Cyberbond
Людочка, Агония и другие
Людочка вся в плюше,
Желтая коса,
Кто не знает Людочки?
Та еще коза! —
читаю это машинально. Смысл ругательных, едко несправедливых, случайных слов почти до сознания не доходит. Из детских воспоминаний вдруг является в голове козел на зеленом, слишком зеленом лугу. Козел грязно-белый, с хряпом щиплет траву, наглый, тупой. Вот и всё. И даже косточек нет уже, между прочим, наверное, от него.
Смотрюсь в зеркало. Ну да, желтая, но не коса, а укладка. Волосы такого особенного оттенка, что белая вчерашняя шляпка-«таблетка» с легкой, как вздох, вуалеткой оттеняет атласное золото локонов тонко и даже трогательно. Будто «вчера еще девочка» надела мамину шляпку на первую в своей жизни дамскую прическу. И плюш — причем здесь плюш, если есть, скажем, бархат?
Врешь, Агония! Коза ни при чем. Я все еще хороша, а ты всегда была похожа на африканского бородавочника, огромная, бесформенная, как прабабкин буфет. Это ты допотопный и жалкий плюш! Как ты смотрела на шляпку и на всю меня вчера!
Ты просто завидуешь. Слышишь ли — ты, зараза? Самой себе ты агония…
Ты — в л ю б л е н а!
Мне страшно даже представить интимные отношения с этой Агонией Малиновской. С тех пор, как я стала женщиной, я представляю себе интимные отношения, самый вот их момент, в какой-то пещере, в кромешной теплой сырой темноте. Я только ощущаю их, а видеть не вижу, и видеть в общем-то не хочу, вы это запомните!
То есть, не хочу только видеть, — вы поняли? Ни видеть, ни знать, да и слушаю о них лишь вполслуха. Ведь все-таки всегда это нужно только улавливать, понимать — вот в чем соль. Понимать в себе, понимать в других, и если надо — выслеживать. Нет, я хорошая: только отслеживать!
Очередной стихотворный пасквиль Агонии летит в намеренно яркую, вульгарную палехскую шкатулку. Китч к китчу. Их там много, этих подметных мятых бумажек с Агониевыми каракулями.
Людочка и пляшет,
Людочка поет.
Кавалером станет
Даже бегемот.
Подпоет, обсерит
И уйдет в кусты.
Людочка, ты хочешь
Этой красоты?
Откуда в такой громадной жирной Агонии эта детская егозливая пакостливость? Вот она, эта любовь — извращенная и нелепая, жалкая и беспомощная!
Идет война, всюду патрули, караулы, у нас на даче на грядках и даже на клумбах вместо цветов — укроп. Розы лишь из Кремля присылают по пятницам. Нежные розы, свежие розы, влажные розы, — розы юные и заплаканные. Война — ничего не попишешь. А зрители приносят только ромашки и незабудки, пахнущие укропом. Трогательно, конечно, но все-таки, — но все-таки будто б их изнасиловали уже. Бодрый запах укропа делает все вокруг какой-то окрошкой малопонятной. Но я креплюсь, я держусь. Мы еще повоюем, о да!
Иногда мне хочется вернуться назад, в мужчины. Это регресс, скажут тотчас наши Блюстители, но ведь я никому не скажу об этом. Мои окна зашторены английскими ситцами. Я включаю лампу под розовым мохнатеньким абажурчиком и достаю из того же ящика стола, где шкатулка позорная, и это вот: «Тетрадь, 96 л.» На обложке глазастая девка манга перечеркнута решительной надписью от руки: «Антон Дальнопевцев. Дневник!»
Что мне скажешь сейчас о ты — мое прежнее отражение?..
*
«5 июня.
Третий день сплю в казарме. Напержено, хоть вешай топор. Коллектив подобрался ой-ёй, на меня косятся уже. Чуют, гады, рваный дупляк! Родаки № 1 и 2 провожали со слезами. Ашот молча слезился, а Проша реально плакал, навзрыд. Попрощался я и со всеми моими игрушками: с Олежей Поповым, с Хоттабычевым и со Штирлицем. Богатырь показал, как портянки наматывать и рубить капусту мечом по осени. Вроде развеселились в конце концов, а все равно было горестно. Почему горестно? Я ведь так об этом мечтал! Мечтал, что стану верным бойцом нашего любимого национал-лидера товарища Стрекозлюкина Пал Палыча. Но одно дело — мечты, суходрочка на любимую фотографию на общей школьной линейке при всех, а вовсе иное — когда дрочат и дрючат тебя в любой даже миг и даже наедине. Тут забываешь порой и о товарище Стрекозлюкине, и о родине, а чисто драишь сортир.
