Мэри Рено
Последние капли вина
Глава семнадцатая
В назначенный день мы собрались в Пирее: жрецы и важные граждане, которые должны были возглавить процессию, два наставника и атлеты, мужи и юноши. Юный Аристокл приветствовал меня на причале со своей старомодной учтивостью. Кличка к нему пристала - юноши, наставники и все остальные теперь звали его Платоном. Он воспринимал это спокойно, и я вскоре сам стал звать его так же, как и все остальные.
Город отправлял нас в Коринф на государственной галере "Парал". Это было мое первое знакомство с людьми, которых позднее мне предстояло узнать намного лучше; но примечательно, как быстро обнаруживаешь различие на корабле, где вся команда состоит из свободных граждан, в том числе и гребцы. Место на "Парале" было самой почетной возможностью, открывающейся для человека, которому не по средствам приобрести себе снаряжение гоплита, - именно эта причина во многих случаях заставляет людей отправиться в море [Моряками и легковооруженными пехотинцами (гимнетами) служили феты свободные граждане из низшей имущественной категории, имевшие минимальный доход или вообще никакого дохода.]. Но свою необходимость они превращают в сознательный выбор. Все они большие демократы и не терпят глупостей ни от кого; один-два пассажира, настроенных олигархически, уже жаловались на их дерзость. А я, после долгих недель молчаливых занятий в палестре, был готов слушать их часами. Признаюсь, я не мог понять, почему бы моряку не гордиться собой так же, как воину или даже атлету. Никто не может сказать, что это низкое занятие, подобное труду человека, безвылазно сидящего в мастерской за своим рабочим верстаком, что портит тело и ограничивает душу.
Автолик был у них любимцем, как и у всех остальных. Я слышал, как высокородные люди говорили, что у него мозгов не больше, чем у красивого быка, и не предполагал, что он мог бы блистать в диспуте; но он сохранял скромность при всех своих успехах, был хорошим товарищем и до мозга костей благородным человеком. Однажды, когда Лисий хвалил его передо мной, я заметил:
– Не могу я понять, как вы, пакратиасты, можете состязаться. Бегуну нужно всего лишь оставить своих соперников позади; но вы с Автоликом, если вам выпадет жребий сойтись в схватке, через несколько дней будете лупить друг друга по уху, швырять на землю, пинать ногами, выкручивать руки, душить и вообще причинять один другому столько вреда, сколько могут два безоружных человека, - ладно, ладно, за исключением укусов и выдавливания глаз. Ты не думал об этом?
Он засмеялся и сказал:
– На схватку выходишь не для того, чтобы причинить противнику вред, а лишь чтобы заставить его проиграть. Но, могу тебе сказать, с Автоликом нежничать в деле не приходится.
Мы сидели с ним за ужином в таверне, в порту Саламина, куда встречный ветер загнал нас на ночь. Автолик был здесь же, угощал кормчего. Я сказал Лисию:
– За последний год он сильно отяжелел. Это изрядно подпортило ему внешность. Никогда не видел человека, который ел бы так много.
– Он только соблюдает указания своего наставника; фактически, если бы он его слушался полностью, то ел бы еще больше - две мины [Мина как мера веса составляла 437 граммов.] мяса в день.
– Мясо каждый день! Я думал, человек от этого делается медлительным, как вол.
– Ну, вес тоже кое-что значит, но городские наставники в этом вопросе расходятся и потому позволили нам сохранять тот же подход, какой был у наших собственных наставников. Я для себя решил, что панкратион был создан в качестве испытания для мужа, и потому правильный вес мужа - это и есть нужный для панкратиаста вес.
В таверне горела лампа, и весь Саламин, казалось, собрался на набережной гавани поглазеть, как мы едим; люди рассказывали один другому, кто из нас кто. Видя, как они пялятся, я взглянул на Лисия глазами чужого человека - а я уже почти забыл, как это делается, - и подумал, что Тесей, отправляясь в расцвете сил бороться на Истме, не мог выглядеть лучше. Его мантия была распахнута, и лампа высвечивала великолепную твердость тела, напоминающего протертую маслом буковую древесину, и плавные изгибы мышц и сухожилий. Его шея и плечи, хоть и крепкие, как камень, не были чрезмерно утолщены, он двигался легко, как скаковая лошадь. Было ясно, что люди снаружи бьются об заклад на его победу и завидуют моему месту рядом с ним. Но он по своей скромности думал, что они глядят на меня.
На следующий день мы завидели порт Истмии и выступающую на фоне неба гору с круглой вершиной, где находится коринфская крепость. Когда рассеялась дымка, глазу открылись сдвоенные стены, опоясывающие главу горы, словно налобная повязка. На самой вершине я увидел небольшой сверкающий храм и спросил Лисия, не знает ли он, что это такое.
Он ответил:
– Это, должно быть, алтарь Афродиты, которой принадлежат Девы Богини.
– Они там и живут?
Мне показалось прекрасным, что Афродита держит своих девушек, как голубей на высокой сосне, дабы труднее было их завоевать; я рисовал себе картину, как они идут на рассвете и кутают свои розовые руки от прохладного утреннего воздуха, и спускаются вниз к горному источнику; девушки словно молоко, словно мед, словно темное вино, подаренные Киприде от всех земель под солнцем.
– Нет, - ответил он и улыбнулся, разглядев мое лицо, - этот алтарь для людей вроде тебя, которым нравится любовь на горной вершине. Девушки живут в пределах Города, иначе Богиня не слишком бы разбогатела. Но ничего; после Игр мы пойдем и туда, и туда. К девушкам - ночью, а на рассвете - на гору. И увидим, как совершают утреннее жертвоприношение Гелиосу, когда он встает из-за моря.
Я согласился, думая, что все это весьма пристало людям, которые состязаются перед богом ради славы. В мыслях я видел выбранную мною девушку, раскрывающую свои объятья при свете маленькой лампады, ее блестящие волосы, тяжело рассыпавшиеся по подушке…
Вокруг нас люди смотрели, как приближается берег, и разговаривали, как говорят мужчины, испытывающие строгие ограничения периода подготовки, об удовольствиях Коринфа, обмениваясь названиями бань и публичных домов и именами знаменитых гетер, начиная с Лаис. Увидев рядом юного Платона с его обычным серьезным лицом, я хлопнул его по плечу и сказал:
– Ну, друг мой, а ты что хочешь делать в Коринфе?
Он оглянулся на меня и ответил, ни на миг не задумавшись:
– Напиться из фонтана Пирены.
– Из Пирены? - переспросил я, уставившись на него. - Из источника Пегаса? Уж не собираешься ли ты прославиться как поэт?
Он взглянул мне прямо в лицо, желая понять, не смеюсь ли я (он был вовсе не дурак, как я уже упоминал), и, убедившись, что нет, сказал:
– Да. Я надеюсь на это.
Я смотрел на его тяжелые брови и крепкий торс. Это лицо имело какую-то особенность, мешавшую назвать его уродливым; мне пришло в голову, что к мужескому возрасту оно станет значительным и впечатляющим. Я спросил Платона с подобающей серьезностью, сочиняет ли он уже стихи. Он ответил, что написал несколько эпиграмм и элегий и почти завершил трагедию о Гипполите. Затем он понизил голос - отчасти из юношеской застенчивости, отчасти из скромности мужа:
– Я вот думаю, Алексий, если вы с Лисием будете оба увенчаны на Играх, какой получится предмет для оды!
– Глупец ты молодой! - сказал я, наполовину смеясь, наполовину сердясь. - Слышал же сто раз поговорку о невезении: "сочинять триумфальную песню до состязания"! Никаких больше од, Аполлоном тебя заклинаю!
Теперь, ближе к порту, мы увидели среди сосен большой храм Посейдона, а вокруг него гимнасии и палестры, стадион и гипподром. Когда мы высадились, нас очень любезно встретил Совет Игр, зачитал правила и позаботился, чтобы нам показали наши жилища и общую трапезную для атлетов. Все раздевальни и бани оказались намного красивее, чем дома; всюду мрамор, а каждый водосток сделан из кованой бронзы. Здесь уже собралось множество участников, прибывших раньше нас. Когда я вышел на дорожку, там нашлись юноши из каждого города Ахеи и даже из такой дали, как Эфес.
Сами упражнения проводились вполне правильно. Но мне пришлось не по вкусу, что здесь позволяли толпиться всевозможным бездельникам: мелочные торговцы предлагали счастливые талисманы и мази, покрикивали зазывалы из публичных домов, игроки ставили на нас деньги с такими криками, как будто мы - лошади. Было нелегко сосредоточить мысли на своем занятии; но когда я немного привык ко всему этому балагану и нашел время изучить своих соперников, то подумал, что опасаться мне здесь нужно не более чем двух-трех бегунов. Один из них был спартанец по имени Евмаст, с которым я заговорил из любопытства - мне никогда не приходилось беседовать со спартанцем, если не считать беседой, когда вы с ним выкрикиваете друг другу боевой пеан. На дорожке он вел себя превосходно, но манеры у него были довольно грубые; он никогда прежде не выбирался из Лакедемона, даже на войну, чувствовал себя неуверенно среди такого стечения чужеземцев, а потому решил скрыть неловкость, блюдя свое достоинство. Я догадывался, что он завидует моим боевым шрамам, потому что он показал мне рубцы у себя на спине, там, где его отстегали перед алтарем Артемиды Ортии (то есть Выпрямленной), как у них заведено в обычае. Он сказал мне, что был победителем в состязании, выиграв самый длинный забег; по его словам, тот, кто пришел вторым, умер. Я в замешательстве не мог подыскать подходящий ответ, но все же поздравил его. Казалось, в нем нет ничего плохого, кроме некоторой туповатости разума.
