Cyberbond

Le phénomène

Аннотация
Лучшее, что можно сделать в наше время - это уйти в другое.

Иван Матвеевич Симолин, барон, подвижными ноздрями длинного носика своего похож был на мышь, чуткую, но разъевшуюся капельку не по чину. Русский посланник при Версальском дворе, он был там неуважаем и нелюбим за скаредность и равнодушие к мнению света, ибо жил открыто с какою-то зычной теткой совсем не из общества.
 
Положим, это Прокудин и заранее знал, но держал себя почтительно, ибо был пред бароном вовсе пока никто.
 
— Ну что же,  Федосий Петрович…
 
— Прокофьич, господин барон.
 
— Да-да, спасибо, я имею в виду именно это, — посланник махнул, как досужей, бумагой с прокудинской аттестацией. — Меня удивляет лишь, что это в ваши лета, такое… Впрочем…
 
— Мне тридцать первый год уж пошел, господин барон, — уточнил тихо, но веско Прокудин.
 
— Да-да; да-да…
 
Чертова рожа! Круглая и глупая, как пряник, да еще и румяная, будто нарочно варежкой щеки натер. Морда вечного недоросля (l’idiot de Митрофанушка) — и ведь, гадина, не меняется!
 
Федос насупился, чтоб казаться солиднее. Ясно же: Симолин не верит его бумагам. А они там уж ведь и расстарались, в его в этой-то аттестации. Понаписали, будто надворный советник Феодосий Прокофьев Прокудин видит людей насквозь, и кроме того сей phénomène (феномен) зрит грядущее, словно оно, грядущее, рядом с ним стоит, совершенно пред ним безоружно голое. Что-то в этом роде, короче, состряпали…
 
Федос точно знал: барон судорожно соображает, чья тугомордая  к р е а т у р а  сидит перед ним сейчас. Ни во что сверхъестественное посланник, конечно же, не поверил — на то он, впрочем, и дипломат. И разумеется, счел Федоса шпионом, приглядчиком за ним, за бароном Симолиным. Отчего и кислый такой прием был от посланника учинен Федосу, — даже насмешливый, хоть вроде внешне и тепленький.
 
— Устроить в посольстве вас будет нам мудрено…
 
— Я уж нанял квартиру в городе.
 
— И где?.. Ах, там… Там недорого, это правильно.
 
Федос зрел, что под атласным в мелкий цветочек жилетом посланника, в брюхе того, нечто уже намечается, нехорошее, и понял: жить тому лет, может быть семь, не более. Отметил это все ж таки равнодушно: злорадствовать не умел. Федос был добрый малый, людей порой и жалел.
 
Условились, если не будет срочной оказии, чтобы являлся Федос к Симолину в десять утра каждый вторник на разговор и с докладом о прожитом и увиденном.
 
— Средства ваши, надеюсь, достаточны?
 
— Снабдили, да, господин барон.
 
— Превосходно! До встречи же, Федосий… э-э Порфирьевич, дорогой…
 
*
И здесь по законам всяческой беллетристики нужно представить героя нашего.
 
Федос Прокудин, le phénomène, родился в селе Прокудинке от премьер-маиора в отставке Прокофья Прокудина у молодой жены его Анны, которая при родинах и померла. Не чая сам вырастить первенца и наследника, заслуженный ветеран отдал младенца на воспитание в богатый дом своего боевого товарища бригадира Пашкевича, где Федос не только выжил, но и обучен всяким наукам был купно с дочкой хозяина Машенькой.
 
Вы предположите, что между молодыми людьми амур какой-нибудь приключился? Так вот же и нет! Ибо сказано ведь уже: Федосова рожа на пряник была похожа, — и эта злосчастная рифма терлась при нем всякий миг жизни, как тень. Посему любострастный восторг Федос познал в объятьях рябой кухарки, впрочем, большой в оном деле искусницы.
 
В тот же год открылись и способности самого Федоса, — способности необычайные. Пугач появился с шайкой своей как раз в окрестностях именья господина Пашкевича. Гордый барин хотел встретить разбойников смертоносным салютом из пушечки, но Федос упал в ноги Пашкевичу, умоляя его бежать от супостата вместе с ним и Машенькою через Гущин дремучий лес в самоё град-Казань, и бежать чтоб немедленно:
 
— Вечером будет он  з д е с ь  пировать! — вопил на весь дом Федос, будто резаный.
 
Господин бригадир возмутился таким малодушием воспитанника, записанного сержантом в гвардию, — однако же через час карета с ним, Машенькой, Федосом и тремя верными слугами застряла посередь Гущина леса с осью, лопнувшей навсегда.
 
Машенька тихо, настойчиво плакала. Бригадир выволок Федоса за ворот из кареты.
 
— Волкам скормлю! — хрипел Пашкевич, немилосердно встрясая Федоса.
 
— Побойтесь бога, помрете ведь! — лепетал Федос.
 
Тут бригадир из красного сделался сизым, охнул и опрокинулся навзничь, будто именно вот Федоса-то и послушался.
 
Между тем, явились и волки. Они выглядывали из-за кустов, тронутых желтой осенью, — словно ожидая, когда стемнеет совсем.
 
Машенька больше не плакала: отчаяние оковало ее — случился как бы и полуобморок. Федос со слугами втеснились в карету, упхнув барышню вовсе в угол. Пистолеты остались у бригадира за пазухой. Кучер Прошка, молодой ладный парень, поглядывать стал на Машеньку дерзко, нехорошо и мигал при этом Федосу, как равному. Снаружи волки ели Пашкевича, впрочем, еще не слишком свирепствуя. Лошади, оборвав постромки, унеслись давно.
 
— Ничто, — сказал чернявый Федька-гайдук, — ножики-то имеются.
 
— Много ты этими ножиками нарежешь! Их вон ведь — стая, — охал и причитал дядька Савельич, крестясь на ели. Старик и обмочился чувствительно.
 
— Погоня за нами… погоня… — рассеянно пошептал Федос. Но внутренне был спокоен себе же на удивление. Дать ли Прохору в ухо? Нет: размахнуться здесь не получится.
 
Федос оправил полуоторванный ворот кафтана.
 
— Что ж, барышня, помирать, так уж… — начал было Прошка, Машеньку за коленку беря.
 
— Запорю, — тихо пообещал Федос.
 
— Прикончилась ваша конюшня-то, баринок! Навек вся прикончилась, — гыгыкнул — ласково даже — Прошка.
 
Гик и посвист разнеслись по лесу. Волки насторожились, отстали от трапезы, метнулись недалече в кусты.
 
— Ну?!.. — Прошка осклабился.
 
Федос молча, кратко, сунул ему — но в нос.
 
Треснули всюду выстрелы. Дымками заволокло, кажется, и волков.
 
Бой закипел вкруг кареты беспомощной и унылой. Синие зипуны разбойников, зеленые спины солдат… Прошка кровавые сопли мотал на кулак и горько молчал. Федька-гайдук всё лез наружу, сам не зная зачем. Савельич обмочился тут вдругорядь.
 
Выстрелы стихли. Дверца кареты распахнулась, и поручик, красивый, как куколка, хоть и чумазый от пороховой гари, сунувшись к Машенькиному лицу, с безупречным прононсом вскричал:
 
— Parbleu (черт возьми)! Ma foi, madame — c'était parfait!.. (ей-же-ей, мадам, это было прекрасно)!
 
*
Поручик-«куколка» известный был при дворе князь Ступицын Серж. Слишком глупец молодой, слишком богатый и знатный, чтобы покорствовать самому Потемкину, князь решил опрометчиво: судьба велит ему после ратных подвигов и в ореоле их стать гордым, независимым фаворитом царицы-матушки. Однако Машенька одарила его таким голубым, бездонным по благодарности взглядом, что Ступицын решил и с придворной фортуной повременить.
 
Злодея Прошку привязали к березоньке, оставив в лесу играм судьбы, пересели на коней Ступицына отряда и отправились в путь к Казани спасительной, радуясь новой жизни, — захватив, впрочем, недоеденные останки бригадира Пашкевича, дабы схоронить их подобающим чиновному человеку образом.
 
Ах! В сей кавалькаде один Федос теперь неподдельно за будущее тревожен был и печалился. Конечно, Машенька станет через месяц княгиней Ступицыной — это, как бог ведь свят, но год спустя поручику-«куколке» суждено проткнутым быть на дуэли, Потемкиным и подстроенной. К тому же Прошка, — но после, после о нем…
 
Вся жизнь его, Прокудинская, полная странных премен, Федосу вдруг представилась мысленно. Что оставалось ему? Судьбе лишь покорствовать!
 
Это он твердо знал.
 
Ступицын, не видя в Федосе соперника, добродушно сдружился с ним, успев пристроить его, слишком великовозрастного, противу правил в Кадетском корпусе.
 
Не имея после гибели князя протекции, Прокудин туго по службе плелся сперва. Однако Потемкин обратил на него как-то внимание, пронзил орлиным взором единственного глаза своего и сделал конфидентом, однако ж негласно, не осыпав Прокудина никакими дарами, которые могли бы навредить удобному для властей Федосову полуинкогнито. Счастливая (в данном случае) внешность Прокудина как наивного ротозея и дурака забавляла Потемкина и ему почти отечески любезна сделалась.
 
Таким — неопасным шутом при Потемкине — молва Прокудина и ославила. В начале марта 1791 года светлейший отправил его в Париж, «где судьбы Европы, Федоска, теперь решаются». При этом на прощание светлейший так сжал Федосову голову, что тот охнул. Но от печальной мысли своей Прокудин и при таком домашнем доказательстве силы покровителя не отстал. Знал Федос:  н а в е к и   нынче они прощаются — через полгода не станет Потемкина…
 
Мысль, что добрый к нему вельможа обречен уже близкой смерти, легла на душу Федоса глыбой сперва. Отчего рожа его была теперь постоянно горько-задумчива, и новые свои обязанности  а г е н т а   воспринимал он пока что рассеянно, словно туманец от ожившей после зимы парижской грязи окутал его сознание.
 
А грязи здесь были знатные — на них даже Прошка ворчал.
 
Прошка? Да, представьте себе! Волки уже примеривались к нему там, в лесу у березоньки, когда на поляну выскочил всадник в кафтанце да с рваным воротом и выстрелом отогнал окаянных.
 
— Барыня тебя милует! — возгласил Федос, обрубая саблей (ее одолжил ему один из солдат) путы несчастного. Несостоявшийся сладострастник повалился наземь без чувств.
 
С тех пор Прошка сделался при Федосе наивернейшим рабом, даже ступни ему дыханием грел на сон-то грядущий и бережно их начесывал.
 
Сие превращение дерзкого наглеца в слугу наипреданнейшего лишь говорит о том, что и самого подлого звания люди имеют то, что ученые называют anima (душа) и то, что la vie de l'âme (жизнь души) — дар природы, а вовсе не воспитания.
 
*
Такова вкратце предыстория Федоса Прокудина.
 
В Париже нанял он две комнатки у столяра Юбера и супруги его Жервезы почти в пригороде. Но при доме имелся сад, и дышалось здесь посвободней на вольном воздухе.
 
— Одно слово: Париж, а дерьмища по щиколотку, и вонь стоялая, будто по бойне таскаешься, — ворчал Прошка, раскладывая вещи из чемоданов по комодам и по шкафам. — И жонка, Жервезка эта…
 
— Что Жервезка? — равнодушно осведомился Прокудин, зная, впрочем, уже ответ. Сидя в окне над садом, он чистил ногти рассеянно.
 
— Липнет, гадина, — с видом вины чуть смутился Прохор.
 
Федос отложил несессер, спрыгнул в комнату, сгреб Прошку за грудки, полюбовался рожей испуганной. Отпустил.
 
— Да я ни-ни… — ворчнул Прошка вослед обиженно. Но был и польщен к себе такой барской внимательной строгостью.
 
Прокудин надел круглую шляпу, вышел на улицу. Весенний терпкий воздух ударил в ноздри, шевельнул распущенные по новой моде космы. Ветер озорно рвал шляпу с башки, влажно пахло землей и ожившими грядками.
 
— «Сие только начало, — думал Прокудин уныло, — а дальше здесь будет хуже. Страшней!.. Корреспонденция моя светлейшему нынче делается вроде бессмысленной — затеряется, как Григорь Александрыч мой… эх, помре. Вот жизнь, вот судьба! Он — убивец Сережи Ступицына, а оба они мне благодетели, и боле благодетелей в жизни моей не будет, ведь знаю же. Отчего я простил светлейшему? Получается, Ступицына предал тем — а ведь я Потемкина за отца родимого почитаю почти…»
 
Эта мысль давно перестала быть угрызением, стала привычкою — почему-то, однако же, обязательной. С и л а — вот что притянуло его к князю Таврическому. Тот был как чугунное ядро, что мерно качается посередь обширного помещения, в коем по стенкам от эволюций ядра этого жмутся все да попискивают.
 
Давно угнездилась в Прокудине мысль, что движут жизнью не принципы, о которых трещат все философы, а она — сила косматая, сила исподняя, сила животная. Сила, о которой вслух и говорить-то, наверно, опасно. Ты жив — а значит, и ты животное. Ты ей подневолен, ей одной подчинен, этой силушке! «ПринсИпы» наворотили со страху оказаться лицом к лицу с такой унизительной для людей, беспощадной ко всякой надежде истиной.
 
