к выходу, она услышала, как продавщица закрывает книгу с образцами; услышала увесистый, глухой хлопок обложки. И остановилась, чтобы взглянуть на записные книжки с алфавитом, — ей вдруг пришло в голову, что Билли уже в том возрасте, когда такая ему может понадобиться. Записные книжки в «Энглхартсе» продавались и вовсе второсортные, с обложками из искусственной кожи, склеенные кое-как. Мэри стояла, хмуро разглядывая одну из них, в переплете из темно-красного пластика с тисненым позолоченым словом «Адреса», последнее «а» которого уже начало облезать. Вещица была столь неказистой, настолько недостойной Мэри, что даже брать ее в руки и то представлялось глупостью. Мэри огляделась по сторонам, убедилась — никто на нее не смотрит, и, почти не успев понять, что делает, сунула книжицу в сумку. Лоб ее горел. Спокойно и естественно она — высокие каблуки, жемчужные серьги — вышла из магазина, унося в сумке жалкую записную книжечку с прилепленным к ней ценником. Ценник, когда Мэри взглянула на него, сообщил, что стоит ее добыча девяносто девять центов.
Она не понимала, почему сделала это. Жуткая записная книжка была ей ничуть не нужна. О какой-либо корысти и речи идти не могло, порыв Мэри был скорее родственен любви к чистоте и порядку. После кражи она ощутила нервное облегчение, как если бы ей предстояло пережить некую неприятность — прегрешение даже, — однако все обошлось. Правда, теперь у нее на руках оказалась записная книжечка, вещь решительно никчемная, и что с ней делать, Мэри не знала. Отдать ее Билли она не могла, однако и просто выкинуть, как вскоре выяснилось, не могла тоже. Слишком многим рискнула она ради этой книжонки. Мэри оторвала ценник и засунула ее в ящик комода, решив, что, может быть, со временем отдаст кому-то. Рано или поздно, а на что-нибудь эта пустяковина да сгодится.
С того дня Мэри наворовала множество другой ерунды и при каждой краже ощущала все то же прихотливое удовлетворение — такое, точно она рисковала собой, чтобы создать в мире чуть больше чистоты и порядка. Воровство было лишь мелкой частностью ее жизни. Оно занимало примерно такое же внутреннее пространство, какое могло занимать скучное хобби или перечитывание время от времени журнала «Нэшнл джиографик», внушавшего сразу две мысли: во-первых, на земле существуют уголки несказанно удивительные, а во-вторых, в конечном-то счете, все они более-менее одинаковы. Мэри с головой ушла в приготовления к свадьбе Сьюзен, которые требовали от нее решений по несчетному числу вопросов, — вплоть до того, как должны выглядеть розовые бутончики на свадебном торте. Приготовления были настолько сложными и так перегрузили ее легкие, что в конце концов Мэри пришлось обратиться к своему врачу, попытаться выяснить, все ли с ней в порядке, — в результате она получила рецепт на приобретение блекло-желтых пилюль. Одну из них Мэри приняла перед самым венчанием и даже удивилась, когда, увидев Сьюзен с Тоддом замершими у алтаря, ощутила вдруг прилив гнева, оказавшегося достаточно острым для того, чтобы пронзить пелену созданного пилюлей приятного отупения. Гнев был совершенно беспричинным — просто нервы, говорила она себе потом, — и, похоже, имел какое-то отношение к белому платью Сьюзен, к спокойствию красивого квадратного лица Тодда, наклонившегося, чтобы поцеловать ее. Нервы, думала Мэри, ну и всегдашний страх за счастье дочери, питаемый матерью, которая по опыту знает, сколь многое может губительно сказаться на этом счастье.
Свадьба получилась безукоризненная, если, конечно, не считать гостей. Разумеется, не пригласить тех, с кем работал Константин, было никак нельзя, а они в большинстве своем оказались горластыми мужланами в дешевых, давным-давно вышедших из моды костюмах, да еще и приведшими с собой жен: одни забитых, другие крикливых, но одетых все до единой бог знает во что. Мэри, прибегнув к помощи отца Тодда, арендовала бальный зал загородного клуба и украсила его — украсила образцово — вазами с белыми лилиями и, то была главная деталь убранства, чайными розами. Она же выбрала обслуживающую всякого рода торжества фирму, которая поставила на свадьбу курятину, канадский рис и стручковую фасоль «по-французски» с толченым миндалем — все это на более чем две сотни гостей. Она не совершила ни одной ошибки, а в итоге по ее кремово-белому залу разгуливала орава десятников, которых и на работу-то нанимали лишь за присущее им умение запугивать людей настолько, что те строили дома как можно быстрее и как можно дешевле. И жены их были им под стать — бесцеремонные, в кричащих платьях, с чрезмерным обилием украшений, с начесами, торчком стоявшими на их головах. Мать и две тетушки Тодда подстрижены были просто, «под пажа», а платья носили однотонные. Мэри, увидев их, ощутила стыд за свои собранные на затылке в овальный пучок волосы, за матово-розовое платье — и безмолвно поблагодарила Бога за то, что решила все-таки обойтись без оборок на лифе. Танцуя с Билли, стройным, но каким-то неловким в его синем габардиновом костюме, она наблюдала за Сьюзен, разговаривавшей смеясь с двумя подружками невесты, и ей казалось, что Сьюзен удалилась в какую-то чужую страну, где все девушки безыскусно стройны и прекрасны, а перед мальчиками открывается будущее, надежное и крепкое, как подвесной мост. И чувствовала, как сквозь созданную пилюлей приятную душевную тишь пробиваются всплески эмоций, которые могли быть гневом, а могли — и страхом. Она не желала ни того ни другого, тем более в такой день. И старалась сосредоточиться на красоте своей дочери, на ее непринужденности и обаянии. Что же, по крайней мере, этой ничто уже не грозит. Промурлыкав вместе с оркестром несколько тактов «Начала танца», Мэри сказала Билли:
— Похоже, свадьба удалась.
— По-моему, все они удаются, нет? — ответил Билли. — То есть у тех, кому действительно хочется стать мужем и женой.
— Если бы в счет шло только это желание, они могли бы просто-напросто заглянуть к мировому судье и сберечь твоему отцу пять тысяч долларов.
— Да брось ты. Неужели этот сабантуй обошелся в пять штук?
— Ты бы сильно удивился, узнав, каких затрат он стоил. Вы, дети, ни малейшего представления об этом не имеете.
Билли присвистнул.
— Пять штук, — повторил он. — За одну попойку.
— Вот когда женишься ты, — сказала Мэри, — твоему отцу тратиться не придется. Платить за все будет семья твоей жены.
— Когда женюсь я, — ответил он, — мы просто-напросто заглянем к мировому судье. А если кому-то придет охота раскошелиться на пять штук, так мы на них лучше год в Европе проведем.
— У девушки, которую ты возьмешь в жены, могут оказаться другие желания.
— А я не возьму в жены девушку, у которой окажутся другие желания.
Танец закончился, Билли повел ее обратно к столу. Мэри шла, держась за локоть сына, розоватые туфельки ее холодновато светились на индиговом ковре бальной залы, точно цветы мяты. Это был ее сын, уже вставший на путь, который ведет в Гарвард. Мэри ясно сознавала, как он вырос, какими большими стали его руки. Она так любила его. Он все еще оставался ее ребенком, самым умным из ее детей, обещающим так много, с так сильно попорченной прыщами кожей, что лишь увеличивало страшную силу ее любви. Билли казался ей и бесплотным, и мучительно земным. Только он, единственный из ее детей, страдал от обид и гордыни, которые ей удавалось читать как по писаному.
В ту ночь она, уже облачившись в ночную сорочку, лежала в постели и наблюдала за раздевавшимся Константином. Его тело, одрябшее, густо поросшее волосом, пробуждало в ней нежность, имевшую почти такое же отношение к чувствам материнским, какое и к любовным. Муж мог быть ее старшим сыном, упрямым, непокорным, неуправляемым. Она могла относиться к нему с любовью, более-менее, если думала о нем как о непутевом мальчишке, причиняющем время от времени вред тем, кто его окружает, подверженном вспышкам дурного нрава, но обладающем честным сердцем, которое переживет его ребячливую необузданность. К зрелым годам Константин и вправду обзавелся своего рода ребячливостью, и Мэри жила рядом с ним как с мальчиком, толстым и вздорным. Раздевшись до трусов, он присел на край кровати и произнес:
— Ну, вот она и уходит. Замужняя женщина.
— Угум. — Мэри все еще пребывала на краешке легкого, воздушного мира, созданного желтой пилюлей.
— Замужняя, — повторил Константин.
— По-моему, свадьба прошла хорошо, правда? — сказала Мэри. — Оркестр внушал мне некоторые сомнения, но в целом все, кажется, сложилось удачно.
Константин, ничего не ответив, встал, натянул пижамные штаны. Он немного перебрал на свадьбе, и потому движения его отличались сейчас продуманной осторожностью, впрочем, Мэри думала не об этом. Она думала об устроенной ею свадьбе, об обеде на две с лишним сотни персон и о том, как старалась не позволять себе волноваться по поводу сопровождавших его неприятных эпизодов — малопристойного тоста, произнесенного партнером Константина, перепалки одного из десятников с его супругой в осыпанном цветками фуксии платье. И старалась не думать также о будущих свадьбах подружек Сьюзен, семей которых почти не знала, потому что была итальянкой, женой грека-строителя. Из гостей Тодда не напился никто.
— Вот без чего бы я обошлась, так это без тоста Ника Казанзакиса, — сказала она.
— Ник молодчина, — ответил Константин. — Ну, любит иногда пошутить. Он же никого не задел.
— Задел — Бетти Эмори. Я сидела с ней рядом. И видела, как она поджала губы.
— Да и хрен с ней, с Бетти Эмори. У этой бабы, судя по ее виду, кол в заднице торчит.
— О, замечательно. Очень изящный отзыв о леди. Я тебе одно скажу — она настоящая леди. Чего не скажешь о половине сегодняшних женщин.
Константин забрался в постель. Запах спиртного мешался с его, хорошо знакомыми Мэри, собственными запахами.
— Давай не будем ссориться, — сказал он. — Хотя бы сегодня.
— Очень хорошо. С превеликим удовольствием обойдусь без ссоры.
Он натянул одеяло на грудь. Какое измученное у него лицо, подумала Мэри, какое усталое. Он стареет.
— Сегодня была свадьба нашей дочери, — сказал Константин.
— Да.
— И теперь она миссис Эмори. Сьюзен Эмори.
— Я знаю.
Мэри выключила свет. В темноте начали неторопливо проступать отдельные детали обстановки: половинка туалетного столика Мэри с его овальным зеркалом, ближняя к кровати ножка шезлонга, в котором никто никогда не сидел. Стало слышным тиканье стоявших на столике у кровати часов. А следом возник и еще один звук, странный, — поначалу Мэри решила, что он доносится с улицы, но потом поняла: это плачет, отвернувшись от нее, Константин. Она приложила ладонь к его спине, расчерченной широкими полосками пижамы.
— Кон? — сказала она. Муж не ответил. — Кон? Как ты себя чувствуешь?
— Хорошо, — сдавленно отозвался он.
— Что с тобой, Кон?
— Ничего.
— Ну как же ничего?
Прошла наполненная звуками плача минута. Вся моя жизнь, думала Мэри, протекает не во мне, а снаружи меня. И я ничего о ней не знаю.
Наконец Кон произнес:
— Не могу поверить, что она и вправду ушла.
Эти слова наслали на него новую волну рыданий, и звучание их казалось не вполне человеческим, похожим скорее на треск, с которым рвется мокрая бумага. Мэри ощущала и сострадание к нему, и, пожалуй, в той же мере, раздражение.
— Сьюзен не ушла, — сказала она. — Просто у нее началась своя жизнь. Да и Нью-Хейвен не так уж далеко отсюда.
— Она ушла, — ответил Константин. — Она больше не наша.
— Так ведь она уже долгое время не была полностью нашей, верно?
— Она была моей, — произнес Константин.
Мэри поняла. И отогнала от себя эту мысль.
— Ты просто устал, — сказала она. — И выпил лишнего. Встанешь утром, и все будет хорошо.
Он повернулся к ней. Искаженное плачем лицо его казалось в темноте безумным, старым.
— Прошу тебя, — выдавил он и протянул к ней руки, а когда она не приняла объятия, уткнулся ей в шею горячим, мокрым лицом и сказал еще раз: — Прошу тебя.
— Ты просто устал, — повторила она. — И выпил.
— Не только это, — ответил он. — О Господи.
Он поцеловал ее в шею, взял за подбородок, прижался губами к ее губам. Они не любили друг дружку — сколько уже? — полгода? Больше? И эта ночь ночью любви не станет, во всяком случае для нее. Она давно начала понемногу выигрывать битву, которую вела со своими чувствами. И не один уже год чувствовала, как желание покидает ее, гаснет, словно свет в отходящем ко сну доме. Случались мгновения, когда на нее, лежавшую вот здесь, в постели, нападала паника. Так совершалась ее судьба, так будущее вшивало себя стежками в ее кожу. Другой жизни, отличной от этой, не будет. Ее чувства, сам ее страх, стали, похоже, привычными ей, — частью того, что она подразумевала, произнося слова «моя жизнь». Ну так вот, сегодня она никакого желания что-то менять в своей жизни не испытывает. И уж не с Константином же, слезливым и пьяным, и не после такого трудного дня.
Она высвободила губы, сказала:
— Давай спать, милый. Утром тебе станет лучше.
— Я не могу заснуть, — пожаловался он.
— Можешь-можешь, — заверила она его тоном, каким разговаривала с детьми, пробудившимися от страшного сна. И в который раз подивилась прозвучавшей в ее голосе материнской убежденности. «Они верят мне, своей матери. Верят, что я знаю, о чем говорю».
— Ты просто закрой глаза, — сказала она. — Даже опомниться не успеешь, а уже заснешь.
И, к ее удивлению, он послушался. Тихо вернулся на свою половину кровати, словно назойливый мальчишка, жаждущий порядка, даже когда он твердит, будто ему хочется, чтобы в мире было побольше шума и треволнений. Мэри тихо лежала рядом, с материнской озабоченностью вслушиваясь в затихающие рыдания мужа. И только когда он заснул, на нее накатил ужас, столь могучий и невыразимый, что она выскочила из постели и приняла сразу три пилюли, дабы оделить себя непритязательным даром сна.
Мэри достала из ящика щетку для волос, дешевый браслетик, янтарный брусочек мыла. Она понимала: нужно остановиться. И утешила себя тем, что составила краткий список своих достоинств. Все, что она украла, было дешевым, и ни одной из этих вещиц она ни разу не воспользовалась. А пока она ими не пользуется, они не смогут ее обличить. Сьюзен присылала с Гавайев, где проводила медовый месяц, почтовые открытки, короткие, не содержавшие подробностей уверения в счастье, написанные почерком более замысловатым и взрослым, чем тот, какой помнила Мэри. Она прикрепляла их разного рода магнитиками к дверце холодильника. А украденные вещи складывала в ящик комода, подальше от глаз, пока запас их не приобрел сходство с приданым нищенки невесты.
1970
Он называл это балетом автомобилей. В происходившем присутствовала такая же сила и грация, такое же музыкальное спокойствие. Над проселочными дорогами свисали ветви черных деревьев, столбы изгородей тянулись вдоль них, темные и торжественные, как надгробные камни. За деревьями и столбами спали под голубыми от лунного света кровлями фермеры. Билли нравилось воображать тишину. И, рисуя ее себе, он еще пуще влюблялся в то, что делали с ней фары машин, их музыка и моторы. Мимо пронеслись три опаленные золотым и серебряным светом ветви. Пыль вскипала, желтея под фарами, и, покраснев, уносилась назад. Обрывки их любимых песен вторгались в фермерские сны.
— Балет автомобилей! — крикнул он с заднего сиденья и высунул свои большие, еще и увеличенные башмаками, ноги в окно. В такие мгновения ночи он ощущал, как перед ним разворачивается, похрустывая, новый мир любви и свободы.
Иногда это была машина, принадлежавшая отцу Ларри, иногда — отцу Бикса. Иногда, в ночи особенно удачные, обе. Отец Ларри ездил на зеленом «шевроле-импала», отец Бикса на «форде-гэлакси». В «шевроле» ощущалась порода, однако «форд» с его плавным резиновым ходом позволял развивать скорость, от которой у Билли щемило в животе и начиналась эрекция. И он каждый раз надеялся, что сегодня им достанется «форд».
— Быстрее, — сказал он. — Газани.
Голосом его говорила скорость. Он был самым маленьким, самым умным, внушавшим самую сложную любовь и ненависть. Радио играло «На высоте в восемь миль».
— Чокнутый, — сказала Дина. Она, как и Билли, сидела сзади, прижав свое большое колено к его, костлявому. Пухлые губы Дины покрывала светло-розовая помада, брови ее были вычернены жирным карандашом. Башмаки у нее были повыше Билловых. Она называла себя королевой пиратов.
— Да, — согласился он. — О да. Я чокнутый.
Она потерлась своим коленом о его. И на Билли накатила давно знакомая ему нервозность, перенимавшее дух ощущение западни. Сидевшие впереди Бикс и Ларри по очереди прикладывались под рев музыки к бутылке водки. Иногда это была водка, иногда пиво, — чем удавалось разжиться, то и пили. Как-то раз Дина сперла у отца бутылку creme de menthe[Мятный ликер (фр.)] и Билли с Ларри вызеленили блевотиной целые три мили дороги.
— А что, мальчики, дамам здесь выпить не дают? — спросила Дина. Ларри протянул ей бутылку. Бикс сидел, вцепившись распрямленными руками в руль, безмолвный, смертоносно счастливый. В нем ощущалась некоторая подловатость. Ночь проносилась мимо с ее насекомыми, с чересполосицей оттенков черноты.
Дина глотнула водки, отдала бутылку Билли, оставив на горлышке вкус своей помады. Билли вглядывался в каштановые лохмы, украшавшие голову Бикса. Он наполнил рот водкой, ощутив ожог, подобие взрыва. И едва удержался, чтобы не завопить от восторга и счастья. Будущее все близилось, близилось.
— Балет автомобилей, — повторил он. — Пора исполнять фигуры высшего пилотажа.
— Какие? — спросил Ларри. Кожа у него была хуже, чем у всех остальных, пареньком же он был незлобливым и простым. Делал друзьям подарки, о которых они не просили. Стригся под Кита Ричардса.
— Восьмерку, — сказал Билли. Он опустил ноги на пол, наклонился вперед, просунув голову между головами Бикса и Ларри. На приборной доске неярко светились круговые шкалы, цифры. Три древесных ствола пронеслись мимо.
— Восьмерку, — повторил Билли, отдавая Ларри бутылку.
Бикс бросил машину к другому краю дороги, потом назад. Протестующе завизжали покрышки.
— Фигура «Б», — сказал Бикс. — Для разминки.
У Бикса был мозг солдата. Он целил собой в мир, точно торпедой.
— Совсем вы, мальчики, бутылку захапали, — сказала Дина.
— Давай немного побесимся, — сказал Билли в ухо Бикса. Член его уже успел одеревенеть от скорости. Бикса он и любил и побаивался. Низкая ветвь хлестнула по машине, точно огромное крыло.
— Ишь ты! — воскликнул Ларри.
— Девушка же может помереть от жажды, — произнесла Дина. Машина уже пропахла ее духами.
— Как? — спросил Бикс. И вернул бутылку Билли.
— Мы слишком долго катим по этой дороге, — ответил Билли. — Давай полетаем.
— Полетаем? Ты хочешь полетать?
— Да. О да.
— Ладно. Начали.
Бикс ударил по тормозам и резко вывернул руль. Машина влетела в канаву и сразу выскочила из нее. В лицо Билли ударили брызги водки. Под задней осью громко, как ломающаяся кость, треснул сучок.
— Ух! — сказал Ларри.
Машина подпрыгнула еще раз, упала на все колеса. Теперь они были в поле. Фары осветили его во всю длину, до вереницы тонких, испуганного вида деревьев.
Билли заулюлюкал. Дина взвизгнула:
— Что вы делаете?
— Восьмерку! — крикнул Билли, — Давай!
Он поднес бутылку к губам Бикса, наклонил ее. Водка полилась в рот и на рубашку Бикса. Бикс газанул, машина рванулась вперед, свет фар облил высокую, по колено человеку траву.
— Ну, улет, — сказал Ларри, и лицо его расплылось в улыбке знатока и ценителя.
Дина положила ладонь на плечо Билли. На пальцах ее было шесть колец. Одни серебряные, другие пластмассовые.
— Где мы? — спросила она севшим от водки голосом.
— В космосе, — ответил Билли. — Летим.
Сидящий где-то далеко, посреди музыки и яркого света, диджей поставил «Руби Тьюзди».
— Это же опасно, — сказала Дина.
— Знаю.
«Форд» шел по широкой дуге. В окна его врывались темнота и запах сырой травы. Оси машины бились о края рытвин, отчего подносить бутылку к губам было уже невозможно. Трава, деревья, клинья ночного неба мотались в свете фар. Билли хохотал, Дина тоже.
— Восьмерка, — сообщил Бикс с вкрадчивой безжалостностью пилота бомбардировщика.
Сердце Билли подскочило в груди. И он сказал себе, что любит безумство движения.
— Да, — подтвердил он. И поскольку приложить бутылку к губам Бикса было невозможно, плеснул водкой ему на макушку. Билли ощущал себя несущимся по самому краешку мира, в душе его расцветало терпкое счастье, летевшее слишком стремительно для обычной жизни. Только в гонке, только рискуя можешь ты проникнуть в другое измерение, рассекающее пространство и время на тройной скорости.
Ларри напевал вальс «Голубой Дунай»:
— Да-да-да-да, там-там, там-там.
— Жми! — вопил Билли. — Жми-жми-жми-жми-жми!
Корова появилась ниоткуда. Машина вошла во вторую петлю восьмерки — и вот, прошу любить, корова, черная с белым, огромная, как налетающий грузовик. Билли увидел ее поблескивающий черный глаз. Увидел, как она прянула белым ухом. И завопил. Ларри тоже. Бикс вывернул руль, машина с пронзительным механическим визгом словно бы сложилась, как карманный нож. В окна полетела сырая земля, мгновенно залепившая Билли глаза и рот. Машину занесло, потом она нырнула и встала — да так резко, что Билли бросило на переднее сиденье. Он ничего не видел. Лишь почувствовал, как врезается лбом во что-то и не жесткое и не мягкое. В голове его мелькнул обрывок сна: самум в пустыне и некто в темном плаще, бегущий по ней. Мик Джаггер пел: «Кто смог бы дать тебе имя?»
Потом музыка смолкла и наступила тишина, влажная, ветреная. Билли поморгал, стер с глаз землю, поморгал снова. И понял, что лежит на животе, глядя вниз, на ботинок. Грубый коричневый ботинок. Бикса. Он повернулся на бок, взглянул вверх.
Бикс сидел за рулем, улыбаясь, по лицу его текла кровь.
— Дерьмо, — фыркнул он. — Сраная матерь божия.
Билли уже понял, что лежит поперек переднего сиденья, а голова его забилась под приборную доску. Бикс и Ларри сидели на своих прежних местах, Дина помаргивала сзади, лицо ее выражало недоумение и благовоспитанность, какие появляются на лице человека, присутствующего при разговоре, тема которого ему непонятна.
— Авария, — сказал Билли. — Мы попали в аварию.
— Ничего себе.
— Дерьмо, — снова фыркнул Бикс. — Господи Исусе.
Кровь струйками стекала по его лбу. На кончике носа висела гранатовая капля.
— Ты ранен, Бикс, — сообщил ему Билли.
— Правда?
— Черт, да из тебя кровища хлыщет.
— Да?
— Машина может взорваться, — сказал Билли. — Они же после аварии взрываются, так?
— Не знаю.
— Давайте выбираться из нее. Вперед.
Никто даже не шелохнулся, как если бы все поняли вдруг, что машина балансирует на краю обрыва и любое движение может свергнуть ее в пропасть. Руки Бикса лежали на руле, с залитого кровью лица его не сходила улыбка. Ларри смотрел перед собой с обычным для него выражением добродушного благоволения, Дина так и сидела сзади, учтивая и недоумевающая, точно прабабушка.
— Пошевеливайтесь, — сказал Билли. — Машина вот-вот взорвется.
Тут уж все повыскакивали в переменившуюся ночь с успевшим осесть на землю смерчем грязи. Билли отбежал от машины на полдюжины шагов, обернулся. Дина поспешала за ним, Бикс и Ларри улепетывали в противоположном направлении. Машина стояла накреняясь — нос в канаве, задние колеса в нескольких футах над землей. Вид у нее был и титанический и жалкий.
— О господи, — выдохнула Дина. — Ты как, цел?
Билли кивнул:
— Просто башкой приложился немного. А вот Бикс ранен. Эй, Бикс!
Билли обежал машину, направляясь к Биксу и Ларри, стоявшим упершись кулаками в бедра, в позах спокойных оценщиков случившегося.
— Невероятно, — произнес Ларри.
— Бикс, — сказал Билли. — Эй. Дай-ка мне взглянуть на твою голову.
Бикс не без некоторой почтительности — так, точно рана его была драгоценностью, — приложил ладонь ко лбу.
— Все нормально, — сказал он. — Об руль малость навернулся.
Он отнял руку ото лба, взглянул на свои скользкие от крови пальцы и улыбнулся.
— Полетали, — сказал он.
— Да уж, — согласился Билли. Он стоял совсем рядом с Биксом. И чувствовал запах крови, смешанный с ароматом травы и хмельным запашком самого Бикса.
— Ты уверен, что у тебя все путем?
— Лучше не бывает. А ты как?
— Порядок. Шишку набил, небольшую.
Бикс все смотрел на окровавленные пальцы. Потом поднял ладонь ко лбу Билла и неторопливо нарисовал на нем кружок.
— Боевая раскраска, — сообщил он.
Лоб Билли вспыхнул. На нем кровь Бикса. По полю приближалась, белея, Дина, королева пиратов.
— Господи, — сказала она, подойдя. — Все целы? Что это было?
— Мы выжили, — ответил Билли. — Мы все выжили.
— Но разбили машину его отца, — сказала, указав на Бикса, Дина.
— Она не разбита, — возразил Бикс. — Бьюсь об заклад, мы сможем вытянуть ее из канавы.
— Секундочку, — сказал Ларри. И побежал к машине.
— Не надо! — прокричал ему в спину Билли. — Она же взорвется.
Бикс расхохотался. Следом хохот напал на Билли, а там и на Дину. Ларри забрался в машину и вылез наружу с бутылкой водки в руке.
— Здесь еще осталось! — крикнул он.
— Чудо, — произнес сквозь смех Билли.
— Гляньте-ка, — указала рукой вдаль Дина. Кольца ее тускло блеснули. Ярдах в пятидесяти от них мирно стояла, наблюдая за ними, корова. Билли аж взвыл от смеха. Бикс ударил его по спине. Билли рухнул на траву, Бикс повалился на него. Билли услышал душок крови, свежий запах Бикса. И захохотал так, что трудно стало дышать. У него опять встало. Ларри глотнул водки и пустил бутылку по кругу. Когда она опустела, Бикс поднялся на ноги и запустил ею в корову. Бутылка не долетела до нее ярдов тридцать и разбилась о камень. Корова не шелохнулась.
— Ах ты ж! — взревел Бикс и, смочив обе ладони кровью, понесся к корове, визжа и размахивая руками. Билли же, глядя на Бикса и на корову, ощутил приступ странного узнавания. Вот стоящая под безумным углом машина, музыка так и играет в ней, фары освещают канаву. Вот пятнистая корова и одетый в армейскую куртку бегущий Бикс, окровавленный и исступленный. То было не дежавю. Билли вовсе не казалось, что он уже видел это прежде. Нет, ему казалось, что оно ожидало его, это странное совершенство, и теперь, увидев всю картину, он обращается в кого-то нового, исключительного, покидает затянувшуюся сумятицу детства. Некая волна поднялась в его груди, и он, гикнув, понесся за Биксом. Земля под ногами была мягкой, неровной, Билли чувствовал: близится миг настолько истинный, что остается лишь с криком мчаться ему навстречу. Он нагнал Бикса, и тут корова развернулась, недовольно замычала и трусцой побежала от них. Он и Бикс погнались за ней, отчего корова перешла на неуклюжую, раскачливую рысь, в которой, впрочем, настоящая спешка отсутствовала — лишь инстинктивная потребность в движении, ставшем на время более быстрым. Билли и Бикс мчались за ней, вопя, пока вдруг, в удивительном согласии, не остановились оба в один и тот же миг и не обратили свои вопли друг к другу. Лицо Бикса, поблескивавшее, покрытое подтеками крови, казалось одичалым. Они вопили, и внезапно совершилось невидимое событие. Мощный дуговой разряд любви соединил их, потрескивая. Билли умолк. Он стоял онемелый, испуганный. Бикс смотрел на него без какого ни на есть выражения, лицо его мгновенно стало пустым и тупым, точно у статуи. А затем он повернулся и побежал к машине. Билли одиноко стоял в траве, ощущая, как в нем клубятся страсть и страх. Бикс успел убежать довольно далеко, Билли припустился следом, душа его жаждала всего, что еще может случиться. Подлетев к Дине и Ларри, оба ненадолго пустились в судорожный, ликующий пляс. Радио играло «Зажги мой огонь». Этот миг заполнил собою все. И казалось почему-то, что они одержали своего рода победу.