Выручают книги, особенно сборник стихов Агонии Малиновской, ее цикл, посвященный нашей звезде экрана Людочке Дальнопевцевой. Фамилия Дальнопевцев — очень частая, почти как Петров-Иванов-Сидоров, почему никого и не удивляет, что я тоже вот Дальнопевцев, только Антон. Скоро будет и половина Руси — все Дальнопевцевы. От кого отказались родители, почему-то дают эту фамилию. Ашот и Проша ведь только воспитали меня, а какая конкретная сволота родила — пойди разбери теперь! И не сыщешь ведь…
В свободную редкую минуту выписываю стихи Агонии Малиновской, которые понравились мне особенно:
Мы с Людмилой ходим парой,
Мы с Людмилой молодцы.
Нам и мальчиков не надо,
Есть ведь в банке огурцы!
Когда такое прочтешь, сразу и думаешь: а почему я, собственно, мучаюсь, если жизнь прекрасна и удивительна, а наша жизнь — прекрасней и изумительней любой даже чужой, даже и заграничной?!.. Тут сразу приходит на ум наш вождь и учитель Стрекозлюкин Пал Палыч, который учит именно этому, а ничему не другому, не чуждому! Я тоже вступил в молодежную секцию Партии Блюстителей еще в школе. А здесь в армии ко мне сразу подошел комиссар молодежной секции (комолсек) Петров Ванюшка, глаза голубые, прекрасные, и говорит:
— Тоха, выступь на нашем собрании, нашей всей секции, осуди гомосеков как класс. Это не наше явление! То есть, оно, конечно, куда же и денешься, очень даже и наше, но нам сильно чуждое и на текущий момент излишнее. Драть мужика, даже если ты в армии и драть больше здесь некого, — это именно вот скажи: на сегодня излишество. Согласен?
— Вань, а кого же тогда драть-то в армии, спросят меня?
Ванька только поморщился:
— Не спросят! Они у меня ученые.
Я расстроился, но Ванюшка сказал, чтобы я посмотрел в речах, как это у товарища вождя Стрекозлюкина сказано, и чтоб примеры из жизни привел.
— Больше примеров, хороших и разных! — тряхнул он бритой голубоглазой башкой.
Насчет примеров я покраснел, но виду не подал. Хорошо, что Ванька все понимает, как надо, человечный он человек.
Я обратился к трудам нашего дорогого учителя и вождя Стрекозлюкина Пал Палыча, а также обратился к собственным воспоминаниям по заданному вопросу. Так размечтался, что и поплакал немножко. Но это только пошло на пользу: зато выступление получилось убедительное.
— Блин: рыданул белугой! — сказал Ванюша и тряхнул мне руку так, что я чуть не упал на него.
Сказал же я вот чего:
— Товарищи бойцы! Сегодня мы должны решительно осудить врагов человечества гомосеков. Наш любимый вождь и учитель товарищ Стрекозлюкин Пал Палыч нас учит, что гомосеки заброшены к нам из космоса. Потому как гомосек — существо антиприродное, он и родить-то не может бойца, как следует. Ни хрена ведь же не может же, чтоб такого же, чтоб хорошего, подходящего, чтоб симпотного, а воспитывает его, бывает, косо и криво, и кое-как. И получается хрен знает что из того, кого он… Короче, я вот о себе скажу, не удержусь, раз мы все здесь есть друзья и товарищи, и одна семья.
— Валяй! — Ванюшка тряхнул бритой башкой. Как веселый голубоглазый булыжник, была эта башка.
Ну, я и начал про наших про всех, даже и про игрушки, про каждую по отдельности.
Слушали молча, напряженно. Было слышно, как ветер шерстит занавеску в открытом окне, когда я замолкал. Понял: сочувствуют.
В конце прочитал стихи Агонии Малиновской:
Людочка не просто
Девочка-краса.
Людочка всех любит,
Словно мёд — оса.
Людочку ты встретишь
Всюду и везде.
Словно у Людмилки
Гвоздик кое-где.
Правда, никто (и я тоже) не понял, с чего это я на стихи про баб перешел при бойцах. Может, потому что там было это самое слово — «любовь»?..
Такие дела».
*
Запахи… Их первыми забываешь. Помнишь лица, краски, звуки; ощущенья — порой. А запахи вот — стираются. Как это, например — «напержено»? Пытаюсь припомнить и воссоздать. Но вместо запаха полутора сотен пердков в памяти встает к а р т и н а — картина нашего стихийного уже ночного собранья в казарме после моего выступления днем. То есть, я чего-то такого и ждал… ждала… Чего-то решающего и самого важного в моей солдатской жизни тогда.