Вот Прошка там, у березоньки, обделавшись перед клыками волков, эту силу всею шкурой восчувствовал — и сам не зная того, сделался Прокудину навек соумышленник…
 
Прокудин нанял фиакр. Дождик застучал по кожаному верху, в мути немытого окна отразился Федосов лик — сиречь харя завзятого Митрофанушки. Скучная харя плыла поверх серых домов предместья, как приговор всей нынешней кутерьме.
 
Федос знал: он едет не просто визит нанести некой нужной мадам — русской по подданству, немке по крови, — но встретит там и  е г о,   того, кто… который… Вот только тайна смерти того была пока от Федоса сокрыта: нужно в глаза другого заглянуть для этого. «Мне лишь тайна смерти его важна, выживет ли здесь нынче-то?» — себя заранее уговаривал.
 
И решил:
 
— «Стану беречь!»
 
Грядущая вся любовь его, бесплодная, безнадежная, представилась мысленному взору Прокудина. «Эх, Эрот, ты, брат, зол; ты меня встеребил, урод!» — почти стихами подумалось, и невесело.
 
Участь смертных одна: покоряться, терпеть…
 
*
Мадам Корф (Анна-Христина) обитала подле площади Вогезов, в прехорошеньком особнячке с красно-белыми стенами и острошпильной башенкой над главным входом. Из-за этой вот башенки и домик мадам баронессы выглядел задорно, точно весь проулок собою дразнил, но дразнил весело, кукольно.
 
Мадам баронесса была под стать своему жилищу: востра, белокура, с очень правильной лепки немецким румяным лицом, подчеркнуто моложава в свои сорок уж лет, пухленькая. Тараторила по-французски без акцента почти:
 
— Ах, месье, соотечественник — это так ведь ответственно! Мы друг за другом приглядываем здесь, в Европе, больше, чем у себя…
 
Намекала на тайную службу свою — и на то, что он, Прокудин, тоже по этой части: два сапога. По глазам Федос Прокофьич заметил: разочарована несколько рожей его, но больше рожи мужчиной все же интересуется; именно как мужчина ее он смутил. «Голодная? Нет… Или вроде почувствовала?..»
 
Смеясь и куксясь, стала болтать — на жизнь здешнюю весело жаловаться.
 
— «Богата, а разорится в прах, местными обстоятельствами, — соображал Прокудин, стараясь назойливо на нее не пялиться. — Да, кажется, не поняла про меня, будет обхаживать. С Симолиным в деле, да».
 
Конечно, про его способности посланник баронессе сказать пока не успел. Она пристанет еще, потом.
 
Явился  т о т.  Прокудин старался не глядеть пока на него, отводил взгляд, даже невежливо. Граф Ферзен счел это застенчивостью русского вахлака и стал с Федосом ласковей даже положенного заговаривать.
 
— «Они не любовники, хоть она того и желала бы», — про хозяйку и гостя подумалось. Прокудину сделалось странно: будто его щекочут исподтишка.
 
Граф Ферзен лицом был не очень швед, хоть и прекрасен северной красотой, свежестью. Но было в нем что-то теплое, смуглое, беспокойно южное — и французская кровь в нем была! Вел себя легко и ловко, как светский человек, — к тому же версальский лоск.
 
— Месье Прокудин — наш  д р у г, — выразительно подчеркнула между делом Анна-Христина. Ферзен сделался строже, раз свой:
 
— Идея та, господин Прокудин, что в нынешних обстоятельствах невозможно терпеть надругательства черни над королевской семьей. Она в большой здесь опасности. И если бы удалось ей покинуть пределы несчастной Франции…
 
Ферзен вздохнул неподдельно. Прокудин поймал его взгляд. Миг еще бы — и покачнулся б он. Ах, не сейчас, годы спустя, но там у графа в будущем — кровавое месиво!
 
Ферзен растерянность Федоса прочел как сочувствие его мысли, продолжил, беря Прокудина под локоть (незримо Прокудин вострепетал):
 
— Признаемся: господин Симолин, ваш посланник, делает не так много для спасения их величеств здесь. Осторожничает, мне кажется. Я понимаю: у вас война с нами (со Швецией), с турками. И Польша, кажется, неспокойна, ведь так?..
 
— Я полномочия имею и помимо месье Симолина, — неловко вставил (буркнул!) Федос.
 
— Это так отрадно слышать! Почему-то я был уверен, что государыня ваша не меньше дел своей империи озабочена местным ходом вещей, не совсем и для  в с е х   государей Европы естественным…
 
Взял-то под локоть мягко, но рука — чуял Федос сквозь и ткань — мужеская, твердая, властная та рука. Отважный рыцарь. И любящий. Все говорят, что Мария Антуанетта — дама сердца его. И это ведь навсегда (прочлось). Рыцарь — тщится — спасти — любовь…
 
А в лице что-то слишком прямое, мальчишечье. Отважно веселое, чуть насмешливое. Н е  у м е е т  л г а т ь.
 
— Вам что-то нехорошо? — и весенний от него запах ландышей.
 
— Я обстоятельствами здешними удручен, о граф…
 
— Вы человек чувствительный, и по-хорошему вы простой! Это — главное.
 
Обольщает, да. «Нет: не обольщает! Увидел друга во мне, по-свойски, по-северному надежного. Медведя берложного… Стану беречь!» — Федос улыбнулся решительно. Перешли к делам.
 
*
На обратном пути рожа Федосова на сальном стекле все так же покрывала собой город настойчиво, но нечто светлое было в ней — или дождившее небо украдкой прояснело чуть-чуть. На кустах листики первые брызнули в этот день. Эхо разговора, делового, серьезного, не отпускало, перекатывалось в голове возможными иными еще, личными, полусмыслами. Хотя смысл был один: спасти! (И королевскую семью, разумеется).
 
Впереди крики вдруг раздались — там толпа.
 
— Умер граф Мирабо! — уловил многократно волнами по толпе ходившее, сквозь дверцу неплотную. Кутерьма чужой революции ворвалась; отвлекла, кстати рассеяла.
 
Толпа была велика и разнообразна, пестра. Сословия здесь не жались друг к дружке, как в Питере, бары к барам, чернь к своим. Моднейший орехового оттенка редингот — и рядом мешковина чьего-то фартука, вся в известке; широкая шляпа с обвисшими от влаги перьями — и съехавший на затылок красный плебейский колпак, тоже сырой. И всем нужно узнать, а лучше еще — увидеть этого самого «друга народа», славного Мирабо.
 
Мирабо по созвучию с марабу казался Федосу родом попугая, важного и мохнатого, озабоченного, зобастенького. Но знал — граф умен, как бес, и он в деле их тоже ведь был! Это не сейчас, это им позже откроется. А пока они скорбят дружно по своему трибуну почившему, якобы бескорыстному защитнику «ихних» прав — прав «людей»…
 
Федос ухмыльнулся, подумав про его-то про графово бескорыстие. Впрочем, опочивший искренне верил: Бурбонов надо спасти! А умер сам, раньше всех, как бы оступившись нечаянно.
 
— Не спасти, — заключил мрачно Федос по-русски цепь своих мыслей невнятных; своих смутных, но вещих чувств.
 
И по-русски же произнес, опять:
 
— Только  е г о…
 
По делам в тот день он еще посетил места — но тайно, и зачем нам с вами об этом знать?..
 
В синий душистый вечер (дождь уже отпустил) Прокудин вернулся к себе, усталый, печальный, злой. Прошка это почувствовал: молча на стол накрыл.
 
Прокудин отпил густого вина и — темного, слишком сладкого. Впечатленья дня отпустили; отстали, теперь постылые. Только эти глаза — е г о.  И рот, — рот у Ферзена был особенно удивительный: веселый и именно что отважно насмешливый. Надо всем насмешливый? Вот именно — не над всем. Значит, он понял Федоса, почувствовал! Жалкая участь —  с о в с е м  нелюбимым быть!
 
Прокудин машинально отметил: Прошка взглядом юлит. Значит, стряслось у него с Жервезкой-то. Ну и черт бы с ним…
 
У себя завалился в мути, в темноте подступившей ночи. Мыши бесновались в шкафу: весна. Прокудин пытался сосредоточить мысль на графе, на Ферзене. Даже и не на нем самом, а именно — отчего там все-таки месиво? Здесь ведь, сейчас, опасности Ферзену вроде бы никакой… Это он ясно увидел всею душой.
 
Странно: прилез в голову кадетский их корпус — именно, как ставили «Гамлета» по-французски, для упражнения в языке. Прокудину из-за рожи потешной велели играть Могильщика. Старый актер, приглашенный, что возней этой руководил, всех называя дитятками, Федосу пенял: «Мрачно бурчишь, дитятко! Он же веселый, живой!»
 
Разжаловали Федоса в конце концов из могильщиков в вояки — щит с Гамлетом чтоб в самом конце со сцены нести:
 
Пусть Гамлета к помосту отнесут,
Как воина, четыре капитана.
 
Дрогнуло почему-то в душе сейчас: Фортинбрас, принц норвежский. Встреча там. Да, встреча и у графа, у Ферзена будет — будет принимать он гроб с принцем-покойником. Но почему — нападут? С чего?
 
Эх, — но месиво…
 
Рифмы судьбЫ ужасные.
 
*
«Что ж, Федос-Барбос, письма твои, донесения — горше горюшка, нечего и сказать! Сам-то хоть береги себя в этой их катавасии. Помни: ты державе ценен, а мне и дорог еще». И в самом конце письма от светлейшего — как провидческое прощание: «Будь щастлив (с ошибкой намеренною!), Федос!»
 
У Прокудина глаза влагой заволокло. Промокнул платком, выглянул из окна во двор.
 
Июнь в полном задоре, тополь посередь двора серебристо играет листвой. Через весь двор от кухни к хозяйскому флигелю — веревка протянута. На ней девушка развешивает белье, ветерок играет тугими парусами постельными. Мари, младшая сестренка Юберова.
 
Отчего Прошка за нею не приударил? Она моложе, да и красивая. Но — слишком скромная. И лицо очень внимательное, сосредоточенное на чем-то своем, на девичьем. И не на «девичьем» даже: больно серьезная. Рот сжат, как красная складка, заранее привычно печальная.
 
Прокудин поймал себя на том, что разглядывает Мари тепло и пристально, именно вот — с участием. Нет, не для Прошки такая: горластая квашня Жервезка — вот нимфа по чину пройдохе Прохору.
 
А Мари — а эта странная девушка…
 
Федос-свет-Прокудин любил мужчин, с женщинами имел отношения тонкие. Отчего-то сразу почти меж Федосом и «слабым» полом устанавливались связи свойские, семейственные. Никто в них друг другу не тщился понравиться, а потому и притворства, лукавства не было. Становились они всегда как бы товарищи, друг другу полезно удобные.
 
Но Мари была еще тоньше, чем только женщина! Это Прокудин сейчас — да, почувствовал. «Восчувствовал», — было б точней сказать. Будто Федос мысленно Мари цветок преподнес, да перед самым носом ее сей цветок себе же за спину и прибрал смущенно. Легковесен цветок Федосу представился, как пасторальный на сцене бумажный сор.
 
Вот Юбер вылез к Мари. Рожа медная, черный ворс прет из каждого бугра на роже и на груди, рубаха отверстая, а на башке — алый колпак. Что-то стал Мари изъяснять, на окно с Прокудиным оглянулся и снова лапищами заиграл, заплясал, будто хрупенькую подробность к стулу ловко привинчивал.
 
Ах! Федос отступил в сень занавески, упорно ждал. Он знал — сейчас-то вот и  п о я в и т с я!  Явится вот сейчас…
 
Юбер, как вор, шмыгнул за белые паруса, в калитку. Мари подхватила пустую корзинку и в дом ушла. Готовить будет   т о м у — его комнату.
 
А вот и снова Юбер, и с ним вместе молодой человек в синем фрачке, в желтом жилете с острыми отворотами, белый пышным бантом завязанный галстук чуть набок сбит от быстрой ходьбы. Русые власы по плечам лежат волнами, а не висят тупо космами, как у него, у Прокудина. Лицо решительное — и ослепительной, юной свежести! Но не переодетая девушка и не Вертер мечтательный — о, лицо слишком отрешенно спокойное. Еще вроде б не беспощадное, но уже вот именно — не для здешних простецких мест. Античного юного бога, пожалуй, лицо. Даже и не Парнас — Олимп, Олимп!
 
И конечно, гибель ей — бедной Мари…
 
В с т р е т и л и с ь…
 
Как они там друг с другом, с собою встретились — Прокудин и не видал, только как бы вспышка была, молния пролетела там, кажется?.. Нет,  не смог бы утверждать и про молнию. Да и что он, кто он — «един господь всеведущ», — это и светлейшему говорил, когда ошибался, когда ничего  у в и д е т ь  из нужного, чаемого не получалось вдруг.
 
Один господь!
 