Намного меньше мне понравился юноша из Коринфа, некий Тисандр. Его шансы оценивались довольно высоко, им самим даже больше, чем остальными; и обнаружив вновь прибывшего, о котором говорили, как об угрозе для него, он проявлял свою досаду столь же смехотворно, как и недостойно. Я сделал пару быстрых пробежек и оставил его теряться в догадках.
Лисий, когда мы встретились, сказал, что в палестре толпа еще хуже, чем на стадионе, потому что коринфяне очень увлекаются борьбой и панкратионом. Я не спрашивал, каковы силы его соперников, потому что, само собой, ни один панкратиаст не станет упражняться во всю силу перед самыми Играми - из опасения повредить себе что-либо. Он был какой-то тихий, но прежде чем я успел спросить, почему, гомон вокруг выбил у меня все из головы. Мы намеревались пройти через Истмийский перешеек к Коринфу. Оказалось, однако, что к нам сюда пришел не только Коринф, но большая часть Эллады и вся Иония [Иония - острова в Ионическом море у западного побережья Балканского полуострова. Восточная Иония - часть Малой Азии и прилегающие острова (Хиос, Самос и др.). Здесь и далее речь идет преимущественно о Восточной Ионии.]. Толпы на Панафинеях - ничто по сравнению с тем, что творилось здесь. Каждый коринфский лавочник поставил у стадиона свой лоток; их тут были целые улицы, и продавали они не только маленькие лекифы с маслом, ленты, стригили и тому подобные товары, которые можно найти на любых Играх, но всю дорогую роскошь Города: бронзовые статуэтки и зеркала, чеканенные золотом и серебром шлемы, прозрачные шелка, драгоценные камни и игрушки. Богатые гетеры в облаке благовоний прогуливались в сопровождении рабов, прицениваясь к чужим товарам и предлагая свой. Фокусники и акробаты глотали мечи и змей, жонглировали горящими факелами или прыгали сквозь обручи с ножами; танцовщики, мимы и музыканты спорили за очередь на выступление. Я думал, что никогда не устану расхаживать среди этого торжища, каждый миг глаза видели что-то новое. Мы посетили храм, в портике которого вела диспут толпа софистов, и увидели внутри огромного Посейдона из золота и слоновой кости - головой он почти доставал до кровли. Потом пошли обратно, снова через ряды лавок. Мои глаза начали останавливаться на отдельных предметах: вот меч с серебряной рукоятью… золотое ожерелье, специально, казалось, сделанное для моей матери… кубок для вина, украшенный подвигами Тесея - именно такой подарок я всегда хотел сделать Лисию. Я обнаружил, что в первый раз подумал о ста драхмах, которые Город вручает победителю Истмийских Игр, и о том, что можно купить на них.
На следующее утро я всерьез взялся за работу, потому что до начала Игр оставалось всего три дня. В любом чужом гимнасии человек находит себе товарища, с которым имеет дело чаще, чем с другими, - вы с ним очищаете друг другу спину или обливаете в банной комнате. Так случилось со мной и Евмастом - вначале из любопытства и потому, что нам обоим не понравился Тисандр, а почему потом - сам не скажу. Я никогда не встречал такого мрачного молчуна, а он, это ясно было, - такого говорливого человека; но когда мне надоело говорить за двоих, он в своей немногословной манере ухитрился заставить меня продолжать. Как-то, когда мы отдыхали, он спросил, у всех ли афинян такие гладкие ноги, как у меня; он думал, это от природы, пришлось объяснить ему, зачем нужен цирюльник. Он был долговязый юнец, какой-то кожистый от суровой жизни, как все спартанцы, с копной волос на голове: он недавно начал отпускать длинные волосы - как раз в том возрасте, когда мы их остригаем. Я даже попытался разок рассказать ему о Сократе, но он сказал, что любого, кто учит мальчиков отвечать напротив, немедленно выгнали бы из Спарты.
Я опасался Евмаста, как главного моего соперника в выносливости, Тисандра - в рывке, а Никомеда с острова Кос - потому что он был непостоянный, из тех, кто может проявить внезапный пыл посреди забега. Мысли мои метались от одного к другому и на второе утро. Но вот появился флейтист - пришло время для прыжков. Я ожидал в очереди других атлетов, и тут заметил в стороне какого-то человека - он манил меня пальцем. Его можно было принять за дурно воспитанного поклонника, но этих я хорошо знал и сразу увидел, что дело в чем-то другом. Я подошел к нему и спросил, чего он хочет.
Оказалось, что он сам наставник атлетов и изучает афинские методы, ибо из-за войны давно отстал от них, и начал задавать мне вопросы. Мне показалось, что в них мало толку, а вскоре я начал сомневаться, что он действительно тот, за кого себя выдает. Когда же он спросил, что я думаю о своих шансах, я посчитал его обыкновенным игроком и, ответив какой-то избитой поговоркой, хотел уже уйти. Но он задержал меня и принялся распространяться о юном Тисандре, его высоком происхождении и богатстве, о любви к нему его семейства, пока я не решил, что слушаю какого-то ошалевшего любовника. И вдруг он понизил голос и вперил в меня глаза.
– Отец мальчика сказал мне только сегодня, что заплатил бы пять сотен драхм, лишь бы увидеть, как его сын выиграет.
Возможно, мы рождаемся, помня зло, как и добро; ничем иным я не могу объяснить, что понял его так быстро. Я упражнялся в прыжках в длину с оловянными гирями, они все еще были у меня в руках. Я почувствовал, что правая моя рука поднимается сама собой, и увидел, как этот человек отскочил. Но даже в его испуге был какой-то расчет. Мне вовремя пришло в голову, что если я ударю его, то буду схвачен за драку на священном участке земли и не смогу выступать. Я только сказал:
– Ты, рожденный в канаве сын раба и шлюхи, скажи своему хозяину, пусть встретится со мной после перемирия. Тогда я покажу ему, чего стоит афинянин.
Он был почти такого же возраста, как был бы сейчас мой отец, но принял от меня это оскорбление с дурацкой улыбкой.
– Не будь глупым мальчишкой. Никомед согласился, и Евмаст тоже, но если ты не присоединишься, то сделка не состоится; а любой из них может тебя победить, и пользы тебе от этого не будет ни обола. Я приду на это же место в полдень. Подумай.
Я бросил ему непристойную фразу, которая была в ходу у мальчишек в те времена, и отошел. Флейта все еще выпевала сигнал. Вам, должно быть, приходилось видеть в битве, как раненый человек поднимается, еще не чувствуя раны и думая, что может продолжать бой; вот так и я вернулся на свое место в очереди и был изумлен, когда сделал прыжок - наверное, самый худший, какой земля видела. Один раз такого позора мне хватило, и я отступил в сторону. Я не понимал ни что делать, ни, правду сказать, есть ли вообще смысл что-то делать. Весь мир, мне знакомый, начал, казалось, расползаться у меня в руках, словно сгнивший плод.
В очереди прыгунов я легко различил высокую спину Евмаста - по блестящим розовым шрамам на смуглой коже. Если бы кто-то сказал мне, что я считаю его своим другом, я бы вытаращился в изумлении и рассмеялся; но сейчас меня переполняла горькая, тошнотворная слабость. Я вспоминал, что всегда говорят о спартанцах: будто бы, никогда не видя денег у себя дома, они, когда столкнутся с возможностью поживиться, легче поддаются подкупу, чем кто бы то ни было. Вы спросите, отчего так затронула меня честь человека, который на следующий год, может быть, придет убить меня или сжечь мою усадьбу. И все же я думал: "Подойду к нему и все скажу. И тогда он, если согласился взять взятку, станет просто отрицать. Но если ему предложили, а он отказался, то согласится пойти вместе со мной и сообщить в Совет Игр. Тогда я буду уверен в нем, а Тисандра выпорют и снимут с состязаний. Но погоди… В таком месте, где люди покупают своих соперников, клевета может оказаться еще более обычным явлением и стоить намного дешевле. Если мы доложим, а нам не поверят, нам вовек не отмыться от грязи. И если Евмаст, подумав об этом, откажется со мной пойти, у меня не будет второго свидетеля, и я даже не узнаю, куплен он или нет. Нет; я просто буду бежать честно, сохраню чистые руки - и какое мне дело, насколько чисты другие?"