Все происходило таинственно, как сходка первых христиан. Свет лился в широкие окна лишь от бессонного фонаря на плацу, отчего выражения лиц были смазаны — зато отчетливо звучали слова приглушенных голосов. Меня подвели к Ванюшкиной койке у окна и спросили сумрачно как-то, со значением:
— Ну чего делать-то будем, комолсек?
Ваня опытно помедлил с ответом, вескости придавая своим словам:
— В общем, мужики, сами знаете. Тут ответ может быть один. Если совсем простыми словами — стихами — сказать, то:
У Людахи дел немало,
У Людахи много дел:
Утром весь сортир вспахала,
Ночью драл ее отдел.
Пашка Вертушников подхватил:
— Наша Людка хороша:
В теле даже есть душа.
Потому что попросила
Пригласить и гамадрила.
И все хором, мрачным голодным хором согласно выдохнули:
— Гамадрил ее паял,
Точно жопы генерал!
— Ну! — мотнул башкой-булыжником Ванька, — короче, я первый…
…Нужно поменять положение тела, прямо сейчас. Это отвлекает и возвращает к реальности. Встаю, подхожу к окну, отгибаю английский в розочках ситчик. Серый-пресерый день, серый-пресерый дождь. Нудный, вторые сутки; настойчивый, хотя и начало лета. Тяжело обвисли ветки лип и берез. И только пальмы, мои любимые пальмы стойко, по-королевски лениво шевелят гордыми кронами, точно длинными благородными пальцами.
Я люблю смешение стилей, смыслов. Вот и тут, на нашей подмосковной даче, пускай будут и пальмочки, как привет из другой, неведомой (может быть) нам страны, из другой (возможной) судьбы, от другого, не похожего на это вот счастья…
Ваня Петров. Где-то ты сейчас… Кем стал? Все время хочу узнать и не решаюсь — даже боюсь. Хочется верить в лучшее для него, но самое трудное и редкое в жизни — именно ведь хорошее!
Возвращаюсь к письменному столу, достаю из ящика, с самого дна, его фотографию. Старинный зеленоватый оттиск весь в трещинках. На обороте твердой картонки размашистая надпись: «Тошке-картошке от его типа начальничка. И. Петров». И дата.
Четверть века прошло! Уже. А я помню, будто вчера это было: наутро, как в Агониевых стихах и положено, драю сортир. Почему-то сопли, слезы текут сами собой, нещадно тру лицо под струей воды. Вдруг входит он. Я сжимаюсь весь (вся). Он звонко — как в горн трубит — рядом, над ухом, писает. Шаркаю шваброй под раковинами. Вдруг его теплые руки на мне, на голых плечах, на майке. Обнимает сзади, не вижу лица. Только его дыхание на ухе и на щеке у меня. И он почти лишь дыханием выводит стихи, вот эти:
Наша Люда горько плачет,
Уронила в речку хрен.
Холодца не будет, значит!
Холодец без хрена — тлен!
Я замер (я замерла). Его губы у меня в ухе. Вдруг прыскает, отстраняется:
— Фу, горечь ты горькая! Серы, будто в аду…
— Какая есть. Других вам не завезли, — бурчу, шмыгаю носом. Сопля лезет мне на губу настойчиво, как живой червячок. Смахиваю ее — кажется, на него.
— Дурак… — тихо вздыхает он. И трется щекой о горькое ухо мое.
Милый, милый… О, милый!
На правах комолсека ввел график. Следил строго, чтоб соблюдали, придирался аж к ним: отстранял особо ретивых-то. Это меня и спасло, наверно. Хоть и досадно было порой.
Милый! Ванюшенька…
А потом наступила — то есть, выступила сперва перед нами Агония… Где же тут в дневнике про это… Ну-ка где?..
Ах, вот же, вот! Вот оно…
*
«18 декабря. День Рождения Товарища Стрекозлюкина Пал Палыча.
Сегодня особый день: я его уже обозначил. С утра чистили снег на плацу и вокруг клуба: выпало пропасть! Ничего, зато когда будем воевать финнов, одними лопатами по жопам им настучим так, что они все в плен посдаются. Потом был митинг. Я очень ликовал вместе со всеми. Сердце мое переполнялось радостью и гордостью за наш народ и за нашу страну, и очень тянуло расцеловать каждого встречного. Или помять у него хотя б.
Грызло только одно: Пашка Вертушников по приколу заныкал новые сапоги, которые выдал мне вне очереди прапорщик Станиславский, и не за просто так. Пашка сказал, что отдаст их мне, только если я буду с ним в увал к Федор Михалычу ходить, потому что Федор Михалыч любит, чтобы сразу лвое его. Второй-то у Пашки, положим, есть: Залупко Степан с 3-й роты. Но нужно, чтобы Федор Михалычу еще и делали чупа-чупс при этом. «А главный спец чупачупсить у нас — ты, Антох, и единственный!»