*
Утром 7-го июня был вторник, их с Симолиным день. Барон рассуждал хитро, изящно, умно об оказиях, амбициях, тенденциях, соотношении сил сейчас во Франции и везде, — что война, внешняя или внутренняя, просто необходима, дабы загасить огонь революции; что интриги королевских родственников графа Прованского и герцога Орлеанского мутны и своекорыстны: каждый престол пошатнувшийся себе добыть норовит…
 
Симолин и сам был отчасти игрок — но не карточный.
 
Беседа шла, естественно, по-французски: Симолин так много русских слов-то не знал.
 
— Граф фон Ферзен говорил мне, условий отъезда успешного их величеств из Парижа два: тайна и скорость, — излагал Федос главное, что и в донесении Потемкину описал. — Но тайны нет уже никакой: весь Париж знает, что королевская семья бежать намерена, что большая дорожная карета заказана и почти готова, даже цвет ее называют все безошибочно: темно-зеленый. Говорят, королева велела корону упаковать.
 
— Печально, печально, — покивал головой Симолин, но краешки губ его привычно тянулись вверх. — Его величество не хочет покидать свой народ, но ее величество жаждет ехать во имя спасенья королевской семьи.
 
— Верх одержит ее величество, как всегда. Ведь же сказано: «Мужчины — это лишь то, что нравится женщинам», — усмехнулся Прокудин.
 
— Да, Лафонтен. Баронесса фон Корф, между тем…
 
Прокудин чуть покраснел, в кресло глубже осел, дабы тень портьеры принакрыла лицо. Реприманд забавный случился с ним две недели тому назад у мадам баронессы, притом случился некстати, да… Симолину про случай тут же и донесли, но Прокудину он не стал пенять: посланник озабоченно собирал уже вещи свои; деньги, деньги — особенно.
 
А дело-то было как? В застолье решили поиграть в «бобового короля». Но мадам предложила условья особые. Разрезав пирог, каждый находил в своем куске записку с именем одного из гостей — с ним и любиться при всех надлежало. Обычная, значит, оргия. Последний «боб» доставался нищему, по традиции.
 
Пирог и разрезали. Прокудину выпало любиться… с собой! Неловко, нелепо было при всех детским рукомеслом заниматься — однако, увы, пришлось. Тут служанка ввела и нищего, прямо с улицы. Выбрала эльзасца ражего, который и по-французски не говорил. Немец — немец и есть. Но ведь речей осмысленных никто и не ждал от него ни во время, ни после уже.
 
Узрев господ и дам, в разных амурных диспозициях с пылкостью в креслах и на канапе пребывающих, нищий не распалился, отнюдь, но хайло распахнул огромное, рыжим ворсом заросшее, и изрыгать начал на дам и господ слова хоть и немецкие, однако ж явно паскудно помойные. Да еще и дубиной пытался амурников, что поближе, охаживать. Насилу вытолкали сего блюстителя морали смешного, докучного.
 
— Так вот, мадам баронесса просила меня повторно выдать ей паспорта на выезд, так как прежде выданные мною ей документы она по женской рассеянности своей сожгла. Извольте же передать мадам фон Корф эти бумаги, месье: вы друзья, — ласково журчал Симолин, тем намекая, поди, наконец, и на реприманд тот случившийся.
 
И снова о ней — о политике.
 
— Наш интерес состоит не только в возбуждении государей Европы против бунтовщиков здешних, нынешних, но и в решении наших дел, вы меня понимаете?
 
— Куда уж! — чуть не брякнул Федос, воспоминаньем о реприманде еще чуть отуманенный. И по-французски сказал. — Разумеется…
 
Разумеется, под шумок, пока пруссаки и австрийцы будут с французами воевать, можно Польшу себе прибрать с ее буйной, но одряхлевшею суверенностью. Что ж, поведение императрицы, милосердной и мудрой нашей всеобщей матушки: громко кричать о чужом и тихо, но ловко свое делать при этом — очень русская практика, скифская как бы тактика, даже почтенно тысячелетняя. Подтибрить — и всех делов…
 
Июнь горел за окном зеленым веселым пламенем.
 
А из бегства их не получится ни черта, горько вздохнул про себя Федос.
 
Нег, не получится.
 
*
На следующий день фон Ферзен с Прокудиным учинили в последний раз апробацию грядущего бегства христианнейшей королевской четы. Пиита сказал бы: горько-сладостная мука Федосу выпала. Лишь бы не выказать себя, не удостоиться от графа, от шведа прекрасного, спокойной усмешки, веского мужского презрения. Быть строгим, озабоченным, только о деле и говорить. Можно состроить вид, будто устал, будто от природы суров, будто по поводу своих трудных дел, другому неведомых, хмуришься.
 
И жадная мысль (предчувствие?): так близко и так долго они вместе не будут уже, никогда. Арфа пела в душе, растекаясь грустной, горько-прощальной мелодией.
 
Прокудин заговорил о делах Шведского королевства, в которых не разобрался пока. («Месиво, месиво», — только и помнил, пугаясь, да). Знал одно: меньше, чем через год, и там случится премена ужасная — король их Густав умрет преждевременно. Хотя что есть «преждевременно», ежели суждено?..
 
Король Густав тоже любит мужчин. Но для Ферзена Густав не человек, а принцип. Принцип королевской власти божьей милостью, а не соизволеньем всегда порочных, всегда корыстных людей.
 
Ферзен охотно рассказывал Прокудину о своей родине. Федос жуть как боялся проявить участье чрезмерное, этим раскрыться (хоть, конечно, давно и раскрыл себя).
 
Граф не дал понять, что понял всё. Но они были товарищи по борьбе сейчас, были союзники, и Ферзен, пожалуй, не меньше Прокудина опасался задеть собеседника. В делах и беседах друг друга, остерегаясь, они берегли.
 
— Отчего войск не видно? — почти на границе, на подъезде к Варенну, спросил Федос. — Их должны же встретить войска!
 
— Отвели подальше и спрятали, чтобы народ не бесить. Чернь нынче и тут уже пестрая: кто-то за короля, а кто-то отравлен вполне якобинской заразою.
 
(— «Ужасно как! — подумал Федос. — Я-то знаю, чем всё прикончится…»)
 
Вернулись в Париж уже в пятницу. Бушевала гроза.
 
Войдя к себе, едва раздевшись, Прокудин упал на кровать, дорогой вконец изнеможенный и тем, что  в с ё  (что всё? — Ферзен же!), не начавшись, закончилось.
 
«Месиво!» — в темнеющем сознании только и пронеслось.
 
Растекся гром. И где-то вскрик. Кажется, женский.
 
*
Проснувшись наутро, Прокудин занес в свою тетрадь по-русски (кто еще здесь прочтет?): «Земная жизнь тела есть тлен, земная жизнь души — только плен».
 
Написал сие безнадежное без особенной даже на сердце тяжести, лишь выдал вердикт как судья — и дальше в токе жизни потек, со всеми сиюминутными нуждами ее неотложными.
 
У Прошки с утра морда была препохабно лукавая. Подавая кофий, шепнул:
 
— А Машка-то здешняя, нынче-то, ночью-то…
 
— Станешь пылить про то — душу выдерну, — пресек Федос.
 
— Да я чего ж? — смутился лакей. — Нешто мы без понятиев…
 
Но ведь брякнет Жервезке своей, непременно вякнет сегодня же! Да и сама крыса Жервезка разнюхает. «Подлого звания человек» — понятие внесословное…
 
Вспомнилась Корф, рыжий нищий, его немецкая словесная похабень, что была грязнее в салоне дураком тем увиденного. Ах, жаль Мари — и горе не в том, что женщиной сделалась. В ином, в ином горе ее… Ах, бедная!..
 
Дни стояли душные, грозовые; после грозы — золотые закаты прозрачные, словно не будет на всей Земле бури более никогда.
 
В один такой закат — было, кажется, воскресенье — явился к Федосу сосед.
 
Прошка с хитрой рожей тотчас в помещенье рядом утек. Подслушать было ему еще мудрено по почти незнанью французского, но глаз-то не лишили пройдоху лукавого…
 
— Жиль Фламбо, журналист, — отрекомендовался сосед. Вот где мужское превосходство стояло в глазах, в игре крыльев носа, едва уловимой! Разболтал-то ему про Федосовы обстоятельства кто ж? Может быть, и Мари…
 
Федос холодно, церемонно представился.
 
— Мы живем под одной крышей, — начал Фламбо чуть развязно, — нам  п р и д е т с я  дружить.
 
— Если вы журналист, господин Фламбо, где можно прочесть ваши статьи? Я, знаете ли, очень люблю местную прессу, она занимательней сейчас любого романа! Даже и Стерна, представьте себе!
 
Про Стерна гостю, в модном начитанному, понравилось:
 
— О, Стерн, этот милый причудник Стерн! Однако я предпочитаю Плутарха на сон грядущий. Он созвучней нашей эпохе героев, вы не находите? А статьи мои найти и легко и непросто: публикуюсь везде, и всюду пока только под псевдонимами.
 
— Да сама фамилия ваша, как псевдоним! (Фламбо — «факел»). Отчего б ее не прославить, коль время героев-то?
 
— О, пока ничего, достойного моей фамилии, написать мне не удалось. В родном Ниме ждут от меня куда как большего…
 
— Без сомненья, дождутся, — любезно соврал Федос. Будущее Фламбо предстало ему ярче некуда.
 
Он взял наугад газету, прочитал вслух с миной как бы и изумления:
 
— «Год назад пять или шесть отрубленных голов сделали бы вас свободными и счастливыми. Сегодня же надо снести десять тысяч голов. А через несколько месяцев вы, быть может, обезглавите сто тысяч врагов и этим сотворите чудо: поскольку не будет вам покоя, пока вы не истребите всех, до последнего отпрыска, непримиримых врагов Отчизны…»
 
— О, я знаю, кто автор! — засмеялся Фламбо. — Но у вас, вероятно, другое мнение? Вы же русский помещик, и у вас, наверное, есть  р а б ы?
 
— Один поганец даже в соседней комнате за нами сейчас подглядывает, — радушно улыбнулся Федос. — С этой публикой ухо востро держи. Однако столько крови призывают пролить ради чьей-то свободы и счастья. Не слишком ли кровожадным это счастье получится? Полагаете, на зловонной бойне цветы свободы произрастут?
 
— Произрастут — когда бойня закончится, — кивнул уверенно гость. И так как Федос ухмыльнулся скептически, продолжил упорно, настойчиво, будто ученику. —  Все государства были созданы с помощью насилия, убийства, разбоя, и у власти поначалу не имелось никаких иных полномочий, кроме силы. Мы насильно покончим со всяким насилием в будущем.
 
— Сколько вам лет, господин Фламбо? Не более двадцати, сдается мне? И только начавши жить, вы готовы расстаться с жизнью ради счастья кого-то неведомого «грядущего»? Вам-то оно к чему, самому, занадобится?
 
— Лучше пять минут свободы, чем век в рабстве влачить, — покраснел самолюбиво Фламбо.
 
— Странно: у нас в России мильоны рабов, но, кажется, и они не считают себя несчастными.
 
— Потому что иной жизни не ведают! Рабство есть гнусность, вы ведь согласны со мной? Как можно владеть людьми, когда право на жизнь важнее права на собственность?! Да и никакой избыток не должен принадлежать кому-либо, если есть еще те, кто нуждаются в самом необходимом. Тем более нельзя людей в рабстве держать!
 
— Господин Фламбо, я подарю вам Прошку, и вы сполна насладитесь обществом этого темного негодяя.
 
— Мы не слышим друг друга. Я сделаю его тотчас свободным!
 
— Так он станет еще опасней… Вы же диких зверей в городе только в клетках держите? Но заходите ко мне почаще, месье Фламбо: с вами спорить так интересно… Почти уверен: мы не поссоримся.
 
Расстались любезно и холодно.
 
Федос посвистал Прохору. Тот явился тотчас.
 
— Про тебя толковали сейчас, стервец! — заметил ему Федос. — Человек ли ты…
 
— Да знамо дело, что православный! — объявил удивленно, но гордо лакей.
 
*
Жиль Фламбо! Жиль — имя ярмарочного паяца. Как их там: Арлекин, Пьеро, Коломбина, Жиль… И этот, прости господи, юный соседушко — Паяц Факелов! О, жизнь, ты являешь себя порой с зияющей откровенностью.
 
Впрочем, неотложное дело побега Его Христианнейшего Величества (хлопоты, хлопоты, хоть и совершенно бессмысленные) увлекли Федоса в ту ночь за пределы жилища. Что именно за интриги напрасные — зачем нам и знать? Они были именно тщетны — ведь в этом суть. Федос отдавался им из чувства служебного долга, про себя вздыхая порой то грустно, то почти что театрально торжественно.
 
Но долг платежом красен, знает любой читатель. Той же ночью, когда возвращался Федос к себе, на этой чертовой улице — на улице, где гнездилась чернь — случилось на господина в модном фраке и модной (чрезмерно! пренагло!) шляпе нападение двух пьянчуг. Они пытались его, «аристократа», заставить кричать «Да здравствует нация! Долой жирного борова!» (короля)
 
Всего вероятней, мужланы домогались от барина золота, но сразу не досчитались зубов. И мстя брезгливому отпору изящной трости (из которой стилет Прокудин вытянуть не успел), они так обрушились на врага, так намяли бока бедняге мосластыми бывалыми кулаками, что выскочившие на шум битвы Прошка и Юбер, спугнув негодяев, унесли Федоса в дом без чувств и вроде б почти бездыханного.
 