Когда песня закончилась, все уселись в траву. Стрекотали сверчки, диджей поставил «Благовония и мяту». Билли притронулся к своему лбу, кровь Бикса уже подсохла.
— Нужно вытащить машину, — сказал Бикс.
— Думаешь, сможем? — спросил Билли.
— Да.
Какое-то время все молчали. Сидевшая рядом с Билли Дина выдернула из земли пук травы. Билли смотрел на Бикса, безмолвного, неуемного и по-солдатски сдержанного. Сердце Билли словно вздувалось. Он был готов ко всему, к любым страданиям и утратам.
— Мы летали, — сказал он и удивился тонкости своего голоса. Он сознавал, что над ним висит небо — бледные звезды, красные огни самолета. Настоящее начинало съеживаться, усыхать. Посвистывающее, ветреное нигде ожидало скорого своего возвращения.
— Летали, мать его, — снова сказал Билли.
Бикс встал. Прямые плечи, грациозная, грузная осанка. Он стоял так, точно карманы его были набиты камнями.
— Пошли, — сказал он. — Вытащим эту дурацкую колымагу.
Навалившись на передние крылья, они, как и предсказывал Бикс, сумели вытолкать машину из канавы. Он сел за руль, включил, хоть и не с первой попытки, двигатель. Повреждений не было. Вернулось да так и осталось с ними спокойствие. Что-то закончилось, по крайней мере на эту ночь. Повреждений не было. Ларри сел впереди, Билли и Дина сзади. Бикс вывел «форд» обратно на дорогу.
— Ну и ночка, — сказал Билли.
— Улет, — согласился Ларри. Бикс и Дина промолчали. Билли почувствовал, что еще не готов к нигде.
— Надо бы подновить мою боевую раскраску, — сказал он и, протянув руку, коснулся крови на щеке Бикса. Тот отбил его руку костяшками кулака. Удар зацепил подбородок Билли, заставив его резко откинуть голову назад. Машина вильнула к другому краю дороги.
— Бикс, — удивилась Дина, — что на тебя нашло?
— Не трогайте меня, — ответил Бикс. — Я не хочу, чтобы меня трогали.
— Ты как, Билли? — спросила она.
Ее колено прижалось к его. Билли колено оттолкнул.
— Прекрасно, — ответил он. — Не лезь ко мне.
Спокойствие стало окончательным, но, пока в нем, в Билли, пульсирует боль, он еще пребывает хоть где-то. Играло радио. Билли, держась ладонью за подбородок, выставил ноги в окно машины. Сердце его колотилось от любви столь страшной, что предобморочно кружилась голова. Машина неслась по дороге, Билли смотрел на пролетавшие мимо ветви деревьев. И чувствовал, как в кожу его въедаются духи Дины. Бикс молчал, Билли мягко водил кончиками пальцев по нижней челюсти, поглаживая ссадину так, точно она принадлежала кому-то другому, кому-то, кого он обожал. Машина ворвалась в сразу же начавшее разрастаться где-то. Билли не сомневался, что смог бы ехать вот так всю ночь.
Когда он вернулся домой, сверху просачивался на лестницу слабый, нерешительный свет. Он старался передвигаться как можно тише, однако башмаки его для того и созданы были, чтобы производить побольше шуму. В этом состояло их назначение.
— Билли? — приплыл сверху вместе со светом голос матери.
Он замер на площадке лестницы, втянул сквозь зубы воздух.
— Да, ма.
«Пропусти меня в мою комнату. Все, чего я хочу, все, в чем нуждаюсь, — это темнота и покой». Он поднялся по лестнице и уже прошел половину коридора, когда из своей комнаты выступила и остановила его полной заботы улыбкой мать, казавшаяся в ее розовом халате пухленькой и словно светящейся.
— Уже поздно, — сказала она.
— Знаю. Знаю, что поздно.
Он стоял посреди коридора в башмаках и кожаной куртке, не глядя на мать. Понимал, что от него несет водкой и коровьим навозом. И что на лице его кровь.
— Видел бы ты себя, — сказала мать. — Чем занимался?
— Да ничем особенным, — ответил он. Лучше бы у него была такая же мать, как у Бикса, только и знавшая, что бродить с коктейлем по комнатам. Не нуждавшаяся ни в чем, кроме «Кента», шотландского виски и собственной ожесточенной, умудренной персоны.
— А что у тебя со лбом? — спросила она. — Ты поранился?
— Нет. Целехонек. И хочу спать.
Она попыталась дотронуться до его лба, но он отшагнул назад, стукнув тяжелыми подошвами. Впрочем, за рукав она его все же поймала. У Билли сдавило грудь, и он снова втянул в себя воздух сквозь сжатые зубы, вдохнуть по-настоящему почему-то не удалось. В последнее время на него нападали такие приступы удушья, впрочем, он никому о них не говорил. Просто подозревал, что у него рак легких.
— Студенту Гарварда так вести себя не подобает, — веселым шепотком сообщила мать.
— Я не студент Гарварда, ма.
— Ты станешь им в сентябре, Билли. Ты хоть понимаешь, как сильно ты отличаешься от всех остальных? И сколько с тобой еще всего случится?
— А может, я и не хочу учиться в Гарварде?
— Не говори глупостей. Ты в это столько труда вложил.
— Я пока никому о Гарварде не говорил. Ни Биксу, ни Ларри — никому. Никто ничего не знает.
Она подступила поближе к нему. От нее пахло сном, пудрой и чем-то еще, неясным, но вкрадчиво сладким, напугавшим его.
— Бикс и Ларри, — повторила она. — Ты бы с ними поосторожнее был. Слышишь? Бикс и Ларри — они же практически не кто иные, как малолетние преступники.
— Да. Но это мне в них и нравится.
— Милый, — произнесла мать, и шепот ее стал более низким, резким, настойчивым. — Что тебя мучает? Что с тобой?
— Ничего меня мучает, — ровным тоном ответил он. — Я устал. И хочу спать.
— Ты изменился, — сказала она. — Стал совсем другим мальчиком. Я теперь и не знаю, кто ты.
Ему хотелось протянуть руки, вцепиться ей в волосы и сказать — но что? Новый мир уже близок, а ей придется остаться дома. Он простоял с мгновение, обуянный любовью и гневом, окруженный тусклым невдыхаемым воздухом, желающий коснуться ее в последний, как ему сейчас казалось, раз.
— Все верно, — сказал он. — Я стал другим. Прежнего больше нет.
1970
Ну ведь приказал же Константин, и приказал строго-настрого: не мешать ему ни под каким видом. Тем более когда у него Боб Напп. Этот напяливший сегодня рубашку в красную полоску толстяк был одним из самых сволочных инспекторов округа. Наппу следовало угождать, вести с ним долгие разговоры. Обхаживать его, как девицу, льстить, а затем вдруг сунуть в руку деньги — и проделать это с таким же вкрадчивым, показным безразличием, с каким школьник опускает ладонь на грудь одноклассницы. Тут требовалось актерское мастерство, и если ты терял в самый важный момент темп, то полностью терял и Наппа. Константину случалось видеть, как это происходит. Жизнь Наппа протекала в апатичной агонии смешанных чувств, и если кто-то прерывал разговор с ним, он вполне мог вытащить свои грузные телеса из кресла и уйти с пустыми руками, а на следующее утро приехать на стройку — остроглазым, посапывающим — и начать сыпать ссылками на законы и акты.
И потому, когда Сэнди приоткрыла дверь кабинета и, явно нервничая, всунула в него голову, Константин подумал: «Ну все, ей конец». Уволить ее сию же минуту, в присутствии Наппа, он не мог. И потому лишь насупился и резко произнес:
— Я же сказал вам, Сэнди. Не прерывать. Сказал или нет?
— Простите, мистер Стассос. Я знаю. Просто, ну… звонят из полиции. Говорят, по важному делу.
Константин с шумом втянул в себя воздух, попахивавший сосновым освежителем и потом Наппа. Полиция. Может быть, что-то случилось со Сьюзен, жившей теперь вне пределов его покровительства? Или с Билли, снова гонявшим на машине со своими дружками? Мир полон опасностей. Народи детей — и ты сведешь пожизненное знакомство со страхом.
— Спасибо, Сэнди, — сказал Константин. Он неуверенно протянул руку к стоявшему на его рабочем столе телефонному аппарату, потом взглянул на Наппа. Если новость плохая, не стоит выслушивать ее в присутствии этого жирного недоумка. Губы у Наппа были толстые и крапчатые, точно сосиски. Он носил рубашки с широким воротом и никогда не застегивал три верхние пуговицы, выставляя напоказ, как нечто редкостное и прекрасное, волосатые складки своей груди.
— Мне все равно пора идти, — сказал Напп. — Можете меня не провожать.
Константин кивнул.
— Увидимся завтра утром, Боб, — сказал он и с отчетливостью, за которую впоследствии очень себя презирал, подумал о том, что этот звонок обойдется ему в целое состояние, съеденное штрафами за допущенные им нарушения. А Сэнди он все-таки выгонит, это уж точно.
Он подождал, пока Напп выберется из кресла и скроется за дверью. Затем нажал на аппарате кнопку.
— Константин Стассос, — сказал он. — Чем могу быть полезен?
— Мистер Стассос? — ответил мужской голос, невыразительный, размеренный. Таким мог разговаривать и сам телефонный аппарат.
— Да. Стассос. В чем дело?
— Я Дэн Фицджеральд из управления шерифа округа Нассау, мистер Стассос. Нам нужно, чтобы вы приехали в управление. Как можно скорее. Мы находимся в Минеоле, на Олд-Кантри-роуд. Вам знакомы эти места?
— Так в чем дело-то? Кто-то из моих детей…
Он умолк. Таким голосом говорить нельзя, он обладает слишком большой властью над будущим. И прежде чем этот голос успел зазвучать снова, Константин сказал:
— Я хочу поговорить с вашим начальством. Дайте мне сержанта.
— Мистер Стассос, если вы приедете в управление шерифа…
— Да говорите же вы, сукин сын. Говорите. С моей дочерью все в порядке?
Пауза, заполненная лишь легким потрескиванием телефонной линии. Отзвуки какого-то разговора. Женский голос произносит слова: «целыми днями».
— Не уверен, что дело в вашей дочери, сэр, — произнес, запинаясь, голос мужской. Константин решил, что ему, невесть по какой причине, позвонили в связи с чьей-то еще дочерью, которой он и не знает. Сьюзен, безмолвно взмолился он.
— Видите ли, сэр, — продолжал голос, — женщина, которую мы задержали, — это ваша жена.
Из управления шерифа он и Мэри отправились домой, не произнеся дорогой ни слова. Константин довез ее до улицы, на которой она оставила свою машину, Мэри молча, без единого жеста признательности пересела в нее. Мэри выглядела опустевшей изнутри, необитаемой. Косметика ее размазалась, отчего лицо — злое, взбешенное — казалось немного подтаявшим.
Константин ехал за ней к дому, стараясь держаться поближе к скошенному багажнику ее «доджа дарта». Уже не впервые, сказал полицейский. Они не стали бы арестовывать уважаемую женщину, если бы та всего лишь раз сунула в сумочку несколько дешевых вещиц. Нет, за Мэри наблюдали уже не один месяц. Охрана магазина не хотела поднимать шум. Она закрыла глаза на две первые кражи, потом предупредила Мэри.
«Мэм, по-моему, вы немного ошиблись. Уверен, вы спрятали эту расческу в сумочку машинально». Но когда Мэри снова проделала это, ее арестовали.
Полицейские вели себя вежливо, даже смущенно. Это же Америка. Если ты чего-то достиг, зарабатываешь хорошие деньги, в твою невиновность хочется верить даже полиции. А Константина смущение полицейских напугало сильнее, чем могла напугать их неприязнь. Они считали, что Мэри следует показаться психиатру. Константин покивал, подписал документы, пожал руку человеку, который доставил его жену в тюрьму. Да и что еще ему оставалось?
Мэри свернула на подъездную дорожку, Константин последовал за ней. Войдя в дом, она остановилась посреди кухни, держа обеими руками плоскую сумочку и оглядываясь вокруг с таким недоумением, точно в этой привычной комнате кто-то вдруг переставил всю мебель.
— Мэри, — сказал, подойдя к ней сзади, Константин.
Одета она сегодня была хорошо, красиво — короткая темная юбка, зеленый жакет. Константин с удивлением обнаружил, что приглядывается к ее телу, к выпуклости бедер, к строгой симметрии обтянутых чулками ног.
— Нет, — отозвалась Мэри.
— Что «нет»?
— Я не знаю. И не хочу разговаривать. Впрочем, никакого права просить об этом я не имею, так?
Он услышал ее прерывистый вздох. Обошел ее, встал перед ней. Мэри плакала, хоть и стояла выпрямившись и держа в руках сумочку. Дыхание давалось ей с трудом.
Он понимал, что должен злиться. Да он и был зол, он еще помнил это, однако злость сгорела где-то вовне его, и сейчас пожарище поблескивало на солнце и капли воды стекали с его углей. Константин же, похоже, способен был ощущать лишь недоумение и стыд — такой, точно он сам совершил преступление.
— Мэри, — повторил он.
— Прошу тебя, Константин, — сильным голосом произнесла она сквозь слезы. — Сейчас нам с тобой разговаривать не о чем.
— Одеколон, — сказал он, — кольцо для ключей, брусок мыла.
Она кивнула и сказала:
— Это для Билли.
— Как?
— Я думала о нем, когда брала их. Ох, Кон, я пойду лягу. Мне нужно просто полежать какое-то время в постели.
— Но почему? — спросил он. — Денег у нас хватает. Мы же могли купить все это. Сколько оно стоит? Десять долларов, пятнадцать?
— Думаю, около того.
— Тогда почему же?
— Я не знаю.
Константин смотрел на нее и видел ту девушку, какой она была когда-то. Видел ее беззаботную самоуверенность, великолепную резкую гневливость, захватывающую дух легкость, с какой она танцевала, вела беседу, подносила к губам бокал. Видел, что сейчас, стоя посреди кухни, она и была и не была той же самой девушкой. Что-то в ней поникло, заглохло, что-то подточило ее крепкий остов. Но что-то прямое и непреклонное уцелело.
— Не понимаю, — сказал он.
— Значит, нас уже двое, — отозвалась она. — Может быть, тебе следует орать на меня, бить тарелки. Может быть, ударить. Хотелось бы знать, станет ли нам от этого легче.
— Мэри, я… мне очень жаль.
Она рассмеялась, неожиданно, с легким придыханием, словно задувая свечу.
— Столько лет, — сказала она. — И наконец-то тебя посетили сожаления…
Она остановилась на середине фразы, взглянула ему в глаза. Такого пустого лица он у нее еще не видел.
— Я лягу, — сказала она. — Поговорим обо всем утром. Я сделаю что требуется, но сейчас я способна думать только о постели.
И Мэри вышла из кухни, не прикоснувшись к нему. Константин слушал, как она поднимается по лестнице — легко и твердо.
Константин налил себе виски, постоял, прикладываясь к стакану, посреди кухни. В стакане потрескивал лед, по циферблату новых, в форме чайника часов скользила, кружа, тонкая красная секундная стрелка. Так он и наблюдал за собственной тихой жизнью дома, пока в парадную дверь не вошел Билли. Константин слышал, как сын пересекает прихожую, слышал отчетливое постукивание его подошв по плиточному полу, беззаботные звуки, которые могли бы создаваться копытами пони.
Билли вошел в кухню, полагая, что увидит в ней Мэри. А увидел Константина, и лицо его сразу изменилось.
— Привет, пап, — сказал он. На нем была яркая лилово-оранжевая рубашка с широкими, колыхавшимися на ходу рукавами. Уж не женская ли? — погадал Константин. Пряди спутанных волос Билли свисали до бровей, уменьшая его лицо, и все это, вместе с прыщавой кожей, придавало ему вид туповатого придурка.
Он прекрасно учится, напомнил себе Константин. Заработал стипендию Гарварда.
— Как делишки, Билл? — спросил он.
— Классно.
Билли открыл холодильник, заглянул в него, закрыл. Потом вытащил из банки похожее на сэндвич печенье, аккуратно надкусил его с краешка.
— Ты сегодня рано вернулся, — сказал он.
— Да, — ответил Константин. — Рано.
— А мама где? В городе?
— Мама легла. Не очень хорошо себя чувствует.
— О.
Константин пытался придумать, что бы такое сказать сыну, по-отцовски. Он отпил из стакана. И почти уж решив — что именно, услышал, как произносит:
— Если эти дурацкие волосы отрастут еще немного, ты перестанешь что-либо видеть.
— Не перестану, — ответил Билли. — У меня куча глаз понатыкана по всей голове.
Константин кивнул. Не может он не острить, не может не бросать на каждом шагу вызов отцу, не издеваться над ним. Константин знал, что любит его — какой же отец не любит сына? — но хотел, чтобы он был другим. Хотел — вот сейчас — стоять со своим мальчиком посреди кухни, разговаривая об ускользающей красоте жизни, о вечных, сбивающих с толку разочарованиях, которые она преподносит человеку. Хотел помериться с ним силой, запустить в него со всей мочи футбольным мячом.
— Ты эту рубашку у сестры позаимствовал? — спросил он.
— Мне нужно идти, пап.
— Мы же разговариваем. Разве нет?
— Я должен заглянуть к Дине. Скажи маме, что я там и пообедаю, ладно?
— Я задал тебе вопрос.
— Я слышал. Это моя рубашка, пап. Мои волосы, моя рубашка, моя жизнь.
— Никто и не говорит, что это не твоя жизнь. Однако главный здесь все-таки я и потому имею право говорить о твоих волосах. Да и заплатил за эту пидорскую рубашку тоже я.
Билли стоял посреди кухни. Стоял, казалось, точно на том же месте, на каком стояла до него Мэри, плача и держа обеими руками сумочку.
— Вообще-то говоря, ты за нее не платил, — сказал он. — Я купил ее на свои деньги. Ради этого я и работаю в «Крогере», — чтобы не брать у тебя больше самого необходимого.
— Успокойся, — сказал Константин. — Совершенно ни к чему так распаляться.
— Ты не платил за эту рубашку, — повторил Билли, — но послушай. Я все равно собирался отдать ее тебе. Так я смогу рассчитаться с тобой за одну из тех, которые ты покупал мне, когда я был слишком мал, чтобы зарабатывать деньги. Как тебе эта идея?
Он начал расстегивать рубашку, расширяя с каждой пуговицей V, в котором виднелось костлявое, голубовато-белое тело.
— Билл. Ради всего святого.
Билли снял рубашку, протянул ее Константину. Грудь у него была как у скелета, обтянутого словно бы светящейся кожей с выступавшими на ней там и сям яркими красными гнойничками. Как может такой юный, стоящий на пороге мужественности мальчик выглядеть таким больным и старым?
— Бери, — сказал Билли.
— Перестань, — ответил Константин. — Перестань сейчас же.
Билли уронил рубашку на пол.
— А как насчет ботинок? — спросил он. — Вот ботинки у меня дорогие. Их хватит, чтобы рассчитаться за две или три пары, которые ты купил мне, когда я пошел в школу.
Билли поднял тощую ногу и стал сдирать с нее высокий, закрывавший лодыжку ботинок. При этом он потерял равновесие, и Константин против воли своей рассмеялся. Впервые на его памяти он и жалел сына, и любовался им. Оказывается, сын был наделен и бойцовским духом, и резкой силой.
— Билл, — ласково произнес Константин. — Билли.
Сын все еще боролся с башмаком; Константин протянул руку, чтобы погладить его по нестриженым волосам. Не выпить ли им вместе? Биллу уже семнадцать, он достаточно взросл для того, чтобы получить дома стопочку бурбона.
Ощутив прикосновение Константина, Билли отскочил от него, точно ужаленный проводом под током.
— Нет, — сказал он, и его передернуло.
Константин понял: Билли решил, что сейчас отец ударит его.
— Билл, — улыбнулся он. — Ну перестань, успокойся.
И протянул к сыну руку ладонью вверх — жест попрошайки, желающего доказать безобидность своих намерений.
Однако Билли, уже устыдившись своего испуга, отступил еще на два шага. Оставшийся на нем башмак громко пристукивал по полу.
— Я собираюсь расплатиться с тобой, — сказал он. — За все. За каждую вещь, которую от тебя получал.
— Ты ведешь себя как ненормальный, — ответил Константин.
Билли развернулся и заковылял, обутый в один башмак, назад, к парадной двери.
— И не смей со мной так разговаривать! — резко сказал Константин, однако за сыном не последовал. Не хватило духу. Он услышал, как открылась и закрылась входная дверь. А затем услышал, как в нее ударил ботинок Билли, ударил сильно. Вот тут уж Константин рассвирепел. Он бросился к двери, однако, распахнув ее, увидел лишь второй ботинок, бочком лежавший на ступени крыльца.
Дом был тих. Только трубы на стенах издавали негромкие деловитые звуки да погуживали электрические кухонные приборы. Мэри спала наверху, видела сны. Воровка, рецидивистка, женщина, которая молча, со стекающей по бледному, униженному лицу косметикой, сидела под флуоресцентными лампами в кабинете шерифа. Билли ушел к друзьям, полуголый. Наливая себе вторую порцию виски, Константин думал о Сьюзен, храброй, умной, наделенной даром прощения, плавным шагом идущей в будущее, которое припасло для нее лишь лучшие, самые лучшие новости. То, что случилось с ними, не в счет. Да и случилось-то всего пару раз, спьяну — мелочь. Только поцелуи и объятия. Это была любовь, вот и все. Он прикинул — не позвонить ли ей? — нет, гордость его так и не смогла оправиться от воспоминаний о полупьяном разговоре с дочерью, в котором он умолял ее о прощении. Когда-нибудь он состарится. И ему придется быть осторожно разборчивым во всем, что касается прошлого, которое он для себя соорудил.
На полу яркой кучкой лежала рубашка Билли. Константин нагнулся, услышав, как потрескивают его колени, подобрал ее. Рубашка была легкая, точно дымок, сшитая из какой-то тоненькой ткани. Оранжевые маки величиной с ноготь большого пальца и похожие на рупоры лиловые цветочки распускались на ее черном поле. Константин поднял рубашку к лицу, принюхался. От нее пахло сыном, его сладковатым одеколоном, дезодорантом, ароматическими конфетками, которые он сосал, чтобы освежить дыхание. Билли преследовала мысль, что от него дурно пахнет, и Константин этот его страх хорошо понимал. Он и сам жевал когда-то анисовые пастилки, поливал себя ароматической водой, по три раза на дню чистил зубы. Какие мысли ужасают Билли настолько, что он чуть ли не пропитывается одеколоном и отскабливает свою кожу под душем, из-за которого в доме запотевают все окна? Какие? Константин уронил рубашку на пол. Но тут же, как человек семейный, как человек, питающий к сыну любовь, пусть в ней и сквозит отвращение, снова поднял ее и аккуратно расправил на спинке кухонного стула.
Многие ли видели, как арестовывают его жену? И многие ли обсуждают это событие сейчас, за обедом? «Я же говорила, рано или поздно это случится, да и чего еще ждать от таких людей?» Что-то жгло его глаза. Слишком много работы, слишком много каждодневных предосторожностей. И все так шатко.
Он подошел к задвижной стеклянной двери, взглянул на задний двор. Где-то на севере, в опрятной маленькой квартирке, Сьюзен накрывала стол к обеду. Вот об этом ему и хотелось думать. Однако мысль о Сьюзен — так же, как счастье и негодование Константина, — непокорно порхнула по кухне, не пожелав осесть там, где гнездились подлинные его чувства. Душа Константина содрогалась лишь от горестных молитв — за Билли, за Мэри, за него самого. Избави нас от безымянных крушений, от крыс, пробегающих внутри стен.
Он вышел во двор, постоял немного, глядя вверх. Скоро стемнеет. Небо мельчало, утрачивало синюю глубину, опускалось на землю. Его рассекал след реактивного самолета, золотисто-розовый в умирающем свете. Дом Константина казался массивным и крепким, как боевой корабль. В окнах его отражалось небо и темные сучья соседских деревьев.
Если бы не дававший слишком большую тень клен Уилкинсонов, прекрасный можно было бы разбить на этом дворе огород. Вон там, на южном краю, — самое подходящее место. Константин с пустым стаканом в руке прошел туда и отмерил шагами небольших размеров квадрат, показавшийся ему самым многообещающим. Да, огород. Грядки фасоли, латук, нескладная красота подсолнечников. Прямо здесь. Переливающиеся, точно драгоценные камни, земляничины. Помидоры, большие и мясистые, как сердце мужчины. Константин опустил взгляд на траву, посреди которой стоял. Ступни его, укрытые дорогими белыми мокасинами, имели вид опрятный, преуспевающий. Золотые пряжки поблескивали на них. Не отрывая глаз от принадлежавшей ему земли, он поднял к губам пустой стакан.
Зои слышала все, что произошло на кухне. От нее ничто не ускользало. Теперь она видела из окна своей комнаты одиноко стоявшего, ставшего неожиданно маленьким отца. Зои сидела, куря косячок, смотрела, как на лужайке отца обступает ночь. И чувствовала, что весь их дом сокращается в размерах.
Она отложила косячок, прошла, миновав истекавшее из маминой комнаты живое безмолвие, по коридору. И, прорезав краски и тихий порядок кухни, вышла на задний двор, над которым кружили вечерние насекомые.
— Привет, папа, — сказала она.
Он обернулся, удивленный. Окинул ее взглядом. По лицу его Зои увидела, что она бледна и диковата, что она — самая странная из детей. Ее любили, однако она об этом не знала.
Она уходила куда-то. Каждый день говоря «прощайте».
— Зои, — произнес папа.
Она поняла: отец про нее и думать забыл.
— Aгa, — сказала она.
— Господи, Зои. Надо же. Это ты.
— Я знаю. Знаю, что это я. Я увидела тебя в окно.
— Я… — Папа приподнял руки и опустил их. — У тебя все в порядке? — спросил он.
— Конечно.
Они помолчали. Потом папа сказал:
— Я вот подумал, может, разбить здесь огород. На дворе.
— Мм?
— Правда, возни с ним не оберешься, — сказал он. — За огородом же нужно все время приглядывать. То жуки поналезут вредные. То сорняки. Слишком много солнца, слишком мало.
Зои пожала плечами.
— Мне бы понравилось, — сказала она. — Я бы хотела, чтобы у меня был огород.
— Мы могли бы много чего выращивать на нем, — сказал папа. — Кабачки, фасоль, помидоры.
— Помидоры я терпеть не могу.
— Ладно. Обойдемся без помидоров.
От мысли о помидорах ее передернуло. Папа нагнулся, покопал пальцами в траве. Зачерпнул горсть земли.
— Совсем неплохая почва, — сказал он, распрямляясь. — Глянь-ка. Видишь, какая темная?
Зои кивнула — Я бы еще цветы посадила, — сказала она. — Цветы здесь расти смогут?
Огород стал бы чем-то таким, к чему можно будет возвращаться. Огород запомнил бы ее.
— Конечно, — ответил папа. — Эта земля как будто для цветов и создана.
И он осторожно, словно некую хрупкую вещь, протянул ей катыш земли. Зои поднесла его к лицу, вдохнула густой, черный запах.
— Хорошая земля, — сказал папа.
Зои притворилась, будто не замечает поползшую по его щеке слезу. Просто не знала, что о ней сказать.
— Я бы его поливала, — сказала она. — Ухаживала за ним.
— Да, верно, — сказал он. — Я знаю, так все и было бы.
Он прикоснулся к ее волосам. Рука у него была большая, подрагивавшая. Зои держала в ладони землю, глядя, как белая рубашка отца ловит и удерживает последние отблески света.