Я рассказал обо всем этом Ване. Но Ваня велел, чтобы я непременно попробовал, потому что Федор Михалыч вроде мужик башлястый и еще пристроит нас после службы куда-никуда. А Залупко в этом деле мы, типа, подвинем: не фиг мешать работать нашему отделению этому с 3-й роты левому самозваному кексяре наглючему!
Я очень люблю Ванечку, и что он такой патриот нашего отделения.
Потом мы, конечно, с ним малёчка потрахались, и он мне сказал по секрету, что в части вечером будет полный капец, приедет наша любимая поэтка Агония Малиновская, стихи которой мы знаем с детства. Мы на них выросли, весь народ, и будет ее творческий вечер, и она почитает кое-что свое даже из непечатного.
Про непечатное я очень даже насторожился, потому что стесняюсь таких стихов (всё еще), ведь если в газете не напечатано, а только на заборе стоит, то стихи ли это? Я считаю, что стихи — это только то, что может быть напечатано. Как хорошо, что в нашей стране непечатное не печатают, а только пишут от руки где-нибудь. Потому что там, где это написано от руки, это можно украдкой прочесть, а газету или книжку с непечатным спрашивать совестно: вдруг подумают, что я какой-то больной?
Еще про Агонию Малиновскую говорят, что она ужас влюблена сейчас в нашу главную кинозвезду Людочку Дальнопевцеву и все стихи посвящает ей. Вообще-то это тоже гомосекс называется, пропаганда которого очень правильно, между прочим, запрещена у нас. Потому что есть такая старая песня: «О любви не говори, о ней все сказано». Меньше, как говорится, слов… Но если печатают Малиновскую про любовь, то это вовсе не та любовь, а просто хорошая крепкая дружба промежду женщинами с творческими профессиями. Примерно, как между нас (между мужчинами) с Ванечкой. Так что сраный западный гомосекс вовсе здесь не при чем. Не на тех, типа, напали, господа поджигатели! Броня крепка, и все остальное у нас тоже очень даже работает.
Короче, после ужина всех согнали в клуб. На сцене в гирлянде из еловых лап висел портрет самого дорогого всем нам человека — товарища Стрекозлюкина Пал Палыча. Он на нас глядел, на зал, и улыбался по-доброму в свои будто накрашенные усы. Само его присутствие словно освещало всё и делало зал уютнее и теплей. Сильно (но как-то и похоронно) пахло елью, а также солдатами и пылью кулис. У всех было настроение зашибись. Все ждали Агонию Малиновскую и особенно, что будет это ее Непечатное».
*
Вспомнила! Вспомнила я этот запах теперь — да, запах хвои, кирзы, потных тел, гниловатый дух заношенного, прокуренного исподнего. Запах войны и беды, которая прикинулась радостью, мужской глупой радостью, что думает, будто бессмертна она.
С каких-то пор я пугаюсь этого внезапного в нынешней моей жизни запаха, как вторжения чего-то совершенно мне непонятного, враждебного по сути своей. Вслед за этим может быть лишь запах гниющих тел.
За английскими ситцами летний вечер вежды сомкнул, тьма почти полная, влажная и подвижная. Капли перелетают с ветки на ветку, с листка на листок, бегут по прожилкам к резному краю. Цепляются за него, но срываются и снова бегут по другому уже листку, и дух травы — иной, чем запах листвы — все ближе и ближе: объятия распахнул…
Всё, что было — было да сплыло. И больше не будет. И жалко, но не совсем.
Возвращусь к тому, кого звали тогда «Антон».
*
«…И вот свет погасили. Ваня рядом со мной сразу положил мою руку себе туда. Я сначала погладил, будто щенка или котеночка, потом стал расстегивать. Это у нас с ним всегда, и когда кино крутят, и вообще — когда вроде не видят, но знают все. Это как-то тогда по-особенному волнительно. Вот уж, где слов и не надо бы!
Прожектор устремился на сцену. И там мы вдруг увидели незаметно появившуюся фигуру. Это тем более удивительно, что фигура была огромная, толстая, почти бесформенная, в сером, шинельного цвета костюме реглан и в белой блузке, — как бы учителка. И под гордом посверкивала овальная брошка, наверное, ценная, потому что Агония все время подносила к ней руку, когда читала стихи или когда отвечала на вопрос.
Вопросы все были теплые, задушевные и восторженные, почему и Агония волновалась так по-хорошему: брошка будто душила ее. Ей хотелось раскрыться для нас для всех, скуластых и стриженых, таких вроде бы одинаковых и таких молодых даже до ужаса.