Наутро башка трещала, комната пред глазами кружилась медленно, но верно, и сил подняться с постели не было никаких. Волей судьбы (сию волю Федос, однако ж,  п р е д в и д е л  и сам охотно подставился) русский барин пригвожден был к одру недуга целых четыре дня. Это не значит, что он остался не в курсе событий, сотрясших тогда страну. Мало того, что все вокруг только о том и трещали — Прокудин и в тусклой дымке забытья отслеживал происходившее, ведь он же был как-никак без сомненья le phénomène!
 
Вот почему в ночь с 20 на 21 июня ему примстились именно эта ночь и путеводный (для его души) Ферзен в одеянии кучера, и кареты, и задержка, путаница, снова задержка, почти авария (даже точно авария!) в самом начале бегства — торчат оглобли из кювета беспомощно, зато как пророчество.
 
Вот покинули, наконец, Париж; вот мчат по ночной дороге, хотя колымага слишком огромна, слишком неуклюжа и тяжела, чтобы «мчаться» с необходимой спасенью скоростью. Вот король (от проснувшейся не вовремя проницательности, а следом и ревности; просто именно — да, перенервничал государь) велит Ферзену покинуть их.
 
Вот Ферзен целует ей (кому? — королеве, конечно!) руку в последний (он полагает) раз. Вот к удивлению встречного ямщика, свой брат кучер садится в роскошный экипаж этак хозяином, экипаж поворачивает к Парижу. Прощай, друг Ферзен; всё, друг, проиграно!
 
Вот едут все далее от Парижа августейшие беглецы. Вот их узнают в Варенне. Вот смятение жителей (выходит, король предал их и приведет сюда австрияков грабить и убивать?..). Братанье солдат с жителями — августейших больше некому защитить.
 
Вот их везут обратно, медленно, как уже сразу на эшафот, в окружении-бурлении крестьянской горластой, кровавой ярости. Вот Париж встречает беглое семейство яростным же, но молчанием (молчать — пока — приказало публике Учредительное собрание).
 
Снова для королевской семьи Тюильри (как посвист птички в клетке, звенит это слово). О, не клетка только захлопнулась — петля уж накинута. Точнее, широкое лезвие возникло над головами их — еще только угрозой, еще два года им жизни судьбой отпущено. Но солнце смерти ясно сияет средь черных туч там, впереди.
 
*
Лишь во вторник 5-го июля Федос смог предстать перед взором барона Симолина. Ссадины были розовой пудрой густо пригашены, отчего рожа Прокудина выглядела актерски юной совсем и даже по-своему, порочно и кособрюхо, трогательной.
 
Он знал: посланник получил из Питера грозный нагоняй, исходивший от самой государыни. Ибо в последнем донесении о событиях бегства королевской семьи по бумагам русской подданной баронессы Корф Симолин оправдывался, что повторно выдал паспорта по просьбе мадам фон Корф, ибо первый экземпляр она сожгла (по ее словам) из оплошности. Что, дескать, вины его в этом нет — в повторных-то паспортах и в невольном участии из-за них, треклятых, в скандале с бегством несчастного короля Людовика. Екатерина тотчас и рыкнула: да как он смеет  о п р а в д ы в а т ь с я  в том, что содействие ко спасению монарха оказал оплошкой, случайно?! Он должен,  о б я з а н  был все усилия к тому приложить!
 
Симолин оказался как бы меж двух огней и чаял теперь одного: унести поскорее ноги из Парижа из окаянного.
 
Федосу служебная озабоченность посланника была забавна сейчас. Пускай склизкий дипломатический червь помается!
 
Впрочем, наслаждаться чужой бедой Прокудин не научился. Отчего барону почти тотчас и подсказал:
 
— Нужно принять участие в судьбе их величеств, даже соизволенья на то из Петербурга не спрашивая. Сделать верноподданнический государыне нашей сюрприз.
 
— Вот как! Но каким же образом?
 
Федос свой план изъяснил. План касался, естественно, Ферзена (увидеть его хоть еще разок!). А Симолину объявил: готов собой даже пожертвовать! Нужно только все приводные ремни Симолинских знакомств в Тюильри привести в надлежащее действие.
 
Барон воссиял — даже ладошки потер, точно за любимое блюдо садился.
 
9-го, в субботу, Прокудин был вызван к Симолину внеурочно. В кабинете посланника ждала Прокудина и дама, вся в безукоризненно белом, тонкогубая, востроглазая. «Мадам Кампан!» — сразу узнал Федос первую горничную Марии Антуанетты.
 
Мадам Кампан была изумительно ласкова, но неприметно почти тотчас разглядела Федоса насквозь. С любезной таинственностью она протянула Федосу длинный конверт, в котором кроме бумаг имелось что-то еще.
 
— «Кольцо!» — на ощупь понял Прокудин. Он так и знал! От королевы Ферзену послано было кольцо со словами нежнейшей ласки:   «Могу Вам сказать, что люблю Вас и только этим живу. За меня не беспокойтесь… Это кольцо — для Вас. Перед тем, как послать его, я носила его два дня на своей руке. Прощайте, прощайте, друг мой любимый, единственный!» (Здесь: цитата по памяти).
 
— Будет ответ? — уточнил Прокудин.
 
— Это    н е  д л я  м е н я   вопрос, — улыбнулась мадам Кампан, сияя серебристо-пенной невинностью своего туалета.
 
Федос поклонился с некоторым изяществом, тем прощение за ненужное уточнение попросив.
 
— «Кажется, вернусь аккурат к самым событиям!» — мелькнула полутревожная (скорее, шальная) мысль.
 
Прокудин знал, что теперь-то увидит Ферзена уж точно в последний раз…
 
Вечером, перед самым своим отъездом, Федос столкнулся в коридоре с Мари. Она светилась от счастья и хороша была несказанно.
 
Прокудин вздохнул.
 
*
Назавтра Федос отправился в путь по паспорту, выданному датчанами (на всякий случай Симолин подстраховался) на имя господина Рединга, «негоцианта». Прошку не взял с собой, объявив и ему, и Юберу, что на неделю почти приглашен знакомыми в пригородное их имение, а ля кампань, отдохнуть от летней жары и «чтоб подлечиться».
 
— Оно конечно, в деревне и воздухи лечат, — загадочно ухмыльнулся лакей.
 
(— «Эге…» — подумалось Прокудину, но тоже сейчас рассеянно как-то, в проброс).
 
Итак, он помчался на встречу с Ферзеном, но в душе поднялся не теплый парус надежды, а тугое ветрило печального знанья: встретимся — однако в последний, в прощальный раз! Месиво…
 
Растерзанный Ферзен Прокудину даже снился, теперь мучительно, немилосердно-подробно. Там, в виденьях, власы были его не напудрены и под кровавой коркой черты лица немолодого уже человека: горько насмешливые складки, морщины были на нем. Месиво — но годы спустя…Значит, все-таки не сейчас — не обмануло первое ощущенье…
 
Каретку Федос нанял самую скромную — дабы население не ярить никакими намеками на дворянство свое. Но народ, мимо которого проезжал, кидал на него, и скромного, взгляды суровые, подозрительные. Как в улей по плечи Прокудин уселся: обыватели по дороге к Брюсселю были все взбаламучены, и зуд хора стоял повсеместный: «Король предал нас; нам незачем теперь короля!»
 
У границы офицер разглядывал паспорт чуть ли не десять минут, да еще и заговорил с Федосом по-немецки, проверяя, верны ль северные корни проезжавшего, как в бумагах указано. Слава богу, язык-то Прокудин знал, да и офицер в чужом ему немецком не смог уличить русский след.
 
Однако ж урок для дальнейшего!..
 
Весь путь грохотали грозы. Однажды молния чуть не влетела в окно кареты, и Прокудина пробило ощущенье чуждой его жизни энергии, пахнУвшей от яростно белого шара.
 
ПахнУла Федосу в лицо его же и смерть… Прокудин, хотя и был «феномен» (а может быть, именно вот и поэтому), не веровал ни в бога, ни в какую модную мистику — сие полагал фантазией или мошенством. Но сейчас, в виду собственного неожиданного вот-вот конца, он вдруг осознал: Ферзен, Аксель-то — д е м о н! Пускай и немножко, но все же черт.
 
Было нечто невыразимо манящее в его энергичном, полном радостной усмешки лице, в этих решительных складочках вокруг рта и во взгляде. Смеялся Аксель (Прокудин стал его про себя теперь по имени называть) не над чем-то конкретным, а над жизнию вообще как над малоудачной шуткой того, кто жизнь эту нам всем смастерил, полуумеха нескладный! Но не зло Аксель смеялся, а горько, а кисленько, сам в этой машине кособокой немилосердно, обреченно крутясь.
 
— «Полно! О чем я, зачем?.. — осаживал Прокудин себя. — Но он — удивительный!»
 
И снова загадка смерти Акселя терзала его. Смерть  т а к а я   — от растерзания — была ему наказанием, за дерзость, за отвагу его безумную. «Ах, зачем я не вижу всей картины будущности его?! Это, верно, ведь от того, что…» — слово «люблю» Федос произнести остерегся. Оно было неточное. Аксель влек его, соблазнял, дразнил, — это вернее. Аксель был в главном недосягаем, а в сущностном своем — просто неуловим.
 
— Брюссель, месье, — произнес, словно бы упрекая, с козел возница.
 
Федос очнулся от грез для нового страха, невнятного и сладостного теперь:
 
— Уже?!..
 
*

 
*
В Париж Прокудин вернулся утром в субботу 16-го числа. И сразу — к Симолину.
 
Посланник был неспокоен, нос его чутко двигался, словно он все время принюхивался. Можно и так сказать: барон беспокойно метался по комнате.
 
— Я привез ответ! — почти с порога объявил Федос.
 
— Граф с вами, конечно, беседу имел?
 
— О да.
 
Не опускаясь в кресло, Симолин чиркнул строчку на бумажке, вызвал секретаря.
 
— В ожидании мадам Кампан просвещу вас насчет нынешних обстоятельств, которых, которые…
 
— Которые бурлят, господин барон, не так ли?.. Весь путь туда и обратно я казался себе сидящим в кастрюле с кипящим бульоном.
 
— Это печально, что волнуется и провинция, — Симолин махнул рукой. — Но решается сейчас всё именно здесь, в Париже. Завтра на Марсовом поле, на эшафоте зловещем, который называют эти бешеные Алтарем Отечества, собираются подписать петицию о низложении короля! Говорят, толпы придут, весь Париж…
 
— Если весь Париж подпишет, это будет уже не петиция, а приказ Собранию объявить республику, ваше превосходительство! — заметил Федос. — Но если прольется кровь…
 
— В этих обстоятельствах кровь спасет короля, друг мой! — вскричал Симолин. — Пора остановить, наконец, это безумие! Пробил час показать, кто хозяин в этой стране.
 
— Хозяин любой страны — ее народ.
 
Симолин замер с открытым ртом. Федос засмеялся:
 
— Так полагают те, у кого я нынче живу. О, они в этом уверены.
 
— Сумели же вы выбрать квартиру, мой дорогой! — покачал головой посланник. И добавил с сарказмом. — По политическому сезону, самую модную.
 
Мадам Кампан явилась, на этот раз в платье цвета чайной розы, усеянном черными точками.
 
С поклоном Федос протянул ей конверт.
 
— Друг мой, — с некоторой значительностью мадам Кампан коснулась его рукава, — меня просили — и очень настойчиво, — чтобы письмо передали вы  л и ч н о.
 
И придворная карета понесла Федоса с Кампан в Тюильри.
 
Стояла жара, но от дамы веяло прохладно и нежно нарциссом, пачулями. Запах был капельку беззащитным, тревожным — но только капельку.
 
— Ах, и я связана с вашей страной, месье, — щебетала Кампан. — Брат мой Эдмон де Жене — временный поверенный сейчас у вас в Петербурге.
 
— Господину де Жене трудно приходится. Наша государыня не приемлет происходящего здесь категорически.
 
— О, да; о, да. Но Эдмон вынужден потакать инструкциям не двора, а графа де Монморена (министра иностранных дел), а он такой радикал! Если так пойдет дальше, кончится все разрывом.
 
— Тем лучше для короля, мадам. У императрицы развяжутся руки оказать его величеству помощь действенную, военную.
 
(«Суворов под Парижем?! Ха-ха… А Монморен вовсе не радикал, всяко для короля, друга с юности-то, старается — и будет казнен… нет, будет убит… ого, уже через год! Бедняга… Месиво!.. Но как же я лихо лгу!..»)
 
— Что граф Ферзен, как он устроился там, в Брюсселе? Как вы его нашли? — перешла мадам Кампан для нее и для королевы к главному сейчас в этом рябом русском вестнике. (Ответ Федоса она с Марией Антуанеттой после будет обсуждать часами, наверное).
 
Федос стал спокойно (по видимости) рассказывать, даже  д о к л а д ы в а т ь,  дивясь своему умению чувства скрывать. Нет, не скрывать: подавить их в разговоре с посторонним — хотя бы и временно.
 