С этой мыслью я почувствовал себя спокойнее и тверже - но тут мне показалось, что голос коринфянина шепчет прямо в ухо: "Умный парнишка! Соображаешь, что я соврал, когда сказал, что, мол, другие откажутся от уговора, если ты не согласишься. А я нарочно так сказал, чтоб ты не вздумал ухватиться за шанс на легкую победу. Ну что ж, ты оказался для меня слишком сообразительным; Евмаст подкуплен, Никомед тоже - теперь тебе нужно побить только Тисандра. Давай - и получай свой венок".
Я ушел из гимнасия, не думая, куда иду. Мне казалось, что нет нигде пути, куда я мог бы свернуть с честью, казалось, что никогда снова я не стану чистым. В этой тревоге ноги сами привели меня к воротам палестры для мужей. Я подумал с надеждой: "Он сообразит, что я должен сделать", - и сердце сразу почувствовало облегчение - но тут же словно застыло на миг и с упреком сказало мне: "И это ты называешь дружбой, Алексий? Игры вот-вот начнутся; у мужа, сражающегося в панкратионе, вполне достаточно и собственных забот".
Лисий вышел несколько раньше обычного времени. Я не спросил, как у него шли дела сегодня, чтобы и он не задал мне такого же вопроса. Он был молчалив, и я этому радовался, потому что мало что смог бы сказать; но после того, как мы прошли небольшое расстояние, он предложил:
– Сейчас отличная ясная погода, и ветерок прохладный. Может, поднимемся на гору?
Я немало удивился, ибо это было совсем не похоже на него: установить время для всего, а потом изменить по какому-то капризу. Даже испугался, уж не заметил ли он мое подавленное состояние, - хотя по сути дела обрадовался возможности отвлечься. Полуденная жара уже прошла, и увенчанная башнями глава Акрокоринфа казалась золотой на фоне нежного весеннего неба. По мере того, как мы взбирались наверх, другие горы вырастали вокруг все выше, Коринф сиял внизу и все шире расстилалось синее море. Уже под самыми стенами я высказал опасение, что коринфяне, наверное, не впустят нас в крепость, ибо мы - их враги, а перемирие только временное. Но муж у ворот заговорил с нами вежливо, поболтал об Играх и пропустил.
После того, как пройдешь за стены, подниматься на вершину Акрокоринфа приходится еще довольно долго. Это место находится очень высоко и потому не столь переполнено, как наш Верхний город; сейчас тут было тихо, отчетливо слышалось жужжание пчел среди асфоделей-златоцветников, стук копытец горных коз и свирель пастуха. За стенами расстилались обширные просторы голубого воздуха, ибо крепость стояла на высоких скалах, словно крыша на колоннах храма.
Священная дорога извивалась между алтарями и священными источниками. Был там небольшой храм, выстроенный из серого камня, - мы туда зашли. После яркого солнца внутри показалось очень темно; посередине, где должен стоять бог, свисала пурпурная завеса. Из-за нее вышел жрец в темно-красной хламиде и проговорил:
– Чужеземцы, не подходите ближе. Это - храм Неизбежности и Силы, и на образ этого бога смотреть нельзя.
Я хотел уйти сразу, потому что в этом месте чувствовал себя неспокойно, но Лисий задержался и спросил:
– Дозволено ли принести жертву?
Жрец ответил:
– Нет. Этот бог принимает лишь положенные обычаем жертвоприношения.
– Да будет так тогда, - вздохнул Лисий и повернулся ко мне: - Пошли.
После этого он молчал очень долго, и я спросил, не тревожит ли его что-либо.
Он улыбнулся, покачал головой и показал вперед: мы уже достигли венца Акрокоринфа и, ступая по мелкому вереску и горным цветкам, увидели перед собой алтарь.
Стоящее там изображение Афродиты вооружено копьем и щитом; но никогда я не видел места, столь исполненного миром. Храм этот изящен и невелик, с террасой, от которой полого спускаются склоны; отсюда кажется, что стены и башни находятся далеко внизу; горы вокруг висят, словно серо-пурпурная завеса, а по обе стороны перешейка расстилаются два моря, шелковые в солнечном свете. Я думал о том дне, когда мы с Лисием слушали Сократа и поднялись в Верхний город; казалось, воспоминания эти уже пребывали здесь и поджидали нас, словно это место было их привычным жильем.
Наконец Лисий показал вниз:
– Взгляни, какое все маленькое.
Я посмотрел, увидел городок Игр, храм и ярмарочные палатки вокруг него, и все это было мельче, чем детские игрушки из раскрашенной глины. Моя душа ощутила легкость, свободу и словно омылась от утреннего позорного пятна. Лисий положил ладонь мне на плечо; мне казалось, что больше никогда не постигнут нас с ним сомнения или тревога. Мы стояли, глядя вниз; я проследил глазами вдоль длинной стены Истма, отрезающей юг Эллады от севера. Лисий глубоко вздохнул; я думал, он сейчас заговорит, но тут что-то остановило мой взгляд, и я воскликнул:
– Лисий, смотри вон туда! Там корабли движутся по суше!
Я показал. Через Истмийский перешеек была протянута дорога - отсюда она казалась тоненькой линией, словно ребенок провел палочкой. По ней ползли корабли, движение их едва можно было заметить. Впереди каждого роились, словно пылинки, моряки и рабы - одни тащили за веревки, другие шли впереди, укладывая катки. Мы насчитали четыре корабля на дороге и еще восемь в Коринфском заливе - эти ожидали своей очереди. Они двигались из западного моря в восточное.
Я повернулся к Лисию. Он глядел туда, словно на поле перед боем, и меня не видел. Я схватил его за руку, спрашивая, что происходит.
– О корабельной дороге я слышал, - ответил он, - это ничего. Только кораблей слишком много.
Теперь я понял.
– Ты имеешь в виду, что это спартанские корабли, которые перетаскивают в Эгейское море у нас за спиной?
– Где-то на Островах готовится восстание, и спартанцы его поддерживают. Я подозреваю, мы слишком долго ничего не слышали об Алкивиаде.
– Надо идти вниз, - сказал я, - и сообщить представителям Города.
Змея, которая проспала всю зиму, высунула голову. Но мне это показалось мелочью по сравнению с той печалью, которую я ощутил при мысли, что надо уходить с горы.
– Мы снова придем сюда после Игр, - сказал я Лисию.
Он не ответил, только показал рукой на восток. Свет падал косыми лучами с запада, очень ясный и чистый. Я воскликнул:
– Я отсюда вижу даже Саламин! Вон гребень его гор с впадиной посредине.
– Да, - отозвался он. - А дальше ты не видишь?
Я прищурился. Там, за впадиной, что-то сверкало, словно осколок кристалла на солнце.
– Это Верхний город, Лисий! Это Храм Девы…
Он кивнул, но ничего не сказал, только все так же стоял и смотрел, словно запечатлевал то, что видит, у себя в памяти.
Пока мы спустились в Истмию, совсем стемнело, но мы отправились прямо в гавань и принялись кричать, вызывая кого-нибудь с "Парала". Почти вся команда веселилась в Коринфе; однако на месте оказался Агий, кормчий, коренастый муж, краснолицый и седоволосый. Он принял нас под факелом, горящим на носу, подал вина. Услышав наше известие, присвистнул сквозь зубы.
– Так вот что творится в Кенхреях!
Оказывается, они с помощником, прогуливаясь по берегу, видели, как тамошняя гавань заполняется кораблями, но когда хотели подойти поближе, их завернули охранники.
– Спартанские охранники, - уточнил он. - Я не замечал, чтоб коринфяне утруждали себя попытками сохранить что-то в тайне.
– Ну да, - подтвердил Лисий, - иначе как бы мы, афиняне, вообще оказались здесь? Их право пригласить нас, наше - прибыть, ведь оба Города основали эти Игры совместно; но все же как-то странно было предлагать нам священное перемирие, когда затеяны такие работы.
Агий отвечал:
– Они всегда были нашими соперниками в торговле и с полным удовольствием увидели бы нас нищими. Но не говорите мне, что их порадует спартанская Эллада. Красивые игрушки, удовольствия, роскошь - это не просто их жизнь, это их источник средств к существованию. Вполне может быть, что они сейчас урезаны в средствах, когда обстоятельства так сложились, а может, стараются лавировать между двумя сторонами. Я позабочусь, чтобы по Коринфу погуляли наши люди, раскрыв глаза и навострив уши. Но - всему свое время; вам, ребята, пора спать, Игры вот-вот начнутся.
На обратном пути мы встретили Автолика, совершающего для упражнения прогулку после ужина. Он окликнул Лисия и спросил, чем тот был так занят, что пропустил ужин.
– Я сейчас зайду туда, - сказал Лисий, - мы сегодня поднимались на Акрокоринф.
Автолик приподнял брови; он выглядел изрядно озадаченным, но только пожелал нам доброй ночи и пошел дальше.