Она была страшенная, некрасивая, эта Агония: зоб огромный, сероватая кожа дряблая, нос обвис, как подвядший уже баклажан. Она понимала это: волосы просто собраны в пучочек, никаких покушений на красоту, что у баб обычно бывает. Никаких фиглей-миглей с кружевцами там или с помадою. И это, что вот она так себя выставила, совсем простенькая, как-то очень располагало к ней, делало нашу встречу сердечной ну совсем по-домашнему.
Только слова о дружбе, о долге, о родине. И стихи.
Кое-что забывала — и тогда зал ей хором подсказывал.
— Мне бы хотелось бабку такую иметь. Вот правда же! — шепнул Ванечка. — До жути мудрую… Не дрочи пока, Тох. Просто — послушаем…
Было так хорошо на душе, так как-то хрустально и сказочно. Но отличился тут Пашка, сука, Вертушников:
— Вы обещали нам прочитать что-нибудь новое! Из непечатного.
Так и чесалось дать ему локтем в бок: уймись! Вали за непечатным к своему Федор Михалычу.
А он еще и добавил, как провокатор:
— Что-нибудь, может, про нас, про солдат.
И смутился, пояснив тотчас бдительно:
— Про службу там, про долг родине…
Агония потупилась, перебирая на столике перед собой листки. Наступило молчание.
— Вот говнюк! — ворчнул Ванюха. — Службы мало ему…
Агония помолчала еще. Потом сказала, сперва будто только себе под нос:
— Долг родине — понятие святое, очень большое, серьезное. Тут непечатное ни к чему. А ты ведь, мальчик, непечатного от меня хотел?
— Ну хотя бы: ага… — несмело уже откликнулся Пашка Вертушников. Он чувствовал, что встрял не к месту и что за это пацаны его отметелят, наверное.
Поэтка вздохнула:
— Вы знаете, я пишу сейчас только про Людочку. Такая лирическая заноза в моей душе, хотя кровит подчас… Ну, и хочется от этого наваждения порой встряхнуться, посмеяться. Даже если это и юмор немножко казарменный получается.
— Просим! Просим! — закричал дружно зал.
— Свет притушите только, пожалуйста. А то по глазам бьет. Ну, вот. Слушайте.
Она начала с самого невинного. Но я запомнил — такой там был выразительный, нас убивший конец:
— «Мне теперь не до игрушек:
Я с солдатами дружу.
Вот они, мои игрушки.
Если хочешь — подарю!»
Это Людка мне сказала,
Облизав огромный рот.
Прям в казарме ночевала,
Задавака! Ну, урод!..
Мне Людаха предлагала:
Зайца с пенисом, кондом,
Двух девчонок надувала —
Остров Лесбос, а не дом!
Нет, Людаха, мне не надо
Пенис даже от тебя,
Зайка? Пусть-ка ляжет рядом,
Презик нервно теребя.
Подари бойцам двух девок —
Тех, резиновых, надуй —
Оттого что, потому что
Я ценю лишь свежий …
— нет, она не сказала последнего слова. Но оно, это слово, пронеслось даже не по нашим губам (никто его не посмел бы произнести, раз не посмела она — или не захотела?), а внутри головы у каждого, — пролетело, как мгновенная ночная электричка, как сон наяву. Мы все как бы стали без спиртного хмельные и радостно дружные, стриженые ребята-зверята.
После были еще и еще стихи».
*
Вот именно: ребята-зверята! Мы вспотели от возбуждения, в штанах у кого-то тоже захлюпало. Запах солдатских тел стал, можно сказать, круче. И все это благодаря волшебной силе искусства, поэзии, магическому таланту нашей Агонии.
Потом меня и кое-кого еще хлопнули по плечу и вызвали вон из зала. Мы нехотя поднялись, с десяток, наверное, человек. Вышли из зала, в котором все словно ходило волнами, теплыми и лукаво искристыми. Нас погнали за кулисы. Отсюда глухой ровный гул доносился совсем, как грохот моря, берегами томимого.
Лейтенант Данченко выстроил нас в шеренгу у самого занавеса. Я еще посмотрела тогда (нет, тогда еще — посмотрел!) вверх. Пронизанный лучами прожекторов портрет дорогого, любимого товарища Стрекозлюкина Пал Палыча явил мне свой испод.
Я вздрогнул (тогда; сейчас бы я вздрогнула): белое и черное поменялись на исподе местами, и я увидел жуткое, пронзенное там и сям белым пламенем нечто, похожее на планету. Огромный овал лица был именно как планета, объятая белым пламенем. Оно словно оскалилось неестественно белым пожаром, это лицо — и оно показалось мне совершенно чужим и чуждым, враждебно незнакомым. Оно таило угрозу всем нам! Оно было как средоточие зла! Оно…
— Носки подровнял! — Данченко сердито щелкнул меня по пряхе.