Аксель! Месиво…
 
*
Дорога и все «приключения», все переживания протекшей недели убили Федоса в тот душный вечер, непроглядно темный от туч. Он рано заснул — как спрятался в черноту. И только под утро явилась во сне ему королева. Она была все так же в блеклом сиреневом платье, в белом чепце с длинными сиреневыми же лентами, печально, как крылья, обвисшими. Из пышных, но невесомых рюшей выступало желтоватое массивное лицо, торчал острый нос хищной птицы, тяжелый подвядал габсбургский подбородок.
 
— «Она некрасива!» — радостно удивился Федос. Ах, как же так — всей Европе прожужжали уши об ее красоте, об ее веселом, беззаботном очарованье?..
 
Троекратный при представлении монаршей особе поклон. Любезные фразы. Ее величеству не терпится прочитать письмо, но долг вежливости (и любопытство!) требуют расспросить посланца об обстоятельствах его  преопасного вояжа к  н е м у.   Федос повторяет рассказанное им мадам Кампан — с присовокуплением еще каких-то досужих, но тонких, милых для дам подробностей.
 
Он сама любезность — жаль, что все-таки некрасив.
 
А она? Ужели так над сердцем сильна память юности?..
 
«Я решил пожертвовать собой ради вас и служить вам до тех пор, пока еще есть хоть какая-то надежда. Только одна эта мысль поддерживает меня и заставляет терпеливо переносить все мои горести» (из письма Акселя королеве, цитата по памяти).
 
О, Аксель!.. Рыцарь Аксель — а вовсе не бес…
 
…Утром случился за стенкой шум. Прокудин проснулся. Фламбо, Мари, Жервеза и Юбер говорили все разом, женщины вскрикивали. Прошка тоже вставлял поминутно жалкое свое «оррибль» («ужасно») — хотя по-русски просто матерком бы пустил в любых обстоятельствах. Дух чужого языка (особенно почти неведомого) всякого хама, стреножив, облагораживает…
 
Федос Прошку позвал. Тот явился душевно всклокоченный:
 
— Сбираются на поле идтить, всем кагалом! Там уж двоих повязали, бошки им отрубили, по улицам носят, кажут. Весь город туда валом валит! Барин, пустите и меня с ними хоть глазком поглядеть!
 
— На тот свет всё торопишься? Умываться неси да урыльник вон вылей!
 
Прошка грустно засуетился, обиженно.
 
«На поле идтить» — на Марсово — вознамерился и Федос.
 
Всем домом туда отправились — раздолье сейчас ворам!
 
По дороге узнал Федос: двое, что ли, бродяг залезли под помост с пальмою, величаемый Алтарем Отечества, дабы за бабьём, когда по лестницам начнут подыматься, под юбки заглядывать. Дураков обнаружили, решили тотчас, что взрыв ими злоумышлен — расправились.
 
— О, сударь, они неслучайны совсем! — оправдывал по дороге расправу Юбер. — Один — сержант-роялист, другой — цирюльник.
 
— Все цирюльники нынче — за короля! — объявила Жервеза.
 
Оно и понятно: революция клиентов богатых из Парижа повымела. 
 
Шли толпой по узеньким улочкам. Федос рядом с Фламбо, и на него искоса поглядывал. Жалел от души: красивый и молодой. Фламбо пару раз поймал косой взгляд и нахмурился, локоть от Федоса подальше убрал.
 
Прокудину стало тут жутко — на миг.
 
Проклятый дар! Месиво…
 
*
Из всех сырых узких улиц катились плотные нарядные (большей частью) толпы. Двигались, как на праздник, оживленно гудя. Смех вскипал тут и там, но и витала тревога невнятным, странным, задорным предчувствием. Над Марсовым полем, над земляными валами, его окружавшими, нависло небо, седое от зноя и беспощадное.
 
Посреди площади высился квадратный помост, окруженный четырьмя широкими лестницами. По бокам лестниц курились треножники — стиля, конечно, антИк. На помосте, на возвышении, топорщилась пальма. «Пальма-то им зачем? Символ славы, победы, что ль?.. — Федосу подумалось. — А алтарь этот окаянный и верно обличьем сущий ведь эшафот!»
 
Толпа гудела. Из-за Федосова нераннего завтрака наши спутники припозднились: народ уже густо обсел все лестницы, ведшие на помост, туда было не протолкнуться.
 
— Здесь останемся, — тихо, подсказом, молвил Прокудин. Юбер, покосившись, кивнул. Но Фламбо сжал руку Мари и потянул девушку в толпу, к алтарю. Мари в чуть сбившемся белом чепце с нарядными трехцветными лентами повлеклась за любимым, алая от восторга и нежности.
 
— Оставим их! — махнул рукой Юбер. В алом колпаке и трехцветных штанах он был милостив и величав в эту минуту. Из распахнутого ворота рубахи торчал густой клок черных волос.
 
— «Сущий ведь павиан!» — Федосу едко подумалось. И приказал:
 
— Прохор, быть при мне!
 
Тот, рассеянный, не ответил. Рожа Прошки сияла, как у наевшегося кота. Страховидная квашня Жервезка острый подвижный локоть уткнула много ниже ему пупа.
 
Федос зрел, как на помост восходит бесконечная, неустанная очередь. Люди подписывали петицию к Учредительному собранию, что не хотят более короля. Кто-то корябал лишь скромный крест, кто-то подле подписи оставлял и пламенный, весь в ошибках, призыв к свободе, славил достоинство нации, клялся свободным тут же хоть помереть. То здесь, то там катились по толпе отрывки дерзостной песенки «Са ира!» («Дело пойдет!»):
 
Дело пойдет, дело пойдет!
Тот, кто был всем, станет ничем,
Кто был ничем, станет всем!
Дело пойдет, дело пойдет!
Аристократов повесит народ!
И, невзирая на их пол,
В их задницы вгонит кол!
 
— «Сколь кровавым обещает быть сей контрданс!» — по-русски Федосу подумалось. («Са ира!» была на мотив модного тогда танца, который и сама королева любила наигрывать).
 
Наверху лестниц явились ораторы в адвокатских скромно изящных фраках. Их было четверо, как и лестниц, и говорили витии одновременно, обращаясь каждый к своей стороне. Вещали, впрочем, одно согласное: достоинство нации предал король — значит, короля следует отстранить.
 
— И что дальше? — тревожно металось по толпе. — Регент при юном дофине? Новый король? Республика?..
 
Жервеза что-то, смеясь, сказала Прокудину. Сквозь гул толпы «Он похож на вас!» донеслось до Федоса.
 
Оратор на алтаре был коренаст, но за счет плечищ богатырски массивен. Широченная рожа, густо усаженная оспинами: что-то от медведя и от лягухи, — жаба в пудреном парике. Слова его сливались в зычный, невнятный рык, рука то и дело рубила воздух.
 
— Дантон! — гордо провозгласил Юбер. — Жена говорит: вы и впрямь на нашего Дантона похожи, месье Прокудин! О, а он голова!
 
Федос стал внимательно Дантона разглядывать. Неужели и он так же вот нехорош?!..
 
— Любит он жизнь, Дантон-то ваш! Хоть и чужой смерти отнюдь не страшится! — нагибаясь к низкорослой Жервезе, прокричал Федос.
 
Та лишь ощерилась лучезарно, низкорослая тумбочка.
 
*
Солнце покинуло свой зенит. Стало жарко невмоготу. Народ, однако ж, не унимался: пер и пер из улиц на Марсово.
 
— Одни задницы мне видать! — гневно вопила Жервезка. Полезла на земляной вал. Игривый локоток и корзинку со снедью на нем обратила в безупречный таран. Корча рожи, мужчины ей уступали, иные смеясь. Прошка заметался взглядом между барином и зазнобой.
 
— При мне! — сквозь зубы напомнил ему Федос.
 
Прокудин достал подзорную трубку. Бело-черно-красная икра из людских голов — чепцы, колпаки и шляпы. Все прут на Алтарь, чтоб подписывать: прочь короля!
 
— «У нас-то похлеще было бы. Пострашней!» — пришло на ум.
 
— Что же Мари с ним не возвращаются? Давно могли б подписать! — удивлялся Юбер.
 
— Красное знамя! Над ратушей красное знамя! — пронеслось в толпе.
 
— «Кажется, началось!» — понял Федос. Красный флаг — знак военного положения.
 
— Идут! Идут! — отовсюду летело тревожное, но страха все же не было в ропоте. Сквозь крики раздался сухой и ровный барабанный гром.
 
Жервеза сверху кулаком стукнула Федоса по шляпе:
 
— Месье! Дайте взглянуть!
 
Пришлось дать ей трубку: даром, что ли, она кормила их с Прохором сыром в обед?
 
О, некстати Жервезка взалкала зрелищ! Толпа взволновалась, как рожь под ударом ветра. Трубка перешла к Юберу.
 
— Будут стрелять?.. — тревожно кто-то спросил.
 
— Ну, вряд ли! — молвил солидно Юбер. — Народу-то больше. Кому нужно месиво?
 
— «Нужно! — мысленно возразил Федос. — Давеча и Симолин мне говорил: точку из крови поставить в вашем бунте, «гражданин» Юбер!»
 
И опять это слово! Не здесь, не сейчас, но слово-то —  м е с и в о…
 
Прокудин решительно вернул трубку себе.
 
Он увидел, как с разных сторон на площадь вступили ряды солдат Национальной гвардии. Над одним из них вскипал на горячем ветру алый флаг. Под флагом скромно, как-то покорно двигался сухонький человечек в черном — мэр Парижа знаменитый астроном Байи. На нем, кабинетном ученом, лица не было. Точнее, было — но очень сейчас белое, а кончик длинного носа как бы заранее посинел.
 
Перед другим отрядом гарцевал элегантный военный, тоже весь белый, но от пудры на буклях, от белых портупей крест-накрест, белых лосин — бальный и ироничный безупречный всегда маркиз Лафайет.
 
— «Нет, не ты! — подумал, разглядывая холеное надменное лицо маркиза Прокудин. — Не ты…»
 
(Накануне Симолин дал ему прочитать кусок письма. Не названный бароном корреспондент из Питера передавал посланнику слова государыни: «Если Франция справится со своими бедами, она будет сильнее, чем когда-либо, будет послушна и кротка, как овечка; но для этого нужен человек недюжинный, ловкий, храбрый, опередивший своих современников и даже, может быть, свой век. Родился он или еще не родился? Если найдется такой человек, он стопою своею остановит дальнейшее падение» (почти слово в слово).
 
— «Пророчица!» — подумал тогда Федос в невольном восторге почтительном).
 
Толпа притихла. Но на земляном валу, где Прокудин и с ним прочие находились, слышно не было, что там говорят толпе Байи и маркиз. Вдруг отчетливо, сухо треснуло два выстрела, и адъютант Лафайета, а также солдат за спиной Байи — упали.
 
— «Вот!» — пронеслось в голове Прокудина.
 
Солдаты вскинули ружья. Громыхнул дружный выстрел, белым дымом заволокло на минуту обзор. Выстрел еще.
 
— Что, что они делают?!.. — визжала Жервеза. Вдруг метнула корзинку Федосу на голову.
 
— Сволочи! Сволочи! Сволочи! — Юбер молотил кулачищами воздух.
 
Прошка растерянно, вопросительно выругался по-русски, дернул барина за полу:
 
— Инда надоть, барин, бегчи?..
 
— Отвяжись, дурак!
 
Толпа с Марсова рванулась в стороны улиц и земляных валов.
 
— Мари-и!.. — взвыл Юбер. Он выдрал у Прокудина трубку, но тут же бросился навстречу бегущим — с трубкой наперевес.
 
*
Зеленый неестественный свет заливал окно. «О, какая луна! Свет-то червивый какой — ах, не бывает такой луны…» — мысли во сне являлись у Прокудина всегда самые детские, недоуменные. Зеленый червивый свет заливал подоконник. Над подоконником торчала нога в чулке и башмаке с пряжкой. Как там, на Алтаре Отечества…
 
Уже зеленело предночное небо, когда Прокудин с Юбером и Прошкой пробрались к этому месиву тел — мертвых и стонущих раненых. Жервеза увязалась за ними алчною собачонкой. Мрачные темные оборванцы утаскивали трупы в телеги. Телеги с грохотом отвозили тела в морг ближней больницы. Юбер поспешал: что с Мари?..
 
— Вот! Он! Латки на чулках его, точно… — Прошка ткнул пальцем на ногу в чулке и башмаке. Фонарь в его руке, мотаясь, выше пошел, и свет вырвал запрокинутое лицо Фламбо. Окаменелая гримаса ужаса исковеркала античные черты Жиля. В этой гримасе было нечто неуместно театральное, жутко преувеличенное, словно свершилось насилие над собой.
 
— Барин — а латки! Я все дивился: что ж, и на чулки новые денег нету, а женихается? — растерянно тарахтел Прохор.
 
— Но Мари, Мари!.. — испуганно заорал Юбер.
 
Прошка (волшебник этой ужасной ночи!) двинул фонарь повыше. Трепещущий свет упал на фигуру рядом — недвижную.
 
— Мари!.. — возопил Юбер, хватая сестру в охапку.
 