На следующее утро я проснулся, чувствуя себя немного одеревенелым после подъема на гору; потому я провел час в бане, где искусный мастер размял мне мышцы, а после этого занимался лишь упражнениями под музыку, чтобы расслабить мускулы и быть свежим к завтрашнему дню, так как Игры открывались состязаниями бегунов. При встрече с Евмастом я держался вежливо. Один раз поймал на себе его взгляд; но если я и стал молчаливее обычного, то вряд ли спартанец мог такое заметить.
Кроме всего этого, прибыли атлеты с Крита, последними из всех - их задержала буря в море. Учитывая славу критских бегунов, мне было о чем думать помимо Евмаста. И точно, разогреваясь на дорожке, я обнаружил гибкого загорелого юношу, который - это я увидел с первого взгляда - вполне мог бы поучить нас всех. По Стадиону пронеслась новость, что он бежал в Олимпии и пришел там вторым. Конечно, я обеспокоился за себя, но не мог сдержать смеха, когда подумал: "Сегодня ночью Тисандр спать не будет".
Я проснулся от звука, который не спутаешь ни с чем другим, - от шума стадиона, на котором заполняются скамьи и склоны. Должно быть, люди начали сходиться еще перед рассветом. Уже можно было расслышать возгласы "Хоп!" жонглеров и акробатов, крики торговцев, расхваливающих ленты, лепешки и мирт, вопли водоносов, азартные восклицания игроков, спешивших назвать ставки, внезапные вспыльчивые крики людей, поскандаливших из-за места, и за всем этим - гул разговоров, словно жужжание пчел в старом храме… Знакомый звук, от него подтягивается живот и пробегает трепет по затылку и шее.
Я поднялся и побежал к водопроводу снаружи. Кто-то уже опередил меня; это был Евмаст, он взял ковш и слил мне. Он всегда выливал воду резко, за один раз, словно хотел заставить тебя задохнуться. Потом я поливал ему и смотрел, как вода сбегает струйками по его шрамам. И вдруг, словно что-то толкнуло меня, сказал:
– Я буду бежать на выигрыш, Евмаст.
Он глянул на меня и отозвался в своей лаконийской манере:
– А как иначе?
Его лицо не показало ни удивления, ни других чувств. Я так и не понял, говорил ли он в невинной чистосердечности, или же уклончиво, или обманывал. И потом никогда не узнал.
Во время прохода процессии афинян приветствовали не меньше, чем спартанцев. Люди собрались здесь развлечься и получить удовольствие, а о войне и думать забыли. Я сел рядом с Лисием и смотрел забеги мальчиков. Афиняне справлялись неплохо, но не выиграли ничего. Потом был перерыв; вышли жонглеры и флейтисты; потом внезапно по всему Стадиону начали подниматься эфебы. Лисий положил ладонь мне на колено и улыбнулся. Я сделал незаметный жест - наш с ним тайный знак - и поднялся вслед за остальными. А в следующий миг, как мне показалось, я стоял рядом с молодым критянином, ощущая большими пальцами ног канавки на камнях, обозначающие начальную линию, и слышал повторный крик судьи:
– Бегуны! Ноги на линии!
Это был один из тех свежих весенних дней, которые заставляют тебя чувствовать поначалу, что ты можешь бежать вечно, и потому понуждают начинающих рваться вперед с бешеной скоростью - на летних Играх такого никогда не бывает. Я позволил этим людям обойти меня; но когда вперед устремился Евмаст, это оказалось совсем по-другому. Очень трудно было видеть впереди себя его исполосованную спину и не рвануться следом. "Познай себя, Алексий, - твердил я беззвучно, - и помни о том, что знаешь". Тисандр тоже сдерживался. Мы бежали почти голова в голову.
После тех, кто не шел в счет, первым из бегунов сдал Никомед. Я понял еще вчера, что он потерял надежду заранее, когда увидел критянина. Для него это оказалась достаточная причина.
Тисандр, немного прибавив, постепенно сдвигался поперек дорожки. Я подумал, что он собирается перекрыть мне путь в нарушение правил, но тогда его снимут с бега и мне больше не нужно будет тревожить себя догадками. Впрочем, он передумал. Потом наше внимание отвлеклось, когда кто-то незначительный резко ускорился и вырвался вперед. Я все время знал, что критянин держится прямо за мной, потому что ни разу не видел его, огибая поворотный столб. И тут он устремился вперед, плавно, как волк, и быстро вышел в голову бега. Это было на половине шестого круга. "Алексий, подумал я, - пора бежать".
После этого я думал дыханием и ногами. В повороте у начальной линии я обошел Евмаста. Я был уверен, что он постарается не выпустить меня вперед, но он уже кончился. Он начал ускоряться слишком рано, как зеленый мальчишка. Теперь остались Тисандр и критянин. Еще перед началом бега я заметил, что у Тисандра на шее висит лошадиный зуб в качестве амулета, и у меня возникло к нему легкое пренебрежение; но как бегуном им пренебрегать нельзя было. Он хорошо знал свои возможности и не стал бы поддаваться неумному волнению. Впереди нас был критянин, бежал он плавно и отлично держал себя в руках. Мы повернули на последний круг. Зрители, которые раньше сидели спокойно, начали кричать, а те, что кричали, - орать. И вдруг поверх всего шума разнесся голос Лисия:
– Давай, Алексий!
Так он кричал в битве, начиная боевой пеан, - его голос гремел, словно звук трубы. И тогда, словно что-то приподняло меня, я ощутил, как вскипает во мне дух и переполняет тело. Вскоре после поворотного столба я оставил позади Тисандра, а критянина обошел на половине последней прямой. Я заглянул ему в лицо - он казался удивленным. Какое-то время мы бежали вровень, но мало-помалу он уплыл назад из моего поля зрения.
У конечного столба сгрудилась толпа, и я влетел прямо в нее. Сперва она расступилась, потом сомкнулась вокруг меня. У меня звенело в ушах, от шума голова пошла кругом; грудь словно пронзило огромным копьем, и я вцепился в нее обоими руками. Пока миртовые листья сыпались мне на плечи и били в лицо, я сражался за каждый вздох, преодолевая нажим копья. Потом откуда-то появилась рука, раздвинувшая толпу, чтобы дать мне место и прикрыть от давки. Я откинулся Лисию на плечо, и тяжесть копья уменьшилась. Постепенно я начал различать людей вокруг и даже смог говорить с ними. Лисию я ничего не сказал, как и он мне. Я повернулся к нему, чтобы он мог завязать ленты, и мы глянули друг на друга. Его белый гиматий, который он надел совсем чистым сегодня утром перед жертвоприношением Посейдону, был испачкан спереди маслом и песком. Выглядел он таким грязным, что я засмеялся, но он тихонько сказал мне на ухо, что спрячет его и будет хранить в таком виде. Я подумал: "Теперь можно и умереть, потому что наверняка боги не смогут дать мне большей радости", но потом напомнил сам себе: "Дальше - Олимпия".
Когда представители Афин произнесли поздравления и отошли, Лисий увел меня очиститься и отдохнуть до начала забегов на стадий. Он дал мне охлажденной воды с вином и несколько медовых лепешек, зная, что после состязаний я с ума схожу без сладкого; мы легли под сосной над самым Стадионом. К нам подошли двое или трое друзей с лентами, которые купили для меня, повязали их и присели поболтать. Кто-то заметил:
– Молодому Тисандру под конец повезло, что он вышел на второе место.
– Тисандру? - переспросил я. - Он пришел третьим, вторым был критянин.
Лисий засмеялся:
– Ну-ну, никто не видит меньше в забеге, чем победитель.
Другой муж пояснил:
– Ты вырвал у критянина сердце, когда обошел его; после этого в нем уже не осталось боевого духа.
– Я думал, у него дыхание лучше, чем у Тисандра, - удивился я.
– Поосторожнее! - сказал Лисий, подхватывая амфору с вином. - Чуть не разлил, у тебя руки еще трясутся.
Я нагнулся и сделал маленькую ямку в толстом слое опавшей хвои, чтобы поставить амфору. Ленточки, которые они повязали мне на голову, упали на лицо, но я не отодвинул их. Я помнил, как смотрел вслед набирающему скорость критянину и думал: "Вот летит победа, настоящая победа, посланная богами". Во время упражнений на дорожке он казался таким гордым, таким уверенным в себе, как только доступно человеку, - а пришел всего лишь третьим. Но, в конце концов, он прибыл в Истмию только позавчера вечером. Я припомнил удивление на его лице, когда я поравнялся с ним. Полагаю, его поразило, что здесь нашелся кто-то, равный ему.
В архивах я выяснил, что дальний бег среди мужей выиграл кто-то с Родоса, а стадий - фиванец. А сам я об этих забегах помню лишь, что громко кричал; мне не хотелось, чтоб люди говорили, будто меня не интересует ничья победа, кроме своей собственной.