Больше вверх коситься я не посмел.
Через пять примерно минут Агония Малиновская явилась между кулис. С огромным букетом, все еще улыбаясь, она внимательно оглядела шеренгу. Поэтка пробежала по нашим лицам со сдержанным прищуром. Это уже не был прищур ласковой бабушки, старой учительницы. Это было нечто другое — холодный и строгий взгляд придирчивого оценщика.
Она раза четыре прошлась вдоль шеренги. Запах ее пряных духов, знойный запах перегретой солнцем степи, перешиб нашу простецкую мужскую честную вонь, и этот посторонний нам дух меня сильно, очень сильно почему-то сразу насторожил. Рядом со мной стояли Ваня и Залупко, и оба ели ее глазами, будто перед ними маршал по Красной площади вдоль войск рассекал. Я же потупился, смотрел чисто в пол.
(Наверно, я уже понял, зачем это всё, но не смел признаться себе в своем озарении). У меня оставалась только одна надежда: что такая душистая дама меня, в моих гнилых труселях, конечно, не выберет.
Вдруг влажные тепличные розы чмокнули в самый нос. Я отпрянул.
Букет! Рядом с моим лицом.
Я отшатнулся.
Данченко подхватил падавшую охапку цветов и жестко сунул ее мне в руки:
— Поможешь нести! Боец…
Ваня и Залупко глянули на меня даже злобно.
Я нес за поэткой огромный букет. Уже на пороге клуба Данченко напялил мне шапку и набросил на плечи шинель. Лепил косой снег настырными белыми лентами. Авто, похожее на длинную черную каплю, правительственное. Я обалдел. Неужели Агония Малиновская раскатывает в машине министра?!.. Да, классик, поэтка великая… Но все ж таки…»
*
Помню: мы сели на заднее сидение. Я робко положила (тогда — положил) букет между нами. Смешная, жалкая баррикадка! Я старалась не коситься на Малиновскую. Агония усмехнулась:
— Мне эти цветы напомнили знаешь, какие мои стихи?
— Какие?
— Ах да, мальчик, ты их не слышал. Это из нового, а вас как раз увели из зала, когда я их стала читать. Вот:
Уронили Людку. Попой
Сильно треснулась она.
Был махач: вся наша рота
Подралась из-за цветка.
Мы цветок хотели Людке
Подарить всею братвой.
Но она нам «нет» сказала, —
Дарит самый пусть крутой!
Круче кто? Решить не можем.
Бьемся три уже часа.
Людку вовсе затоптали.
Ох… А выживет она?..
Последние слова Агония произнесла так испуганно, такая в ней проявилась артистка, что я вздрогнула. «А выживу ли я?» — вдруг спросилось-повторилось где-то у меня в голове.
— Ты меня, мальчик, не бойся. Я только снаружи страшненькая, — смех в голосе Агонии перекатывался волной, по-хозяйски ленивой, но ласковой.
(Только вот после этих слов в мое сознание прорезался очень сладкий, будто джемом намазанный запах роз).
— А как я назад поеду?.. — спросилось само собой.
— Зачем — назад? Казармы не нанюхался?
— А… куда?
Агония не ответила. Свет фонаря заглянул на миг в салон. Между нашим сиденьем и местом водителя было стекло. Данченко шинель мне накинул… Значит, начальство не знает, что не вернусь.
— Тебе-то какие мои стихи больше нравятся? Наверное, непечатные?
— Все, — безнадежно вздохнула (вздохнул тогда) я. И вдруг, понимая, что из этой стеклянной банки мне уж не выбраться, спросил — наверное, дерзко:
— А вам самой-то? Какие?
— Те, которые еще не написаны, — густо, виолончельно произнесла она. И задумчиво.
Я смирился (смирилась) с нашей скорой, наверно, близостью. Лишь бы справиться — и тогда… Поселит у себя? Буду на всем готовом? Жить и жиреть… Без Вани, без ребят вообще. В сытом плену, как муха в варенье. С бабусею этой.
Жили у бабуси
Люся и два гуся.
Голубые, страшно злые, —
Вот какие гуси!
Бабуся? Властная, как царица, хотя — озорная… У этой не забалуешь…
Куда мы едем? Впереди крутились снежные ленты падали слепою стеной.
Наутро прислали вещмешок с солдатскими моими пожитками, с дневником. Но писать в него я осмелился (осмелилась, пожалуй, уже) лишь месяц спустя. Вот она, первая после перерыва запись.
*
«20 января.