— Я знаю, так все и было бы, — повторил он.
II. Преступное знание
1971
Небо над Кембриджем светилось арктической синевой, в которой уже начисто выгорели любые сантименты или хотя бы намеки на возможность простой доброты. И хотя стоял всего только полдень теплого октябрьского дня, Билли нисколько не удивился бы, начни в этой синеве проступать холодные звезды. Он лежал, глядя в небо, на мураве Двора. Инез, усевшаяся, чтобы не испачкать юбку, на своего Гегеля с Кьеркегором, демонстрировала присущую ей щебетливую напыщенность, всю мощь ее прямолинейной, проницательной критичности суждений.
— Билли, сколько изящества, подумать только, — говорила она. — Каждый, кто называет тебя Билли, желает, чтобы ты всю жизнь поступал как хороший мальчик.
Инез: хрупкое золотистое тело, буйная копна жестких черных волос. Круглое, ехидное личико, безучастно загадочное, как у совы. В маленьких круглых очках ее вспышки солнца перемежались отражениями сновавших вокруг людей.
— Это родители называли меня Билли, — сказал ей Билли. — А что предпочла бы ты?
— Вильям куда как лучше, — ответила она. — Или Вилли.
— Только не Вильям, — сказала Шарлотта. — Вильям. Брр.
Шарлотта, уроженка Среднего Запада: молочно-белая кожа, сильные, не знающие покоя руки. Они то и дело прикасались к чему-то — к ее волосам, к пуговицам ее дешевенького твидового жакета, к голому золотистому колену Инез.
— Хорошо, — согласилась Инез. — Вилли. Или Вилл. В официальных случаях.
— Вилл, пожалуй, сойдет, — сказал он. — В Вилли присутствует что-то слишком… Не знаю. Заносчивое. Жеманное. А с Виллом я, наверное, как-нибудь да сжился бы.
Инез и Шарлотта обменялись взглядами.
— Решено, — сказала Шарлотта, — мы нарекаем тебя Виллом. Младенец Билли скончался. Ты стал новым человеком, голубчик. Встань и яви себя миру.
— Вы же не можете просто взять и переменить мое имя, — сказал он.
— Можем. И уже переменили.
— Ладно. А ну-ка посмотрим. Инез, сим переименовываю тебя в сестру Агату из Модесто. Ты же, Шарлотта, будешь отныне носить имя Жа Жа.
Девушки опять обменялись взглядами. И покачали головами.
— У нас и без того имена правильные, — сказала Инез.
Шарлотта подобрала с травы упавший лист и разорвала его пополам, словно совершая обряд, подводящий итог и этому часу, и этому разговору. Даже в самых нервных ее жестах ощущалось некое духовное начало.
— Голубчик, мы делаем это для твоего же блага, — сказала она. — Не из каприза. Просто имя Билли ты уже перерос.
— Прекрасно, — ответил он. — Просто прекрасно. Вы называете меня Биллом. А я вас сестрой Агатой и Жа Жа.
— К нам эти имена не пристанут, — заверила его Шарлотта. — Вот увидишь.
— Я прожил как Билли восемнадцать лет, — сказал он. — Теперь уже поздно что-либо менять.
Но в глубине души он очень хотел получить новое имя. Просто почти не верил, что это возможно.
— А вот увидишь, — сказала Инез. Вокруг нее волновался Двор, поблескивали и скользили по воздуху листья. Здесь каждый куда-то спешил, каждый нес книги, продираясь, как сквозь туман, сквозь густевший свет осени. Билли верил, что если небеса существуют, то сейчас он находится в первом из бесконечной их череды и каждое новое будет потрясающим, странным и совершенным в смыслах, которые и вообразить-то невозможно. И в каждом из небес ты будешь кем-то новым.
— Это претенциозно, — сказал он. — Трогательная демонстрация самомнения.
— Не бери в голову, — посоветовала Шарлотта.
И он согласился попробовать.
Они жили, все трое, на верхнем этаже блекло-коричневого дома, стоявшего на Массачусетс-авеню. В дребезгливых окнах его колыхались постельные покрывала, украшенные «индийскими огурцами», на чопорном парадном крыльце раздраженно поблескивали серебряные колокольчики. Билли этот дом обожал. Он любил Шарлотту за ее ироничность, манерность и чуть приметное мужеподобие. Любил Инез за своевольное методичное неприятие здравого смысла. Это благодаря ей в доме не переводились амфетамин и «кислота». Благодаря ей через дом проходила процессия незнакомцев, по преимуществу тощих и склонных к созерцательности — одни внезапно обнаруживались в душе, другие сидели, перебирая гитарные струны, на крыльце, третьи, небритые и стеснительные, выходили по утрам к завтраку. Билли называл Инез с Шарлоттой Святыми Сестрами Вседозволенности. Он открыл им все свои секреты и уже начал придумывать новые.
Имя Вилл пристало к нему быстро, на что он поначалу почти и не смел надеяться. Друзья Билли с готовностью приняли его, поскольку едва ли не все на свете представлялось им покосившимся от старости и нуждавшимся в переименовании. Сначала имя Вилл стало его тайной привилегией, затем правом и, наконец, обратилось в объективный факт. Для друзей он не был больше человеком по имени Билли. Билли принадлежал прошлому, отмирающей эре автомобилей, невзгод и колониальной алчности, одиночества в преуспевающих семьях. Вилл обладал новой красотой: чистой кожей, острым и тонким лицом, обрамленным спадавшими на плечи волосами. Вилл был человеком сильным, невозмутимым, обладателем симметричного тела, длинных ног и косматого треугольника мягких волос на груди. Движения этого тела, укрытого армейской курткой и бесформенными штанами цвета хаки, отличались изяществом и легким налетом неуверенности. По временам, при определенном освещении, Билли и сам готов был поверить в то, что обратился в мужчину по имени Вилл. Впрочем, это быстро проходило, и он вновь становился собой, мальчиком по имени Билли, маленьким и глуповатым. Окружающие называли его Виллом, но в сновидениях и мыслях своих он оставался Билли, и никем иным, мальчишкой, который достаточно умен для того, чтобы прокладывать себе путь плутовством, и отлично сознает пределы возможного.
В теплый апрельский вечер, когда в воздухе пахло дождем, а люди, шедшие по Брэттл-стрит, несли в руках бумажные кульки с тюльпанами внутри, некий мужчина склонился к Билли и произнес:
— А знаете, у вас редкостная душа. Ничего, что я говорю вам об этом?
Билли, сидевший с романом Фолкнера и чашкой кофе за белым мраморным столиком, поднял взгляд, ощутив настороженную панику, — как если бы бестелесный голос обнародовал самое стыдное из его потаенных желаний. Мужчина стоял, слегка нависнув над столиком. Человек сорока без малого лет, со сложным, чем-то геологическим в устройстве лицевых костей, с прозрачными глазами. Он создавал впечатление существа до безумия огромного, хотя даже крупным никто его не назвал бы. В этот безветренный день волосы его были словно сметены назад.
— Ничего, — ответил Билли. Страх одолевал его, однако голос Билли звучал твердо и отчасти скучающе, как будто он уже привык к знакам внимания именно такого пошиба. Сказать, обуян ли этот мужчина безумием или вдохновением, Билли не взялся бы. На лице застыло выражение собачьей преданности. Одет же он был в белые расклешенные брюки, коричневую кожаную куртку, а на груди покачивался на ремешке знак инь и ян.
— Редкостная и древняя душа, — задумчиво произнес он. — Я просто обязан был остановиться и сказать вам об этом. Только напрасно вы пьете кофе, оно возбуждает тело, но убивает дух. Это из-за него вас окружает оранжевая, искристая аура.
Билли кивнул. Он понимал, что мужчина этот нелеп, а может быть, и опасен, но покидать кафе прямо сейчас ему не хотелось. Да и мужчина взирал на него с таким неприкрытым благоговением.
— Мне нравится оранжевый цвет, — сказал Билли и отпил кофе.
— Все правильно, молодость, — согласился мужчина. — Как ее ни прожигай, она продлится целую вечность. Я не виню вас, сам был таким. Меня зовут Коди.
— И вы всегда вот так заговариваете с незнакомыми людьми?
— Отнюдь не со всеми. Я увидел в вас нечто знакомое мне, так же как вижу сейчас источаемый вами свет. Оранжевый, но с наипрекраснейшей, чистой голубизны каймой. Представьте себе пламя газовой горелки.
— Я Вилл, — вызывающе произнес Билли и тут же показался себе человеком, назвавшимся выдуманным именем. А примирившись с этим, почувствовал, как по венам его разливается половодье новых возможностей.
— Прелестно, — сказал Коди. — Очаровательно, о да.
И он протянул Биллу руку, — не так, как все, но открытой ладонью вперед, — и Билли повторил этот жест одержавшего победу боксера. Ладонь Коди оказалась большой, сухой и не мозолистой.
— А вы… вы здешний? — спросил Билли.
— Я с Марса, дитя мое, — ответил Коди. Глаза его отсвечивали зеленью, на полуразрушенном временем невзрачном лице то проступала порывами, то исчезала нескладная древесная красота. Пожалуй, ему все же за сорок. — А вы студент? Из Хагвагда?
Билли кивнул. Он уже научился гордиться выпавшей ему привилегией и стесняться ее. При любом разговоре Билли норовил упомянуть о том, что происходит он отнюдь не из именитой, обеспеченной семьи, однако, когда это ему удавалось, ощущал себя лжецом. Разве не знал он любви и денег? Разве все напасти его не были на самом-то деле недугами привилегированности?
— Хагвагд, — повторил с удовольствием и пренебрежением Коди. — Новая поросль спасителей человечества. Что вы читаете?
Билли показал ему книжку: «Авессалом, Авессалом!» Коди кивнул.
— Самого великого старика, — сказал он. — А скажите мне, Вилл, что вы любите в этом мире?
— Как?
— Что вы любите?
Билли нервно улыбнулся, ощущая себя и желанным, и немного нелепым сразу. Он хотел, чтобы этот мужчина и дальше проявлял к нему интерес — не потому, что наслаждался им, но потому, что, если интерес увянет, если Коди уйдет, сочтя его пресным гарвардским юнцом, неуверенные надежды, которые питал Билли, угаснут в его душе. И сказать о нем с полной определенностью можно будет только одно: скучный он человек.
— Ну, я люблю Фолкнера, — ответил Билли, и уши его вспыхнули от благонравной скудости этого ответа. Чем большее желание очаровать Коди он испытывал, тем меньше тот ему нравился.
— Я говорю не о книгах, — сказал Коди. — Не о чем-то мертвом. Что вы любите в жизни, в ее живом, дышащем организме?
— Кофе, — беспечным тоном произнес Билли. — Распродажи в «Кей-Марте». А теперь, боюсь, мне пора.
Коди положил ладонь на руку Билли. Ногти у него были набухшие, ярко-розовые, коротко подстриженные.
— Не уходите так сразу, — сказал он. — Сначала пройдитесь со мной немного, всего минуту. Я кое-что почувствовал в вас. И мне необходимо выяснить, прав ли я.
— От вас так просто не отделаешься. — Билли сообщил это не Коди, а его ладони.
— Ну что вам стоит пройти со мной несколько кварталов? Все пребывает в движении, Вилл. Все вокруг нас пощелкивает, вращается, открывается и закрывается снова. Вы понимаете, о чем я говорю?
— Нет.
— О да, понимаете. Пойдемте.
Билли поколебался. А затем решил, что Вилл, человек храбрый, сумасбродный и не вполне реальный, пожалуй, сделал бы это. И, ощущая, как в душе его сплетаются бесшабашность и боязнь, Билли расплатился и вышел с Коди из кафе. На улице загорались фонари, бледно-лимонные на бледном вечернем небе.
— На самом деле вы же не любите распродажи в «Кей-Марте», — сказал Коди. — Вы просто слукавили.
— Ну, ведь и вопрос ваш был не лишен манерности.
— Слукавили-слукавили. Будьте поосторожнее, иначе фешенебельный университет, в коем вы обучаетесь, обратит вас в суемудрого лукавца и циника. Вы же не хотите стать настолько старым.
На ходу от Коди чуть попахивало древесной стружкой. Человеком он был плотным, несшим собственный ореол ароматов и металлических звуков: позвякиванья ключей в кармане и браслетов на запястьях. Билли нервничал, чувствовал себя немного униженным. И кое-что набухало в его паху. Он всегда знал, чего именно хочет, но не мог и вообразить, как эти желания воплощаются, и потому вел жизнь эстета, молодого адепта знания. Он был добрым другом, стипендиатом, скромным объектом вопросительных взглядов, наивным и словоохотливым, неуловимо романтичным, ничьим. Половую жизнь, довольно торопливую, он вел лишь с самим собой. И не позволял себе особенно увлекаться мечтаниями.
— Старым — хочу, — сказал он. — И в лукавстве ничего дурного не вижу.
— Чистый яд, — ответил Коди. — Острословие и лукавство вреднее для вас, чем тридцать чашек кофе. Забалтываясь, вы окружаете себя облаком статического электричества. Но скажите, Вилл. Как по-вашему, могли бы вы любить меня?
— Что?
— Мне кажется, что я мог бы любить вас. В течение часа. Может быть, дольше. Давайте обойдемся без обиняков. Я вижу в вас чистоту, к которой мне хочется прикоснуться.
— Как-как? — И Билли рассмеялся. Смех у него получился какой-то вихляющийся, сухой и скрипучий.
— Не притворяйтесь шокированным. Нет так нет, ответ за вами, но не делайте вид, будто я задал вопрос о том, что никогда не приходило вам в голову.
— Ну… — Билли опять усмехнулся, хоть делать это не собирался. — Просто я…
Они уже никуда не шли — стояли в середине квартала, огибаемые потоком прохожих. Впереди и справа виднелась пышечная, точно такая же имелась и в городе, в котором вырос Билли. Он смотрел на ее красочную вывеску, изображавшую поднос с разложенной по нему рядками аляповатой выпечкой. И думал о своей комнате, о книгах на ее полках.
— Я живу по ту сторону улицы, — сказал Коди. — Может быть, зайдете, выкурите со мной косячок?
Билли взглянул в поблескивающее, траченное жизнью лицо Коди и понял: этот вопрос содержит в себе и ответ; ему, Билли, не нужно искать таковой или обдумывать. От него требовалось только одно — не говорить «нет».
— Так где вы живете? — спросил он.
— Вон там, — ответил Коди. — Идите за мной.
Он шел с Коди по Брэттл-стрит, мимо привычных магазинов. Коди что-то говорил, Билли отвечал, но голова его была занята не разговором. Он думал об опасности и вседозволенности, о вздутии в своем паху. О том, не передумать ли ему, не уйти ли. Шарлотта похвалила бы его за проявление здравого смысла, Инез посмеялась бы над его трусостью. Мир переливался вокруг светом уличных фонарей, красками машин. Инез превозносила жизнь, полную риска. Шарлотта проповедовала благоразумие, необходимость тщательно взвешивать все приобретения и потери. А во что верил он сам, Билли сказать не мог. Залаяла собака. Он не знал, как надлежит поступать в ситуациях, подобных этой, и потому позволил Коди провести его по Стори-стрит к кирпичной, цвета овсянки стене многоквартирного дома.
Дом этот Билли знал — он знал все дома Гарвард-сквер — и, когда Коди открыл своим ключом дверь вестибюля, ощутил прилив раздражения. Коди уже напечатлел свою чуждость на беспредельности знакомых улиц. Теперь ее будет источать и этот дом.
— Квартира принадлежит моей знакомой, — сообщил Коди. — Она отправилась исполнять некую миссию, а я сижу здесь, демонов отпугиваю.
Билли опять рассмеялся — тихим, испуганным смехом. Совсем не таким ему хотелось бы смеяться. Ему хотелось быть невозмутимым. Храбрым, желанным и вольным.
— Не думайте, будто демонов не существует, — сказал Коди. — Демоны и ангелы — они борются за наши души. Этот мир — место куда более важное, чем заставляют нас верить торговые корпорации. Позвольте людям быть слишком серьезными, позвольте им слишком помногу думать — и они утратят все стимулы потребительства. И тогда — бабах! Сама идея шопинга вылетит в окно.
— Ладно, — сказал Билли. Он поднялся следом за Коди по двум лестничным маршам, прошел по безликому, как сон, коридору и переступил порог тяжелой коричневой двери.
Квартира была завешана декоративными тканями, на которых кишмя кишели цветы, индийские огурцы и массивные профили косящих глазом слонов. На стенах красовались полотнища туго натянутые, на потолках — волнистые. Сочившийся из окон вечерний свет поглощался слоями ткани, отчего квартира казалась мглистой и глубокой, точно пещера. В ней слабо попахивало благовониями. Коди зажег свечу, вторую, третью.
— Сколько здесь постельных покрывал, — сказал Билли. — Эта женщина явно питает глубокую веру в постельные покрывала.
— Присаживайтесь, — сказал Коди. — Я приготовлю чай.
Он ушел — надо думать, на кухню, Билли опустился на большую подушку. Но затем встал и подошел к окну. Фары машин на улице уже просто сияли. Зажигались неоновые вывески. Билли различил в квартире напротив синевато-серое мерцание телевизора, и его вдруг пронизала острая зависть. Живет же кто-то самой обыкновенной, ничем не примечательной жизнью. Сидит на софе, откупоривая бутылку пива, и смотрит семичасовой выпуск новостей. И Билли решил, что выпьет немного чаю, скажет Коди, что рад был с ним познакомиться, и уйдет. Вернется к привычному распорядку своей жизни, к простоте телесного существования.
Коди принес пару больших чашек и остановился, держа их, в свете свечей. Билли пришлось подойти к нему.
— Ваше здоровье, — сказал, подняв чашку вверх, Коди.
Чай попахивал чем-то горьким. Билли позволил парку овеять ему лицо, однако пить не стал.
— Корень репейника, — сказал Коди.
— Что?
— Это чай из корней репейника. Поначалу он вам не понравится, потому что вы прожили жизнь на сахаре. Выпейте, он замечательно отгоняет все пустые тревоги.
Билли осторожно поднес чашку к губам. Вкус у чая был, вообще говоря, преотвратный, такой же, как у воды, зачерпнутой из лесного бочага. Коди усмехнулся:
— Дайте ему честный шанс.
Он открыл стоявшую на деревянном столике шкатулку, вынул из нее пластиковый пакет, наполненный тусклой зеленовато-бурой массой, скрутил, с мастерством и сосредоточенностью пекаря, косяк. Шкатулку покрывала затейливая резьба, перламутровые инкрустации. Когда Коди закурил, лицо его, озаренное пламенем спички, показалось Билли росписью, проступившей на стене пещеры. Покрытое выщербинами, чрезмерно морщинистое лицо. Став неподвижным, оно утратило все, что в нем было красивого.
Он протянул косяк Билли. Билли наполнил легкие дымом, с благодарностью ощутив знакомое сладкое жжение. Когда же он вернул косяк Коди, тот ласково положил ладонь ему на грудь.
— Я чувствую ваше сердце, — сказал Коди. — Чего вы так боитесь, дитя мое?
— Я не боюсь, — ответил Билли. Он подождал, пока Коди затянется, отобрал у него косяк, снова наполнил легкие дымом.
— Ну, если бы вы и боялись, то, уверяю вас, беспричинно, — сказал Коди. — Здесь всего лишь любовь, мистер Вилл. То, что вы пытаетесь найти во всякий день вашей жизни. И это вас только украшает.
— Я думаю… — произнес Билли. — Знаете, я пойду.
И отдал косяк Коди.
— Так скоро?
— Да. Ну, я мог бы, конечно, сказать какую-нибудь глупость насчет того, что вспомнил о назначенной мной встрече, но на самом деле…
Билли надеялся, что такая его честность произведет приятное впечатление. Он хороший, отзывчивый мальчик, все еще не забывший о пределах дозволенного. И Коди, добрый, по-отечески относящийся к нему человек, полюбит его за все то, что он решил не делать. Воздух был полон теней и изменчивого света.
— Послушайте, правда же… — сказал он, и голос его показался ему далеким, словно им говорил другой мальчик в другой комнате. Билли смотрел, как Коди опускает косяк в пепельницу, как приближается к нему. Почувствовал, как ладони Коди ласково опускаются ему на плечи. Этот древесный запах. Этот легкий металлический звон. Билли хотел и не хотел.
— Все хорошо, дитя мое, — произнес Коди. — Вам не о чем тревожиться. Это доброта, только она, во всем.
Ладони его спустились с плеч, прошлись по спине, и внезапно Билли переступил какую-то черту. Что-то уже случилось, и даже если он отпрянет от Коди и убежит из этой квартиры, оно все равно останется случившимся. Он перешел на другую сторону и потому с великим облегчением позволил Коди расстегнуть его рубашку. И на краткий миг ощутил такой же покой и правильность происходящего, какой ощущает раздеваемый перед сном ребенок.
— Прелестно, — прошептал Коди. — У вас прелестное тело, мой мальчик, как это прекрасно — быть таким стройным и притягательным.
Билли позволил этому слову покружить немного в его сознании. Притягательный. Он коснулся самой верхней пуговицы на рубашке Коди и, ощутив стремительный наплыв радостного волнения, расстегнул ее. И увидел кусочек кожи Коди, темной, испещренной черными волосами. Он не мог поверить, что ему дозволенно было сделать это. Кровь стучала в висках Билли, какая-то часть его сознания словно воспарила и наблюдала за происходящим, охваченная ликованием и ужасом, а между тем пальцы его спускались вниз, расстегивая пуговицы Коди. Наконец рубашка распахнулась, и Билли увидел мягкие мышцы его груди, мохнатую припухлость живота. Билли раскачивало между брезгливым желанием и обжигающим, стенающим смущением.
— Пойдем, — сказал Коди. — Пойдем туда.
Он отвел Билли к покрытой подушками лежанке и там стянул с него рубашку, проделав это со спокойной, почти клинической уверенностью в своей правоте, как если бы он, Коди, был врачом, а рубашка наносила Билли некий непостижимый вред.
— Теперь ложитесь, — сказал Коди.
— Я…
— Чшш.
Коди приложил к губам толстый коричневый палец. Билли подчинился. От него требовалось только одно — не говорить «нет». Отсветы свечей пролетали по декоративным тканям, как легкий ветерок. Коди уже развязывал шнурки его ботинок. И Билли вдруг захотелось сказать хоть что-то. Его охватила внезапная уверенность в том, что если он не услышит сейчас свой голос, то потеряет себя. Исчезнет в нигде, стынущем за самой кромкой мира.
— Послушайте, Коди, — произнес он еле слышным в мглистом воздухе комнаты голосом. — Я не думаю, что мне хочется делать это, правда, я думаю, что мне лучше уйти.
— Вам не хочется уходить, — ответил Коди. — Это лишь слова, которые произносит ваш голос.
На Билли напал гнев. Он мог бы даже ударить Коди — ударить в сосредоточенное, морщинистое лицо, склонившееся над носком его ботинка, и вскочить, крича: «Не указывайте мне, чего я хочу».
Но он не шелохнулся. Гнев обжег его кожу и сразу же обратился во что-то иное, незнакомое. Негодование, желание, страх переплелись в нем так путано, что Билли уже не отличал одно от другого. Он лежал неподвижно, придавленный их совокупной тяжестью, а Коди, покряхтывая, снял с его ног башмаки и поставил их на пол. Билли, глядя, как они отставляются в сторону, подумал, коротко и без испуга, о смерти.
— Я… — начал он, но продолжать не стал. Настоятельная потребность говорить сменилась столь же настоятельной — молчать, затеряться среди подушек, тканей и стоящих в большом горшке павлиньих перьев, которые подмигивали ему в полумраке. Он обратился в часть этой комнаты, и теперь с ним могло произойти все что угодно. И все было бы правильным.
Ласково, но с прежней клинической уверенностью Коди расстегнул на брюках Билли ширинку и стянул их с него. Билли лежал, ровно дыша, в одних носках и трусах. Эрекция, которую он испытывал, все еще стесняла его, но как-то отвлеченно, им владело смущение и удовольствие, и Билли смотрел в потолок, на пересекающих ткань светло-зеленых слонов. Он стал частью комнаты. Произойти может все что угодно. Он видел свои штаны и рубашку, комком лежавшие на полу, и они представлялись ему одеждой какого-то другого человека, выдуманного им самим.
Коди, стянув с него и трусы, прошептал: «Прелестно». Билли дышал. Теперь он был гол, если не считать носков. Он был человеком, к которому приложимо слово «прелестно». Коди начал раздеваться. Билли, приподняв голову, с тошноватым, колющим иголками кожу интересом наблюдал за тем, как Коди сдирает с себя рубашку, сбрасывает туфли, выступает из брюк. Нижнего белья на нем не было. Он немного постоял перед Билли — волосатый, возбужденный, с тонкими руками и брюшком. Потом опустился на колени, провел по груди Билли ладонями. Билли не смотрел на него. Он снова смотрел в потолок, по которому шествовали, хоботами к хвостам, слоны, и чувствовал, как губы Коди скользят по его животу. На миг его охватил испуг. Сердце Билли затрепетало. Этого не может быть. Этого не может. Однако он остался неподвижным и не помешал этому. И оно произошло. Губы Коди, покрытые чуть колючей щетиной, сползли вниз и приняли Билли в себя. У него подвело живот. Там же зубы. Он смотрел вверх, только вверх. Рот Коди двигался, покрывая его. И Билли сказал себе: это произошло. Он представлялся себе и могучим, и до смешного нелепым. И вспомнил вдруг руку официанта, который час назад подавал ему кофе. Официант был красивым, но очень бледным и чем-то недовольным. С бледными безволосыми предплечьями, увитыми маленькими, подрагивавшими мышцами. Билли взглянул на голые плечи Коди, на его макушку со сдутыми назад волосами. Голова Коди двигалась, создавая ощущение сильное, но какое-то далекое, граничащее с головокружением, ничем не похожее на знакомый трепет, который Билли пробуждал в себе сам, торопливо орудуя рукой. Волосы у Коди были черные, всклокоченные, невинные. Официант казался обиженным на свою красоту. Угрюмым. Он наливал в чашку кофе, и мышцы его руки подрагивали. Билли понял: рука официанта стоит того, чтобы думать о ней, и произнес про себя слово «прекрасная». В слове этом звучала дозволенность, вот он и произнес его, безмолвно. И рука стала прекрасной, а за нею прекрасным стал и обладатель ее, грустный незнакомец с тенью усиков на верхней губе. Мужчина, который иногда обнажается, у него стройные бедра, он обнажается и стоит, угрюмо скрестив руки на голой груди. Билли думал о скульптурной злосчастности официанта. И наблюдал за макушкой Коди. Да, Бикс нанес на его лицо свою кровь. Ягодицы у официанта, должно быть, маленькие нечеткие. Да. Он думал о Биксе — о том, как тот молча злился на него, о безумном свете в его глазах, — и думал о маленьких, невинных ягодицах официанта, о себе, поднимаемом сильными руками все выше, а затем, с единственным изумленным вскриком, кончил.
Вот и все. Конец.
И все случившееся мгновенно обратилось в ничто. Оно было таким огромным, а теперь стало ничем, оставив лишь вялый стыд и желание оказаться в другом месте. Коди вытер рот, улыбнулся. Похлопал Билли ладонью по животу, протянул другую к косяку.
— Ммм, — произнес он, прикуривая. — Упоительно.
Билли промолчал. Он был в этой комнате один, если не считать похотливого сумасшедшего старика.
— Все хорошо, — сказал Коди и протянул ему косяк. — С вами все хорошо, все прекрасно.
— Мне пора, — сказал Билли. Косяк он не принял.
— Я знаю.
Билли поднялся с лежанки, оделся. Коди наблюдал за ним. Билли чувствовал: наблюдает. Ему не хотелось оглядываться на Коди, однако, когда он оделся, оглянуться пришлось, и Билли увидел тощего невзрачного мужчину, который сидел, докуривая косяк, по-турецки: мужчину с брюшком и торчащим из пятна темных волос коротким толстым лиловым членом. Билли трудно было поверить своим глазам. Такое уродство, такая унылая плоть.
— Пока, — сказал он.
— До свидания. Не переживайте.
— Не буду.
— Дня через два я вновь окажусь здесь, — сказал Коди.
— Не уверен, что мне удастся увидеться с вами. Учеба, сами понимаете.
— Понимаю. Счастливого пути. И постарайтесь по возможности меньше грызть себя.
— Да. Хорошо.
— Идите. Идите с миром, дитя мое.