На следующий день проходили состязания в кулачном бое и метании, а потом настал день борьбы. Погода была ясная и солнечная. В самом начале афинянам досталась победа - юный Платон выиграл состязания среди юношей. Он провел несколько очень искусных техничных схваток, используя не только широкие плечи, но и голову, и был хорошо принят зрителями. Лисий высоко его оценил. Я видел, какое удовольствие это доставило Платону; когда у него вспыхнули глаза под густыми бровями, он даже стал красивее. Перед уходом он пожелал Лисию успеха в его бое.
– Лисий, - спросил я потом, - насколько хорошо вы с этим Аристоклом знаете друг друга? Вы так серьезно улыбались, глядя один другому в глаза, что я до сих пор гадаю, не стоит ли приревновать.
– Не говори глупостей, - ответил он со смехом. - Ты же знаешь, это его всегдашняя манера. А сам-то ты какой?
И все же я какое-то время чувствовал, что есть между ними что-то общее, неизвестное мне.
В Пограничной Страже у ребят была поговорка: "Хладнокровный, как Лисий". Как любой хороший командир, он старался держаться в соответствии с этой легендой. Ему даже меня удавалось ввести в заблуждение, хоть и не каждый раз: когда он становился совсем тихим, я всегда знал, что он на грани.
Глашатай вызвал панкратиастов; Лисий сделал мне наш знак. Я проводил его глазами до дверей раздевальни, потом подождал, пока не вытащили жребии. Ему выпала третья схватка, в паре с Автоликом. "Если он выиграет этот бой, - подумал я, - тогда ничто не помешает ему добыть венок".
Я вскочил со своего места, потому что у меня родился план, и побежал вверх по священным ступеням к большому храму. Там я вынул из-за пазухи дар, который купил для бога в одной из лавок снаружи. Это была маленькая лошадь, сделанная из тонкой бронзы, с посеребренной гривой и хвостом и позолоченной уздечкой. Я купил смолы для курений и подошел к алтарю. Всегда меня охватывает благоговение перед ликом Посейдона, этого древнего бога, который держит в деснице своей землетрясения и морские бури. Но лошади ему дороги, а эта оказалась самой лучшей среди всех, что я перебрал. Я передал ее жрецу, увидел, как она была возложена на алтарь, и сотворил молитву.
Состязания панкратиастов проходили близко, перед самым храмом, но когда я вернулся на свое место, первый бой уже окончился и атлеты ушли в помещение. Толпа как будто была возбуждена поединком, и я пожалел, что пропустил его, - а вдруг Лисию позднее придется встретиться с его победителем? Второй бой, однако, оказался не особенно примечательным; его выиграл неуклюжий мантинеец - он провел захват корпуса, на который Лисий никогда не дал бы ему времени. Потом глашатай провозгласил:
– Автолик, сын Ликона, и Лисий, сын Демократа, оба из Афин.
Глаза мои застыли при виде Автолика. "Что сделалось с его красотой?" думал я. Когда он был одет, ты смотрел на его приятное лицо и не видел, как огрубело тело.
Толпа встретила их приветственными криками; не трудно было догадаться, что Автолика они приветствуют за то, что слышали о нем, а Лисия - за то, что видят сами. Он стоял, словно бронзовая статуя Поликлета [Поликлет из Аргоса (2-я пол. 5 в. до н. э.) - великий скульптор и теоретик искусства.], его ни с кем нельзя было спутать, а Автолик был похож на здоровенного деревенского силача, который на спор поднимает бычка. Но я был не настолько глуп, чтобы недооценивать его. Несмотря на массивность, он все еще был очень быстр и знал все приемы и уловки. Пока они обменивались ударами в стойке, я видел за каждым его ударом эту огромную массу и молился, чтобы Лисий оказался сверху, когда они начнут бороться на земле.
Но, несмотря на все мои страхи, прошло не больше времени, чем нужно, чтобы пробежать пять стадиев, и я уже так кричал от радости, что охрип. Я пробился через толпу и бросился к Лисию. Он не очень пострадал в схватке. Распухло ухо, появилось несколько синяков и еще он растирал левое запястье - Автолик захватил его и чуть не сломал, пытаясь развернуть Лисия и провести бросок с захватом рук на плече. Но в целом он был в отличном состоянии. Я прошел с ним внутрь навестить Автолика - Лисию пришлось помочь ему подняться на ноги после решения судей. Он порвал одну из больших мышц спины - это его и прикончило. Ему было очень больно, а ко всему еще вот уже много лет он не уступал венка никому; но он принял руку Лисия и поздравил его с красивой победой, как и подобает благородному человеку, каким он всегда был.
– Мне досталось по заслугам, - сказал он, - за то, что слишком прислушивался к чужим советам во время подготовки. У тебя оказалось больше здравого смысла, Лисий. Удачи тебе - и принеси петрушку [То есть лавровый венок.]. Мое место заняли, но Платон раздвинул своих соседей (не могу припомнить, чтобы встречал когда другого такого сильного юношу в его возрасте). В последующих схватках я не увидел никого, кто, на мой взгляд, мог бы сравниться с Автоликом. Наконец настало время для боев предпоследнего круга. Всего участников было восемь, так что пустого номера не выпало никому [При нечетном количестве участников лишний борец вступал в состязание лишь со второго круга.]. Глашатай объявил:
– Лисий, сын Демократа, из Афин. Сострат, сын Эвпола, из Аргоса.
Сострат? Это имя было мне неизвестно. Я догадался, что он, видимо, победитель первого боя, который я пропустил, пока бегал в храм. Потом они вышли, и я увидел, что это за муж.
Сначала я глазам своим не поверил, тем более, что узнал его. Я два-три раза встречал это чудовищное создание, гуляя по ярмарке, и не сомневался, что он - какой-то бродячий фигляр, который в своем выступлении поднимает каменные глыбы и гнет железные стержни; особенно меня поразило чувствующееся в нем нелепое самомнение. Однажды вместе со мной был Лисий, и я показал ему это чудовище со смехом:
– Что за жуткий человек! Кто же он такой и кем себя считает?
Лисий лишь заметил в ответ: "Не красавец, верно?" и перевел разговор на другую тему.
И вот сейчас он стоял здесь - гора плоти; могучие мускулы, словно перекрученные дубовые сучья, оплетали его торс и руки; шея - как у быка; ноги, хоть толстые и узловатые, казалось, гнулись под весом нескладной туши. Но зачем и дальше описывать зрелище, которое теперь знакомо каждому? Сегодня подобные без всякого стыда появляются даже в Олимпии, а после Игр какому-то скульптору приходится изворачиваться, высекая такой портрет, чтобы люди могли смотреть на него в священном Альтисе [Альтис - древнее название святилища Зевса в Олимпии.] без содрогания.
Вам может показаться, что мы в те дни были простаками, ибо при виде человека, слишком тяжелого, чтобы прыгать или бегать, человека, который свалится замертво, если заставить его совершить ускоренный переход в доспехах, и которого не вынесет ни одна лошадь, мы считали, что смотрим на существо ниже раба, поскольку он сам довел себя до такого состояния.
Глядя на Сострата, мы надеялись увидеть, как он будет изгнан из общества свободных эллинов, и подбодряли Лисия, призывая его сделать это. А он стоял рядом с этой уродливой тушей, словно изваяние победы: герой против чудовища, Тесей против Минотавра.
А потом начался бой - и голоса переменились, а я проснулся от своего сна.
Я не видел Сострата в первом бою, но другие зрители видели, и потому быстрее меня привыкли к зрелищу того, как Лисий приседает и уклоняется от ударов. Никто не освистывал его, а некоторые даже подбадривали. Когда он сам сумел ударить, зрители просто взбесились. Но, тем не менее, видно было: это все равно, что бить скалу. Огромные кулачищи Сострата были подобны летающим валунам; один раз он задел щеку Лисия, всего лишь вскользь, - и тут же полилась кровь. И тогда, словно мне впервые сообщили эту новость, я подумал: "Это чудовище - тоже панкратиаст".
Лисий первым перешел в ближний бой. Он поймал руку Сострата в момент удара, и она обвисла в его сильном захвате. Я знал, что последует за этим: быстрый поворот, а за ним бросок; это называется "захват руки и туловища через ягодицы". Я видел, как он начал прием, и мог точно назвать момент, когда он понял, что не в силах поднять эту страшную тяжесть достаточно высоко для броска. Затем Сострат попытался провести захват за шею, и если бы Лисий не был быстрым как кошка, там бы он и остался. Толпа приветствовала его за этот уход так, словно он не увиливал, а нападал. К этому времени он уже сумел оценить скорость противника и начал идти на риск, который допускает более быстрый человек в схватке с медлительным; вот только здесь даже этот риск вызывал сомнения. Он кинулся головой вперед, я слышал, как хрюкнуло это чудище; и прежде чем Сострат успел захватить голову Лисия, тот выскользнул и сам провел захват за корпус. А потом он сделал заднюю подножку, и оба упали. Звук удара был такой, словно свалился кусок стены.