Самый разгар зимы, морозы трещат голыми снежными ветками там, в саду. Сижу на теплой террасе здесь, на «моей» теперь даче, и смотрю на заснеженное наше безмолвие. Но меня не обманешь — они всё видят, всё знают, они и сейчас на меня глядят. В казарме было легче: можно заныкаться хоть на полчасика, а здесь круглые сутки тебя снимают. Будто важно, как я ем, писаю или вот — пишу. Главное, спрятать этот дневник получше, чтоб они найти не смогли. Или носить его с собой, всегда.
Сейчас ребят, наверное, выгнали снег чистить, я же сижу после душистой ванны, в махровой розовой женской пижаме, в теплых пушистых тапочках; на ногтях лак, губы подкрашены, ресницы и брови тоже. Сколько дополнительных усилий нужно женщине, чтобы привести себя в женский «порядок»! Конечно, все эти запахи, щипчики, щеточки и «кремА» будто ласкают тебя и тебе улыбаются. Но эти друзья моей нынешней красоты отнимают сил и времени массу.
Скажу вкратце, что случилось со мной за этот, наверно, решающий в моей жизни месяц. Я — тогда еще простой честный солдат! — был уверен, что мне придется спать с нашей великой поэткой. Ну что ж, солдат шилом бреется, пердком греется… Если и сплохую — отправят обратно в часть. А так — посмотрю, как живут они, классики. Пошамаю чего вкусного. Одно мучило: опыта с женщиной у меня еще не было. Но может, ей станет, наоборот, интересно обучать неумеху пацана, дрессировать?..
Я еще надеялся на лучшее, на нормальное, человеческое.
С этого, с человеческого, и началось там. Дача огромная, не эта, но тоже роскошная. Сперва повели, конечно, в ванную. Я уже оттуда другим человеком вышел: запах, будто клумба я прям. Потом ужин. Я обалдел, сколько и чего там на столе. Ну, я решил: чего теряться? Накинулся.
Агония сидела с рюмочкой, подливала себе стабильно так, расспрашивала про детский дом, как там мы грешили (куда же и денешься), про солдат — как они теперь со мной-то грешат. Именно это слово употребляла упорно про наши дела — «грешат». Ну, я честно признался, что Ваню люблю, он ласковый, если мы с ним наедине. А другие — просто им помогаю служить, я так считаю, именно по-товарищески. А она всё — «грешить» да «грешить». Я даже обиделся.
Возражаю:
— Какой же грех, товарищ Малиновская, когда любим, целуемся и вообще? Вы же поэтка — сама понимать должны!
— Ты наелся?
— Так точно! Почти…
— Бери торт. Долопаешь в кинозале.
Тут бы и вспомнить мне конец того стиха про Люсю-то:
Раз заходит Люся
В птичник, где два гуся,
Голубые, страшно злые, —
Хуже, чем бабуся.
Видит ужас Люся:
Гусь сидит на гусе,
Жестче даже, чем бабуся
С баклажаном в Люсе.
Убежала Люся,
Донесла бабусе.
Съедены два гуся, —
Сохрани нас от греха,
Господи Исусе!
Ну, зашли мы в маленький такой синий зальчик, три ряда кресел всего. Рядом с моим креслом — столик на колесиках, туда я и плюхнул торт и чашку с чаем, чтобы не всухомятку. Настроился на порнушку. Конечно, чуждую нам, забугорную — у нас-то это безобразие под запретом, только для самых избранных.
Ну, значит, я тоже теперь как бы избранный!
Поэтка села рядом, бок ее перевалился на мой подлокотник. Начался, значит, интим…
Погас свет. Я жду, что она мне руку — ну туда, куда я Ванюхе — опустит. Стараюсь в этом смысле большие куски не откусывать, чтобы не подавиться, не поперхнуться. То есть, деликатно п о н и м а ю п р о ц е с с. С Ванькой-то сколько раз репетировали!
У меня, честно, и член привстал заранее, будто хотел из штанов получше, что там на экране, разглядеть. А на экране — «Светлая жуть», милая такая комедийка с Людочкой Дальнопевцевой, самая последняя. Нам пять раз в части ее показывали.
Ну, все равно смотрю. И вдруг чувствую: Агония от экрана отвернулась и глядит на меня пристально-пристально, с прищуром. Лицо у нее растерянное, чуть даже и жалкое. И рукой-то бездействует! Может, тортом я весь перемазался, сделался для нее непривлекательным даже вот в темноте?
А она вдруг тянет из своего карманчика зеркальце и мне сует, — поняла, что я заметил ее внимание, и внимание какое-то нерешительное.
А поэтка шепчет с изумлением:
— Вы… вы же близнецы, Антон! Посмотри!..
Я привык, что рожа у меня простая, солдатская, что я самый наиобыкновеннейший на все сто нашенский парень, пацан. Просто вот классно вымылся, отдохнул, порубал от души. Ну, может, похожи с Людочкой этой малька — так ведь же ровесники!