Подошли оборванцы с носилками — забирать тело Фламбо. Мари взвыла, вцепилась в труп.
 
— Убивается! — довольно, понимающе подмигнул Федосу Прошка.
 
— Молчи, дурень липовый!
 
С Марсова вернулись под утро. Юбер нес сестру на руках. Мари не произнесла больше ни слова. Но оказавшись среди родных стен, забилась в мучительной, выгибавшей тело истерике.
 
Уснуть Прокудину получилось перед самым рассветом.
 
И вот этот сон!..
 
Федос потер лицо. За стенкой — опять женский протяжный крик. В нем билось что-то нечеловечье, звериное. Мари, бедняжка. И ведь ребенка ждет! Это Прокудин точно уж знал.
 
О. они еще встретятся! Кто?.. Федос не мог определиться с мутным, но стойким предчувствием, смысл которого был скрыт от него. Однако это предчувствие тяготило его, тоской хладной от сего предчувствия веяло.
 
*
Тот сон с зеленым гнилостным светом и досужей, вроде мертвой ногой в башмаке не был Федосом забыт, как все прочие, даже и вещие — бывало нередко! — сны. Поистерлось лишь впечатление от него, слишком уж гадостное.
 
А события, между тем, теснили друг друга, напирали со всех сторон.
 
После расстрела на Марсовом в стране случился скандально громкий, но кратковременный «трехцветный террор»: Учредительное собрание всяко щемило якобинцев и голытьбу. Правительство уверяло: семью монарха, дескать, злокозненно, вероломно   в ы к р а л и.  Верили в это мало. Да власти и не заботились о правдоподобии. Собрание спешило принять Основной Закон и закрыть, пресечь саму эту тему — «революцию».
 
Уже в начале осени король утвердил новую Конституцию. Но Прокудин знал: Людовик сообщается с иностранными дворами и твердит им, чтобы действиям его не верили, ибо он пленник у себя в Тюильри. Со всех сторон обсели Францию войска феодальных монархов: австрийского, прусского, савойского, испанского — и ждали часа, чтобы напасть (но и сами того часа боялись; это-то понимал Федос)…
 
В конце октября, в скудных осенних сумерках Симолин вызвал Федоса к себе. Был достаточно скорбен лицом:
 
— Увы, мой друг, печальное, трагическое известие!..
 
Что светлейший умер две недели назад в чистом поле, по дороге из Ясс в Николаев, Прокудин уже  з н а л:  в ту же ночь Потемкин Григорий Александрович явился ему в белом саване и сам то ли торжественно объявил, то ли грустно пожаловался: «Помре я, Федос!» Но тотчас пальцем и погрозил: «Не зарывайся ужо!..» Прокудин проснулся в слезах. Знал, ждал этого — но надеялся: все ж таки не случится, предчувствие обманывает его.
 
Федос тогда, ночью, придушив подушкой себя, рыдал, точно отца лишился.
 
Так что Симолинская запоздалая депеша… А впрочем, что он к свершившемуся добавит, дипломатический сей барон?
 
Симолин вежливо погоревал положенное — и даже доверил Федосу отрывок из письма своего питерского корреспондента. Так Прокудин узнал, что государыня при известии о кончине «Гришеньки» лишилась чувств, а придя в себя, возгоревала вслух: «Мы все теперь, как улитки, что боятся высунуть голову из скорлуп своих. О! Снова мне надо   д р е с с и р о в а т ь  себе людей!»
 
Прокудину не хотелось длить тему, тяжелую для него и неудобную для равнодушья посланника. Он перешел на более важное для Симолина:
 
— Все кричат о войне, все к войне здесь готовятся. Такие отчаянные!
 
— Поразительно, но войны жаждут все, — подхватил охотно Симолин, и огоньки заиграли в его лукавых глазах. — Король убежден: война подавит революцию, ибо победа будет на стороне европейских союзников. Но революционеры верят в свою звезду, в свою победу и даже аплодируют изменническим (по их мнению) козням двора. Взгляните, что пишет некий месье Бриссо, впрочем, у сих сумасшедших влиятельный:   «Нам нужны великие измены: в этом наше спасение, ибо в лоне Франции есть еще сильные дозы яда, и нужны мощные взрывы, чтобы их удалить»!
 
— Отличный стиль, хотя и несколько медицинский.
 
— О да, именно — хирургический. Но в этой мутной воде… нам ничего другого не остается, как прикарманить Польшу! — совсем уже легкомысленно, как о свершившейся окаянной удаче, почти возопил Симолин и затрясся в бесшумном довольном смехе.
 
— «Интересно ж вам жить, господин барон! — вежливо в тон улыбаясь, думал Прокудин. — О. игрок политический! Но Мари…»
 
«Медицинская» полутема пихнула его мысль опять на Мари, на ее положение. Она ждала ребенка — об этом уже знали все в доме. Сама Мари сошла с ума совершенно: говорила с собой, а при всяком другом упрямо молчала.
 
— «Эх, был бы выкидыш…» — подумал Прокудин с надеждой. Ребенок, поди, таким же больным родится, — ну и зачем?..
 
Он уставился на Симолина, на подвижные губы его, которые что-то вроде веселое вещали ему сейчас. Потом до него и смысл дошел:
 
— Наша печаль велика, но вы свободный теперь человек, дорогой господин Прокудин. Мне предписано выехать из Франции. Зачем же и вам дразнить здесь судьбу? Обо всем интересном мы с вами и в газетах прочтем где-нибудь… в Амстердаме!
 
— «А вдруг увижу Акселя?! В Брюсселе ведь он сейчас? Или уже в Стокгольме?..» — прошла через сердце Федоса праздная — слепая и горькая — мысль.
 
*
День спустя Прокудин получил письмо от Машеньки. Нужно признать, вдовела она после князя Ступицына недолго, и через два года обновила свой титул, выйдя за графа Озаровского, несметного богача. Ликуя за друга детства, графиня Озаровская извещала его, что Потемкин в духовной оставил Федосу в землях, крепостных и суммах денег целое состояние, причем одно из новых его имений оказалось рядом с любимой усадьбой Озаровских, «костромским Версалем» Отрадным. «Ах, явись же сюда, Федос дорогой хотя бы на лето! Места здесь прекрасные, муж мой и я будем счастливы такому соседству воистину Отрадному, — ты же мой спаситель родной!»
 
— Пленира! — усмехнулся, вздохнув грустно Федос. — О, Пленира сердечная! Родные-то мы лишь по прошлому нашему… Разве что стариками опять и свидимся?..
 
Впрочем, сам Прокудин, хоть и умел через годы зреть, не всё мог увидеть. Нет, в деревне сейчас не желал бы он поселиться. Удалая вечная безысходность российской глубинной жизни никак не прельщала его. Да и не считал он ее безопасною после ужасного Пугача.
 
Как говорят немцы, Федос воспользовался игрою связей своих (seine Beziehungen spielen lassen) и получил назначение в наше посольство в Неаполе. Королевство Обеих Сицилий звучало, как названье дивной страны, и было волшебно красиво местной природою и историей.
 
Однако ж прибыл Федос туда в трудное для посольства время: прежний посланник граф Андрей Разумовский, человек разумный и тонкий, передавал дела преемнику своему графу Павлу Скавронскому, молодому вздорному индюку, получившему сюда назначенье только по родству с царской фамилией.
 
По иронии судьбы, оба графа были меломанами отъявленными. Но если Разумовский водил знакомство с крупнейшими музыкантами Моцартом, Гайдном, Бетховеном (и они уважали его), то Скавронский всё в своем увлечении доводил до абсурда, до жестокой карикатуры. Даже слугам велено было говорить с барином речитативами, а полуоперный бас кучера, распевавшего адреса на козлах графской кареты, ввергал прохожих в опасную для уличного движенья панику.
 
— Ах, вам нечего делать здесь! — не раз говорил Разумовский Федосу (в тайну дара его граф был посвящен). — Отдохните тут после жара парижского несколько месяцев и возвращайтесь, мой друг, к делам. Я получаю важнейшее теперь назначение и жду вас в Вене всенепременнейше!
 
Граф Прокудину очень и как мужчина понравился. Смуглое полногубое лицо его напоминало Акселя, хотя малороссийская кровь делала Разумовского по-южному хитро томным. Швед Ферзен был куда как душою печальней, суровее.
 
Среди полуденной неги Федос почти и заснул: страсти его улеглись, раскаты политических бурь хоть и долетали в Неаполь, но дыханье Везувия здесь казалось пока намного существенней.
 
Однажды, на исходе зимы, когда щедрое солнце позволило Федосу больше времени проводить в прогулках по морю и в пригородных виллах местных его друзей, случилось событие странное, смысл которого он распознал не сразу, но  в д р у г.
 
Федос и Разумовский возвращались на барке с острова Капри в город. Сизый вечер по-здешнему скоро, в полчаса, обратился в ночь, которую только строгий вкус запрещает тотчас назвать и бархатной. Федос ступил на пристань, хотя все тело ощущало пока легкую водную зыбь, отчего шаги казались себе неверными, будто бы призрачными.
 
И тут на горизонте, слева, мигнула над морем зарница. Бледно-лиловая, она чуть задержалась, прежде чем исчезнуть в пучине. Прокудин был поражен именно этим ощущением: зарница будто поджидала его взгляда, который был обращен сперва вовсе не к морю, а к собеседнику. «Узри меня!» — словно приказала она Федосу.
 
— Смотрите! Зарница! — вскричал Прокудин.
 
— Где? — поднял широкие брови граф.
 
Разумовский, чье лицо обращено было к морю, никакой зарницы не заметил.
 
— Вы слишком долго смотрели в фонарь на корме, — объяснил он виденье Прокудина. — Отсюда эта игра в глазу уже после.
 
— Может быть…
 
И лишь дома, под Прошкиными руками, тянувшими с него чулок, Федос догадался:
 
— О н!..
 
*
Мысль об Акселе, между тем, как-то стерлась в душе. «Сколь непостоянны мы в наших привязанностях, сколь неточны в признаниях, сколь наивны в играх воображения! — заключил Федос. — Но только в этом — наша свобода, увы…»
 
Умный Разумовский полонил его в эти месяцы. Андрей Кириллович не был род записного дипломата вроде Симолина, циничного веселого игрока интриг политических. В богатой душе нового друга и покровителя Федос обнаружил не только азарт и деловую хватку, но и человечность, и запросы духовные.
 
Правда, все проблемы человечества он сводил, как и любой масон, к делу самосовершенствования и благотворительности. Разумовский не смог увлечь Прокудина масонством своим, заядлого скептика. Но было в обоих нечто общее и тайное: Россия. Она стояла за ними косматым и мрачным призраком, возвращаться в объятья которого им было бы сродни душевной погибели.
 
— Как только русский барин почувствует себя человеком, родина представляется ему длинной цепочкой нулей, а он себе — значимой цифрой в начале суммы, — пошутил как-то Андрей Кириллович. — Но и это возможно безнаказанно только здесь, в Европе. Пагуба системы жизни российской в том, что личность любого, кроме верховного правителя, неуважаема. Наследник Павел Петрович сознает это как благо — но благо лишь для него.
 
— Так удобнее править. Но легче также и помереть! — усмехнулся Прокудин.
 
— Боюсь, Павел Петрович это предчувствует.
 
— Так мог бы изменить систему! Ради своего же спасения.
 
— Она слишком громоздка. Она может только сама собою обрушиться.
 
— Мы все ее невольники, навсегда! — грустно сказал Федос.
 
Андрей Кириллович загадочно усмехнулся:
 
— Судьбе возразить невозможно. Но уклониться?..
 
Федос не посмел ответить.
 
Разумовский уехал в Вену[1]. Прокудину сделалось тускло и пусто в Неаполе. Он предвидел, что и здесь скоро будет вполне  г о р я ч о. И тоже отправился в Вену через два где-то месяца.
 
20 апреля 1792 года французское Национальное собрание объявило войну Римской империи. Европа вступила в череду войн, которые продлятся двадцать лет, но покажутся современникам бесконечными.
 
Все это время Прокудин пробудет в Вене под щедрой сенью покровительства Разумовского. Своим чередом придут ему чины и награды. К концу своей карьеры Федос Прокудин получит чин тайного советника, ключ камергера, красную Аннинскую ленту.
 
Федос будет состоять в переписке с графинею Озаровской и проведет два года в России, устроив свои дела наилучшим образом. Небольшой, но очаровательный дом его в имении по соседству с Отрадным, на холме, среди липовой рощи, многим знающим покажется скромным слепком с вилл чешских и австрийских аристократов. «У него только рожа русская!» — будут ворчать завидущие соседские помещики, но в глаза кланяться, как вельможе бесспорному.
 
Небрежный Прокудин не станет баловать их хлебосольством и с легкой душой вернется к своим венским друзьям и товарищам.
 
*
Весной 1810 года посол наш в Париже князь Александр Борисович Куракин выпросил Прокудина на время у Разумовского, ибо в те поры устроился брак узурпатора Буонапарте с австрийской принцессой (что было поносно древним династиям), а также очевидно злоумышлялась война с нашим Отечеством. Князь Куракин был известный масон и мистикой вполне   р а з в л е к а л с я. Впрочем, для «лучезарного его благодушия» были приемлемы любые источники нужных по службе сведений.
 