Толпа радостно закричала. Но я видел, что, когда они упали, Сострат прокатился по руке Лисия. Он лежал, словно засыпанный оползнем. Сострат начал переваливаться на него; но Лисий вовремя поднял колено. Рука его все еще была прижата телом противника к земле. Я вскочил на ноги и закричал ему. Я пытался докричаться, хоть и не ожидал, что он услышит меня за этим шумом. Он уперся ладонью в огромное свиное рыло Сострата, оттолкнул его назад и высвободил руку. Она была ободрана и кровоточила, но все же он мог ею пользоваться. Он вывернулся молниеносно; они сражались на земле, нанося удары и борясь. И Лисий постоянно оказывался быстрее. Но в панкратионе скорость - лишь защита. А победу приносит сила.
Кто-то хлопал меня по колену. Это был Евмаст, спартанец, пытающийся привлечь мое внимание. Когда я на миг оглянулся, он спросил:
– Этот человек - твой любовник?
– Который? - отозвался я; мне сейчас было не до него.
– Человек, - сказал он.
Я кивнул, не поворачиваясь. Я чувствовал, что он следит за мной, собираясь похвалить меня, если я смогу смотреть с деревянным лицом, как калечат Лисия. Я бы сейчас убил его прямо на месте.
И тут Лисий на миг оказался сверху. Волосы у него были перепачканы запыленной кровью; кровь покрывала его лицо, будто маска, и полосками стекала по телу. Он поднялся, потом как будто повалился назад, и толпа застонала. Но когда Сострат кинулся на него, он выбросил вверх ногу и перекинул противника через себя так, что тот рухнул не на него, а на землю. Шум поднялся оглушительный, я едва слышал свои радостный крик. Однако в этом шуме было что-то новое. Я сперва не заметил, но оно нарастало. В те дни панкратион был состязанием для воинов. Допускаю, что и тогда находились немногие людишки с рабским рассудком, которые получали от него удовольствие иного сорта, но им хватало соображения оставлять свои удовольствия при себе. А ныне, как духи, которые набирают силу от выпитой крови, они вышли на свет и голоса их стали слышны.
Когда Сострат пошел на Лисия, тот захватил его лодыжку и удержал. Он выкручивал стопу, пытаясь заставить Сострата уступить. Но Сострат сумел высвободиться, отбив его свободной ногой, и я увидел, как громадная туша вновь падает на Лисия. И снова Лисий выскользнул, захватив руку падающего противника; в следующий миг он оказался на спине у Сострата, обхватив ногами его живот и поймав шею в удушающий захват, красивее которого я в жизни не видел. Единственное, чем мог действовать Сострат, - одна свободная рука - другую Лисий прижал. Вокруг меня все вскочили на ноги; юный Платон, о существовании которого я вообще позабыл, впился пальцами мне в руку. Казалось, схватка завершилась победой.
И тут я увидел, как начал подниматься Сострат. Неся на спине тяжесть сильного мужа, полузадушенный, этот бык все же поднялся на колени. Я слышал кровожадные крики людей, которых не видел.
– Отпусти, Лисий! - заорал я. - Отпусти!
Но, думаю, силы у него были на исходе, и он знал: или сейчас, или никогда. Он сцепил зубы и попытался еще сильнее сдавить бычью шею Сострата. А Сострат выпрямился - и грохнулся назад, обрушившись на него, словно дерево. Наступила абсолютная тишина, а потом снова завопили кровожадные голоса.
Сначала я не видел Лисия - только руку от локтя и кисть. Она лежала на земле ладонью кверху; потом я заметил, как пальцы ощупью ищут опору. Сострат перевернулся. Впервые я заметил на его широком лице маленькие глазки; но это не были глаза разъяренного вепря, нет, это были холодные глаза ростовщика. Лисий начал приподниматься, опираясь на руку. Я ожидал, что он поднимет руку, делая знак судье. Может быть, он был слишком охвачен гневом, чтобы сдаться, но, я думаю, он просто не видел ничего вокруг и не понимал, где находится. Как бы то ни было, Сострат снова швырнул его, да так, что было слышно, как ударилась голова о землю. Даже после этого, мне кажется, я видел, как он шевелится; но судья бросил на землю свой двурогий жезл и остановил схватку.
Я вскочил на ноги. Платон держал меня за руку, говоря что-то; я оттолкнул его и полез через толпу, а люди, на которых я наступал, кричали и ругались. Я влетел в раздевальню, когда его пронесли в маленькую комнатку, где был матрас на полу, а из отверстия, оформленного, как львиная пасть, стекала струйка воды. Снаружи начался следующий бой - я слышал приветственные крики.
Тамошний старший спросил у меня:
– Ты его друг?
– Да, - сказал я. - Он умер?
Я не замечал в нем ни дыхания, ни других признаков жизни.
– Нет. Он оглушен и, полагаю, у него сломано несколько ребер. Но он может умереть. Его отец здесь?
– Мы афиняне, - ответил я. - Ты лекарь? Скажи мне, что надо делать.
– Ничего. Только постарайся удержать его на месте, если он очнется, ничего не соображая. Дай ему воды, когда попросит, но только не вина. Затем он поднял глаза от Лисия и словно впервые увидел меня. - Он отлично бился, но я не понимаю, что заставило его выступать в панкратионе при таком весе.
После чего вышел наружу смотреть следующую пару, а мы остались одни.
Он дышал, но очень медленно и так слабо, что я едва слышал. Одна сторона лица у него превратилась в сплошной синяк; из носу сочилась кровь, была рассечена кожа под волосами. И лоб над бровью тоже был рассечен; я видел, что этот шрам останется у него навсегда. Я откинул старое одеяло, которым они его накрыли. Тело было страшно избито и выпачкано, я не мог разглядеть, что там сломано. Я взял полотенце, висевшее на стене, и смыл с Лисия черную кровь, масло и пыль, где смог достать, - переворачивать его я побоялся. Я говорил с ним, звал по имени, но он не шевелился. Только потом я понял, что не следовало обмывать его, потому что вода из источника была холодная, а стены вокруг - каменные; скоро тело его у меня под руками стало холодным, как мрамор, а губы посинели. Я испугался, что он умрет у меня на глазах. В углу лежала чья-то одежда. Я укрыл Лисия ею, но он все равно оставался холодным, тогда я добавил свой гиматий, сам забрался под него и лег рядом с ним.
Я обнимал его, пытаясь передать от себя хоть каплю жизни, сам замерзал от страха и думал о долгих дозорных поездках в составе Стражи по зимним горам, когда даже волки в своих пещерах жались друг к другу, чтобы согреться, а он ложился один. "Ты придавал мне отваги в битве, - думал я. Когда меня сбросили с лошади, ты спас меня и сам получил рану. После стольких трудов кто не ждал бы от жизни меда из камня? Но ты принес его в жертву небесам, а тебе осталась только кровь да соленое море. Что же такое справедливость, если даже боги несправедливы? Они отобрали у тебя венок и возложили на зверя".
Я коснулся его губ - они были по-прежнему холодны; он не открывал глаз, не шевелился, не говорил. Я сказал в душе: "Слишком поздно я здесь, под одним плащом с тобой - а ведь по собственной воле я тебе ни в чем не отказал бы. Время, смерть и изменения ничего не прощают, а любовь, утраченная в дни юности, никогда не вернется вновь".
Кто-то пробирался в комнату, и я встал. Свет в дверном проеме померк весь его заслонила собой громадная туша.
– Как он? - спросил Сострат.
Странно было слышать от него человеческую речь, а не хрюканье вепря. Но я порадовался, увидев на нем отметины, оставленные Лисием.
– Жив, - сказал я.
Сострат приблизился, посмотрел, а потом вышел. Я снова лег возле Лисия. Горе разъедало мне душу. Я вспомнил его статую в школе, сделанную, когда я еще не знал его, и подумал, как с мальчишеского возраста он бегал и прыгал, метал диск и дротик, плавал и боролся, ездил верхом на учениях; как я сам упорно трудился, размахивая киркой и поднимая тяжести, чтобы привести свои плечи в соответствие ногам; как юный Платон бегал в доспехах; как все мы в гимнасии совершали жертвоприношения Аполлону, властителю меры и гармонии. А этот муж продал изящество и ловкость, меру и честь воина на поле битвы, не думая вовсе о том, чтобы быть прекрасным в глазах богов, а заботясь об одном лишь - как получить венок.
Бой снаружи окончился. Толпа болтала, кто-то играл на двойной флейте. Лисий шевельнулся и застонал. Сейчас он стал чуть теплее на ощупь. Вскорости он попытался сесть и его стошнило. Когда я закончил убирать за ним, снова пришел лекарь. Он ущипнул Лисия за руку и, увидев, что тот немного дернулся, проговорил:
– Хорошо. Но держи его в покое, потому что люди, которые были оглушены, иногда умирают, если слишком скоро начинают напрягать силы.
Когда он ушел, Лисий начал метаться и говорить что-то бессвязное. Ему казалось, что он лежит на поле битвы с копьем в боку, и он приказывал мне не трогать его, а привести Алексия, который копье вытащит. Я сходил с ума, вспоминая слова лекаря. Пока я пытался уложить его обратно, снова пришел Сострат и снова спросил, как он. Я ответил кратко, но такая забота немного изменила мое мнение об этом человеке к лучшему.