Билли кивнул. Он знал, что может уйти сейчас и получить отпущение грехов. От желания его не осталось и следа. Мелкий эпизод, в коем не было ничего, кроме простого любопытства, открытости новизне, которую каждый искатель приключений берет с собой, отправляясь в новый мир. Он подступил к Коди — три шага — и поцеловал его в губы. Ни тот ни другой не произнесли ни слова. Билли повернулся к двери. Он чувствовал, что к верхней губе его пристала капелька влаги, — то ли слюны Коди, то ли его собственной спермы. Слышал, как стучат по половицам его башмаки. Он закрыл за собой дверь, прошел по голому коридору, спустился, перепрыгивая ступеньки, по лестнице. Пересек гнусный маленький вестибюль — полированные, желтого дерева панели, ряды покрытых пятнами хромированных почтовых ящиков, — открыл стеклянную дверь и вышел в ставший совершенно другим кембриджский вечер. Стоял апрель, воздух пах новой жизнью, хотя в ближайшие недели сюда еще будут залетать маленькие свирепые вьюги. Он глубоко вздохнул, потом еще раз. Он покинул эту комнату, но не ушел от нее. Унес с собой. Он целовал чужого ему мужчину и теперь с резкой внезапностью понял, кем станет. Свернув на Брэттл-стрит, он с любопытством прикоснулся к своим губам. Бурный, мутный вал счастья и ужаса окатил его — такой стремительный и внезапный, что он остановился и стоял, просто стоял перед своим отражением в витрине книжного магазина. Ликование и страх наполняли его. Он целовал чужого ему мужчину. Он позволил этому новому, этой возможности вселиться в него. Газетный лист облепил ему ноги, и вот здесь, в электрическом свете Кембриджа, он произнес свое новое имя — негромко, себе самому, — нежно и удивленно, словно разговаривая с незнакомым братом, который долгие годы отсутствовал и вдруг без предупреждения возвратился домой и возник перед ним, сияющий, неистовый и безумный, как ангел, полный ангельской умудренности и беспорочной печали.
1971
Ну, не получалось, и все тут. Прошло уже столько времени, думала Сьюзен, что-то должно же было произойти, ан нет. Маленькие крючочки отказывались зацепляться один за другой, чтобы запустить длинный процесс их превращения в руки, в ноги, в первое шевеление безмолвной, красной дремоты. Она вела аккуратный учет дней и всегда знала правильные. Иногда Сьюзен думала: вот она. Вот эта крошечная пункция. Теперь-то все и начнется. Не начиналось. Она так и оставалась одинокой в своем теле.
Она не могла больше ждать. Ей хотелось, чтобы у нее была настоящая семья. Она, Тодд, ребенок — отдельные части целого, уважаемые люди, которым больше уже не приходится ездить на выходные в семьи родителей.
Если не считать отсутствия малыша — но ведь это затруднение временное, — жизнь, которую она вела, ей нравилась. В общем и целом. И работа — Сьюзен печатала и подшивала документы в учебной части — нравилась тоже. И Йель, хоть он и не раскрывался перед нею. Про себя она называла его крепостью. Сьюзен, Тодд да и все их знакомые жили среди плиточных мостовых и лужаек кампуса. Рядом с ним давно уже выросло вокруг парка и старинной церкви скопление магазинов и недорогих ресторанчиков. Вот оно было открытым для всех — местом, в которое можно пойти. А за магазинами и кафе — битое стекло, чернокожие мужчины и женщины, автобусная станция. Круг своих знакомств Сьюзен старалась особо не расширять. И никогда ни на что не жаловалась. Она подружилась с молодыми женщинами, которые работали с ней рядом, такими же, как она, женами университетских студентов. Ей нравился ее начальник, мистер Морст, веселый худощавый мужчина, попахивавший перегретым пылесосом и напрочь лишенный каких бы то ни было признаков сексуальности. Требования у него были самые умеренные. Будьте добры, наведите порядок в этих папках; будьте добры, заполните эти бланки. Он понимал, что и Сьюзен, и прочие девушки надолго здесь не задержатся, и знал, что, если работа перестанет им нравиться, они завтра же подыщут другую, столь же бессмысленную. После неразберихи путаных, противоречивых желаний, донимавших Сьюзен в школе, эта островная жизнь, требующая исполнения простых, совсем не тягостных обязанностей, временами доставляла ей виноватое удовольствие. Она делала то, что нужно было сделать, не больше и не меньше, никогда. Часы шли, точно товарные вагоны, степенно, выдерживая механический ритм и порядок, отдававший мерным величием пересекающего страну железнодорожного состава. Тодд усердно учился, делая, как и ожидалось, серьезные успехи. Никаких сюрпризов. Поступление в юридическую школу — Йеля или Гарварда — обращалось для него в перспективу все более реальную. Дни шли. Новая жизнь в теле Сьюзен не зарождалась, как ей того ни хотелось. Пока это не произойдет, пока не появится малыш, дни ее так и останутся заполненными ожиданием. Она печатала бланки для личных дел студентов, всегда ровненько, выше черты. Ходила по магазинам, готовила еду, прибиралась в квартире, пила кофе с Элли, Бет и Линдой, женщинами с ее работы. Эти-то женщины как раз старались избежать беременности до тех пор, пока мужья не закончат учебу, а сами они не узнают точно, где будет протекать их взрослая жизнь — в Нью-Йорке, в Калифорнии, на Великих равнинах.
— В ближайшие двадцать лет я только и буду знать, что детей растить, — сказала как-то, когда они пили кофе во время короткого утреннего перерыва, Бет. — Так что я не прочь прожить годика два без забот.
А Элли добавила:
— Мама взяла с меня слово, что я подожду с этим до двадцати трех. Она говорит, что женщина, до них не дожившая, растить ребенка не может, потому что и сама еще ребенок.
— Да, наверное, — сказала Сьюзен. — Но знаете, у меня такое чувство, что он ждет меня. Мой ребенок.
— Как это?
Сьюзен вздохнула так, что кофе в ее чашке покрылся рябью.
— Не обращайте внимания, — сказала она, — в половине случаев я и сама не понимаю, что говорю. Просто у меня такое, ну, чувство. Как будто мой малыш уже существует и просто ждет, когда я заберу его к себе, чтобы он мог начать настоящую жизнь.
— Или она, — сказала Линда.
— Нет, я знаю, что первым будет он. Уверена. Вот это я и имею в виду. Мне все время кажется, что он уже стал человеком, а я только зря время тяну. И если буду тянуть слишком долго, этот человек просто исчезнет.
— Ребенка лучше заводить, когда уже осядешь, — сказала Бет. — Ты же не знаешь, где вы с Тоддом окажетесь ровно через год. Если ты забеременеешь сейчас, этой ночью, тебе, может быть, придется тащиться с трехмесячным младенцем бог знает в какую даль.
— Тодд учиться бог знает в какой дали не собирается, — ответила Сьюзен и сразу же ощутила вспышку тайного удовлетворения. Из их четверки только она была женой человека, будущее которого никаких практически сомнений не вызывало. Муж Бет, Арни, ни с того ни с сего сменил специализацию — сначала учился на инженера, а теперь на журналиста. Боб, муж Линды, завалил два важных экзамена. Этим женщинам просто необходимо было как-то защитить себя, попытаться спланировать, насколько это возможно, свои жизни, потому что забросить их могло куда угодно.
— Знаешь, — сказала Линда, — когда у тебя на руках трехмесячный младенец, то и супермаркет кажется бог весть какой далью.
— Да ну, — ответила Сьюзен, — почему-то все делают из детей великую проблему. А вот моя мама родила меня и брата, когда ей еще и двадцать один год не исполнился, да и денег у семьи толком не было, и ничего, справилась.
Бет и Элли переглянулись.
— Ну, мы с моей мамой люди разные, — сказала Элли.
Сьюзен понимала: она для них человек посторонний, человек, от которого следует защищаться соединенными усилиями. И, оставив свою нынешнюю работу, она с этими женщинами попросту раззнакомится.
— Пойду-ка я потружусь, — сказала она. — Если к полудню в моих папках не будут лежать все нужные бумаги, могут разразиться великие бедствия.
— Тоже верно, — с преувеличенным смирением произнесла Бет. Когда они покидали кафетерий для сотрудников, юбка Линды зацепилась за резинку ее нейлоновых чулок, выставив напоказ складочки белого грузного бедра. И Сьюзен с мгновенной и страшной ясностью увидела руины ее будущего. Зарабатывать муж Линды будет мало. Линда растолстеет, собственно, она уже начала толстеть, будет сидеть с детьми, а муж — описывать по все расширяющейся орбите круги вокруг их дома, похожего на те, что строит отец Сьюзен, дома из поддельного дерева, сколоченного проволочными гвоздями.
Постройки ее отца предназначались для людей, у которых что-то в жизни не заладилось.
Сьюзен знала, что в школе Линда была девочкой веселой и ничем не примечательной, что девочки более популярные дружили с ней просто потому, что никакой опасности она для них не представляла. Знала, что покладистость Элли объясняется желанием скомпенсировать ее плоскогрудость и отсутствие подбородка. Сьюзен отмечала такие вещи машинально, примерно так же, как ювелир волей-неволей оценивает относительную стоимость драгоценных камней. Она старалась не судить людей, но видела то, что видела, и, похоже, видеть иначе не могла. И чтобы наказать себя, вспоминала Розмари, увенчанную короной, плачущую посреди футбольного поля. Напоминала себе: не заносись. Ты была всего лишь принцессой, победить не смогла. Однако чем больше размышляла она об этом, тем с большим упорством сознание ее настаивало на заурядности Линды, тусклости Бет, чрезмерности пристрастия Элли к румянам и туши для ресниц.
Вернувшись домой, она застала Тодда за письменным столом. Тодд менялся. И она наблюдала за тем, как это происходит. Он купил новые очки с оправой лакричного цвета. От ребячливости его — прежней явственной потребности в чьей-то любви — не осталось и следа, ее сменила потребность новая: в работе. Сьюзен считала, что в его отношении к учебе присутствует нечто от всеядности. На книги он набрасывался с неутолимым голодом. Где-то далеко впереди лежало, глубоко зарытое, лучшее время его жизни, время отдыха и довольства, но, чтобы добраться до него, требовалось прогрызть себе путь сквозь мили и мили печатных страниц. Выстлать этот путь исписанной бумагой, дать на каждый вопрос исчерпывающий правильный ответ, освоить множество концепций в такой полноте, что они обратятся в часть его личности, суровой и трудолюбивой.
— Привет, — сказала она с порога.
— Привет. — Он обернулся, улыбнулся, пальцем сдвинул повыше очки. Предплечья у него были тяжелые, мощные, опушенные яркими светлыми волосами.
Она подошла, погладила его по плечам, спросила:
— Как дела?
— Нормально, — ответил он. — Международная финансовая система — это полная жуть.
— Не сомневаюсь.
Теперь, когда Тодд перешел на последний курс, изучаемые им предметы казались Сьюзен пространными и далекими, как слухи, которые расползаются по горным хребтам Азии. В первые два года ей еще удавалось следить за учебой Тодда. Она могла представить себе, что такое литература двадцатого века, что такое биология клетки. Но сейчас он изучал незримые законы коммерции, историю идей. Сьюзен наблюдала за тем, как знания, которые приобретает Тодд, старят его, делают более непроницаемым. И думала о детях, которым она будет нужна, чтобы научить их доброте. Которым будет необходима ее доброта, необходима каждый час.
— Как прошел день? — спросил он.
— Хорошо. Все как всегда. Пойду займусь обедом.
— Ладно.
Она еще раз сжала его плечи и пошла на кухню. Квартира была уютной и безликой. Их первое совместное жилище, которое, впрочем, для Сьюзен почти ничего не значило. Оно было столь очевидно временным — как и ее работа. Сьюзен поддерживала в нем чистоту и порядок, иногда покупала цветы. И каждое утро, проснувшись, уже знала, из чего будет состоять вечерний обед. Один день порождал другой, следующий, но порою наступали странные, исполненные надежды мгновения, в которые она чувствовала, как что-то старается выбиться из нее наружу, мягко, но настойчиво давя изнутри на кожу.
Телефон зазвонил, когда она прополаскивала латук.
— Алло?
— Привет, милая.
— Привет, мам.
— Я не вовремя?
— Нет-нет. Я только-только обед начала готовить. Ну, как ты?
— О, у нас все хорошо.
Сьюзен слышала это, знала. Знала по стоявшему на линии гулу.
— Что случилось? — спросила она. — Что-то неладное?
— Да ничего. Ничего страшного. Просто позвонил Билли и сказал, что на Рождество домой не приедет, вот и все.
— А куда он собрался?
— К какому-то другу. У которого где-то есть коттедж. В Вермонте. Коттедж в Вермонте.
— Ну, наверное, это интересно, — сказала Сьюзен. — У Билли теперь своя жизнь, мам. Он не обязан приезжать домой на каждый праздник.
— Да я понимаю. Думаешь, я не понимаю? Пусть делает что ему по душе. Я и сама этого хочу.
— Но? — произнесла Сьюзен.
— Прошу прощения?
— Но что? Я же слышу, ты расстроена.
— Милая, разумеется, я расстроена. Какой же матери не хочется, чтобы ее дети приезжали домой на Рождество?
Сьюзен плечом прижала трубку к уху и начала рвать латук.
— Дело не только в этом, — сказала она. — В чем еще?
— Ах, милая, ты же все понимаешь.
— Нет, ты скажи.
— Мы обе прекрасно знаем, что Билли не хочет приезжать к нам на Рождество из-за твоего отца. Я знала, что так и будет. Ждала этого. Помнишь прошлое Рождество?
— Никогда его не забуду.
Сьюзен услышала вздох матери. Услышала, как у нее перехватило горло.
— Твой отец просто-напросто отваживает Билли от дома, — сказала мать. — Я так зла на него.
— Никто Билли не отваживает, мам. Он учится в университете, у него теперь другая жизнь. Он еще приедет.
— Я иногда просто убить твоего отца готова. Ну скажи, почему он такой упрямый? Можешь ты это объяснить? Я же вижу, он сам затевает эти ссоры, и умоляю его перестать. А он не перестает. Не может перестать, просто как бык какой-то.
— Ну, знаешь, мам.
— Прошу прощения?
— Ты же сама за него замуж вышла, разве не так?
— О чем ты говоришь? Я вышла замуж за совсем молодого человека, это было двадцать два года назад. Люди меняются. Ты этого еще не знаешь. То есть я не хочу сказать, что и Тодд изменится к худшему. Тодд другой.
— Я не верю, что человек может так уж сильно меняться, — сказала Сьюзен. — Если папа сейчас такой злодей и обидчик, значит, он был им и тогда.
— Ну какой же он злодей? Милая, я же не говорю, что он злодей. Я только сказала, что он похож на быка.
— Да ладно тебе. Он иногда просто ужасным бывает. Он…
— Милая, я люблю твоего отца. В нем вся моя жизнь.
— А я и не говорю, что ты его не любишь.
— Я для твоего отца все что угодно сделать готова.
— Послушай, мам…
— Ладно, расскажи лучше о себе. Как Тодд?
— Хорошо. По обыкновению, трудится.
— Это замечательно, — сказала мать. — Он настоящая рабочая лошадь, твой Тодд. А что у тебя, милая? Ты не очень устаешь на работе?
— Да нет, работа у меня легкая. Послушай, все будет хорошо — это я насчет Билли. Он повзрослеет, и они с папой поладят.
— Я знаю. Знаю. Это болезнь роста, через нее каждый мальчик проходит. Ладно. Я тебе обед готовить мешаю, а Тодд, наверное, уже проголодался.
— Хорошо. Мам?
— Ммм?
— Нет, ничего. Папа домой еще не вернулся?
— Твой отец? О нет, он на работе. Ты же его знаешь. Они с Тоддом одного поля ягоды, парочка рабочих лошадей. Когда поедете к нам на Рождество, не позволяй ему брать с собой учебники.
— Постараюсь.
— Мне так хочется увидеть тебя, милая, жду не дождусь. Скорей бы уж Рождество настало. Передай Тодду, что я его люблю.
— Ладно. Пока, мам.
— Пока. Рада была поговорить с тобой, любимая.
Сьюзен положила трубку, постояла, ожидая, когда пройдет необходимое время. Плакать она не будет, сегодня нет. Она дорвала латук, достала из холодильника помидор. Подождала еще и вернулась к обычной своей жизни, к ее размеренным движениям, к яркости не посещаемой никакими призраками временной кухни. Это моя жизнь, думала она, и сейчас я нахожусь в самом ее центре. Она резала помидор. И ни о чем другом не помышляла.
В эту ночь она и Тодд любили друг друга. Сьюзен знала, что он устал. Он был бы рад ограничиться сухим поцелуем и ускользнуть в сон. Однако сегодня была одна из ее ночей. Сьюзен прошлась ладонями по широкой спине Тодда, поцеловала ее — медленно, с растяжкой, — и он понял. Накрыл ладонями груди Сьюзен, провел губами по шее. Потом рука его скользнула под ее ночную рубашку, пальцы ласково коснулись промежности. И от этого простого, пробного касания она застонала. Супружеская жизнь и уменьшила загадочность происходившего между ними, и усугубила ее. Сьюзен видела Тодда сидящим на унитазе. Знала его зловонным и отдающим кислятиной.
Ей случалось ловить его взгляд, настолько пустой, тупой и самодовольный, что она думала: ну все, на этом мой интерес к нему и заканчивается. Этого он поправить уже не сможет. И в то же самое время сама привычность Тоддова тела наделяла его все большим числом подробностей. Какие-то частности его — перекрестья тонких волосков на животе, толстая вена на бицепсе — стали и ее личными принадлежностями, и один только взгляд на них порождал в Сьюзен прилив скорбной нежности, какой она никогда прежде не знала и даже представить себе не могла, ощущение возможности и утраты, от которого у нее слабели ноги. Теперь она верила, что ни один человек ничего о любви наверняка не знает. Любовь приходит скрытно, как ангелы, но даже когда она бездействует в тебе, ты уже переступила черту, ты уже не безгрешна. И все неоспоримости жизни Сьюзен, все единообразие ее дней пропитались ныне страхом за Тодда. Если он покалечится или заболеет, если умрет, какая-то часть ее обретет свободу, но другая, более весомая часть, которая и была настоящей Сьюзен, умолкнет навсегда.
— Ох, — прошептала она. Вот он, самый кончик, он давит на нее, проталкивается в нее.
Тодд устал. Сегодня все закончится быстрее обычного. Ладони Сьюзен блуждали вверх и вниз по мышцам его спины. Сила Тодда все еще удивляла ее. Плоть, укрытая его кожей, была так узловата, так напряжена. Ей казалось, что Тодд живет в состоянии непрестанной физической боли, которая стихает, лишь когда он спит или любит ее. Такое большое и мускулистое тело не могло не причинять самому себе боль, и, прикасаясь к нему, Сьюзен думала, что разглаживает эту плоть, распутывает ее узлы.
— Ох, — повторила она, погромче. Шумела она в подобных случаях больше, чем он, и это ее смущало. То, что она получает слишком сильное наслаждение, беспокоило Сьюзен, она казалась себе чересчур похотливой, ненасытной. И говорила себе: это ради малыша. Пока Тодд входил в нее, она думала о малыше, ждала его. Может быть, этой ночью. Сьюзен так много знала о нем. Знала, что он будет темноволосым, как она. Знала, что будет серьезным, добрым, не уступающим соблазнам безволия, никогда. Тодд уже ходил в ней взад-вперед, она чувствовала, как под ее ладонями твердеют мучители Тодда, мышцы его спины. Бедненький, думала она. Дыхание Тодда щекотало ей ухо. Бедненький. Он двигался в ней с упорной сосредоточенностью, хорошо знакомое ей чувство усиливалось. Она раскрывалась и раскрывалась. С каждым его толчком раскрывалась все шире, пока сама не услышала, как задыхается и стонет, не ощутила пот, выступивший на спине Тодда. Уже скоро. Она думала о малыше, ожидала его, может быть, в этот раз, в этот, сейчас. Тонкий звон в ушах, яркое внутреннее нигде. Она думала о малыше, думала о Тодде, и когда он с коротким удивленным вскриком выплеснулся в нее, эти двое на миг смешались в сознании Сьюзен: Тодд и малыш, внутреннее и внешнее, плоть, которая ожидала ее, чтобы стать собой, освободиться от печали и боли.
1972
Мать Транкас бросила все: мужа, клумбы с петуньями, дом с синими ставнями, стоявший на той же улице, на которой жила Зои. Она забрала с собой только Транкас и теперь жила с ней в пьяном самоотречении, стараясь отыскать в пустоте твердую сердцевину, оттолкнувшись от которой можно будет начать все сначала. Она прокладывала путь к этой сердцевине, напиваясь и куря по две «честерфилдки» за раз. Смотрела телевизор, ожидая, когда придет день, к наступлению которого она потратит впустую столько часов, что сами часы начнут разваливаться, а дни станут неотличимыми от ночей, и она сможет разглядеть среди руин саму себя, но уже другую. Однажды ей захотелось побаловаться вместе с дочерью «кислотой», однако Транкас заявила, что не знает, где ее достают.
— Пока, девочки, — негромко крикнула им из разноцветных сумерек мать Транкас. Свет от телевизора переливался в ее наполненном скотчем стакане самыми разными красками. Она решила относиться к себе и Транкас как к двум сестрам, малолетним правонарушительницам, у которых все еще впереди.
Зои понимала мать Транкас. Она покинула дом с занавесочками и устланными особой бумагой полками, чтобы жить на воле. Хотела взглянуть на свою человеческую жизнь глазами животного и понять, где зарыты совершенные ею ошибки.
— Отъебись, — пробормотала Транкас.
Зои ущипнула Транкас за руку, твердую и плоскую, как копченая колбаса. Зои нравилась мать Транкас. Она уважала эту женщину за ее усталую, ироничную надежду на перерождение.
— Желаю вам повеселиться, — сказала мать Транкас. Она вглядывалась сквозь скотч в экран телевизора. Наверное, это похоже на калейдоскоп, подумала Зои. Мать Транкас была женщиной костлявой и точной в движениях, как престарелая балерина, величаво неряшливой, как обезумевшая королева. Сегодня на ней была индейская блуза, расшитая цветами и зеркальными блестками. В комнате ее горел бледный, неровный свет — под стать тому, что излучался телевизором. Она и сама могла быть телевизионным персонажем, спроецированным в эту комнату.
— Спокойной ночи, миссис Харрис, — сказала Зои.
Транкас вытащила подругу из квартиры и захлопнула дверь — так торопливо, точно за ней находился источник смертоносного излучения. Транкас боялась матери и жалела ее с пылом, в котором было больше властности, чем любви.
— Отъебись, — еще раз, но уже громче сказала она, обращаясь к густо покрашенным, поцарапанным доскам двери.
— Уж больно ты с ней строга, — сказала Зои.
— Побыла бы ты ее дочерью, — ответила Транкас. — Ты-то завтра в Гарден-Сити уедешь.
— Ты же его терпеть не можешь.
— Прошлой ночью она чуть кресло не подожгла, — сказала Транкас. — Сигаретой. Выхожу из спальни — сидит, дрыхнет, а вокруг дымища и язычок огня того и гляди ее в жопу лизнет.
— Да, могла бы быть и поосторожнее, — сказала Зои, понимая, впрочем, даже ее желание сгореть. Быть может, матери Транкас пригрезилось, что она восседает на огненном престоле, а затем возносится вместе с дымом, озирая сверху усталую суету этого мира.
— Это точно, — отозвалась Транкас. — Хочешь убить себя — на здоровье. Только не забирай с собой меня и еще половину дома.
— У нее депрессия.
— Психопатка она затраханная, вот и все. Ладно, пошли отсюда.
Транкас и Зои шли по Джейн-стрит, под мерцающими ночными деревьями. Транкас стала лучшей подругой Зои еще в те времена, когда обеим было по девять лет, но теперь она покинула мир строгих правил и девичьих мечтаний. Зои приезжала к ней на уик-энды. Она держала в шкафу Транкас другую одежду, не ту, какую носила дома: черную мини-юбку и просвечивавшую блузку цвета крепкого кофе. В Нью-Йорке попадались мужчины, которым она казалась красивой.
— Завтра пойду мотоцикл смотреть, — сказала Транкас.
— Какой мотоцикл?
Транкас вытащила из заднего кармана клочок газеты.
— На Десятой Западной кто-то толкает за триста долларов старый «харлей», — сказала она.
— У тебя же нет трехсот долларов. У тебя вообще денег нет.
— Если этот байк мне понравится, три сотни я найду.
Транкас примеряла на себя новый стиль — безрассудства, злонамеренности и свободы, которой на все начхать. В последнее время она прибавляла в весе и старалась выпячивать нижнюю челюсть, чтобы лицо ее стало более квадратным и менее добродушным. Говорила о покупке мотоцикла, кожаной куртки и ножа с перламутровой рукоятью. Зои все еще оставалась ее лучшей подругой и, каким-то не вполне понятным образом, наперсницей, которой Транкас поверяла свои новые мысли. По улицам они разгуливали, точно влюбленные.
— Так где ты возьмешь триста долларов? — спросила Зои.
— Заработаю, — ответила Транкас. — На то есть всякие способы.
Транкас обзаводилась секретами. В пору их первого знакомства она была высокой, умненькой, нескладной, никому не нужной. И жила в неловком, малоподвижном смятении, в хаосе своих ошибок и надежд. Ныне в ней проступало новое измерение. Она поговаривала о Калифорнии.
— Может быть, мать его тебе купит, — сказала Зои.
— Ну прям, — ответила Транкас.
— А ты ее попроси.
— У нее денег нет.
— Твой отец должен же что-то присылать.
— Она его чеки не обналичивает. А последним вообще подтерлась и отправила его назад.
Транкас небезупречное поведение матери страшно нравилось. И некоторые из ее рассказов были чистой правдой.
— Так почему тебе тогда у отца денег не попросить? — спросила Зои.
— Это на мотоцикл-то? Он мне хочет балетные тапочки купить. Все время повторяет, что начать еще не слишком поздно.
Пересекая Хадсон-стрит, Зои взяла подругу за руку. В ночном небе толклись похожие на кулаки облака, ярко-серые на черно-красном.
Они вошли в один из приглянувшихся Транкас баров Ист-Виллидж. Затхлую темноту его разгонял синий, как пламя рудничного газа, свет. Под лампами танцевали мужчины в кожаных ковбойских костюмах, и никто, казалось, не замечал — или не желал замечать, — что Зои и Транкас всего по шестнадцать лет. Это был бар из тех, в которые можно преспокойно войти с повешенной на шею змеей. Из музыкального автомата лился голос поющего «Совсем плохой» Джеймса Брауна.
Транкас и Зои уселись на поломанную софу, стоявшую рядом с бильярдным столом и вонючими уборными. Транкас раскурила косяк, протянула его Зои.
— А здесь нынче людно, — сказала Транкас.
— Угум.
— Взгляни на того, с татуировками.
— Где?
— Да вон он. Шары гоняет.
Мускулистый мужик с кошачьей физиономией стоял, упершись локтями в яркое пятно света, падавшего на бильярдный стол, и примеривался кием к седьмому шару. На руках его роились сердца, кинжалы, ухмыляющиеся черепа, змеи и настороженные, голодные морды драконов.
— Клево, — сказала Транкас.
— Угум.
— Я себе тоже наколку сделаю.
— Какую?
— Может, розу, — сказала Транкас. — На жопе.
— Она же навсегда останется.
— А мне и хочется получить что-нибудь навсегда. Тебе разве нет?
— Ну… Да, наверное.
Они курили косяк, слушали музыку. Время в баре не шло, в нем присутствовали лишь музыка да разновидности темноты. Зои было здесь страшновато, и все-таки бар ей нравился. Нравились ночи в таких вот барах большого города, все их мелкие опасности и посулы. Очень похоже на жизнь в лесах. А там, в Гарден-Сити, продукты стояли на полках в алфавитном порядке.
— А может, молнию, — сказала Транкас.
— Что? — Зои уже закайфовала. И чувствовала, как внутри ее движется музыка. И видела, что истертый коричневый плюш на подлокотнике софы — это целый мир в себе.
— Молнию вместо розы, — пояснила Транкас. — Хотя, знаешь, наверное и розу тоже. Розу.
— Люблю розы, — сказала Зои.
— Так наколи ее себе.
— Может, и наколю.
— У тебя будет роза, а у меня молния. Или дракон. У того парня отличный дракон на руке, мне нравится.
— Ты же можешь наколоть и молнию и дракона, — сказал Зои.
— Точно, так и сделаю. Только надо решить, с чего начать.