Федос явился в посольство при полном параде: в мундире и с красной аннинской «кавалерией» через плечо. Но Куракин задержался у узурпатора в Тюильри.
 
Ожидая его в салоне, Прокудин подошел к каминному зеркалу, чтобы еще раз удостовериться в том, что выглядит положенным образом. На него, чуть выше золоченой головки Фортуны, катившей в колеснице с циферблатом вместо колеса, глядело широкое курносое лицо в оспинах, немолодое и скучное. Власы, уже не напудренные, а сами собой седые, были по моде немного словно ветром разметаны. Но куаферский этот романтизм еще больше подчеркивал посконную грубость, мужиковатость черт. «Ну и рожа!» — подумалось.
 
С рожей своей Федос, впрочем, давно смирился. Однако выражение глаз, их грустный рассеянный взгляд — взгляд именно «потухший» — удивил его. Это был взгляд побитого жизнью ротозея, а не умудренного тайным знаньем провидца. Раньше в глазах Федоса что-то такое светилось, решительное — даже и властное.
 
— «Старею?.. — спросил Прокудин себя. И кивнул золоченой Фортуне, вечно юной, а потому и безмозглой такой. — Старею, матушка!»
 
Неизбежный спутник старости — равнодушие — уже несколько лет окутывал его уютной, теплой, расслабляющей своею накидкой. Незаметно «накидка» делалась кожей, сутью. Давно ему было неинтересно даже думать об Акселе, которого он теперь вновь стал называть в мыслях своих по фамилии, а клятву «спасти» почитал досужим ребячеством.
 
— «Мне бы самому спастись как-нибудь!» — отчего-то подумалось.
 
Снаружи раздался грохот подъехавшей тяжелой кареты. Прокудин выглянул в окно. Огромная «берлина», запряженная восьмериком, вся в золотых завитушках и зеркальных стеклах, явилась, точно из времен императрицы Елизаветы Петровны. Два ливрейных лакея на запятках, форейтор на передней лошади, скороходы в плюмажах и с тросточками по бокам. Федос знал, что Куракина называют князем-павлином, но чтобы здесь   т а к,  теперь?..
 
— «Он глуп?..»
 
Князь Александр Борисович двигался медленно не столько из-за разраставшейся в нем подагры, сколько по привычке придавать всякому своему жесту и явлению особенное значенье. Вся его жизнь казалась неким балетом, условным и сказочным. Он и ноги держал по заветам старого версальского двора всегда в третьей позиции — да и танцор был, несмотря на подагру, еще отменный.
 
Он вплыл в салон, блистая и благоухая, в ореоле совершенного небожителя. Князь улыбался рассеянно и привычно милостиво. Прокудин склонился перед ним, сделав ногой придворный французский реверанс, точно пред государем.
 
— Друг мой! — заметил князь. — Я заставил вас ждать! Но поверьте, я заставил ждать и себя — вас!
 
Извинившись таким образом  к а л а м б у р о м,  Куракин пригласил Федоса располагаться.. Князь продолжал быть безмятежен лицом и тоном, но длинные и узкие татарские глаза его внимательно разглядывали Прокудина.
 
— «О н — глуп? Это мы рядом с ним дураки! Причем все решительно!»
 
 Беседа почти сразу стала серьезной и доверительной.
 
— Император Наполеон — большой эгоист, — признался Куракин. — Он мечтает подчинить себе весь свет и чужим распоряжается как своим. Только что он  р а з р е ш и л  нам, то есть, России, забрать себе Швецию! Но Швеция не есть пока еще его вотчина. Король Карл XIII не имеет наследника, вопрос о будущем короле там возбуждает умы несказанно и очень опасно. Сюда прибыл барон Мёрнер. Он предлагает чуть ли не каждому встречному маршалу усыновление шведским королем, вы понимаете? Это даже смешно, такая торговля короною!
 
— Это возможно: усыновление, — возразил серьезно Федос. — Оно даже и будет, ваше сиятельство. Я это чувствую.
 
— Вот как?! Но у короля еще жив племянник Карл-Август принц Датский. Почему бы не он?..
 
— Ваше сиятельство, благодаря Шекспиру мы усвоили, что «принц Датский» — не титул, а приговор, — усмехнулся Прокудин.
 
— И кто же этот будущий шведский король?
 
— Ваше сиятельство, я не уверен еще, но кажется, Бернадот.
 
— Бог мой! Если бы это не было пока одной вероятностью, я написал бы об этом графине Лёвенхильм!
 
Прокудин вздрогнул:
 
— «Кристине-Августе? Сестре Ферзена? Ах, эти Ферзены, сладкая семейка. Ведь она же была любовницею куракинской!»
 
И словно что-то поймав в глазах собеседника, князь налег на эту тему открывшуюся:
 
— Граф Ферзен, ее брат, кажется, был вам приятель в годы несчастия?
 
(«Несчастьем» Куракин называл всегда революцию).
 
Глаза Куракина стали лукавыми щелками:
 
— Он вспоминает, вы были очень полезны тогда.
 
— «Я как будто прикован к этой семье!» — ошеломлено подумал Прокудин.
 
— Нам не удалось главное: спасти королевское семейство, — вздохнул (для приличья) Федос.
 
— Да-да, да-да… — кивнул Куракин. — Но знали бы мы тогда, чем все прикончится!
 
— Государыня предрекла явление Буонапарте. Мне господин Симолин давал прочесть выдержку из письма…
 
— Государыня!.. — как-то неопределенно (и возвышенно, и насмешливо) молвил князь[2]. И не спеша поправил себя. — А кстати, ничего еще и не кончилось. Наш альянс с Буонапарте, который глупцы именуют дружбой, боюсь, скоро закончится. Меж нами война неизбежна.
 
Федос кивнул утвердительно. Куракин расправил плечи. Павлин стал похож капельку на орла:
 
— На нас обрушится почти вся Европа! Но кстати, я уже и государю писал: «Лучшая система этой войны, по моему мнению, это избегать генерального сражения и сколько возможно следовать примеру малой войны, применяемой против французов в Испании; и стараться затруднениями в подвозе припасов расстроить те огромные массы, с какими идут они на нас» (дословно).
 
— Похоже, я вам ни к чему, — восхищенно развел руками Прокудин. — Вам надобны лишь перо и бумага, ваше сиятельство.
 
Князь расцвел, наконец, искреннею душевной улыбкой.
 
— «Все-таки, как дитя!» — понял Прокудин.
 
*
Федос провел в Париже три месяца, совершенно сойдясь с Куракиным и от души полюбив его за прозорливость и мудрую доброту.
 
Как чин дипломатический Прокудин посещал балы и приемы и не уставал сперва дивиться, как изменился тон французского двора и парижского света. Этикет соблюдался неукоснительно, как армейский устав, но безо всякой грации, без веселой непринужденности прежнего, королевского двора. К тому же сам Буонапарте нарушал его грубыми, безобразными выходками. «Он уважает только себя!» — понял Прокудин.
 
 Никаких иллюзий по поводу узурпатора у него давно уже не было. Да, великий человек — но грубый деспот, подмял под себя всю Европу.
 
Федос наблюдал Боунапарте не раз, находясь в сановной толпе. Император французов спросил как-то у одной дамы:
 
— Мадам, знаете, что скажут все в день моей смерти?
 
— О, сир, все будут так сожа…
 
— Они скажут: уф-ф!.. — Наполеон двинул плечами, словно сбросил тяжкий груз. И тотчас добавил, погрозив пальцем. — Но ждать вам придется долго! Я собираюсь жить лет девяносто, не меньше. Иначе не успею заложить основы империи.
 
Бесконечной чередой всю весну и начало лета шли празднества в честь свадьбы Буонапарте с австрийской эрцгерцогиней.
 
— Брак будет недолгим, мне кажется… Да, недолгим, я чувствую, — сказал Прокудин Куракину. — Всё разрешит война…
 
О том, что торжества завершатся грандиозным пожаром в австрийском посольстве и Куракин едва там спасется, Федос не сказал. Да и предвидел ли он сам такое  н е з н а ч и т е л ь н о е  событие?.. В своих прозреньях Прокудин пока что не ошибался, но сделался в них отчасти рассеян. Словно судьба готовила ему что-то такое, о чем знать человеку и не положено. 
 
Однажды Федосу явилось во сне странное лицо. Широкое, куракинское, но без бровей и всё от сажи чумазое. Волосы надо лбом обгорели и торчали смешными кустами, поднявшись от ужаса. При этом там, во сне, Прокудин был убежден, что это вовсе и не Куракин, а он, Федос, себе вдруг привиделся — и в таком вот послепожарном виде!..
 
Прокудин проснулся в холодном поту. В голове его все еще маячило то лицо, но также возникли и мысли — обрывки мыслей — о Ферзене, его сестрице, о грядущей войне, о беззаботном провидце Куракине. Но главная мысль была о том, что иные люди (Маша, Разумовский, Ферзен и даже Прошка) — его семья. Собственно, и вся-та жизнь его подспудная к этой семье и сводится, но смысла нет в том совсем. Просто несколько людей, взявшись за руки, проходят через комнату, называемую «моя жизнь». Кто-то отстает, уходит в сторону, исчезает, а наградой всему на выходе — да, оно: пустое белое ледяное беспамятство.
 
— «Ах, я не верю ни в бога, ни в царя, ни в отечество: вот в этом дело! — подумалось тут Прокудину. — Но неужели суть и всей человеческой жизни в самообмане?.. О, боже, какое грустное открытие! А ведь и оно, это открытье — тоже бессмысленное…»
 
Федос лежал в постели, во тьме ночной комнаты, однако ему казалось, что он летит в бездну, и уцепиться не за что. Голова его покоилась на подушке, но чудилось — она кружится, кружится до тошноты, до спазма в горле.
 
Федос чуть было не схватил колокольчик, чтобы Прошку позвать. «Силы мои уходят! Мои способности…» — подумал он по-французски. И спросил вдруг вслух хрипло по-русски:
 
— Сейчас помру?..
 
Но тут же на ум пришло: «Надо влюбиться! Нельзя, нельзя стариться. Влюбиться — и всё вернется… И ведь я завтра…  в л ю б л ю с ь?..»
 
Мысль была шальная и глупая, но она его успокоила. Прокудин закрыл глаза и погрузился в глубокий безо всяких видений сон.
 
Лишь солнечный полдень пробудил его.
 
— Вообрази, Прохор, этой ночью я чуть не помер! — сказал Федос, подставляя ногу под чулок.
 
— Ну вот еще! Чушь-то зачем молоть? — обиделся за него почему-то Прошка.
 
— Вот помру — вспомнишь еще меня! — усмехнулся Федос и щелкнул лакея в курносый нос.
 
*
А день выдался замечательный, полный птичьего цвирканья и по-летнему щедрого солнца. Светло-сизый редингот, белый цилиндр, белоснежное жабо омолодили Федоса, так что и рожа его круглая засияла праздничным обновлением. Да, пятьдесят два года — но это ли возраст для человека «с монетами»?..
 
Светлые, освеженные при императоре здания глядели какими-то… какими-то сахарными. Прокудин прогулялся по центру города. Многое переменилось со времен его младости. Народ приоделся и держался бодро, но вовсе не дерзостно и горласто. «Все же империя пошла им на пользу! — подумалось. — И революция?.. Да, надо купить «Монитёр»».
 
Буонапарте крепенько оседлал печать: сократил число типографий, цензоры лютовали. Ни слова о политике — тем паче критического. Изгнаны мадам де Сталь, ее подруга красавица Рекамье, просто   з а  р а з г о в о р ы!
 
— «Совершенный ведь он тиран! — грустно подумалось. — И собирается жить девяносто лет? Блазь какая!..»
 
У входа в Люксембургский сад Прокудин купил газету, сел под неверной сенью дерев на скамью. Но читать не хотелось. «Сколь приятна натура! — подумалось. — Как безмятежна она и сладостна, когда люди ее не гадят!»
 
Мысль была никакой (тем паче была и несправедливой), но думать  в г л у б ь   совсем сейчас не хотелось. Вон мальчишки пускают в фонтане кораблики. Визжат, смеются, дерутся, прыгают… Стать бы таким! Даже пусть и не сделаться (прочь его, детство это сопливое!) — а просто смотреть на них, как на звонкую суетню птичек каких-нибудь. Умиляться…
 
— «По-стариковски?..» — не подумалось даже, а только хмыкнулось.
 
Разнообразные тени играли с солнцем вокруг. Федос раскрыл газету. «Вести из Англии… из России… из Швеции…»
 
Кто-то сел рядом. Прокудин не сразу покосился, и недовольно — словно бы разбудили его. Взглянул — и забыл о газете.
 
— «Не может быть! Он же… умер?» — пронеслось в голове.
 
Перед ним сидел Жиль Фламбо! Его прекрасное юное лицо, лицо Антиноя — матовое от раннего загара и от этого почему-то особенно  р а з и т е л ь н о е.
 
Одет Фламбо был, правда, не в тот стеснительный модный фрак 90-х, и высокого шейного платка на нем не было. Перед Прокудиным развалился хозяином на скамье работяга, «блузник» в широком голубом балахончике и с открытою стройной шеей, у самого кадыка прихваченной красно-белой косынкой. Полосатые серые брюки были по-военному заправлены в щегольские полусапожки с желтыми отворотами.
 