Вскоре после этого снаружи снова поднялись крики - начался последний бой. И, кажется, окончился, едва успев начаться. Я подумал, что Сострат, наверное, покончил со своим противником одним ударом; но на самом деле человек этот, видевший, как унесли Лисия, почти сразу лег и сдал схватку. Я слышал, как глашатай объявил победителя. Приветственные крики звучали лишь наполовину искренне - не было ни красивого поединка, ни крови, так что никто не получил удовольствия.
Зрители разошлись; в раздевалке за дверью болтали и смеялись люди. Скоро пришел незнакомый мне человек - забрать одежду, которой я укрыл Лисия. Становилось прохладнее, но я не решался оставить его и поискать какое-то одеяло, только надеялся, что кто-нибудь зайдет сюда. Наконец послышались приближающиеся голоса; в дверях остановился Сострат, разговаривая с кем-то через плечо. Украшенный лентами, он походил на быка, предназначенного в жертву. Когда он умолк, я услышал, как человек, приходивший за своей одеждой, говорит:
– Да ну, успокойся, Сострат; я только что заходил туда и слышал, как он разговаривает. До конца Игр он продержится, а дальше значения не имеет.
Я совсем забыл, что везде, кроме Спарты, победителя лишают венка, если он убил противника в панкратионе [Убийство в панкратионе было большой редкостью (в отличие от кулачного боя); по крайней мере в истории Олимпийский Игр такие случаи не зарегистрированы.].
Я сидел, глядя на Лисия; потом услышал кого-то у себя за спиной. Это Сострат в конце концов вошел в комнату. Он внимательно посмотрел в лицо Лисию, потом в третий раз спросил, как он. Я не настолько доверял себе, чтобы раскрыть рот. Тогда он начал разглядывать меня - и вдруг напустил на себя изящные манеры, которые ему шли, как свинье - венок из фиалок.
– Почему ты так подавлен, прекрасный юноша? Играми правит случай. Неужели ты проведешь час своего торжества, сидя здесь с печальным лицом, словно в тюрьме? Выйди, познакомься с другими победителями. Пора нам с тобой узнать друг друга лучше.
Есть определенный жест отказа, который все знают, но люди благородные не используют. Однако мне хотелось быть предельно понятным.
– Ты получил свой венок, - сказал я ему. - Иди и поиграйся с ним.
Когда он выходил, я услышал голос Лисия: "Алексий!" Он как будто сердился на меня. Не знаю, много ли он понял. Я наклонился к нему и сказал:
– Я здесь. Что ты хочешь?
Но его глаза снова потускнели. Он выглядел очень усталым. Надвигался вечерний холод, а я боялся, что если пойду искать, чем укрыть его, он попытается встать. Скоро совсем стемнеет. Слезы подступали к горлу, как тошнота; но я не решался заплакать - он бы услышал.
К этому времени раздевальня опустела, и потому раздавшиеся в ней шаги прозвучали гулко. Это был юный Платон - вошел и остановился, глядя вниз. Пока мы с ним смотрели бой, он был в своих лентах, но сейчас они исчезли. Я спросил:
– Ты не мог бы найти мне какой-нибудь плащ, Платон? Лисию холодно.
– Тебе, похоже, и самому холодно, - отозвался он.
Довольно скоро он вернулся с двумя пастушескими одеялами; я накрыл ими Лисия, а сам оделся в свою одежду. Платон наблюдал за мной молча, потом сказал:
– Они отдали венок Сострату.
– Да ну? - отозвался я. - И Троянская война кончилась; что еще новенького?
– Это ново для меня. Что, по мнению Сострата, он получил? Что хорошего? Какое удовольствие? Чего он хотел?
– Я не знаю, Платон. С тем же успехом ты можешь спросить, почему боги допустили такое.
– Боги? - переспросил он, приподняв свои густые брови и снова опустив их - точно так же, как он делает сегодня. - А что за польза богам допускать или не допускать что-либо, разве им недостаточно, что они существуют?.. Ты не ужинал? Я принес тебе поесть.
Я поел, и мне стало чуть теплее. Когда он ушел, я увидел, что оба одеяла совсем новые; думаю, он просто купил их на рынке.
С приходом ночи Лисия отнесли в храм Асклепия; на следующий день он смог говорить осмысленно и принимать пищу, хотя из-за сломанных ребер ему было больно двигаться. Говорил он мало, и я дал ему отдохнуть. Я хотел сидеть с ним, но он сказал, что я должен посмотреть состязания на колесницах; казалось, это его волнует, и я пошел. Ристания эти проводились с большой роскошью, во славу конелюбивого Посейдона, которого, однако, не тронула моя бронзовая лошадка. Я понял, что это самый большой день Игр, увидеть который пришел каждый коринфянин, и что никто уже не вспоминает о длинном беге или панкратионе.
Когда я вернулся, Лисий как будто окреп. Он сказал, что хочет встать на следующий день и посмотреть, как меня увенчают. Для меня это было уже слишком, и я рассказал ему историю с бегом. Он выслушал меня молча, немного хмурясь - скорее от задумчивости, чем от гнева или изумления.
– Не суши себе голову, - сказал он. - Ты пробежал отлично; и вполне вероятно, что никто вообще не был подкуплен. Любой дурак мог понять, что ты - самый быстрый, и постарался бы сперва увериться насчет тебя, прежде чем выбрасывать деньги на остальных. Я следил за критянином, и мне показалось, что он выдохся.
– Возможно. Но теперь я уже никогда не узнаю.
– Так зачем думать об этом? Мы должны принимать мир таким, как он есть, Алексий. - И снова повторил: - Ты пробежал отлично. Они все были у тебя в руках.
На следующее утро состоялось шествие к храму, и победителей увенчали перед Посейдоном. Очень много было музыки и всяких церемоний, куда больше, чем дома. Жрецы Асклепия не позволили Лисию встать. После церемоний я вернулся к нему, и он заставил меня показать свой венок. Я был сыт по горло всей этой разукрашенной петрушкой, но когда я швырнул венок в угол, Лисий резко приказал мне не валять дурака, а идти на улицу и праздновать в Коринфе вместе со всеми.
Близился вечер. Солнце светило на гору с ее венцом из стен. Он, должно быть, знал заранее, что если отложит до конца Игр, то так и не поднимется наверх.
– Да что мне делать в Коринфе? - буркнул я.
Но он стал нетерпеливым, потом вообще рассердился и сказал, что если я останусь в стороне, то обо мне пойдут разговоры. Тогда только я понял, что его тревожит: могут сказать, будто он умышленно не пустил меня повеселиться, из ревности; в конце концов я сказал, что пойду.
В Коринфе оказалось очень много разноцветного мрамора, и много бронзы, в том числе позолоченной; в дверях лавок курились благовония; перед таверной, где мы пили, висела в клетке говорящая птица, которая свистела и покрикивала: "Заходи!". Я был вместе с бегунами и кулачными бойцами; потом появился кое-кто из борцов. Я постарался напиться поскорее, и через некоторое время Коринф стал казаться мне веселым городом. Мы бродили по улицам, распевали, покупали гирлянды и надевали на себя; потом отправились в бани, но это оказались вполне добропорядочные бани, и нас попросили уйти. Кого-то столкнули в бассейн, он выбрался, истекая водой; две флейтистки, которых мы подцепили по дороге, все время играли нам. Мы подошли к высокому портику со стройными колоннами, украшенными горлицами и гирляндами; кто-то сказал:
– Вот сюда мы и собирались, к девам Афродиты. Пошли!
Когда я отказался, он попытался затащить меня силой, и я ударил его в лицо. Но тут кто-то другой, кому вино прибавило добродушия, разнял нас и сказал, что лучше мы все пойдем в дом Каллисто. Во дворе был фонтан, изображавший девушку, которая поддерживает рукой грудь, а из груди бьет вода. Каллисто радостно приветствовала нас, мальчик и девочка исполнили пантомиму о Дионисе и Ариадне, а мы пока выпили еще вина. Чуть позже пять или шесть борцов заказали музыку и пошли прыгать, отплясывая кордакс и сбрасывая с себя одежду. Они звали и меня в круг, но я уже не смог бы танцевать, даже если б захотел. Ко мне на пиршественное ложе прилегла одна из девиц и скоро увела меня с собой. Когда я проснулся, она долго рассказывала, как я замечательно справлялся, - они всегда говорят так молодым людям, чтобы набить цену. А я даже вспомнить не мог, сделал я вообще что-нибудь или нет.
Двумя днями позже мы отправились обратно в Афины. Лисий не мог сидеть на лошади - еще не срослись кости, - и его пришлось нести до корабля на носилках.
Плавание вышло тяжелое, он мучился всю дорогу. Агий, кормчий, зашел проведать нас и рассказал, что спартанские корабли направлялись на Хиос; он использовал свое время в Коринфе с большим толком, чем я. И потому мы торопились домой, чтобы принести эту весть в Город.