Транкас достала второй косяк, и тут вдруг обнаружилось, что на подлокотнике софы сидит мужик. Зои не заметила, как он уселся. Может, он тут все время сидел? Хотя нет, она же пару минут назад видела голый коричневый плюш.
— Здрасьте, — сказал мужик. Он улыбался, окруженный ореолом волос. Целая буря спутанных черных на голове, колючие черные баки и V-образная бородка цвета электрик. Смуглый и странно расплывчатый, как татуировка.
— Привет, — сказала Зои. Ее уже потянуло к нему, аккуратненькому, улыбчивому, с блестящими волосами. От дури на нее всегда нападала такая слабость, ей хотелось секса.
— Что поделываете?
— Да ничего. Сидим.
Зои протянула ему косяк, он затянулся. При этом лицо его стало немного карикатурным: глаза прищурились, губы напучились. Зои усмехнулась.
— Что смешного? — спросил он, возвращая косяк.
Она покачала головой, тоже затянулась. Нет, точно, в этом карикатурном мужичке присутствовало что-то сексуальное. Настороженность, потерянность, что-то собачье. Черные ботинки мотоциклиста, черная вельветовая рубашка. Такой мог выскакивать из черных ходиков и объявлять, который теперь час.
— А ты хорошенькая, — сказал он. — Ничего, что я так говорю?
— Не такая уж я и хорошенькая, — ответила она. — А жаль.
— Как раз такая.
— Да нет. Может, я и выгляжу хорошенькой при здешнем освещении, но это потому что мне так хочется, я хочу сказать: ты скорее всего видишь не меня, а то, как мне хочется быть хорошенькой девушкой, сидящей в баре на софе.
И она опять усмехнулась. Отличная нынче дурь попалась.
— И что это значит? — спросил он.
— Не знаю. Я и сама не поняла, что сказала.
— Чудная ты девчонка, а?
— Да. Я чудная.
— Это хорошо. Люблю чудных. Ты ведь девчонка, так?
— Что?
— Ну, не мальчонка.
— Нет. Я не мальчонка.
— И хорошо, — сказал он. — Я против них ничего не имею, просто мне нравится знать, кто есть кто. Понимаешь, о чем я?
— Наверное. Хотя нет. Не понимаю.
— Сюда куча девчонок приходит, которые никакие не девчонки.
— Это я знаю, — согласилась она. Знает? Что-то у нее мысли начинают путаться.
— Хотя я тебе так скажу. В тебе есть кое-что, чего они подделать не могут, что-то вроде свечения. Усекаешь, о чем я?
— О том, что я свечусь.
— Aгa. Я Тед.
— Привет, Тед. Я Зои. А это моя подружка, Транкас.
— Рад знакомству. Слушайте, а вы по дорожке нюхнуть не хотите? — спросил он.
— Годится. Конечно.
— У меня дома есть пара граммулек. Я тут через улицу живу, так, может, заскочим ко мне, нюхнем по-быстрому?
Зои взглянула на Транкас, та пожала плечами. Транкас вообще говорить «нет» отказывалась. Не желала обращаться в человека, который пользуется этим словом.
— Ладно, — сказала Зои. — Пошли.
Мужик встал, Зои с Транкас начали подниматься тоже, и тут чей-то голос произнес:
— А вот с ним, девочки, вам лучше не ходить.
Сначала Зои увидела туфельки, красные, с ремешком вместо задника, с пятидюймовыми каблуками. И подумала: у мамы были похожие, только не такие высокие. За туфельками последовали солдатские штаны, гофрированная, оголяющая плечи блузка и платиновый парик, локоны которого с ярким химическим поблескиваньем спадали его владельцу на плечи. Он стоял, уперев руки в боки и словно испуская призрачный, рассыпчатый свет. Лицо у него было заостренное, узкое, и выражало чувства самые сложные, но все до единого гневные.
— Отвали, Кассандра, — сказал Тед.
— Это пренеприятнейшая личность, леди, — сказал мужчина в парике. — Не связывайтесь с ним, если, конечно, вам не нравится дурное обращение, — и я имею в виду по-настоящему дурное.
— Пошел на хер.
— Месяц назад девушка отправилась от него прямиком в больницу, и я пообещала оторвать ему задницу, если он снова начнет промышлять в этом баре. Думаешь, я пошутила, а, Ник, голубчик?
— Вообще-то его Тедом зовут, — сказала Зои.
Тед повернулся к ней и Транкас:
— Всякая уличная нечисть слетается в этот бар, как мухи на дерьмо. Пойдемте.
— Дело ваше, леди, — сказал мужчина в парике. — Главное, чтобы вы знали, во что ввязываетесь.
Зои, собравшаяся было снова подняться с софы, замерла. Она понимала — Транкас не передумает. Просто не сможет, любое проявление страха или здравого смысла толкнет ее назад, к долговязой, никому не нужной девчонке, быть которой она больше не хотела. Зои взглянула на презрительно кривившегося карикатурного мужичка, на мужчину в парике, стоявшего перед ней, точно обезумевшая богиня приличий и заблуждений; острое лицо его выглядывало из-за серебристого изображаемого париком занавеса, разноцветные браслеты позванивали на руках. Зои он напомнил Алису, оказавшуюся по другую сторону зеркала, девушку невинную и здравомысленную. Ведь что принесла Алиса в Страну чудес? Спокойный здравый смысл истинной англичанки. И уцелела там лишь потому, что вела себя благопристойно, внимательно выслушивала говорящих зверей и безумцев.
И Зои приняла решение. Она сказала Теду — или Нику:
— Пожалуй, мы лучше здесь побудем.
И добавила, повернувшись к Транкас:
— Ты, конечно, иди, если хочешь.
Транкас с облегчением покачала головой.
— Я останусь с тобой, — сказала она. — Не бросать же тебя одну в таком месте.
— Вас что, напугала эта дешевка? — спросил мужик. — Вы шутите. Разыгрываете меня, верно?
— Нет, — ответила Зои. — Мы остаемся. А за приглашение спасибо.
Лицо его странно съежилось — как будто он пытался сократить свою голову в размерах.
— Ну правильно, — сказал он. — Слушайте, что говорят старые кошелки, ханыги никчемные, они вам всю правду расскажут. Слушайтесь трансов, которые всего неделя, как из Бельвю вылезли.
— Неправда, — сказал Зои мужчина в парике. В голосе его звучала убежденность престарелой аристократки, величавость, протяжная и неторопливая. — Ни в Бельвю, ни в других заведениях для душевнобольных преступников я никогда не бывала. Небольшой срок за магазинные кражи мне отсидеть довелось, отрицать не стану, но это никак не сказалось на моей способности отличить извращенца от порядочного человека.
— Извращенец, — произнес мужик. — Ну правильно. Я, значит, извращенец.
— Извращенцем, — сообщил мужчина в парике, — называется человек, заставляющий людей испытывать то, чего они испытывать не хотят. Точка.
— Пойдем, — сказал мужик Зои. — Я эту гниль зрить больше не могу.
— Мы остаемся, — ответила Зои. — Правда.
Он покачал головой:
— Сучка тупая.
Мужчина в парике поднял перед собой ладони и пошевелил в воздухе пальцами.
— Иди, — сказал он. — Ты здесь безвластен.
И Ник — или Тед — ушел, бормоча ругательства, рассыпая их, будто отравленные розы.
— Вы сделали правильный выбор, девушки, — сказал мужчина в парике. — Поверьте.
Зои переполняли благодарность и страх, робкая почтительность. Трансвеститов она видела в баре и раньше, но ей даже в голову не приходило, что и они обращают на нее внимание.
— Я — Транкас, — не без некоторой пылкости сообщила Транкас, — а это Зои, моя подруга. А вас как зовут?
Ей хотелось стать полноправной частью жизни этого бара, хотелось знать всех трансвеститов по именам.
— Кассандра, — ответил мужчина. — Рада знакомству.
Как только Ник, или Тед, удалился, Кассандра, похоже, утратил к ним всякий интерес. Он оглянулся, собираясь покинуть их. Кассандра мерцал в густом воздухе бара, точно рыбий косяк.
— Какие у вас сережки красивые, — сказала Зои. Одна из них, серебряная, изображала ракету, другая, медная, — луну с расстроенным, сердитым лицом.
— Верно, роскошные, — подтвердила Транкас.
Кассандра потрогал сережки.
— Ну да, луна и ракета, — сказал он. — Фантастика, правда? Хотите, подарю?
— Ой, ну что вы, — ответила Зои.
— Но я настаиваю. — И Кассандра снял с уха луну. Медное личико ее темнело в свете бара.
— Нет, правда, не надо, — сказала Зои. — Я не могу ее взять.
— Из соображений гигиенических? — осведомился Кассандра.
— Нет. Просто я…
— Тогда мы их поделим, — сказал он. — Вы возьмете луну, я оставлю себе ракету.
Он покачал перед лицом Зои маленькой, размером с пенни, луной.
— Правда? — спросила Зои. — Вы же меня совсем не знаете.
— Голубка, — ответил Кассандра, — я — рождественская елка. То там блестку оброню, то здесь. А такого добра у меня всегда остается много-много. Поверьте. Наш мир велик, и он просто-напросто сделан из добра. Ну и кроме того, ерундовину эту я украла и всегда смогу украсть еще одну, и еще.
Зои протянула руку к сережке. Транкас помогла вдеть ее в ухо.
— Замечательная штука, — сказала Транкас. — Просто сокровище.
— Отныне мы — серьговые сестры, — сообщил Кассандра, — навеки связанные нерушимыми узами.
— Спасибо, — сказала Зои.
— Пожалуйста, — ответил Кассандра. — А теперь извините меня, девушки, ладно?
И он отошел от них, легко и плавно, несмотря на каблуки. Платиновый парик вскипал в искусственном свете.
— Ничего себе, — сказала Транкас. — Вот это типчик.
— Возможно, он спас нас от смерти, — сказала Зои.
— Очень может быть. Он наша долбаная добрая фея, вот кто он такой.
Транкас и Зои снова опустились на софу, чтобы покурить еще дури, понимая, впрочем, что ничего более значительного с ними сегодня уже не произойдет. Докурив, они покинули бар, заглянули еще в пару мест, выкурили еще один косячок, потанцевали друг с дружкой, понаблюдали за мужиками. Когда они возвратились в квартиру Транкас, мать ее похрапывала перед телевизором. Зои проверила, не горит ли чего. Транкас приложила к голове спящей матери палец и сказала: «Бах!» Мать улыбнулась во сне, но не проснулась.
— Осталась бы ты на этот уик-энд дома, — сказала мама. — Что уж такого бесконечно притягательного в Нью-Йорке?
— Транкас одиноко там, — сказала Зои. — Я нужна ей.
Мама обулась сегодня в красные теннисные туфли. Тень ее лежала на крошечной фасоли и латуке, изгибаясь и темнея на кабачке, а за ним стелясь с уже большей уверенностью в себе. Маму донимали маленькие вожделения. Когда фасоль созреет, она снимет бобы с плетей и бросит их в кипящую воду.
— Транкас, — сказала она, — сможет, я полагаю, обойтись пару уик-эндов и без тебя.
— Я скучаю по ней, — ответила Зои, — да и мне здесь тоже одиноко.
Она так и носила в мочке уха медную луну Кассандры. А одежда на ней была обычная, затрапезная — латаные джинсы, чайного цвета футболка. Зои сидела на корточках, пропалывая помеченные бирками грядки. Земля их отбрасывала собственную тень, и что-то спокойное, дремотное тянулось кверху из ее глубин.
— Да пусть едет, Мэри, — сказал папа. Сегодня он принес в огородик корзинку с ноготками, такими яркими, что от них веяло теплом. Такой же ярый жар исходил и от папы — жар жгучей, как пламя, печали.
— Мне просто кажется, что это немного слишком, — сказала мама. — Каждый божий уик-энд.
Папа подошел к Зои, коснулся ее волос. Когда они вместе оказывались в огородике, он вставал на защиту любых ее прав, любых желаний. А вне огородика связь между ними распадалась. Любовь к Зои он сохранял, однако ясное представление о ней утрачивал — оно выражалось лишь на языке корней, почвы, общей для него и дочери простой и понятной потребности помочь растениям вырасти.
— Это же ее лучшая подруга, — сказал он. — Да и потом, тут, на Лонг-Айленде, субботними вечерами ничего интересного не происходит. Ведь так, Зои?
Зои пожала плечами. Происходить-то оно происходило, везде и помногу, однако в Нью-Йорке у нее было дело, если его можно так назвать. Она не стремилась, в отличие от Транкас, к величию и славе саморазрушения. Ей требовалось нечто иное, нечто схожее с тем, что могла искать Алиса, побывавшая в Стране чудес и вернувшаяся в мир огородов, школьных учебников и стираного белья на веревках. Ей требовался внутренний рост.
— Ну ладно, — с горьким удовлетворением сказала мама. Она уже обзавелась потребностью в поражении, такой же недовольной и хмурой, как потребность в еде. — Делай что хочешь.
И она пошла в дом, ступая по траве красными матерчатыми туфлями. Папа так и стоял над Зои, еще не сняв ладонь с ее волос и держа в другой корзинку с ноготками. Из корзинки лился запах, густой и сладкий. Ноготки беспомощно тонули в собственном аромате. Только одно в них и было — запах и цвет — и никакой грубой вещественности овощей.
— Давай-ка мы их высадим, — мягко сказал папа. — А после я отвезу тебя на поезд двенадцать тридцать.
— Спасибо, — сказала Зои. — Прости, что уезжаю так часто.
— Да ничего, не страшно, — ответил папа, и она знала — он говорит правду. Отсутствие Сьюзен пробило в доме дыру, как и отсутствие Билли. Сьюзен унесла с собой кусок будущего; Билли забрал ошибки прошлого, тем самым сделав их непоправимыми. А в уходе Зои присутствовала совершенно иная логика. В этом и состояла часть ее назначения — в уходе.
Иногда Кассандра появлялся в баре. Иногда не появлялся. Зои обнаружила, что всю неделю ждет вечера, когда она и Транкас придут в бар, и если Кассандры там не оказывалось, чувствовала себя отвергнутой, униженной, словно кто-то дал ей обещание, но не выполнил его. А встречаясь с Кассандрой, Зои здоровалась с ним, ощущая прилив тревожной надежды, — так, наверное, она могла бы здороваться с юношей, в которого влюбилась. Кассандра неизменно отвечал: «Привет, голубка» — и проходил мимо. Зои не была влюблена в Кассандру, но чего-то ждала от него. А чего — и сама не знала.
Транкас, чтобы заработать на мотоцикл, начала поторговывать собой. О первом своем опыте она рассказывала как о серьезном достижении.
— Болталась я, значит, у кинотеатра на Сорок второй, — начала она, сидя с Зои в кофейне на Уэйверли. — Боялась до смерти — ну, типа, а вдруг меня никто не захочет? Или вообще никто не поймет, чего я тут делаю.
Невзрачное лицо Транкас было веселым, румяным от воодушевления, чем-то напоминавшего гнев. Она ссыпала в свой кофе пять ложек сахара. Сегодня Транкас была в серой джинсовой куртке поверх майки группы «Благодарный мертвец» — с изображением скелета в венчике из роз.
Рассказ пошел дальше:
— Ну я и сказала себе, если минут, типа, за пятнадцать ничего не получится, пойду домой. Проходит минут, типа того, четырнадцать с половиной, и вдруг подваливает ко мне этот дядя, нормальный такой дядя лет пятидесяти. На шибко богатого не похож, но и на подонка тоже, просто весь такой полистироловый, из этих, ну, ты знаешь, дядя как дядя, может, он в офисе весь день проработал или еще где, а теперь домой топает. В общем, подваливает он ко мне, а у меня первая мысль: это кто-то из знакомых отца. А потом думаю: сейчас он мне скажет, типа того, что остановка автобуса вон на том углу, или брошюрку какую-нибудь втюхает, про Иисуса, или еще чего. Но нет. Подходит он прямо ко мне и говорит: «Привет». Я тоже здороваюсь, а он говорит: «Может, договоримся?» А у меня сердце колотится, перепугана вусмерть, но голос звучит ничего себе, как будто я это уж тысячу раз делала, собаку на этом съела. Разглядываю я его этак с минуту примерно, а потом и говорю: «Может быть». Просто жуть, Зо. Типа, я точно знала, что надо делать, что говорить и как себя вести. Он спрашивает: «Сколько берешь?», а я отвечаю: «Смотря за что». И такая я была спокойная, не знаю прям, откуда что взялось.
— А он что сказал? — спросила Зои. Она сидела, склонившись к подруге над поцарапанной крапчатой поверхностью столика. На кухне кофейни мужской голос напевал с акцентом: «Ложись, Слупи, Слупи, ложись».
— Он сказал: «Мне нужен отсос и немного любви». И знаешь, что я ответила?
— Что?
— Я сказала: «Отсос стоит тридцать долларов, а насчет любви — это не ко мне».
— Не верю.
— Честное слово. Я была совершенно спокойна, Зо. Играла роль, и у меня все отлично получалось.
— А что потом?
— Потом он говорит: «Как насчет двадцати пяти?» А я просто смотрю на него с выражением, типа, не трать мое время зазря, козел. Ну и он вроде как хохотнул, — такое доброе старое «хо-хо-хо», все зубы наружу, — и сказал: ладно, пусть будет тридцать. А я подумала, черт, ну и что дальше? Я же, вроде того, должна знать, в какой отель мы можем пойти, верно? Но он сказал — пошли, и мы прошли пару, типа, кварталов до отеля, в котором он жил, «Эдисон», что ли. Да, «Эдисон». Поднялись в его номер, и я сказала: «Пока мы не начали, как насчет моих тридцати баксов?» Он опять «хо-хо-хо» и отдал мне деньги. И знаешь, дружок. Зубы у него были как доминошные кости. Вопросов никаких не задавал. Не спросил даже, сколько мне лет. Просто снял с себя все, видик не из самых приятных, но худшим, что я когда-нибудь видела, он тоже не был, ну и я разделась, отсосала у пидора прямо на кровати, оделась и смылась оттуда к чертям собачьим.
— И все? — спросила Зои.
— И все. Тридцать баксов.
— Нет, ты правда это сделала?
— Единственный способ добыть деньги.
— И не боялась?
— Я ж тебе сказала, Зои, боялась.
— Я не про то — его?
— Нет. Там и бояться-то было нечего, увидела бы его — сама бы поняла.
Зои отпила кофе, взглянула сквозь запотевшее окно на Уэйверли-плейс. По улице шел толстяк с ликующего вида желтой собакой, обряженной им в белую блузку и клетчатую юбочку. Существовал новый мир, в котором не было правил, и мир старый, в котором их было слишком много. А она не знала, как жить в том или в другом. Духом-покровителем старого была ее мать. Гордая и обиженная, предупредившая Зои: никогда не позволяй мальчику заболтать себя до того, что ты потеряешь власть над собой. Им нужно только одно — разрушить все, что ты ценишь.
А духом-покровителем нового мира был Кассандра. Он верил в секс, но верил и в безопасность. И предостерегал девушек: не ходите с мужчинами, которые втайне поклоняются злу.
И Зои сказала Транкас:
— Не знаю, стоит ли тебе заниматься этим.
Лицо Транкас по-прежнему светилось упоением и гневом. Ее было уже не вернуть.
— Тридцать долларов, Зои, — ответила она. — За, типа, двадцать минут работы. Еще девять мужиков — и я поимею тот «харлей».
— Так ведь это же проституция.
— Друг. А официантки с секретаршами — не проститутки, по-твоему? Просто им платят поменьше.
Зои смотрела на Транкас и пыталась понять одно: вырвалась ли она на свободу или вступила на путь долгого самоубийства? И как наверное понять, в чем состоит разница между освобождением и самоубийством?
— Если ты собираешься продолжать, будь поосторожнее, — сказала Зои.
— Конечно, — ответила Транкас, и Зои вдруг увидела ее мертвой. Увидела голубовато-белую кожу и слабую улыбку Транкас, восторжествовавшей над своей матерью и первой вырвавшейся в самое необжитое, самое удаленное место из всех, какие только есть на свете. Одержавшей победу.
В ту ночь Кассандра стоял посреди бара в своем выходном костюме: хаосе изумрудного атласа и светло-зеленого, как листва липы, шифона. Зои, дождавшись, когда Транкас отправится в уборную, торопливо приблизилась к нему. Кассандра, державший в руке бокал с выпивкой, разговаривал с высокой чернокожей женщиной в бархатной накидке и канареечного цвета шляпке.
— Здравствуй, Кассандра, — сказала Зои.
Лицо Кассандры оставалось умным даже под придавившим его слоем пудры, румян, губной помады и туши для ресниц. Косметика и трудноосуществимое, противоречивое в себе самом стремление быть и мужчиной и женщиной сразу, — казалось, они-то и вели его по жизни, и временами он выглядел как человек, прижавший лицо к стеклу и говорящий раздельно, но слишком громко с кем-то, находящимся по другую сторону этого стекла.
— А, привет, малыш, — сказал он. — Как ты?
— Все хорошо. Можно мне немного поговорить с тобой?
— Голубка, ты можешь говорить сколько угодно. Начни прямо с начала, и тебе удастся мало-помалу подобраться к концу.
— А с глазу на глаз нельзя? Минуту, не больше.
— В этом мире нет ничего, что смогло бы шокировать нашу мисс Кинамон.
— Что верно, то верно, — согласилась мисс Кинамон. Маленькая желтая вуалька подрагивала над ее блестящим челом, точно крыло насекомого.
Зои помялась, нервничая.
— Ну, в общем, — сказала она, — ты ведь знаешь мою подругу, Транкас?
— Разумеется.
Зои примолкла. Ей хотелось зарыться лицом в яркое одеяние Кассандры, в его лоснистое и бледное сияние. Хотелось присесть на костлявые колени Кассандры, нашептать ему на ухо свои секреты и услышать от него, что за всеми угрозами обыденного мира ее ожидает безопасность, баснословная и греховная.
— Говори же, голубка, — сказал Кассандра. Голос его был отчетлив и тверд, как дождь, стучащий по крыше.
— Она пошла на панель, — сказала Зои.
— Ну что же, не сомневаюсь, занятие это прибыльное.
Мисс Кинамон положила на руку Зои большую ладонь:
— А газовый баллончик у нее есть, а, голубка?
— Я боюсь за нее, — сказала Зои.
— Ей следует носить с собой баллончик и нож, — сказала мисс Кинамон. — Пусть заведет симпатичный маленький ножичек, большой таскать ни к чему. Нужен такой, чтобы помещался в сапоге или в ботике.
— А, собственно, что тебя тревожит? — спросил Кассандра.
— Я боюсь, что ее изувечат.
— Потому ей и требуются баллончик и нож. Слушай меня, я знаю.
— Да, бывает, что людей и увечат, — сказал Кассандра. — Какие только ужасы не случаются.
— Я знаю, — сказала Зои.
— А вы, девочки, так юны. Родители-то или еще кто у вас имеются? Люди, которые заботятся о вас?
— Транкас с матерью живут здесь, в городе. Я приезжаю сюда на уик-энды, а живу с родителями на Лонг-Айленде.
— Другая планета, — сказала Кассандра.
— Там тоже всякие ужасы случаются, — возразила ей Зои.
— Могу себе представить, голубка. О, смотри-ка, вот и твоя подруга.
Транкас вернулась из уборной и, увидев, что Зои разговаривает с Кассандрой, подошла к ним, полная жадного счастья, любви к пробам и провалам. Зои представила вдруг ее укладывающей деньги в карман перед тем, как отсосать у мужика с зубами, похожими на доминошные кости.
— Привет, Кассандра, — сказала Транкас в недавно освоенной ею манере громогласного поденщика с ранчо. И, повернувшись к мисс Кинамон, добавила: — Роскошная шляпка.
— Спасибо, малыш, — чинно ответила мисс Кинамон. И Зои вдруг поняла, что когда-то мисс Кинамон была мальчиком, ходившим с матерью в церковь. Он сидел там перед алтарем, под страдальческими деревянными глазами Христа, а вокруг него пел хор, одетый в бархат, парчу и кринолины.
— Мы как раз обсуждали тонкости твоего бизнеса, — сказал Кассандра.
Транкас бросила взгляд на Зои. Лицо Транкас затуманилось смущением и бунтарским гневом, который походил на гордость, но гордостью не был.
— Ну правильно, — сказала она. — Бизнес.
— Я могу дать тебе лишь один совет, дорогая, — сказал Кассандра, — старайся не продешевить. В твоем возрасте это лишнее. Ты можешь получить двадцать долларов, всего-навсего задрав юбку, и потому меньше, чем за пятьдесят, не отсасывай. Если кто-то попытается уверить тебя, что сумеет, пройдя всего лишь квартал, получить минет и за половину этой суммы, знай, что говорит он об усталой старой потаскухе, которая и ходить без палки уже не может, и стояка без очков нипочем не найдет. Скажи такому, чтобы шел к ней и сэкономил свои денежки, раз ему только это и требуется. Далее, если ложишься под них, требуй сотню, это самое малое. И, назвав цену, держись за нее. Не торгуйся. Да, и всякий раз, как даешь кому-нибудь, требуй, чтобы он гондон надевал. Ты же не знаешь, куда он засовывал свой хер.
— Ладно, — сказала Транкас.
— И еще, малыш, — сказала мисс Кинамон, — я уже говорила твоей подружке, носи с собой средства защиты. Купи газовый баллончик и аккуратненький ножичек, который легко спрятать в обувку.
— Правильно, — согласилась Транкас.
— Нашими устами гласит опыт, дорогая, — сказал Кассандра. — Прислушайся к советам твоих стареньких тетушек.
— Ладно, — отозвалась Транкас, и по лицу ее пронеслось привычное выражение пылкой недоверчивости.
Несколько мгновений все четверо простояли в молчании. Зои подташнивало от смешанного чувства любви и страха, никогда еще ею не испытанного. Она знала, что покидает прежнюю жизнь с ее обедами, мебелью, мирной зеленой пустотой заднего двора. Девочкой она воображала себя живущей в лесу, но понимала, что на самом деле это невозможно. Не могла она свить себе гнездо на дереве и питаться ягодами да грибами. Даже если бы ей хватило смелости попробовать жить так, кто-нибудь непременно пришел бы за ней и увел из леса. И ее отправили бы в одно из тех мест, в которые селят девочек, считающих, что им дано бежать от жизни в комнатах, и держат в таких местах, пока они не отрекутся от своих желаний.
Здесь же ее окружали леса, жить в которых никто помешать ей не сможет. Здесь, в этом огромном, неразборчивом городе, принимающем в себя самых странных детей, крылась ее судьба — та, которую девушке дозволяется создать для себя.
И она спросила у Кассандры:
— Можно, я иногда буду угощать вас чаем?
Кассандра заморгал, заулыбался:
— Как-как? Чаем?
— Ну вы же понимаете. Чашечкой кофе. Мне так нравится разговаривать с вами. Ведь вы моя тетушка, верно?
Кассандра помолчал, размышляя. Потом улыбнулся мисс Кинамон. Зои казалось теперь, что она беседует с двумя прославленными, богатыми женщинами. Каждая из них имела личное право на такое к себе отношение. Каждая обладала как раз такой надменной, насмешливой грацией.
— Чаем, — сказал он мисс Кинамон, произнеся это слово так, точно оно было и смешным и пугающим. А затем взял у бармена карандаш и написал на салфетке номер телефона.
— Тебе следует знать, — сказал он, протягивая Зои салфетку, — что твоя тетя Кассандра убьет тебя, если ты хотя бы раз при каких угодно обстоятельствах позвонишь по этому номеру раньше трех пополудни. Ты меня поняла?
— Да, — ответила Зои. — Поняла.
А мисс Кинамон добавила:
— Нет на свете существа более злобного, чем трансвеститка, разбуженная, когда ей того не хочется. Поверь мне, малыш, с такой лучше не связываться.