Да, это был «блузник», но фатоватый вполне. Он вращал в руках новенький атласный полуцилиндр и поглядывал на Федоса дерзко и весело.
 
— «Наглец! — подумал Прокудин. И тут же пришло. — Явно хочет заговорить со мной! Работы ищет? А если… нанять его?..»
 
— Простите, — сказал Федос, — вы так похожи на одного моего приятеля… Правда он уже умер, давно… Жиль Фламбо, журналист, вам не родственник?
 
Антиной, усмехнувшись, покачал головой отрицательно:
 
— Мне говорили, так звали моего отца.
 
— О, я знавал его, мы спорили…
 
Юноша опять отрицательно помотал головой:
 
— Догадываюсь, о чем… Кстати, меня тоже Жилем звать. Можем продолжить спор?
 
Странная манера юноши: отрицать жестом и утверждать словом при этом, Федоса царапнула.
 
— Я думаю, все наши споры жизнь разрешила без нас, — улыбнулся Прокудин.
 
— Уверены?.. — юноша искоса взглянул Федосу в глаза. Взгляд этого нового Жиля был хитер и насмешлив.
 
— «Осторожнее надо бы с этим мальчиком!» — мелькнула мысль. Но нежданная встреча так поразила Прокудина, что он отбросил всякую осторожность:
 
— Итак, вашу матушку зовут Мари? У нее есть брат Юбер, столяр, а жену его звать Жервеза?
 
— Хо! Тесен мир! — Жиль подкинул в руках свой полуцилиндр. — Уж не тот ли вы русский  с и н ь о р,  который у них снимал квартиру в начале революции?
 
— О да! Итак…
 
— Моя мать умерла в сумасшедшем доме три года назад. Дядюшку Юбера укоротили на гильотине во время террора. — Юноша дернулся всем лицом и весело тотчас продолжил. — А тетка Жервеза, эта старая стерва, к несчастью, пока жива: портит всем воздух и кровь.
 
— Печально! — вырвалось у Федоса.
 
Жиль кивнул:
 
— Жизнь продолжается — и она не плоха,  с и н ь о р!   Не находите?
 
Он еще хитрей кольнул взглядцем Федоса и вдруг, вздохнув, положил руку ему на колено. Сжал его крепко и ласково:
 
— Что нам Жервеза, эта болячка гнойная?..
 
В его голосе прозвучал почти нежный укор.
 
— «Боже!.. — подумал Федос. — Но чем я рискую, в конце-то концов?..»
 
*
Нет, не хотелось ему возвращаться в дом столяра. «Это как в могилу ложиться!» — подумалось. Жиль предложил поехать к Федосу в гостиницу. А чтобы никто  н и ч е г о  не подумал (здесь Фламбо подмигнул), присоветовал купить дорожный ящик или, скажем там, чемодан. А он, Жиль, сыграет роль как бы носильщика.
 
Прокудин, удивляясь себе, купил пузатый оранжевый чемодан, вызывающе щегольской. В Федосе разрастался азарт, слепой и дразнящий.
 
Они наняли фиакр и покатили к гостинице.
 
По дороге Фламбо непринужденно заговорил с кучером, задорно, простецки и очень (будто дразня Федоса) патриотически. Дескать, молодец наш император, что женился на этой милашке Марии-Луизе. Конечно, она австриячка, как и тетка ее Мария Антуанетта, но император не такой олух, чтобы сажать ее себе на шею и дать сосать кровь народу французскому.
 
— О, наш император настоящий мужчина! — подхватил кучер.
 
Восхищенное «лэмпрёр, лэмпрёр!» («император») — так и сыпалось с губ обоих. «А про нашего государя народ не говорит так вот свойски. Не  с м е е т.   Царь для мужиков наших небожитель, архангел какой-то, а не «мужчина» со всем земным своим естеством», — подумал Прокудин. И хорошо ли оно?..
 
Представился наш «лэмпрёр» Александр, женственно крутобедрый и с удом, скульптурно (до неприличья) подчеркнутым тесными лосинами. Прокудин не узнавал себя: эк прорвало-то его сегодня!..
 
Вот и гостиница. И только на самом пороге ее Федос вспомнил о Прохоре.
 
Тот сразу растерянно набросился на Фламбо и на барина:
 
— Это чего ж такое-то? Это куда такое поставить-то?!..
 
— Лакей? — подмигнул Жиль Федосу и попер всем чемоданом в Прошку, потешно взъерошенного.
 
— Прохор, сходи купи бумаги и конвертов. Вот деньги, — чувствуя, что краснеет, Прокудин сунул лакею купюру.
 
— Да куда ж ходить-то, барин?! У ключника внизу (у портье) бумаги энтой, такожде и конвертов, сколь хошь.
 
— Мне плотная нужна, болван! Самая плотная!
 
Тут Прошка вздохнул глубоко и столь горестно, что не будь Прокудин так нетерпеливо, почти суматошно раздражен сейчас, он бы старого дурака обнял, расхохотался.
 
— Чрез сколь вертаться? — мрачно осведомился лакей.
 
— Ну… к обеду хотя б! — прозвучало виноватою просьбою.
 
Перед уходом Прошка глянул на Жиля остро-внимательно, хмыкнул и удалился, гордо вскинув башку.
 
— «Не заметил, что лицо-то знакомое?..» — удивился Федос.
 
— У вас дерзкий лакей,  с и н ь о р! — заметил Фламбо. — А ведь вы их, говорят, порете?
 
— Он мой молочный брат, — соврал Федос.
 
Жиль многозначительно, с намеком, осклабился:
 
— О-о!..
 
Насвистывая, Фламбо хозяином прошелся по комнате. Отель был недавно отремонтирован, мебель новая, красного дерева, крытая зеленой полосатой полушелковой тканью. Такие же и шторы с подзорами. Над камином — непременное зеркало, и пребольшое. Зеркало было немного наклонено, отчего отраженный им угол комнаты с ковром на полу выглядел как бы преувеличенным.
 
Жиль заглянул и в спальню. Кровать в виде ладьи, над нею — легкий вышитый полог: намек на парус иль сладкий сон?..
 
На пороге спальни Фламбо задержался еще — видно, оценивал серебряный несессер и шкатулки, разложенные на туалетном столике.
 
Повернулся к Федосу очень довольный:
 
— С и н ь о р,  вы устроены — лучше некуда!
 
Лицо его дернулось в странной усмешке, и он промурлыкал, приближаясь как-то даже и крадучись:
 
— Не станем время терять…
 
Прокудин наблюдал его с некоторым уже отвращением:
 
— Постойте, Жиль…
 
— Жиль-Луи…
 
— Тем более! Расскажите все-таки о себе.
 
— Потом, потом… — то ли загадочно, то ли и недовольно буркнул Фламбо и обхватил Федоса. Прокудин уловил вдруг резкий и до крайности неприятный, настойчивый запах пота, которого раньше вроде не замечал. Запах был какой-то звериный, точнее, рыбий, потрошной — очень уж отвратительный…
 
Федос решительно отстранился.
 
— Вы слишком торопитесь, мой дружок! — отрезал Прокудин.
 
— Тороплюсь? — переспросил Жиль-Луи рассеянно. — Может быть…
 
Он оглядел Прокудина странно внимательно, точно на нем что-то выискивал.
 
— «Нет, он не похож на отца! Тот был только энтузиаст наивный, а этот… этот…» — решал Федос.
 
Их взгляды встретились. Глаза у Фламбо были бессмысленные, остановившиеся.
 
— «Убийца!..» — понял Прокудин.
 
С минуту они стояли напротив друг друга, недвижные, словно поджидая, кто первым из них шевельнется теперь.
 
Наконец, в один прыжок Федос оказался возле камина, схватил кочергу. Фламбо осклабился и медленно пошел на него, вытягивая из кармана штанов длинный и ржавый нож. По пути он одним махом перерезал сонетку.
 
Усмешка Фламбо была все шире, точно сквозь губы череп, разрастаясь, наружу попер.
 
Федос перехватил кочергу крепче. Фламбо осклабился совсем широко, рот его яростно и вместе плаксиво вдруг исказился, и он бросился на Прокудина.
 
Федос был неплохим фехтовальщиком, но Фламбо никаких правил соблюдать и не думал. Он был сама ярость сейчас и слепо молотил воздух ножом, почти наугад. Прокудин хватил его пару раз в плечо, но тот, не заметив ударов, достал Федосову правую руку. В рукаве редингота сделалось липко и горячо. Фламбо победно горлом заклекотал.
 
Прокудин не успел перехватить кочергу здоровой рукой. Фламбо бросился на него, опрокинул на пол. Они покатились по ковру, сшибая с грохотом стулья.
 
Последнее, что Федос узрел, был черный от крови нож, нависший над самым его лицом.
 
Прокудин зажмурился…
 
*
…и почти тотчас открыл глаза. Над ним колыхалось пронизанное солнцем легчайшее облако. По краю его двигался легкий узор из красных пальметт. Его кровать.
 
— Господи, господи… Вот беда, вот беда-то, ох, господи…
 
— Прохор? Ты?..
 
— А кто же еще? Ох, барин! Но теперь квиты мы…
 
— Квиты… — усмехнулся одними губами, кивнул Федос.
 
— Месье Прокудин, могу вас поздравить! — возник тотчас рядом еще молодой человек в сером фраке с удивительно некрасивым, но умным и насмешливым широким лицом. «Истый Дантон! Или я…» (тотчас подумалось). — Благодаря вам и вашему слуге нам удалось задержать опаснейшего преступника. Мы ищем его уже год! На его счету пять убийств с ограблениями. Шестое, благодаря вам, повторяю, к счастью, не состоялось.
 
— Это  м н е  нужно благодарить вас. И Прохора, — вежливо возразил Федос.
 
— Я-то сразу понял, что он мазурик, — встрял Прошка. — И харя знакомая! Не купил я бумагу вам, барин, сразу вот к ключнику побег, изъяснить, что там разбойник у вас, изъяснил знаками. Все ихние-то слова у меня из башки повылетели. Да он понял: сметливый, молоденький.
 
— Знаешь ли, Проша, ведь это сын того журналиста, Фламбо!
 
— Да все они — журналисты, разбойники!
 
— Месье Прокудин, мне нужно заполнить протокол. Не изволите ли ответить на несколько, быть может, нескромных вопросов?..
 
Федос покраснел. Но ведь Фламбо всё им расскажет…
 
Впрочем, комиссар полиции проявил тонкую, понимающую учтивость, как истый француз.
 
После ухода его и молчаливого доктора Прокудин переместился в кресло. Правая рука его была перевязана. День за окном сиял. «Мог бы быть мой  п о с л е д н и й  день!» — тотчас подумалось.
 
— Прош, дай-ка газету мне. Там, в кармане.
 
— Да, барин, она вся кровищей обляпана.
 
— Неси, говорю! Хоть чем развлекусь. Или прикажешь теперь лишь рожей твоей героической любоваться?
 
Прохор с ворчаньем явил растрепанный, в пятнах, номер газеты.
 
Федос неловко левой рукой распахнул листы.
 
— «Какое счастье — сидеть в кресле, читать газету… Господи, да я как заново вдруг родился! Так бы всю жизнь сидел и сидел!..» — вздохнул Прокудин.
 
И прочитал:
 
«Из Швеции сообщают. В Стокгольме состоялись похороны наследника престола принца Фредерика Кристиана Августа Аугустенбургского, внезапно скончавшегося месяц тому назад. Молва приписывает его смерть проискам клана Ферзенов. При встрече тела почившего у ворот шведской столицы народ напал на риксмаршала графа Ханса Акселя фон Ферзена, почитая его виновником несчастной для шведов потери. Граф укрылся в ратуше, но был настигнут там разъяренной толпой и растерзан на месте. Очевидцы сообщают, что тело риксмаршала превратилось в сплошное кровавое месиво».
 
6.01.2025 
[1] Здесь автором допущено отступленье от истины. Граф Разумовский был посланником в Неаполе несколькими годами ранее, затем имел тот же пост в Стокгольме и лишь в награду за свои успехи там получил назначение в Вену.
[2] Куракин был в оппозиции к Екатерине из-за его дружбы с наследником Павлом Петровичем. 
Вам понравилось? 4

Рекомендуем:

Не проходите мимо, ваш комментарий важен

нам интересно узнать ваше мнение

    • bowtiesmilelaughingblushsmileyrelaxedsmirk
      heart_eyeskissing_heartkissing_closed_eyesflushedrelievedsatisfiedgrin
      winkstuck_out_tongue_winking_eyestuck_out_tongue_closed_eyesgrinningkissingstuck_out_tonguesleeping
      worriedfrowninganguishedopen_mouthgrimacingconfusedhushed
      expressionlessunamusedsweat_smilesweatdisappointed_relievedwearypensive
      disappointedconfoundedfearfulcold_sweatperseverecrysob
      joyastonishedscreamtired_faceangryragetriumph
      sleepyyummasksunglassesdizzy_faceimpsmiling_imp
      neutral_faceno_mouthinnocent
Кликните на изображение чтобы обновить код, если он неразборчив

Наверх