Я все еще про секс думал с Агонией. Но Малиновская вдруг вся заколыхалась, словно готовясь растаять в воздухе. Однако вместо этого вытянула откуда-то п и к а л у, дозволенную теперь слишком немногим, и ткнула в нее. И недовольный, до боли знакомый голос вождя:
— Чего еще?
— Нашла! — прохрипела Агония, задыхаясь от ликования. — Нашла!..
Никакого секса, короче, не стряслось тогда у меня, даже и вынужденного. Отправили спать, а спозаранок — комиссия, осмотр. Потом была операция…
Потом процедуры. Эти таблетки, уколы, капельницы.
Вот я и… И на этом пока что — ВСЁ!»
*
Закрываю глаза. Тетрадка выпадает из рук. Слез уже нет, давно. Лишь странная тупая картинка, картинка из памяти преследует неотступно меня: перед глазами завесы падающего снега, как бездонные, неисчерпаемые кулисы, в которые тогда уволакивала меня машина с Агонией. Сам не зная того, солдатик уже тонул, безнадежно тонул в трясине этой метели…
Сейчас мне трудно представить себя солдатом, немудрящим таким пареньком. Даже Ванино лицо стало как-то вот забываться… Кажется, я кричал перед самой операцией, вырывался. Вырывалась… Но бунт тотчас и подавили наркозом.
Теперь я не жалею уже о своей потере. Потеря? Но есть ведь и приобретения! Утрачены м у ж е с к о с т ь и свобода, но получена эта дача, этот статус. Эта вот золотая клетка звезды. Жалко только, что я никогда не увижу ее, сестренку мою. Людочку Дальнопевцеву, первую нашу актрису и солнечное лицо режима. Где-то ты, бедная сестренка моя, сейчас?
В сущности, я всегда была (был тогда) одинокой(-им), но чувствовал, что все-таки на свете я не один, где-то кто-то дышит, похожий на меня, мой самый родной человек. Не зная этого, я об этом догадывался. Но и подумать не мог, что этот человек — звезда «Светлой жути», которая смотрит на меня со всех стен в городе. Наше сходство и в голову не могло б никому придти. Надо иметь влюбленный глаз мудрой Агонии, чтобы это заподозрить, а потом открыть!
Передо мной лежит папка со сценарием нового фильма — «Жуткий свет» называется. Тоже комедия, но еще более лирическая, пронзительная, о влюбленности простой милой девушки из провинции в нашего вождя, в Стрекозлюкина Пал Палыча. Она работает на военно-тракторном заводе клепальщицей, ударно трудится, но всех женихов отвергает и мечтает рассказать о себе лично вождю, только ему доверить все девичьи страхи свои и мечты.
Она понимает, что, наверное, влюблена, влюблена безнадежно. Эта любовь мешает ей наладить личную жизнь. Она страдает. За ней следят враги, заграничные импортные шпионы. Они сталкивают Людочку в уже совершенно готовый наш новенький супертанк и запаивают его.
Ночью импортные шпионы тайно выгоняют танк на площадку перед заводом. Они хотят похитить танк вместе с влюбленной ударницей. Героиня узнает это из разговора шпионов снаружи и в отчаянии дергает за все рычаги. И вдруг чувствует, что танк взмывает в небо.
На огромных радужных крыльях несется он, величественный и грозный, над просторами нашей страны, над реками и лесами, деревнями и городами. Зазевавшиеся шпионы в отчаянии гроздьями виснут на броне танка и падают, наконец, вниз. Танк стряхивает их, как мошек, и шпионы с воем уносятся к своей гибели на нашей святой земле.
Девушка видит это и вдруг начинает петь. Освобожденная из груди песня ширится и растет. Золотым ореолом охватывает она танк. Именно этот кокон из песни помогает танку мягко, бережно приземлиться на площадке перед домом Самого Любимого Человека. И вот он сам подходит к танку.
— Расклепайте люк! — спокойно, доброжелательно, но грозно велит любимый вождь Стрекозлюкин Пал Палыч.
Последний кадр: счастливое лицо славной клепальщицы, на нем играют солнечные блики небывалого, огромного счастья — счастья, которого хватит теперь на всех.
Почему, ах, зачем реальная Людочка, сестренка моя, удрала на проклятый Запад? Заелась, наверное…
Слишком много счастья портит людей.
Теперь я уже за нее.
Звонок! От нее, от Агонии.
— Людочка, — хрипит она взволнованно в трубке, — я, кажется, написала то, что надо: слова этой песни. Прости, они немного не о тебе, но и д л я т е б я, родная моя… Вот послушай!..
16.09.2023
10 комментариев