1972
Вилл, Инез и Шарлотта в последний раз накапали «кислоту» на промокашки, поклялись в вечной преданности друг дружке и разъехались на лето по домам. Когда родители встретили Вилла на железнодорожном вокзале Гарден-Сити и повезли домой, он с удивлением обнаружил, что город представляется ему и нелепым, и до жути, до изумления знакомым. Ощутил себя пациентом, которого гипнотизер вот-вот заставит вспомнить всю его прошлую жизнь. Он словно ехал по незнакомой стране и сверхъестественным образом понимал, что вот сейчас водитель повернет налево и за низкорослой чернотой шелковицы появится желтый дом с остроконечной крышей. Вилл заранее приготовился к тоскливому раздражению, которое вызовут у него нисколько не изменившиеся лужайки и чопорные богатые дома. Он точно представлял себе чувство невесомости, которое испытает, пока отец будет вести машину, держась обеими руками за руль, а мать рассказывать о новых плавках, купленных ею для него, Вилла, на распродаже. Чего он никак не ожидал, так это ощущения покоя, своей почти сюрреалистической принадлежности к этим местам. Как не ожидал и того, что, когда отцовский «бьюик» свернет за знакомый угол, он почувствует — хоть в каком-то смысле, — что вернулся домой. Выйдя из машины, он постоял на лужайке, вглядываясь в дом, построенный на деньги отца, по-пригородному пышный, раскидистый, глуповато украшенный мансардами и эркерами, выглядевший в летнем свете чистым, как обглоданная кость. Книг внутри дома не было, только бестселлеры в мягких обложках, которые мать читала, отдыхая где-нибудь летом. Не было и вещей — посуды, мебели, — превосходивших годами Вилла. Зато была знакомая еда. Дом был прибежищем. Отец правил им по праву полной и вечной собственности, а Вилл так и оставался — в каком-то отношении, лишенном наименования, но оттого лишь обладавшим большей властью над ним, — слугой отца.
— О чем призадумался? — спросила мать.
— Что? А, прости.
— Я куриный салат приготовила. Ты не голоден?
— Наверное. Да, голоден.
— Ну так пошли. Как хорошо, что ты приехал.
В доме он провел два дня. И сбежать захотел еще в первый. За обедом отец спросил:
— Ну, так что ты решил насчет специализации?
— Я думаю стать учителем, — ответил Вилл.
Соврал. И сам удивился, услышав такой ответ. Учительство было занятием однообразным, неблагодарным и плохо оплачиваемым. А он собирался изучать архитектуру. Хотел строить.
Мать, похудевшая, приобретшая большую, чем прежде, склонность к улыбчивому молчанию, провела пальцами по краешку своей тарелки. Разноцветные пятнышки, маленькие, острые радуги электрического света, вспыхивали и гасли в хрустальных подвесках люстры.
— Учителем, — повторил отец. Он произнес это слово с презрительным безразличием. Произнес, словно кирпич уронил. Отец раздобрел. Тело его обрело округлость, пухловатость, как у человека, рожденного для худобы, но обзаведшегося наслоениями жирка. Вилл подозревал, что отец набрал ровно столько веса, сколько потеряла мать.
— Ну да. Учителем.
Зои, сидевшая в ее карнавальной, залатанной, как у бродяжки, одежде, в ее цыганских украшениях, напротив Вилла, беспомощно улыбнулась ему.
— Кого же ты будешь учить? — спросил отец.
— Детей, — ответил Вилл. И опять удивился. Поначалу он выбрал специальностью английскую литературу, потом занялся лингвистикой, а теперь более-менее переключился на предметы, которые понадобятся, чтобы поступить, закончив основной курс, в какую-нибудь архитектурную школу. Осенью он собирался прослушать лекции по Палладио и Фрэнку Ллойду Райту. Он уже знал, как делается в доме электрическая проводка. Однако отцу следовало предъявить жизнь совершенно иную. Ничем не схожую с его.
— Мне было бы интересно учить детей, на которых все уже махнули рукой, — добавил он. — Инвалидов, умственно отсталых, бедных.
— Я думаю, ты хорошо поладишь с детьми, — сказала мать. — Из тебя выйдет чудесный учитель.
— И ради этого тебе потребовался Гарвард? — спросил отец. — Чтобы учить негритосов, хватило бы и двухгодичного колледжа.
— Будь добр, не произноси при мне этого слова, — сказал Вилл.
— Ах, извини. Нигеров. Цветных. Я одного не понимаю. Какому псу под хвост пойдет все твое шикарное образование?
— Нет, это ты мне ответь, папа. Откуда берется твоя ненависть? Какой в ней смысл? Что она тебе дает?
— Ради бога, не заводитесь, — попросила мать. Ногти ее скребли фарфор, создавая звук сухой и чистый.
— Какая еще ненависть? — удивился отец. — Я ни к кому ненависти не испытываю, если, конечно, мне не дают поводов для нее. Я хочу понять, зачем ты поступил в Гарвард, в Гарвард, черт его подери, если все, чего ты хочешь, — это учить маленьких нигеров?
— Ну хватит, — сказал Вилл и, сняв с колен салфетку, бросил ее на свою тарелку — Обед был очень вкусный, мам.
— Милый, ты же ничего не съел.
— У меня пропал аппетит.
— Брось, — сказал отец. — Не изображай примадонну. Если тебе не под силу выдержать разговор начистоту, что же ты будешь делать в классе, набитом прискакавшими из джунглей обезьянами?
Вилл встал. Взглянул сверху вниз на отца, который сидел, окруженный своим достатком, и спокойно жевал. На его зеленые клетчатые брюки. По обоям вставали над сельскими мостиками и бредущими по воде журавлями голубые пагоды. Виллу хотелось лишь одного — стать чужим для своей семьи. Исчезнуть. На миг он подумал: может, стоит, спокойно глядя в лицо поглощающему пищу отцу, сказать: «Я сплю с мужчинами». Или поцеловать его на прощание. Вилла переполняло бешенство, стыд и некое непонятное желание, вскипавшее в крови так, точно в нее ворвался пчелиный рой.
— Билли, — сказала мать. — Милый, сядь и закончи обед.
Билли. Под звук его старого имени, произнесенного голосом матери, Вилл и покинул столовую. Отец сказал ему в спину: «Если ты не можешь спокойно вести откровенный разговор, остается только пожелать тебе удачи». У Вилла свело живот. Нет, к исчезновению он пока не готов. Он еще не знает о себе всей правды, а если сказать слишком многое, возврата сюда для него не будет.
В тот вечер к нему пришла Зои. Она стукнула в дверь так тихо, что Вилл мгновенно, не задавая вопроса, понял, кто это. «Входи, Зо», — сказал он. Отец бухнул бы в дверь кулаком. Мать постучала бы — вежливо, но твердо и ровно, — осыпая дверь мерным градом благих намерений. И только Зои словно пыталась сказать, что ее можно и проигнорировать.
Она была в рваной оранжевой майке с рекламой «Карлсбадских пещер», которых никогда не видела, и в тонкой, украшенной красными арабесками юбке. С шеи свисал на черной бархатной ленточке колокольчик, похожий размером и формой на ноготь женского большого пальца.
— Привет, — сказала она с порога.
— Ну входи же, — ответил он. В комнате еще сохранились украшения из его детства. Плакат Дилана, приклеенные к потолку звезды из фольги. — Входи, посидим с тобой на кровати.
На миг он подумал о Коди, уверявшем, что видит источаемый человеком свет. По временам и Виллу казалось, что он различает облекающий Зои свет, не похожий, впрочем, на те электрические поля, которые описывал Коди. Этот был едва приметным, фосфоресцентным, как будто призрак Зои иногда отрывался от ее кожи и парил в четверти дюйма над ней. К мистике Вилл никакой склонности не питал. И никогда не задумывался сколько-нибудь серьезно об обманах зрения. Однако сейчас он признался себе, что временами, бросив на Зои быстрый взгляд, с изумлением замечает летящий над нею бледный мерцающий свет.
Она вошла, присела, пахнув пачулями, на краешек его кровати. Как удалось такой шумной, корыстной семье произвести ее на свет?
— Ну, как дела? — спросил он и коснулся ее спутанных черных волос. Только к Зои испытывал он мучительную привязанность. Нет, он любил и всех остальных, но Зои была единственной, за кого он тревожился, за кого боялся. В ней отсутствовала основательность, надежность — вот она есть, Зои, а вот ее уже нет.
— Я рада, что ты приехал, — сказала она. — Я по тебе скучала.
— Все лето я здесь не выдержу, Зо, — сказал Вилл. — Думаю, мне лучше вернуться в Кембридж.
— Уже? — спросила она.
— Господи, Зои, что ты делаешь со своими волосами? У тебя в них пауки не водятся?
— Так быстро, — произнесла она. — Ты еще и с Биксом не повидался, с Ларри — ни с кем.
— Да ведь все только к худшему пойдет. Через пару дней мы с папой просто передеремся. Помнишь прошлое лето?
— А что ты в Кембридже будешь делать? — спросила Зои.
— Найду какую-нибудь работу, не важно какую. Если тебе все равно, что делать, работу ты всегда получишь.
— Может, все-таки останешься ненадолго? На неделю?
— Нет, лучше уехать, — сказал он. — Я даже сумку разбирать не стану.
— Ну пожалуйста.
— Перестань.
Она кивнула:
— Это я из эгоизма. Просто боюсь, что в один прекрасный день мы станем просто… ну, знаешь… дальними родственниками.
— Я-то тебя всегда узнаю, Зо. По волосам.
— Жаль, что и я не могу уехать, — сказала она.
Вилл взял ее за руку. Ему хотелось сказать ей: мне нельзя оставаться, потому что я больше не принадлежу к семье, однако и способ уйти из нее найти тоже не могу. Хотелось сказать ей все. Однако Зои еще оставалась частью дома, а он нуждался в своей тайне. Чтобы было куда сбегать.
— Скоро уедешь, — сказал он. — И потом, ты же можешь приехать в Кембридж, пожить у меня — в любое время, идет? Уж на железнодорожный-то билет для тебя я деньги всегда найду. Идет?
— Идет, — ответила Зои.
— Косячок покурить хочешь? — спросил он.
— Угум.
Он достал из кармана куртки косячок, раскурил его, протянул Зои. Она затянулась, вернула ему косячок, смахнула с лица волосы, и что-то в сочетании этих жестов сказало Виллу: она выросла. Это уже случилось. У нее своя жизнь, свои планы, собрание собственных тайн. Вилл смотрел на нее с чем-то вроде онемелого изумления. Вот так, понял он, и возникают взрослые. Вдруг вырастают из странных, несчастливых детей вроде него и Зои. И им предстоит жить в следующем веке.
— Зо? — произнес он.
— Ммм?
— Да нет, ничего.
Что он хотел сказать ей? Что любит ее, боится за нее, хочет уберечь ее от боли. Что он обратился в другого человека и она тоже. Они тихо сидели бок о бок, передавая друг дружке косячок. Звезды из фольги, приклеенные им к потолку в двенадцать лет, роняли на них чуть приметный свет.
1973
Константин посеял в землю семена, и земля ответила ему краснолистым латуком, извивами волокнистой фасоли, эротичной тяжестью испанских перцев. Он и Зои работали в огородике вместе, и это были хорошие минуты. Он мог, к примеру, отыскать замечательный поблескивающий под листом кабачок размером точно с его безымянный палец, или Зои могла замереть в мерцающем послеполуденном свете с пучком базилика в руках. Были времена, когда он верил, что достиг того, к чему стремился. Однако они прошли. Они всегда проходят.
Порою все в твоей голове запутывается. Порою в ней настает тошнотворная ясность.
Мэри надевала теперь по вечерам, перед тем как лечь, перчатки и нашпиливала цветы на утыканные иглами деревянные кружочки. Сьюзен ушла. Когда он вел ее по проходу церкви, она почти не глядела на него из-под вуали. Иногда она звонила, но собеседницей его больше не была.
А что произошло с сыном? К двадцати годам он обратился в юношу в круглых очочках, какие носят озлобленные старые девы. В юношу, чьи волосы касаются его тощих плеч с нервной сухостью, достойной старушечьих занавесок. Он сидит у себя в Кембридже и благочестиво рассуждает об угнетенных земли [Псалмы, 75:10], которые за всю свою жизнь не удосужились потратить столько сил, сколько тратит он, Константин, за неделю. Уж он-то мог бы просветить их насчет того, что такое значит «попасть в незавидное положение». Попробуйте-ка приехать в эту страну без гроша в кармане и всего с двумя английскими словами — «здравствуйте» и «пожалуйста» — в запасе. Многие ли смогли, начав со «здравствуйте» и «пожалуйста», построить себе такую жизнь, какую построил он? Ты, стало быть, черномазый? Сочувствую. А теперь расскажи мне твою настоящую историю.
Так что же произошло? Человеку вроде Билли, юноше, так хорошо обеспеченному, следовало бы пожирать мир. Следовало шагать по жизни, — сильному, как конь, быстрому, как волк, — заставляя сердца женщин сочиться густой, смиренной кровью. Когда Мэри родила ему сына, Константин увидел себя пригоршнями хватающим будущее и запихивающим их в рот. Дочери, даже лучшие из них, уходят в жизни других мужчин. А сын несет с собой и тебя. Среди его удовольствий есть и твои, ты живешь и в своей и в его шкуре.
Может быть, думал Константин, я совершал ошибки. Он сознавал, что подвержен приступам гнева, буйность которых не желала довольствоваться малым. И всегда считал эту страстность одним из своих достоинств. У него хватало причин верить в то, что мальчик нуждается в строгости, как дерево в обрезке. Отец самого Константина разбивал голову сына о плиту, дергал его за руку так, что она выскакивала из плечевого сустава с легкостью боба, вылетающего из стручка. Наказания ожесточили волю Константина, сделали из него мужчину. Наказания сотворили из него сильного, честолюбивого человека, перенесшего достаточно бед, чтобы жить дальше уже без всякого страха. Правда, отца он не любил. Ухватился за первую возможность, пересек океан и превратился в мужчину достаточно сильного для того, чтобы отец не смел прикоснуться к нему. Может ли быть, возможно ли, что и Билли пошел по тому же пути? Может, эти его волосы и бусы представляются ему достижениями, достаточно необычными для того, чтобы защититься ими от отца? В журнале «Лайф» писали, что наступил век Водолея. И печатали фотографии мужчин с волосами по плечи, стоявших радостно улыбаясь рядом с женщинами, которые о брачных обетах и думать не думают. Эти ребятки занимаются сексом, когда им захочется, купаются голышом и уверяют, что им не нужно ничего, кроме деревьев и воды, женщин и детей, лежащих с ними в постелях. Такова новая вседозволенность. Мир распутства, зародившийся прямо здесь, в чреве старого мира, другая страна со своими обычаями и языком. И Билли, похоже, уходит в нее, точно так же, как Константин, покинув Грецию, устремился в Америку. И он не смог бы сказать, чего ему хочется — вернуть сына назад или пойти за ним следом. Константин был мужем и отцом, надежным, пусть и не очень пылким любовником, человеком труда. И на страницах «Лайф» он места себе не видел.
Ее звали Магдой, как одну из сестер Габор.[Магда Габор (1915–1967) — американская светская дама, звезда телевидения и сестра уже упоминавшихся Эвы и Жа Жа Габор.] Константин терялся в ней, как теряется монета, упавшая в уличный водосток. С Магдой он ощущал себя то грешником, то воссиявшей из тьмы наградой, надежно упрятанной и почти недостижимой. Магда была венгеркой, как сестры Габор, хотя за два десятка лет жизни в Нью-Джерси акцент ее одомашнился и сгладился. Отдаваясь ей, вселяясь в ее большое белое тело, Константин испускал ликующие, дикие крики, от которых с Мэри воздерживался — ради ее же блага. Мэри в свои сорок один уже старела; Магда же была женщиной большую часть ее жизни. Константин вбивался в ее просторную, влажную щель — нежностей она не любила, — и пока он гвоздил ее, пока втыкался и втыкался в нее, крики Магды заглушали его крики точно так же, как ее тело поглощало его. Она весила фунтов сто пятьдесят, он всего сто шестьдесят пять. Он вбивался в нее. Кусал ее груди, дергал за волосы. Она кричала — иногда так громко, что у него звенело в ушах, а потом, когда они лежали, потные, на простынях и сквозь стену просачивались из соседнего номера звуки радио, она опускала на его грудь ладонь с розовыми ногтями и шептала: «Фантастика, малыш. Фан — мать ее — тастика».
Частью того, что он любил в ней, была очевидность. Во время обеденного перерыва он трахал в мотельном номере секретаршу своего партнера. То были свидания, взятые прямо из комиксов, и он ощущал себя человеком, вступившим в некий клуб, присоединившимся к международному братству, имеющему свои ритуалы и свою историю. Радость ему доставлял не один лишь секс, нет, вся процедура: поставить «бьюик» за мотелем, получить ключ от ухмыляющегося старика портье с гноящимися глазками и полудюжиной намертво приклеенных к лысине длинных волос. Ему нравилось, как потрескивает горящая и днем неоновая вывеска (красное «Свободно», три розовых стрелы); нравились две одинаковые, привинченные к стене над изголовьями двойной кровати картинки, изображавшие цветки цикория. Нравилось, что у него, сорокашестилетнего, встает каждый раз, как он слышит по радио Тома Джонса или Энгельберта Хампердинка. Они были ему как братья, поющие о желании и утрате в мире, достаточно большом, чтобы вместить любой сюрприз.
Век Водолея. Дьявольски верно.
«Ты слишком большой, малыш», — говорила Магда, и номер отеля, кажется, с ней соглашался. Он был слишком большим для этого номера с потолками из гипсокартонных панелей в подтеках воды и свалявшимся мохнатым ковром. Слишком большим для этой женщины, крашеной блондинки с избыточным весом, делившей двухквартирный домик с матерью и четырьмя котами. Он хлопал ее по толстому складчатому бедру и говорил: «Ты и сама ничего». Желание, которое она пробуждала в нем, изумляло Константина. Он же всегда мечтал о красавицах, а теперь усаживался утром за рабочий стол, включал радио и чувствовал: опять встает — и представлял себе широкий рассыпчатый живот и задницу, смахивавшую на две белые тыквы. «Нет же дурного в том, чтобы любить всех подряд», — пел Том Джонс. Иногда Константин, прервав работу, нырял в уборную и дрочил, думая о Магде, о ее грузном теле. Он улыбался себе в зеркале уборной, спускал в раковину: дело полезное, теперь — через два часа, в мотеле «Мейфлауэр» — он сможет потрудиться на славу. Да, сюрпризы для него еще не закончились. А возраст — печальная выдумка, россказни для слабаков.
Жизнь с Мэри сходила на нет, и он обнаружил, что мог бы и раньше жить посвободнее. Что-то в нем помягчело. Что-то, всегда присутствовавшее в нем, под его шкурой — колкие токи гнева и разочарования, — они стали стихать, и на месте их остались всего лишь часы, один, за ним другой: работа, добрый крутой перепих, снова работа, обед, потом сон. А Мэри просто жила рядом. Испытывала новые рецепты (сырное фондю, «киш лорен»), покупая все, что для них требуется. Ссоры их сошли на нет, любовь тоже, и Константин начал различать простоту, которая всегда была здесь, с ними, тихо струилась под их каждодневными распрями. Начал понимать, что вполне достаточно трахать кого-то и зарабатывать деньги, разговаривать по телефону с красавицей дочерью, когда она удосужится позвонить, полоть огородик с дочерью младшей и радоваться вместе с ней появлению первых редисок. И стараться не думать слишком много о сыне. Полуденные упражнения с Магдой, ничего сверх тех благ, какие он сам хотел дать ей, от него не ждавшей, казалось, спасали его — в каком-то глубинном смысле, которого он прежде и представить себе не мог. Он ощущал себя человеком, зажившим новой, более легкой жизнью, а всем, что уцелело от прежней, оказалось единственное его неподатливое обыкновение — ездить к построенным им домам и наблюдать, как их обитатели предаются обычным своим занятиям. Теперь он ездил туда не часто, всего раз в пару месяцев. Но все еще ездил. Все еще останавливал машину и сидел, прислушиваясь со страшным томлением к тому, как эти загадочные мужчины и женщины поглощают ужины и переругиваются, как любят друг дружку, прислушивался к их нескончаемым тревогам насчет участи, которую они уготовили для своих детей. Все еще сидел в безмолвии «бьюика», выкуривая сигарету за сигаретой и вслушиваясь в негромкие окрестные шумы с исступленным вниманием священника, сидящего в исповедальне силясь расслышать работу механизмов подлинного добра и подлинного зла, которые тихо урчат за неуклюжими рассказиками его прихожан о слабостях их плоти.
1974
Для церемонии Мэри оделась во все кремовое. Кремовая соломенная шляпка, простое кремовое платье, а поверх него — льняной бежевый жакет. Она шла по кампусу, положив ладонь в перчатке на руку Константина, под лиственной тенью, покачивавшейся вокруг на траве, и знала — что бы теперь ни случилось, эти мгновения она сохранит навсегда. Какие бы ошибки она ни совершала, какие бы унижения ни претерпевала, одно воспоминание останется с ней: о том, как она шла с мужем по Гарварду, а из окон общежитий выплывала странная музыка и вокруг обнимались перед камерами уже шагнувшие в полное обещаний будущее дети в шапочках и мантиях. Мэри знала, как поблескивают, отражая свет, ее золотые сережки. За одним из окон тенор пел что-то о позорном мире. Или о просторном.
— Вот так городок, — сказал Константин.
— Угум, — отозвалась она, ощутив мгновенный всплеск раздражения. Ей не хотелось набираться впечатлений и выставлять оценки. Ей хотелось лишь быть и в этом городе, и в стороне от него, быть в точности такой, как сейчас, — привлекательной, принарядившейся женщиной, приехавшей в Гарвард на выпускную церемонию сына. Сидеть между мужем в темно-синем костюме и дочерью, женой подающего большие надежды студента юридической школы Йеля.
— Я заказал для нас столик, — сказал Константин. — В ресторане, который так нахваливали Флорио.
— Хорошо, — сказала Мэри.
Ей не хотелось разговаривать. Не хотелось мысленно задерживаться на страхах насчет того, что представления Пола и Лиз Флорио о хорошем ресторане могут привести ее в место дорогое, но дурное — вульгарное, с мудреной, невкусной едой; место, над которым другие семьи посмеиваются, когда проходят мимо него, направляясь к ресторанам, Мэри и Константину неизвестным. Она спросила у Билли, куда им лучше пойти, чтобы позавтракать после церемонии, однако Билли вел себя в последние дни как-то странно. Он только и соизволил сказать ей:
— Прошу тебя, давай не будем устраивать из этого бог весть какое событие. Зайдем куда-нибудь и съедим по гамбургеру. Я не хочу никаких торжеств, особенно при том, что сейчас творится в мире.
А она, не найдясь с ответом, сказала самое очевидное:
— Знаешь, ты ведь первый в моей семье и в семье твоего отца выпускник университета. Самый первый.
— Я знаю, ма. Знаю.
А может быть, и последний. Сьюзен — замужняя женщина, Зои есть Зои. Родня Константина, насколько Мэри было известно, так и крестьянствует в Греции, а племянникам Мэри сильно повезет, если они доживут до тридцати, ни разу не попав в тюрьму. Ей хотелось, чтобы Билли понял: эта церемония так же важна, как свадьба или похороны. До сих пор он жил под ее крылом. Он и представить себе не мог, какая участь могла его ожидать: долгие безнадежные годы, проведенные среди мужчин, копающихся в моторах ржавых автомобилей, и женщин, бормочущих что-то в тарелки с супом. Не знал, как в доме может останавливаться время. Верил, что жизнь ведет всех своих детей к счастливому концу.
— На час дня, — сказал Константин. — Ты ведь так и хотела, верно?
— Ммм?
Они свернули во Двор, где должна была состояться выпускная церемония. Здесь покоились в немом, идеальном порядке ряды складных стульев; здесь мужчина в строгом костюме, седовласый и цветущий, как само преуспеяние, обсуждал с молодым человеком в джинсах тонкости обращения с микрофоном.
— Я о ланче говорю, — сказал Константин. — Я заказал столик на час дня. У нас будет куча времени, чтобы отыскать ресторан.
— Хорошо.
Он вздохнул, и Мэри услышала, как в его легких всхлипнула мокрота. Его тело накапливало слизь, ее — подсыхало. Мэри нисколько не сомневалась в том, что к старости он станет толстым, липким, волосатым, а она — сухой и тонкой, как прутик гикори. Различий между ними становилось все больше. Иногда мысли о том, как она будет стареть вместе с Константином, внушали ей страх, но сейчас, в эту минуту, Мэри казалось, что она вот-вот прорвется сквозь пелену своих давних сомнений в крепкое, несокрушимое будущее, уже блистающее за листвой, искрящееся и поющее среди белых водосточных труб этих старых кирпичных домов, в которых прошли молодые годы великих людей.
— Нам пора идти к Билли, — сказал Константин.
— Скоро пойдем, — ответила она. — Время пока есть. Я хочу еще немного погулять по кампусу.
— Не слабый городишко, а?
Лоб Мэри вспыхнул, верхняя губа покрылась испариной. Чувства, которые Константин испытывал к Гарварду, гордость, с которой он вглядывался в тенистые тротуары и широкие лестницы этого городка, нравились ей, но он был человеком, способным сказать «не слабый». Он зарабатывал деньги, он жил бок о бок с ней и любил ее, по-своему. Но он же и поведет их после полудня в ресторан, который понравился Флорио, в «У Кого-то там».
— Пошли к Билли, — резко сказала она.
— Ты вроде погулять собиралась.
— Нет. Не понимаю, о чем я только думала, — мы и так уж опаздываем.
Как говорила Мэри, вернувшись домой, своим знакомым, о жилище Билли самое лучшее вообще ничего не рассказывать. Поначалу она и Константин решили, что ошиблись адресом. Дом выглядел так, точно он вот-вот испустит пыльный дух и повалится на поросший травой двор, оставив стоять лишь скелет из ржавых труб и крошащихся дымоходов. Мэри, сощурившись, вгляделась в листок с записанным на нем адресом.
— Нет, это здесь, — сказала она.
— Иисусе Христе, — произнес Константин. — Это ж надо.
— Не начинай, пожалуйста, — попросила Мэри. — Сегодня радостный день. Не надо портить нам праздник.
Он, хмуро кивнув, сказал:
— Надеюсь, там хоть на головы ничего не валится.
Константин держал ее под локоток, пока они поднимались по грубым доскам крыльца, а затем по лестнице, ступеньки которой больше всего походили на щепу для растопки, хоть каждая и была выкрашена в собственный кричащий цвет. «Иисусе», — бормотал Константин. Воздух здесь был пропитан сладковатым, похоронным каким-то запахом, обозначить который Мэри не взялась бы. Кошки, разумеется, и ладан — так же попахивало в церкви. Дом походил на заброшенную часовню, священное некогда место, отданное на поживу бродячим котам и вечно голодным древоточцам.
— Это ж надо, — повторил Константин, и Мэри велела ему замолчать.
Они постучали в обшарпанную дверь, голос Билли крикнул: «Открыто». Войдя, они увидели сына, одетого в латаные джинсы и поношенную фланелевую рубашку. Он и Зои сидели на софе, явно попавшей сюда прямиком со свалки. Квартира была, как бы это сказать, неописуемой — в такой вполне мог жить сумасшедший, настолько утративший элементарные представления о чистоте и порядке, что он притаскивает в нее с улицы любую грязную дрянь и с гордостью выставляет ее напоказ. Мэри, войдя в дом, невольно коснулась пальцами одной из своих сережек.
— Привет, родители, — поздоровался Билли. — Добро пожаловать в дом Эшера.
— Господи, ну и дыра, — сказал Константин. Ему удалось выдавить ворчливый смешок, и Мэри подумала: «Вот и хорошо, пусть обойдутся шуточками. Пусть сочтут все это грубоватой мужской хохмой».
— Я называю ее домом, — сказал Билли.
— Очень живописно, — улыбнулась Мэри. И прибавила, специально для Константина: — Мне нравится. Тут интересно.
И снова чувства Мэри смешались настолько, что она ощутила, как на ее верхней губе выступает испарина. Ей хотелось оградить Билли от отца. И хотелось встать рядом с Константином и строго осведомиться: понимает ли Билли, в кого он обратился? Как только он докатился до этого? Легкие Мэри сдавило, ей стало трудно дышать.
— Крысиная нора, черт ее подери, — сказал Константин.
В голосе его все еще звучал ворчливый юмор. «Пожалуйста», — безмолвно взмолилась Мэри.
— Ты кто же теперь? — спросил он. — Битник, что ли?
— Правильно, пап, — ответил Билли. — Ты, как всегда, попал в точку. Самый что ни на есть битник. Ты мгновенно во всем разобрался.
— Ну так послушай меня, дружок…
— Перестаньте, мальчики, — сказала Мэри едва слышным от удушья голосом. Невидимые железные обручи стискивали ее легкие, стягиваясь с каждым вздохом и выдохом все сильнее. — Сегодня такой счастливый день, не надо ссориться.
Билли и Зои сидели рядышком на софе, в которой, судя по ее виду, могла кишеть какая угодно зараза, способная переселиться в их волосы. Мэри передернуло, она с трудом втянула в себя воздух. И вдруг поняла, что бродяжьи наряды Билли и Зои, казавшиеся ей прежде глупыми, но безвредными, — это лишь часть порчи куда более основательной. Вот они, ее сын и дочь, наследник и наследница столетий повседневной борьбы за существование, молитв о ниспослании удачи и доброй погоды, — оба в отрепьях, волосы у обоих не чесаны, оба сутулятся, оба сидят мешком, как последние «белые голодранцы», на диванчике, который выглядел неопрятным и истертым и когда был совсем еще новым. Даже в отце Мэри, пьянице, и то было больше самоуважения. А у ее сицилийской бабушки, слишком бедной, чтобы купить бокалы или рюмки, заменявшие их баночки из-под конфитюра стояли на полке безупречно ровными рядами. Впервые за всю свою жизнь Мэри увидела в сыне чужого ей человека. Человека, способного бог весть на что, с головой, заполненной мыслями и желаниями, которые ей и вообразить-то не под силу.
— Ну правильно, — сказал Константин и, подняв руку, посмотрел на часы. Темно-синяя шерстяная ткань пиджака, четкая белая линия манжета сорочки отъехали по руке вверх, чтобы показать, во всей его спокойной неоспоримости, «Ролекс». И Мэри, когда она увидела часы мужа, на миг представилось, что он и ее сын — это офицеры двух враждующих армий: одна из них сильна, богата и оснащена танками, другая коварна, подвижна, анархична и вооружена дротиками, наконечники которых смазаны неведомым ядом.
— Ты бы надел уже шапочку и мантию, — сказал Константин. — Нам еще за Сьюзен надо заехать, в отель.
И Билли ответил:
— Шапочку и мантию я надевать не стану.
— Как?
— Я не стану надевать шапочку и мантию. Я готов перетерпеть вручение дипломов и прочее, всю эту комедию. Но без маскарадного костюма.
— Не валяй дурака, — сказал Константин. — Давай переодевайся, а то мы опоздаем.
— Мне не во что переодеваться, — сказал Билли. — Ни шапочки, ни мантии у меня просто-напросто нет.
— Ох, Билли, — выдавила Мэри.
Константин натужно сглотнул. Мэри услышала, как стекает по его пищеводу слюна, густая и гневная. Ей же хотелось лишь одного — полежать на чем-нибудь безопасном, чистом, пока к ней не вернется способность дышать.
— Так, — произнес Константин. — Ты собираешься заявиться на церемонию в наряде битника? Просто взять и прийти туда бродяга бродягой?
— Я хочу прийти туда в моей обычной одежде, — ответил Билли. — Что в этом такого уж страшного?
— А вести себя, как все люди ведут, ты никак не можешь, верно?
— Надо же чем-то отличаться от других.
— Послушайте, мальчики, — сказала Мэри, понимая, впрочем, что голос ее почти не слышен.
— Знаешь, — сказал Билли, — кое-кто из моих друзей смеется надо мной уже за то, что я вообще собираюсь пойти туда. Сидеть, слушать речи об этом величественном старинном учреждении, предоставленном в наше распоряжение людьми, которые помогли создать напалм. Тебе известно, что такое напалм? Это как липучий огонь. Он проедает человека до кости.
— Я не понимаю, о чем ты толкуешь, — сказал Константин. — При чем тут напалм?
— Гарвард получает от правительства большие подряды на исследования, — ответил Билли. — Ты обратил внимание, какой симпатичный у нас кампус, какой ухоженный? Откуда, по-твоему, берутся деньги на это? От платы за обучение? От продажи футболок?
— О том, откуда берутся деньги, мистер, кое-что могу рассказать тебе я…
— Мальчики, — сказала Мэри. — Пойдемте уже. Сьюзен ждет.
— Пап, я очень рад, что вы с мамой приехали сюда, — сказал Билли. — Очень доволен, что мы можем разделить друг с другом это событие. Но всему есть предел. Ты понимаешь, о чем я?
— Я вообще не понимаю, что ты говоришь…
— Это мое шоу. Моя жизнь. И я это идиотское облачение напяливать не стану.
— Ну правильно, — сказал Константин. — Ты же все должен делать по-своему, так? А на то, что твоя мать, Зои, Сьюзен, я притащились сюда черт знает из какой дали, тебе наплевать.
— Нет. Не наплевать. Честное слово, я благодарен вам за то, что вы проделали такой путь, чтобы поприсутствовать на моей выпускной церемонии. На которую я пойду ради вас. Но в привычной для меня одежде.
— Тогда забудь об этом, — заявил Константин. — Не делай ничего ради нас. Не напрягайся.
Билли покачал головой. У Мэри уже текли слезы. Сквозь горячую их пелену она увидела, как Билли поднимается с софы, говоря:
— Каждое дело можно сделать только двумя способами, верно, пап? Один из них твой, другой неправильный. Нам следует сфотографироваться в гарвардском Дворе, а после церемонии усесться в машину и поехать в какой-нибудь жуткий французский ресторан. Ты же приехал не для того, чтобы увидеть, как мне вручают диплом. Ты приехал, чтобы увидеть, как вручают диплом сыну, каким он должен, по-твоему, быть. Ну так у меня есть для тебя новость. Это два разных человека.
— Хорошая речь, — сказал Константин. — Очень хорошая. Скажи только, мистер, куда ты подевал свое сердце? Ты хоть понимаешь, что ты делаешь со своей матерью?
— О том, что я делаю с моей мамой, я с мамой и поговорю. Сейчас речь идет о тебе и обо мне. Правильно? Тебе хочется выглядеть в Гарварде важной шишкой, позировать перед камерой с молодым человеком в шапочке и мантии. Слушай, я тебе таких могу хоть полдюжины предоставить. Больших, крепких ребят, коротко остриженных, собирающихся поступать в юридические и бизнес-школы. Я обзавелся здесь самыми разными связями, могу раздобыть для тебя камеру, мы пойдем на церемонию и…
— Заткнись! — рявкнул Константин. — Заткнись, мистер.
Лицо его потемнело, кулаки были плотно прижаты к бедрам. Мэри понимала: еще пара секунд, еще четверть унции таких вот провокаций — и он набросится на Билли.
— Кон, Билли, прошу вас, — прошептала она.
— Маме не важно, в какой одежде я буду получать диплом. Ведь не важно, мам?
— Я не знаю, — ответила она. — Я просто… прошу вас. Не ссорьтесь.
— Не поступай с ней так, — сказал Константин. — Не смей.
Билли кивнул.
— Это было ошибкой, — негромко произнес он. — Мам, пап, простите меня за то, что вам пришлось впустую проделать такой путь.
И он, аккуратно обогнув отца, направился к двери.
— Куда это ты собрался? — требовательно спросил Константин.
— На прогулку. Потом, может, в кино загляну. Ты как, Зои? Пройтись не хочешь? В «Орсоне Уэллсе» показывают «Полуночного ковбоя».
Зои заморгала — так, точно и сама успела забыть о своем присутствии здесь. «Все пропало», — подумала Мэри. Все усилия, вся любовь, все нити, которыми дни старательно пришивались один к другому, — все это свелось к пустоте.
Зои сказала:
— Не могу. Прости. Я должна остаться с Мэри и Константином.
Она теперь упрямо называла их по имени. И никакие наказания, никакие уговоры тут не помогали.
— Ладно, — сказал Билли. — До встречи.
И ушел. Дверь со щелчком закрылась. Мэри думала, что муж бросится за ним, но он даже не шелохнулся. И никто из них не шелохнулся.
— Невероятно, — сказал Константин. — Невероятно.
Слезы уже вовсю текли по щекам Мэри. Горячие, тяжелые, они сбегали к подбородку. Мэри достала из сумочки носовой платок, тоненьким голосом спросила:
— И что мы теперь будем делать?
— Пойдем на чертову церемонию, вот что, — ответил Константин. — Давайте трогаться. Нас Сьюзен в отеле ждет.
Но с места никто не сдвинулся. Зои так и сидела на софе, уставившись на носки своих туфель, а Мэри изо всех сил старалась удержаться, чтобы не наброситься на дочь с криком: «С тобой-то что не так? Что у нас происходит?»
— Так пойдемте же, — повторил Константин.
— Кон.
— Все. Ни слова больше. Нас ждет Сьюзен. Мы идем к ней.
— Мне нужно в уборную, — сказала Мэри.
— С тобой что-то не так?
— Все хорошо. Просто подождите меня минутку, ладно?
Она пересекла комнату и пошла по коридору. Миновала запущенную кухню с желтыми плиточными стенами, закрытую дверь, еще одну. Никакая уборная ей не требовалась, она хотела побыть в одиночестве, хотя бы пару минут. Сосредоточиться и постараться наполнить воздухом легкие. Отыскав ванную комнату, Мэри заперлась, достала из сумочки пилюлю, проглотила ее и постояла немного у раковины, просто дыша. В раковине лежал длинный, темный, свернувшийся знаком вопроса волос. Покрытое пятнами зеркало, керамическая чашка с тремя зубными щетками, принадлежавшими Билли и двум его соседям, которых она ни разу не видела. Какой из них чистит зубы Билли, Мэри не знала. Желтой, расплющенной? Той, что поновее, погуще, ярко-зеленой, с жесткой, как у щетки для волос, щетиной? Чистенькой, с прилипшим к ее краю полумесяцем зубной пасты? Ни одна из них не говорила с очевидностью о Билле, но ни одна и не была неоспоримо чужой. И внезапно Мэри поняла, в какой полноте утратила она представление о сыне. Собственная ее жизнь, ритм работы по дому, уход за ним казались ей настолько реальными, настолько значительными, что жизнь других, протекающая где-то вовне, даже жизнь ее детей, сместилась на обочину, в сферу обособленную и неизменяемую, как фотография. Конечно, она постоянно думала о Билли, но несколько отвлеченно, как думала между сериями телевизионного фильма о его персонажах. И вот она очутилась в ванной комнате, где сквозь резкий запах хлора проступает запашок плесени. Увидела зубные щетки. И пока она смотрела на них, ее окатила волна тревоги — такая мощная, что Мэри пришлось присесть на краешек ванны и наклониться, опустив голову почти до колен. Дыши, сказала она себе. Успокойся. Впусти в себя воздух. Ей показалось, что времени почти никакого и не прошло, а Константин уже стукнул в дверь и спросил, все ли с ней в порядке. «Все хорошо», — весело ответила она и, протянув руку к туалетному бачку, спустила воду. Вставая, она ощутила мгновенное желание схватить зубные щетки, все три, и сунуть в сумочку, чтобы потом, попозже, рассмотреть их внимательнее, попытаться понять, какая принадлежит сыну. Нет, это было бы безумием. Все сразу догадаются, кто их утащил. Константин снова постучал в дверь:
— Мэри? Можно, я войду?
— Нет, — ответила она слишком резко. И добавила тоном более спокойным: — Все хорошо. Правда.
Последний вдох, выдох. А затем она, прежде чем открыть дверь, сняла с вешалки для полотенец красную махровую салфетку и быстро, почти бездумно, опустила ее в сумочку.
Услышав, что на церемонию им придется идти без Билли, Сьюзен сказала:
— А какой в этом смысл?
Она была в зеленом с белыми цветочками платье, приталенном, с расширяющейся к низу юбкой. Возможно, несколько коротковатом — на вкус Мэри, — но в остальном Сьюзен выглядела безупречно: поблескивающая розовая помада на губах, волосы до плеч. Вопрос она задала, глядя в глаза Константину. Номер отеля просто светился, как и сама Сьюзен, чистотой и праведностью.
— Не важно, — ответил Константин. — Пошли.
— Это же глупо, — сказала Сьюзен. — Если Билли такой бессовестный щенок, так и пусть его. Но нам-то зачем отсиживать всю церемонию среди совершенно чужих людей?
Мэри оставалось только дивиться бесстрашной прямоте старшей дочери, ее твердой уверенности в себе, четкости линий ее платья. И ведь нашла же она для Билли определение — щенок. Подыскала слово, которое обращает его дурной поступок в нечто мелкое, преходящее. Мэри и понять-то теперь не могла, почему она так часто злилась на Сьюзен без всякой на то причины и почему Билли, самый непочтительный из ее детей, настоящий разрушитель, вызывал у нее только тупую боль, источником которой казалось отчего-то собственное ее замешательство.
— Я на церемонию пойду, — сказал Константин, — а вы как хотите.
Сьюзен, взглянув на Мэри, ответившую ей бледной улыбкой, пренебрежительно пожала плечами. Мэри этот ее жест знала: о маме можно забыть, она всегда избирает самый легкий путь. Лицо Мэри вспыхнуло, однако она понимала: стоит ей открыть рот, стоит произнести хоть слово, из глаз снова польются слезы и на этот раз остановить их, может быть, не удастся. Она ненавидела свою семью, всех до единого. Попробовал бы кто-нибудь из них побыть в ее шкуре, испытать это ощущение ходьбы по натянутому канату, страшную нехватку воздуха.
— Ну хорошо, ладно, — сказала Сьюзен. — Мы идем на выпускную церемонию Билли, на которой самого Билли не будет. Тодд пошел повидаться со старым приятелем, он встретит нас уже там, на месте.
И они отправились на выпускную церемонию. Расселись по деревянным креслам одного из задних рядов. Теперь, оказавшись здесь, среди матерей в пастельных платьях и отцов в темных костюмах, Мэри почувствовала всю глупость своего положения, и чувство это быстро обратилось в гнев. Билли добился того, что они выглядят идиотами. Унизил их перед всеми — перед мужчинами с крепкими лицами преуспевающих людей, перед спокойными, словоохотливыми женщинами с покрытыми лаком ногтями. Раздражение на Сьюзен исчезло, сменившись робкой благодарностью к ней. Мэри была благодарна Сьюзен, сидевшей слева от нее, и Тодду, сидевшему за Сьюзен, — красивому, серьезному, в костюме такой же чернильной синевы, что и костюм Константина. Мэри тронула пальцами сережку и чуть-чуть сдвинулась вправо, к кипевшему холодной злостью мужу. Она старалась не дать своему раздражению излиться на Зои, которая сидела в мешковатом муслиновом платье по другую сторону от Константина, растрепанная, в старомодных ботиночках на шнуровке. Зои обзавелась привычкой одеваться совсем как женщины с дагерротипов, завитые, с суровой важностью глядящие со старых буровато-белых снимков, бесстрастные, испуганные и безумно официальные, сейчас все они уже мертвы.
— Я думаю, Билли все-таки объявится, — прошептала, наклонившись к Сьюзен, Мэри. — Думаю, он просто блефует.
— Держи карман шире, — ответила Сьюзен. — Он точь-в-точь такой же упрямый, как сама знаешь кто.
Мэри понимающе покивала, хотя о том, что ее муж и сын хоть чем-то похожи один на другого, почти никогда не думала. Они принадлежали к разным пластам жизни, да и логики придерживались разной.
— И все равно, думаю, он появится, — сказала она. — Ну зачем ему пропускать вручение диплома, ради которого он столько работал?
— Не дождешься ты его, так что дыши ровнее.
На мгновение Мэри задумалась — не догадалась ли Сьюзен о том, что у нее не все в порядке с дыханием. Нет, это всего лишь фигура речи. И она опустила ладонь, с нежностью, на туго обтянутое чулком колено дочери.
Церемония началась. Пошли, одна за другой, речи, произносившиеся голосами, которые развешанные по деревьям громкоговорители обращали в глубокие и гулкие. Мэри их не слушала. Чтобы чем-то занять себя, она выбрала сидевшего впереди, на одном из мест для студентов, юношу. Он немного походил на Билли — хрупкие широкие плечи, напоминавшие ей крылья, крепкая нижняя челюсть, казавшаяся слишком большой и тяжелой для его тонкой, изящной шеи. Правда, волосы у него были подстрижены коротко, да и выглядел он, ну, попредставительнее. Интересно, погадала Мэри, кто его родители? Прямо перед ней сидел мужчина, на вид слишком старый, чтобы иметь сына-выпускника, но явно женатый на женщине куда более молодой, одной из тех круглолицых, с мелкими чертами девиц, которых расхваливают как красавиц, хотя никакой особой красоты в них нет. Просто они рождаются в богатых семьях, обладающих влиянием, которое позволяет требовать, чтобы представления о красоте расширили, распространив и на их дочерей. Зависть и удивление завязались в животе Мэри словно бы мокрым тряпичным узлом. Скорее всего, их сын рожден во втором браке старика; Мэри казалось, что она хорошо представляет себе потерпевшую поражение стареющую женщину (была она бесплодной? происходила из бедной семьи?), которой пренебрегли ради бронзоватой блондинки, обладательницы дерзкого подбородка и плодовитого чрева, миниатюрного носика и трастового фонда. Мэри перевела взгляд с этой четы на юношу, напоминавшего Билли. Он что-то шептал своему соседу, а потрескивавший в громкоговорителях голос вещал между тем о ждущем всех впереди долгом, но плодотворном и благодатном труде.
Когда Мэри и ее семейство покидали вместе с прочими церемонию, она все пыталась найти в толпе того, похожего на Билли, юношу.
— Поверить не могу, — говорила Сьюзен, — просто не могу поверить, что провела подобным образом два часа моей жизни.
Державшему ее под руку Тодду удалось соорудить на лице гримасу и оптимистическую и сочувственную. Зои двигалась внутри своего мешковатого платья, думая — бог ее знает, о чем она думала.
— Билли — бунтарь, — сказал Тодд. — А люди всякие нужны.
— Ладно, слушайте все, — сказал Константин. — У нас осталось полчаса пустого времени. Столик в ресторане я заказал на час дня.
— Нам что, обязательно исполнять всю процедуру до конца? — спросила Сьюзен.
— А ты хочешь, чтобы мы остались голодными только потому, что Билли шлея под хвост попала? Мы теперь и обедать из-за него не должны?
— О нет, — ответила Сьюзен. — Разумеется нет.
Уже почти у самого выхода из Двора Мэри тронула Сьюзен за руку и сказала:
— Спасибо за помощь.
— Не за что, — ответила Сьюзен.
Мэри удивилась, услышав в ее голосе нотку неодобрения. Неприязнь, которую питала к ней дочь, все еще удивляла ее, даже по прошествии стольких лет. И ей захотелось, как и всегда, положить ладони на плечи Сьюзен и спросить: «Как ты можешь не любить меня, когда именно мне за всех вас страдать и приходится?»
— Не знаю, что мне делать с этой парочкой, — сказала Мэри, и ей самой понравилась беспечность, которой она ухитрилась наделить свой голос, нечто от щебетания в нем. Ничего, будет и на нашей улице праздник.
— А что ты можешь сделать? — поинтересовалась Сьюзен. — Что ты вообще можешь сделать?
— Да, наверное, ничего. Билли и сам образумится. Слушай, а у тебя все в порядке?
— У меня все замечательно, мама. Просто замечательно.
Сьюзен отошла от нее, неслышно говоря что-то Тодду. Мэри и ее семейство приближались к Гарвард-сквер, огибая стайки выпускников и их родителей. Вокруг мерцали в простом, лишенном теней свете раннего лета темные мантии молодых мужчин и женщин, что-то выкрикивавших, обнимавшихся. Кто-то уже откупорил бутылку шампанского. Над крышей библиотеки поднялся полумесяц. Когда они вышли сквозь ворота на улицу, Мэри снова увидела того юношу садившимся в машину с родителями (самого обычного вида людьми) и хорошенькой девушкой-блондинкой в белом платье. Девушка сжимала руку юноши, его отец, легко обняв за плечи румяную жену, что-то говорил, смеша остальных. Мэри посмотрела, как они уезжают, и против воли своей задумалась о том, куда они направляются, что будут там есть, о чем разговаривать и куда поедут потом. И она небрежно, словно желая отыскать носовой платок или мятную пастилку, опустила руку в сумочку и нащупала тряпицу, которую стащила из квартиры Билли.
1975
Проснувшись однажды ночью, Сьюзен вдруг с совершенной ясностью поняла, что ребенка у них с Тоддом не будет, никогда. Просто не будет, и все. Ожидание малыша было ее основным занятием, оправданием ее существования. Теперь придется подыскать другое. Тодд спал рядом, уложив поверх лица сильную руку. Она вылезла из постели и направилась в ванную комнату за стаканом воды. Фланелевая ночная рубашка никла к ней на ходу. Сьюзен словно видела себя со стороны: чуть синеватую фигуру в темных комнатах, посреди приземистой черноты кровати, лампы, комода.
Она вошла в ванную, наполнила стакан водой из-под крана, вернулась с ним в спальню. Воздух спальни наполняло дыхание Тодда, звук его легкого, ритмичного похрапывания. Спящим Тодд напоминал ей подводную лодку. Он размеренно пропарывал часы своего сна, а издаваемые им звуки — носовой всхрап, спорадическое бормотание — говорили о некоем совершаемом вслепую продвижении, которое направляют волны локатора, отражающиеся от коралловых рифов и подводных горных хребтов. Тодд двигался куда-то даже во сне, неукоснительно приближаясь к утреннему часу, в который он сможет прытко выскочить из кровати и снова приняться за работу.
Отпив воды, Сьюзен подошла к окну, развела шторы. За ними обнаружилась прослойка холодного воздуха, застрявшего между стеклом и тканью, и, когда холод коснулся ее лица, Сьюзен показалось, что на нее дохнуло некое живое существо. Нью-Хейвенская улица тихо купалась в оранжевом мареве фонарей. То был мир сна и целеустремленности, неосвещенных окон таких же людей, как она и Тодд, вкушавших свою порцию покоя в ожидании нового дня с его нескончаемыми свершениями. Временами она думала, дивясь, о том, что прямо здесь, на этой улице, живут люди, которые помогут преобразить мир. Ученые и политики, они отыщут новые целительные средства, напишут новые законы. Сьюзен приложила к подбородку обод стакана. Снаружи, на тротуаре, кралась, преследуя собственную тень, кошка. Сьюзен проводила ее взглядом, и вдруг ей, когда кошка нырнула в кусты сирени, показалась, что за ними кто-то стоит, глядя на окно, на нее. У него были тяжелые плечи отца, его осанка обиженного боксера, и на Сьюзен напал страх, а с ним и уверенность в том, что все, все, к чему она стремилась, будет вскоре отнято у нее. Впрочем, поморгав, она поняла, что перед нею всего лишь зрительный обман, игра голых сучьев, сплетение теней. На самом деле ничего не случилось, напомнила она себе. Поцелуи — дальше их дело не заходило, никогда. Она свела шторы, резко, как будто ящик задвинула. И постояла, ожидая, когда к ней вернется покой.
1976
Кассандра называла ее своей дочкой. У Кассандры и собственных забот хватало, однако она присматривала за Зои, по-матерински. У Зои были и другие друзья, жилье, работа, которая более-менее позволяла оплачивать его. Любовники. Жизнь ее наполняли факты, и все они требовали повседневного внимания, более настороженного и чуткого, нежели то, каким наделяла Кассандру ее персональная вера, основу которой составляла одежда, мужчины, любовь к сюрпризам и уверенность в том, что никаких сюрпризов не бывает. Кассандра жила в зеркале. Жила в барах (Зои уже научилась думать о Кассандре «она»). И тем не менее уверяла, что удочерила Зои. Исполняла материнские обряды восхвалений и сетований. Выбирала в баре мужчин для Зои. «Вон тот сгодится, голубка, — шептала она, указывая длинным пальцем. — Уверяет всех, что он гей, а между тем известно, что он переспал-таки с парой девушек, к тому же у меня имеются полученные из самого достоверного источника сведения о том, что между его тощими ножками висит смертоубийственный конец».
Кассандра посвятила Зои во все тонкости минета. Шила ей одежду, уговаривала сделать хоть что-нибудь с волосами.
— Растрепа — это одно, — говорила она, — а Медуза — совсем другое. Ты же своими джунглями мужчин отпугиваешь. Давай промоем их с шампунем, укоротим немного, вдруг они хотя бы под шквальным ветром шевелиться начнут.
Однако Зои ничего со своими волосами делать не желала. В них обитало нечто весомое, путаное, и ей хотелось его сберечь.
После окончания школы она и Транкас вместе снимали квартиру, однако Транкас уехала, и теперь Зои жила со своими друзьями Фордом и Шэрон в четырехэтажном доме без лифта, который стоял на Восточной Третьей стрит, прямо напротив штаб-квартиры «Ангелов ада». Транкас перебралась в Орегон, у нее там приключилась любовь — с тремя женщинами сразу. Зои работала в магазине одежды «секонд хенд», помогала заходившим в него людям решать, купить им или не купить старое вечернее платье, шелковую шаль, гавайскую рубашку. Мускусный душок старой одежды въедался в ее кожу, она пристрастилась к вечерним горячим ваннам, к ароматическим маслам, позволявшим ей опять ощутить себя новой и свежей. Приходя домой, Зои курила травку и пила вино с Шэрон, работавшей официанткой, и Фордом, уличным гитаристом. Она украшала стены своей спальни дрянными портретами неведомых ей людей, накрывала настольную лампу цветными шарфами. Зои жила в Нью-Йорке совершенной Алисой, думая, что когда-нибудь она еще вернется в другой мир. К огородам, школьным учебникам и стираному белью на веревках. Пока же у нее были тихие друзья, не требующая усилий работа и зарплата, которую она получала в конверте. Был секс с мужчинами, которые могли оказаться кем угодно. Была «кислота» в Центральном парке; были шприцы с «кристаллом», позволявшие ей пронизывать тягостные часы, как нитка пронизывает игольное ушко. Она уже знала, что может себе позволить. Девочкой Зои жила в доме родителей и смотрела по телевизору, как сыновья и дочери старой эры танцуют, обряженные в выброшенное кем-то тряпье с нашитыми на него кусками флага, с вплетенными в волосы цветами. Ко времени, когда она выросла, надежды их успели поблекнуть, бездумная вера в то, что человек может вести невинную жизнь среди животных, утратилась. Зои и оплакивала кончину прежнего будущего, и не оплакивала ее. В ней было слишком много вожделения, слишком много электроцепей перегорало в ее мозгу, чтобы она могла жить, выращивая дурь да кормя козочек и кур. Ей требовались настоящие лесные опасности, а пастбища и скотные дворы слишком напоминали самые обычные дома.
Кассандра заглянула к ней, как раз когда она размышляла об этом. Кассандра иногда заходила к Зои. В дневное время она женской одежды не носила. Появлялась в обычном своем виде — кожа да кости, редкие рыжие волосы. В просторных брюках цвета хаки, слишком больших для нее рубашках, иногда с браслетом, может быть, двумя на руке.
— Ну, что слышно, голубка? — спросила она, усевшись с чашкой кофе за кухонный стол. В мужской одежде Кассандра казалась более женственной. В платьях и париках она походила на мужчину в платье и парике.
— Познакомилась с одним пареньком, — сказала Зои. Она всегда старалась держать для Кассандры в запасе историю-другую.
— Расскажи.
Кассандра сидела, опершись острыми локотками о скатерть, глядя на Зои поверх чашки, точно чья-то практичная жена.
— Ну, мы познакомились в парке Томпкинс-сквер, — начала Зои. — Я курила баш у оркестровой раковины, а он бросал собаке фрисби.
— Мужчины с собаками, — сказала Кассандра, — люди, как правило, надежные, но в койке не бог весть что.
— Собака подошла ко мне, милая такая собака, дворняга, я ее погладила, и мы с ним разговорились.
— И что он собой представляет?
— Приятный. Такой, знаешь, девственный. Любит словечко «класс!».
— И все?
— Нет. Произносит фразы вроде «Класс! Ты прямо на людях баш куришь?» или «Какие у тебя бусы клевые, класс!». Похож на десятилетнего мальчика, которому вдруг исполнилось двадцать пять.
— О, таких я знаю только издали. К гадким старым трансвеститам они и на пятьдесят ярдов не подходят.
— Мы докурили мою трубочку, потом стали вместе играть с собакой и фрисби.
— Ты давай переходи прямо к сексу, а то как-то скучно становится.
— Мы оба вспотели, он снял рубашку.
— И что ты увидела? — спросила Кассандра.
— Симпатичное тело. Худое. Вроде как мальчишечье, с крохотными сосками. Мне понравилось. К мускулатуре я равнодушна.
— Вы, правильные девицы, это просто чудо что такое. Неудивительно, что все вы замуж выходите. Это ведь только мужчины залезают в собственные задницы в поисках совершенства и пропадают в них навсегда, верно?
— Не знаю, — ответила Зои. — За этого парнишку я замуж не пошла бы.
— Ну и ладно. Так ты его домой привела?
— Угу. Сказала, что живу совсем рядом, что он может, если ему хочется, принять у меня душ.
— Умница, — сказала Кассандра. — Ну чисто лев, закогтивший газель.
— Всего лишь потаскушка, — отозвалась Зои. — И ничего тут не попишешь.
— Стало быть, ты привела его домой.
— Ну да. Он принял душ, а дальше — сама понимаешь.
— Бог ты мой, а собаку-то он куда дел?
— Я выдала ей миску с водой, и она тихо-мирно лежала в гостиной. Хорошая собака.
— А каков он в койке? — спросила Кассандра. — Расскажи мамочке.
— Милый. Правда, уж больно скорый. Слишком скорый для меня. Но приятный. Как кончил, сразу заснул. Скатился с меня и, по-моему, заснул, еще не упав на матрас.
— Ну а что я тебе говорила? — сказала Кассандра. — Мужчины с собаками.
Кассандра шила на заказ женские платья и играла в пьесах, которые ставились в подвальных клубах. Звездой она не была. Изображала служанок, рабынь или лучших подруг главных героинь. Зои всегда ходила посмотреть на нее. В «Синей бороде» Кассандра играла обреченную на смерть жену, которая стоит перед расписной картонной дверью и произносит: «Ах, мой господин предостерегал меня, чтобы я никогда не переступала порог этого сокрытого в глубинах замка заброшенного святилища, но я просто должна узнать, что кроется в нем». В мюзикле «Анна Каренина, или Ночной поезд» пела в хоре: «Не могу разлюбить моего мужчину», а в «Тайнах империи Чон» выходила на сцену в кимоно и произносила: «Император избрал Винг-Ли в наложницы, которая родит ему наследника и вознесется с ним в царство покоя, что лежит за Синими горами, так что давайте, девочки, ноги в руки и мотайте отсюда».
Зои всегда аплодировала ей — с гордостью и тайным, острым смущением. Она любила Кассандру. И смутно тяготилась ею. Чувствовала себя и польщенной и приниженной тем, что Кассандра повсюду рассказывает о ней как о девушке, добившейся свободы. Не благовоспитанной и не заурядной. Временами Зои удавалось именно такой и быть. Временами же хотелось лишь одного — спать в белой спаленке, пока Кассандра и какая-то другая Зои бродят по улицам, сверкающим всем тем, к чему тяготеют их души.
После спектаклей Кассандра и Зои вместе выпивали. Клубы были темны, как лед, и наполнены застарелыми запахами, гнилым душком, которым веяло от стоявших в глубине магазина Зои баками с еще не постиранной одеждой. Кассандра представляла ее своим подругам:
— Это моя девочка, да, леди, настоящая, на сто процентов. Моя протеже — роскошная, правда?
Все соглашались: роскошная. Но кто мог сказать, что они думали? Зои отстраненно сидела у стойки бара — в темной одежде, с черненными сурьмой, к которой она пристрастилась в последнее время, веками. Прихлебывала пиво, прислушивалась к разговорам. Собственно, в разговорах, как таковых, мужчины в женских платьях не нуждались. Они давали собственное представление и нуждались только в зрителях.
— Знаете, чему я завидую? Маленьким ножкам. Представляете — войти в магазин и просто купить пару туфелек, которые тебе приглянулись.
— Если честно, дорогая, ничего более тоскливого я и придумать не могу. Это так просто, в магазин любая дура может зайти. А я люблю задачи посложнее. Отыскать красивые туфельки тринадцатого размера — вот это достижение, которым девушка вправе гордиться.
— Ах-ах. А вот эта пара, которая у тебя на ногах, не она ли еще на прошлой неделе свисала со столба, торчащего перед обувной мастерской?
— Чья бы корова мычала. Лапонька моя, полиция все еще пытается понять, кто утянул парочку каноэ с озера в Центральном парке, однако на моих устах лежит печать молчания.
Надолго Кассандре и ее подругам Зои нужна не была. Она прощалась с ними и уходила, оставляя их болтающими и посмеивающимися. Кассандра провожала ее до двери бара.
— Спасибо, что пришла, ангел.
— Хороший был спектакль, Кассандра.
— Ну, есть причины, по которым можно сказать о нем: шумный успех, — а есть и такие, что объясняют, почему на него почти никто не ходит. Позвони мне.
— Ладно.
— Но не слишком рано.
— Ни в коем случае.
Приходя к ней под вечер в брюках и футболке, Кассандра усаживалась за кухонный стол и принималась собирать с него кончиком пальца крошки. И говорила:
— Вы бы, деточки, прибрались здесь немного, а то у вас скоро тараканы плодиться начнут.
Иногда Зои думала, что ей стоит обзавестись хоть каким-нибудь планом на будущее. Стремлением к чему-то, что позволило бы ей давать на вопрос: «А чем вы занимаетесь?» — ответ получше, чем: «Опиумные суппозитории изготавливаю» или «Да играю тут на пятом этаже на басе». Самый приметный ее талант состоял в том, чтобы просто жить, и порою ей казалось: этого довольно. Порою же она думала: я свидетельница. Я здесь для того, чтобы наблюдать за происходящим.
Когда ей исполнился двадцать один год, она ушла из магазина подержанной одежды и подыскала работу, которая оплачивалась лучше, — официантки в коктейль-баре. Влюбилась в одного из барменов, красивого, очень нервного мужчину, поседевшего еще в детстве. Переехала с Восточной Третьей в Сохо, в его лофт, но после того, как он в припадке ревности наставил ей синяков, вернулась назад. Она перешла в другой бар, работала там до четырех утра, а после спала до двенадцати, до часу дня. Смотрела с Фордом и Шэрон мыльные оперы, снова начала курить и снова бросила. Снова влюбилась — в основательную, спокойную женщину по имени Бренда, гадавшую на картах таро и работавшую осветителем на Бродвее.
Иногда Кассандры не было видно и слышно месяцами. Иногда она звонила по пять раз на неделе. Иногда — не часто — приходила в квартиру Зои и засиживалась до позднего вечера.
Она говорила:
— Мне нравится водить знакомство с такой молодой девочкой. И нравится, что ты никакая не сверхъестественная.
— Для моих целей я достаточно сверхъестественная, — отвечала Зои.
— Я имею в виду сверх, голубка, — девиц из тех, что способны перечислить все фильмы, какие сняла Ида Лупино. Я, конечно, могу перемывать всем подряд кости с нашими девушками, но, по правде сказать, дорогая, для меня это примерно то же, что по-французски изъясняться. А так приятно иметь под боком кого-то, к кому можно просто зайти, чтобы поиграть в скрэббл.
Всякий раз, как Кассандра заходила к Зои, они играли в скрэббл. И всякий раз Кассандра выигрывала.
— Мне это тоже приятно, — сказала Зои.
— Ах, девочка моя, дочурка, которой у меня отродясь не было. А теперь скажи мне, мой ангел, ты уже успела переспать с кем-нибудь новеньким?
1977
Мэри знала. Знала по запаху, который он приносил в дом, по мелодиям, которые напевал. Да у Константина на лице было написано, что он обзавелся женщиной. Сам этот факт ее не удивлял. Мужчине свойственно гулять на стороне, такова потребность его организма. Она усвоила это еще девочкой и никогда не позволяла себе принимать свои эмоции на сей счет за серьезные мысли. Мэри удивлялась скорее своему отношению к этому факту — равнодушию, к которому по временам, если она особенно уставала под вечер, добавлялось облегчение. Константин изменял ей, и в этом присутствовал определенный смысл. Идеальной женой она не была, хоть и стремилась стать ею, — лезла из кожи вон, чтобы испечь к очередному дню рождения торт, поддерживала в доме чистоту, шила, и швы ее были безупречными. Однако годы проходили, а желание, вожделение привычным для нее так и не становилось. В постели она оставалась холодной, неохотливой. Воровала — и похоже было, что избавиться от этого пристрастия ей уже не удастся. Сблизиться хотя бы с одной занимавшей в обществе видное положение женщиной, стать ее задушевной подругой Мэри так и не сумела, хоть и работала в бесчисленных комитетах. Если Константин завел любовницу, если нашел способ, позволявший умиротворять его страсти с той же легкостью и простотой, с какой другие мужчины выбегают из дома за сигаретами, ее это вполне устраивало. Самолюбование, самоудовлетворение, которое он ощущал, переспав в очередной раз с любовницей, просто-напросто прилипало к нему, как липнет к коже мужчины запах женских духов. Однако по натуре Константин был строителем, приобретателем, — он мог добавить к своей жизни женщину-другую, но добровольно отказаться от того, что уже имел, не смог бы никогда. Не смог бы пожертвовать той отчасти раздражительной дружбой, которая установилась между ним и Мэри, удобствами дома, который построил он сам. И Мэри с этим сжилась. Конечно, изображать неведение ей не нравилось. Временами она казалась себе такой глупой, такой недооцененной. Впрочем, это представлялось ей платой не столь уж и высокой. Жить по взаимно обговоренным правилам она не могла. Не могла удовлетвориться одним лишь поливанием льнувшего к стенам ее дома плюща или опробованием новых рецептов, как то делают женщины, окончательно смирившиеся с неверностью мужей. Зато могла хранить тайну.
Мэри хранила ее почти год и, возможно, хранила бы и дальше, если б однажды, в день, пришедшийся на пору такую жаркую, какой не бывало в этих краях с начала столетия, не зашла, отправившись за хозяйственными покупками, в контору мужа, чтобы занести забытый им дома контракт. В конторе этой она появлялась редко. Ей там просто нечего было делать. Контора не принадлежала к числу мест, куда заглядывают жены. Комфорт, журналы, уютные кресла — всего этого здесь не существовало, а общая уборная в конце коридора, в которую приходилось ходить с ключом, подвешенным на здоровенное латунное кольцо, была попросту неописуемой. Если Константин и его партнер бессовестным образом экономили при постройке домов, то так же точно скупились и когда дело шло о их собственных профессиональных удобствах. Стены кабинетов на третьем этаже офисного здания, сооруженного в неопределенно тюдоровском стиле, были обшиты пластмассовыми панелями и обставлены первыми попавшимися под руку столами, тоже пластмассовыми, хоть и раскрашенными под дерево, и креслами, обтянутыми зеленым кожзаменителем. Мэри если и заходила туда, то без всякого удовольствия. Дешевизна конторы заставляла ее смущенно поеживаться, и после редких посещений этого места она какое-то время оставалась дерганой и пугливой, точно хозяйка, обнаружившая, что фундамент ее дома проедают муравьи.
Тем не менее занести Константину контракт было необходимо, и Мэри пришла к нему знойным утром, около десяти, пришла одетой в бежевую льняную юбку и бледно-желтую шелковую блузку. Константин сидел за своим рабочим столом и вид имел до того встрепанный и замотанный, что Мэри погадала: уж не сорвал ли он, услышав, как открылась входная дверь, трубку с телефона, не включил ли на нем все три лампочки ожидающих вызовов и не начал ли оголтело строчить в лежавшем перед ним большом блокноте какие-то бессмысленные слова? Его поведение могло быть всего лишь игрой на публику, попыткой произвести впечатление на пришедшего к нему человека, — а что это за человек, кредитор или инвестор, не важно, — и сейчас, увидев ее, он положит трубку и откинется на спинку своего большого кресла на колесиках, издававшего резкий, зазубристый звук при каждом его перемещении по листу дешевого пластика, который Константин настелил за своим рабочим столом, чтобы защитить ковер.
Однако он продолжал говорить: —…я же сказал тебе, Джимми, по малой смете, и если ты так представляешь себе малую, мать ее, смету, то у меня просто слов нет…
Он рубанул ладонью воздух — жест одновременно и приветственный и изгоняющий, — указал пальцем на правый угол стола, и Мэри положила туда контракт. Константин произнес одними губами: «Спасибо» — и снова заговорил в трубку:
— …я хочу, чтобы ты получил хорошую цену, вот чего я хочу. И если я должен объяснять тебе, что такое хорошая цена, ладно, объясню, хорошая цена — это…
Мэри повернулась, чтобы уйти, ей не терпелось вернуться в относительную тишину собственной жизни, к ее чистым и мягким поверхностям. И оказалась нос к носу с секретаршей Ника Казанзакиса — как бишь ее? — пухлой женщиной, с которой она познакомилась два года назад на рождественской вечеринке.
— О, — сказала Мэри и улыбнулась. — Здравствуйте.
Как же ее зовут? Марта, Маргарет? Нет, имя у нее иностранное.
Женщина стояла перед Мэри, и лицо у нее было таким пустым, таким тупо ошеломленным, что Мэри заподозрила ее в слабоумии. Нечто придурковатое в ней — толстой, с маленькой головкой, с бесцветными, белесыми, собранными на затылке в кулачок волосами — и вправду присутствовало. И первая мысль Мэри была такой: разговаривать с ней следует медленно и раздельно, как с ребенком. Можно сказать ей что-нибудь вроде «Я миссис Стассос, какое у вас красивое платье».
— Здравствуйте, — произнесла с непонятным акцентом женщина. Тон ее оказался резким и ни в коей мере не простым. И Мэри увидела, как пустое лицо женщины заполняется, точно стакан цветного стекла прозрачной жидкостью, выражением. Лицо становилось под толстым слоем косметики вызывающим и торжествующим, как если бы она одна во всем свете знала о некоем давнем проступке Мэри, о грехе, который Мэри полагала напрочь забытым.
— По-моему, мы уже встречались, — сказала Мэри. — Я — Мэри Стассос.
— Магда Болчик, — произнесла женщина, продолжая взирать на Мэри с победительной ненавистью, столь оголенной, что казалось, будто ненависть эта истекает из нее волнами, как жар из асфальта.
— На рождественской вечеринке, сколько я помню, — сказала Мэри. — Я, собственно, уже ухожу, просто занесла кое-какие документы.
— Да, на рождественской вечеринке, — согласилась Магда.
— Да. Ну что же, приятно было снова увидеться с вами.
Мэри обогнула ее и пошла к двери. Она еще могла уйти отсюда не более чем слегка озадаченной, неприятно встревоженной, однако обернулась и увидела это. Увидела, как женщина быстро обошла стол Константина и остановилась, положив ладонь на его плечо. Увидела, как Константин смахнул эту ладонь, увидела, как он обратил к ней, к Мэри, полный паники взгляд, продолжая говорить что-то о том, сколько должна стоить обрешетка.
Это была та самая женщина.
И Мэри словно утратила себя самое, утратила все представления о причинах и следствиях. Да, она знала, что Константин завел роман, но женщина, которая рисовалась ее воображению, была настолько другой, настолько превосходившей вот эту, что теперь ей показались нарушенными сами законы физики. Если эта невзрачная толстуха могла спать с ее мужем — могла стать ее соперницей, — тогда и бумаги, лежавшие на столе Константина, могли завизжать, вспорхнуть, точно птицы, и полететь кругами по комнате. Кофейник мог взорваться, а стены внезапно пойти трещинами. С секунду Мэри оставалась неподвижной — Магда смотрела на нее с яростным удовлетворением набившего брюхо медведя, а продолжавший разговаривать по телефону Константин смотрел просительно и виновато.
И она сделала то единственное, о чем еще знала, как оно делается. Сказала приятным голосом: «До встречи». Коснулась сережки. И ушла.
Оказалось, что дома она оставаться не может, даже приняв пилюлю. Комнаты представились ей зараженными, наполненными безмолвием, до того страшным, что оно давило на Мэри так, точно сквозь стены просачивался смертоносный невидимый газ. И Мэри пришло вдруг в голову, что, может быть, ее трудности с дыханием и объясняются присутствием в доме чего-то опасного, каких-то паров, которые поднимаются от земли, но отравляют только ее — просто потому, что она проводит в доме больше времени, чем все прочие. Нелепость, конечно. Приступы удушья сопровождали всю ее взрослую жизнь. И все-таки сейчас сидеть в доме она не может. Не может дышать здесь. И за покупками отправиться не может тоже. И навестить подругу, потому что все ее подруги были просто знакомыми, связанными либо с бизнесом Константина, либо с ее, Мэри, благотворительной работой. Женщины, которые нравились ей больше всех, спокойные, хорошо воспитанные, верховодившие в комитетах и устраивавшие званые завтраки, всегда удостаивали ее не более чем поверхностного, хоть и благодушного внимания. Да, она годами довольствовалась этим, однако сейчас не перенесла бы такого. Конечно, она могла бы заглянуть к кому-то из них, не позвонив заранее, и ее приняли бы с терпеливым радушием. Приняли бы, провели в гостиную, предложили стакан чаю со льдом, однако она все время боялась бы, что сорвется. А если бы такое случилось на глазах у одной из этих спокойных, уверенных в себе женщин, Мэри обратилась бы для нее в не более чем иммигрантку, полную иммигрантской же истеричности, в неизбывную докуку — жестикулирующую, что-то лепечущую, причитающую, пока ее белое судно уходит вдаль. Конечно, к ней и тогда отнеслись бы по-доброму, однако сочли бы жалкой, а этого она не переживет.
И потому она поехала в Нью-Йорк и сняла там номер в отеле «Плаза».
Отель немного успокоил ее. Вступив в его тихий, затейливо изукрашенный золотом вестибюль, она снова ощутила себя женщиной, способной управлять собой, обладающей силой и средствами, готовой делать то, что следует делать. Мэри провели в номер, она пробормотала коридорному что-то о багаже, который прибудет попозже, а оставшись одна, включила на полную мощность кондиционер и прилегла на двойную кровать. Окна номера выходили на юг — не то, чего ей хотелось бы, однако свободных глядящих на парк в отеле не нашлось — во всяком случае, для одинокой женщины, приехавшей без багажа и без предварительной договоренности. За окном лежал обесцвеченный жарой, взбаламученный ею Нью-Йорк. Жизнь в этом городе не прекращалась даже в такой день, как нынешний. На Пятой авеню по-прежнему гудели такси, по другую сторону улицы, в «Бердфорде», по-прежнему сновали вдоль стеллажей исполненные ледяной уверенности в себе продавщицы. Зной не остановил здесь деятельных, всеобщих поисков совершенства, воплощенного в домашних тапочках, в драгоценностях, в бокале вина; поисков золотого яйца, которое можно взвесить на ладони и сказать себе: да, все верно, самое то. Нью-Йорк был полной противоположностью Гарден-Сити. Само время подлаживалось здесь к твоему настроению, и если ты впадала в апатию либо в бессмысленную суету, мир, казалось, разделял с тобою убывание веры, предъявляя тебе в доказательство этого пустые набитые мебелью комнаты или оставленную в пренебрежении птичью кормушку на лужайке живущей напротив тебя старой миссис Ахиней, которая выходит в пальто и шарфе из дома, чтобы подобрать клочок бумаги, занесенный на эту лужайку ветром. Нью-Йорк жил собственными заботами, до тебя ему дела не было, и Мэри удалось почти десять минут пролежать на кровати в относительном спокойствии, тихо дыша под приглушенный шум улицы — в безупречной холодной роскоши номера, с розами на обоях и корзиночкой с дорогими туалетными принадлежностями, которая, в этом Мэри не сомневалась, ожидала ее вблизи умывальной раковины.
А потом она снова вспомнила ту женщину, вспомнила удовлетворение, написанное на ее лице, перламутровые пластмассовые пуговицы, поблескивавшие на ее синтетической, абрикосового цвета блузке. Ее ладонь на плече мужа. Женщину, которую выбрал для себя Константин.
Мэри села в кровати, сняла с телефона трубку. Ей вдруг захотелось поговорить с детьми. Не для того, конечно, чтобы рассказать им, что вытворяет их отец, — просто чтобы услышать их голоса, ощутить их приязнь к ней, какой бы та ни была, получить напоминание о том, что жизни их приведены в движение и будут идти дальше. Сильнее всего ей хотелось поговорить с Билли, но Билли был в отъезде, странствовал где-то, следуя по своему таинственному маршруту, отказывая родителям в каких-либо знаках внимания, только и пообещав, что раз в несколько недель будет присылать им открытку. За год открыток пришло три — одна из Сан-Франциско, одна из Гэллапа, штат Нью-Мексико, и одна из Британской Колумбии. Мэри попробовала позвонить в Коннектикут, Сьюзен, — никто не ответил, и, слушая гудки, она словно видела пустые комнаты дома дочери с их чопорными, колониальных еще времен вещицами и степенными, формальными обоями. На нее напало чувство одиночества, такое пронзительное, какого она и припомнить не могла. И в конце концов она набрала номер Зои. Зои жила меньше чем в миле от комнаты, в которой лежала сейчас на взятой ею в аренду кровати Мэри, но почему-то казалась ей самой далекой из ее детей, дочерью, которой она звонит с наибольшего расстояния.
Три гудка, потом кто-то снял трубку и сказал: «Алло?» Голос был женский, хрипловатый и хмурый.
— О, простите, — сказала Мэри. — Я ошиблась номером.
— Нет-нет, это квартира Зои Стассос, просто она ушла ненадолго. Я ее горничная.
— Прошу прощения?
— Шучу. Я подруга Зои, она с минуты на минуту вернется. Передать ей что-нибудь?
— Ну… я ее мать.
— О! Миссис Стассос. Я так много о вас слышала.
— Правда?
— Угум. Я подруга Зои и просто умираю от желания познакомиться с вами. Меня зовут Кассандра.
— А, конечно, — сказала Мэри. — Зои мне о вас говорила.
На самом деле, насколько помнила Мэри, Зои никого, носящего имя Кассандра, ни разу не упоминала. Но отчего же не сделать человеку приятное? Судя по голосу, она старше Зои, что несколько странно, однако голос у нее теплый, а интонации говорят о том, что женщина она образованная. Совсем не похожие на интонации неотесанной, взбрыкливой Транкас или других странных существ, с которыми Зои в последние несколько лет приезжала домой.
— Попросить ее позвонить, когда она вернется? — спросила Кассандра.
— Да нет, не обязательно. Просто скажите, что я хотела поздороваться с ней.
— Конечно.
— Надеюсь, жара ее не очень замучила, — сказала Мэри. — И вас тоже.
Мэри понимала, что трубку пора положить, но ей ужасно не хотелось возвращаться в безмолвие ее номера, в неизвестность этого часа и следующего за ним. Почему бы не поговорить минуту-другую о самых обычных пустяках с приятной, пусть и незнакомой женщиной?
— О, я жары не боюсь, — ответила Кассандра. — Я знаю один секрет — и уже не один год. Нужно всего лишь отдаться ей. Когда наступает время наподобие нынешнего, я просто перестаю краситься, а уж кого я до смерти перепугаю на улице, это мне все равно.
Наконец-то, подумала Мэри, мне подвернулся человек, говорящий на языке, который я понимаю. Человек, который не глумится над нейлоновыми чулками и косметикой, не настаивает на том, что женщина непременно должна ходить голоногой, нечесаной и одетой в выброшенное кем-то тряпье.
— А я ношу летом только лен и шелк, — сказала она.
— Превосходный выбор, — согласилась Кассандра.
— И еще, хотите узнать мой маленький секрет?
— Очень.
— На ночь я кладу лифчик и трусики в холодильник.
— О, а вот это стоит испробовать.
— Получается просто чудесно, — сказала Мэри. — И если у вас есть на ногах хоть немного загара, можно рискнуть выйти на люди без чулок.
— Мне нравится загар. Вот только у меня вся кожа в веснушках.
— Да, женщине с очень светлой кожей следует быть осторожной.
— Моя по цвету точь-в-точь как яйцо, — вздохнула Кассандра. — Скандинавская порода сказывается — все мои предки ютились на берегах фьордов и норовили жениться на самой бледной в деревне девушке.
— Но, знаете, совсем белая кожа бывает очень красивой. А какой помадой вы пользуетесь, той, что называется «розовый иней»?
— Видите ли, когда мои губы становятся слишком заиндевелыми и розовыми, я выгляжу совершенно как женщина, которую волны только что выбросили на берег после двух проведенных ею в воде недель. Я понимаю, вас это может шокировать, однако в последнее время я пристрастилась к красной помаде. Красной- красной. Алой.
— Правда? — удивилась Мэри.
— Конечно, где попало в ней не покажешься, но, знаете, здесь, в Нью-Йорке, мне иногда кажется, что лучше успеть напугать встречного до того, как он напугает тебя.
— Да, пожалуй. Послушайте, я, наверное, отняла у вас кучу времени.
— Нисколько. Мне ужасно понравился наш разговор.
— И мне тоже. Уверена, мы с вами сможем поговорить еще раз.
— Очень на это надеюсь. Я скажу Зои, что вы звонили. Пока-пока.
— Пока.
Мэри положила трубку, снова откинулась на подушки. Как она и предчувствовала, безмолвие и неизвестность нетерпеливо поджидали ее. И все-таки на душе у нее стало немного легче. Оказывается, в мире есть человек, с которым она может разговаривать о простых, незначительных вещах, очаровательная женщина, говорившая с ней без величавой надменности, без снисходительности. Мэри смотрела в белый, как снег, потолок, слушала шум теснившихся друг к другу автомобилей. При следующем разговоре с Зои нужно будет пожурить ее, ласково, разумеется, за то, что она скрывала от матери свою новую, чудесную подругу.
1979
Песни уверяют, что любовь разлита повсюду. На улице, под окном Вилла, время от времени появлялся мужчина в кепке с ушами, полночи исходивший криком: «Эй, ты любишь меня, любишь? Я к тебе обращаюсь, пидор!» Соседи вызывали, конечно, полицию, но он вскоре возвращался назад — это была его территория. Чтобы заглушить эти вопли, Вилл проигрывал записи рок-певцов и джазовых тромбонистов, и каждый из них задавал — посредством музыки — тот же самый вопрос: «Эй, ты любишь меня, любишь? Эй, козел, ты любишь меня?» Но Виллу, похоже, не дано было влюбиться в существо столь сложное и неуяснимое, как другой человек. Его это не тревожило. То есть тревожило, но не сильно. Он делил большую холодную квартиру с доброй знакомой и ее пятилетней дочерью. У него имелся маленький, тесный круг друзей. Где-то же любовь существует, к кому-то она приходит. Может прийти и к нему, когда сочтет нужным. Ему уже исполнилось двадцать шесть, и нельзя было сказать, что он себе не нравился. Случалось, конечно, но по чуть-чуть и ненадолго. Время от времени, когда никто не мог его услышать, он садился после проведенного в школе дня за свой письменный стол и разрешал себе издать несколько коротких, тонких стонов, словно оплакивая череду школьных совещаний, неверных побед над учениками, потенциал унижения, который, казалось, бесконечно нарастал, пуская корни в соединительной ткани, связывавшей его положение человека, наделенного властью над учениками, с более сложной и, возможно, более истинной ролью их слуги. Порою Вилл вспоминал давний вечер, когда он взглянул в сердитое лицо размеренно жевавшего отца и сказал: «Я думаю стать учителем». Сказал, чтобы порисоваться, чтобы посрамить его ожидания. Но потом он все думал и думал об оскорбительном ответе отца: «И ради этого тебе потребовался Гарвард? Чтобы учить негритосов?» Вспоминал капельку соуса на его подбородке, мягкую, мертвую синеву обоев на стенах столовой. Разъезжая по стране, подрабатывая то там, то здесь официантом или посыльным, — готовясь к расставанию с детством и началу трудовой жизни, — Вилл обнаружил, что прежние мысли об архитектуре покидают его, и начал понимать, постепенно, с чем-то вроде пьянящей, удовлетворенной беспомощности, что именно учителем он на самом-то деле и станет.
И теперь он обучал в Бикон-хилл малолеток, получая за это шестнадцать тысяч долларов в год. У него имелись друзья, осмотрительно недорогие обеды в ресторанчиках, французские и итальянские фильмы. Он гулял, читал, покупал уцененную одежду. И искал свою любовь.
С мужчиной этим он познакомился в самую обычную ночь. В расположенном рядом с центром города баре, где старики угощали выпивкой только что сошедших с автобуса молодых ковбоев, встречая их фарфоровыми улыбками пораженных мышечной атрофией отцов. Вилл заходил сюда потому, что место это казалось ему странноватым. И ничего от него не ждал. Выпивал бутылку пива, иногда две, разговаривал со стариками. Старики ему нравились, он относился к ним как к призракам героев, ушедших в страну теней. Они являлись в этот бар из другой эры. Они провели свои лучшие годы, униженно скрючиваясь в общественных уборных, отважно отыскивая уединенные уголки в общественных парках. И теперь походили на беженцев, добравшихся наконец до страны изобилия. И пусть улыбки их были алчными, пусть они принимали охотничью стойку, едва завидев мальчишку, только-только покинувшего Вустер или Фолл-Ривер, Вилл им это прощал. Они были его дядюшками, много чего натерпевшимися в жизни. И рассказывали истории, в которые трудно было поверить.