Вот и все, что я хотел рассказать об Истмийском празднестве, первом в девяносто второй олимпиаде [Одна из систем отсчета лет, состоящая из четырехлетних циклов "олимпиад". Начиналась с даты проведения первых Олимпийских Игр (по позднейшим расчетам - 776 г. до н. э.). Следовательно, описываемые события происходили между 412 и 408 гг. до н. э.]. С тех пор, как Тесей основал Игры в честь своего отца Посейдона, их проводили каждый второй год на том же самом месте, перед тем же самым богом; и если вы спросите меня, почему в тот год Игры были проведены несколько иначе, чем все предыдущие, я вам ответить не смогу.
Глава восемнадцатая
Корабли, которые мы обнаружили, направлялись на Хиос; их встретили, разгромили и загнали на берег, но Алкивиад со своим другом, кормчим Антиохом, все равно захватил остров. Истории о его воинском искусстве и отваге доходили до нас каждый день. Среди горячих разговоров на Агоре можно было услышать, что мы, когда изгоняли его, выбросили вон куда большее, чем думали, и что перед отплытием на Сицилию он просил суда, как человек ни в чем не повинный. Ходил также слух, что ныне он очень вовремя отправился в море, ибо ненависть царя Агиса раскалилась докрасна и в Спарте Алкивиад никогда не ложился спать без охраны.
Но вот однажды, когда я заглянул к Лисию, он сказал:
– Входи, Алексий, повидайся с моим отцом и поговори с ним немного. Говори о лошадях, о чем угодно, только не о войне. Сегодняшние новости задели его куда сильнее, чем я мог ожидать, как они ни плохи.
Я уже походил по Городу и заметил то же самое у других стариков. Я зашел в дом и сделал все, что мог. Демократ принял меня приветливо, но выглядел он на пять лет старше и не желал говорить ни о чем, кроме новостей.
– Я чувствую себя сегодня так, - говорил он, - словно увидел, как Персей продает Андромеду дракону за мешок серебра. Спарта заодно с мидянами! И мне пришлось дожить до такого, чтоб узнать, как кровный потомок Леонида вступает в переговоры с Царем Царей и отдает ему Ионию за деньги! Неужели не осталось чести под солнцем?
– Им нужны деньги, чтобы платить гребцам, - отозвался я, словно вызвался защищать спартанцев. - А грести сами они не могут, их слишком мало, даже если бы они пересилили свою гордыню и опустились до такого; и, наконец, они не могут доверить свои жизни илотам.
– Когда мой отец был еще мальчиком, - продолжал старик, - его отец повез его в Фермопилы после битвы, чтобы поучиться у павших, как надлежит умирать мужам. Он часто описывал мне все: друзья лежали рядом там, где живой стоял, защищая тело сраженного, как делалось в гомеровские времена; и те, что бились, пока оружие не сломалось в руках, лежали, вцепившись в мертвых варваров зубами и ногтями. А теперь они докатились до такого! Как спокойно вы, молодые, воспринимаете все!
Я ему посочувствовал, но в то время меня куда больше заботил его сын. Кости Лисия срастались хорошо; кроме шрама на лбу, бой с Состратом не оставил меток на его теле. Но он перестал упражняться в панкратионе. Какое-то время он это от меня скрывал; другим упражнениям он уделял достаточно времени, чтобы поддерживать состояние тела, - но часто он говорил мне, что идет в палестру, а находил я его в колоннаде, а иногда не мог найти вовсе. Когда я разобрался, как обстоит дело, думаю, это меня не очень удивило. Я вспоминал, как он отстранился, когда Полимед и прочие обхаживали меня - он никогда не опускался до низких соперников. А мне он ничего не говорил, чтобы не показалось, будто мой истмийский венок вызывает у него пренебрежение. Он был столь же благороден, как и всегда, но менее открыт, чем раньше. Часто впадал в молчание, и когда я спрашивал о его мыслях, отвечал кратко.
Теперь мы были не так загружены в Страже, потому что война велась в основном на море. Я нашел свободного человека, который согласился работать на усадьбе за небольшую плату и долю в урожае, но высаживали мы только быстрорастущие растения.
Одним прекрасным летним утром в Городе я клал последние мазки на наш дом, который задумал побелить. Я занимался этим по утрам, с рассвета до того времени, когда появлялись люди; ибо хотя теперь каждый знал, что его сосед своими руками делает рабскую работу, никому не хотелось заниматься ею на глазах у посторонних. И все же сейчас, когда дело было завершено, я ощущал удовольствие; и моя мать тоже, ей особенно нравился двор, где я окрасил верхушки колонн красным и синим цветом. Я выкупался, причесал и уложил волосы и надел чистый гиматий; в руках у меня был посох, которым я пользовался, выходя в Город, - красивый, из черного дерева, раньше он принадлежал отцу. После грязной работы мне приятно было чувствовать себя чистым и аккуратным, и я задержался в портике, чтобы кинуть последний взгляд на дело рук своих. А когда потом повернулся к улице, то увидел, как к нашему дому приближается неизвестный.
Этот костлявый старик, видимо, был высокого роста, пока держался прямо; он шел с частыми остановками, опираясь на ветку, срезанную в лесу. Одна нога у него была повреждена и завязана грязной тряпкой. Седые волосы торчали неопрятными клочьями, как будто он подрезал их ножом, а тело прикрывала короткая туника из суровой неотбеленной ткани - в таких ходят бедные ремесленники или рабы. Он был достаточно грязен, чтобы оказаться либо тем, либо другим, но держался не как ремесленник и не как раб.
Он смотрел на наш дом и направлялся прямо к нему; и, видя это, я почувствовал, как пропитывает меня какой-то незнакомый страх; он показался мне вестником, несущим худые новости. Я сделал несколько шагов вперед из портика, ожидая, пока он заговорит, но он, увидев это, лишь впился в меня глазами. Отощавшее костлявое лицо с месячной щетиной обветрилось почти дочерна; и серые глаза, резко выделявшиеся на этом темном лице, казалось, пронизывали насквозь. Я хотел уже окликнуть его и спросить, кого он ищет. Но что-то остановило меня - тогда я не мог понять, что именно, понял только, что не должен ни о чем спрашивать.
Его глаза соскользнули с меня и прошлись по двору. Потом он снова посмотрел мне в лицо. От его молчаливого ожидающего взгляда у меня по телу побежали мурашки.
И наконец он сказал:
– Алексий.
И тогда ноги сами понесли меня на улицу, а голос мой произнес:
– Отец.
Не знаю, как долго мы там стояли, полагаю, всего несколько мгновений. Я проговорил: "Войди!", едва ли сам себя понимая; а потом, немного очнувшись, возблагодарил богов за его спасение. На пороге он зацепился хромой ногой. Я протянул руку, чтобы поддержать его, но он быстро выпрямился сам.
Он стоял во дворе, оглядываясь вокруг. Я вспомнил Лисикла, и теперь мне показалось странным, что я тогда воспринял его рассказ без всяких сомнений, хоть и понимал, что этот человек сломлен, а повествование его путается и блуждает. Вспомнить о нем меня заставил руки отца, огрубевшие и узловатые, с грязью, запекшейся в трещинах и шрамах. Мой разум застыл. Я ощупью искал слова, чтобы заговорить с ним. Мне приходилось чувствовать эту болезненную немоту на войне при виде отважного врага, лежащего передо мной в пыли; но в молодости человек не узнает таких мыслей, да и не должен он понимать их. Я снова повторил, другими словами, то же обращение к богам, что уже произнес раньше. Я говорил, что мы уже отчаялись надеяться на такое счастье. Потом, понемногу приходя в себя, сказал:
– Я войду прежде тебя, отец, и сообщу матери.
– Я сам ей сообщу, - возразил он и похромал к двери. Двигался он довольно быстро. В дверях остановился и снова взглянул на меня. - Не думал, что ты вырастешь таким высоким.
Я что-то пробормотал в ответ. Я действительно заметно вырос, но лишь из-за его согнутой спины глаза наши оказались на одном уровне.
Я дошел до двери вслед за ним - и замер. Сердце у меня колотилось, колени ослабели, а все органы словно обвисли внутри. Я слышал, как он входит в женские комнаты, но не слышал, чтобы кто-нибудь заговорил. Я ушел; наконец, через некоторое время, показавшееся мне уместным, я прошел в общую комнату. Отец сидел в кресле хозяина дома, опустив ногу в миску с водой; поднимающийся от нее пар пахнул травами и гноящейся раной. Перед ним на коленях стояла мать с тряпкой в руках, омывая больное место. Она плакала; слезы стекали по щекам, а руки у нее были заняты, и она не могла вытереть глаза. Только теперь мне пришло в голову, что надо было обнять его.
В руке у меня все еще был посох. Я вспомнил, в каком углу взял его в первый раз, и поставил туда.
Подойдя к ним, я спросил, как он добрался домой. Он сказал, что приплыл из Италии на финикийском корабле. Нога у него распухла вдвое от обычного, из нее сочилось зеленое вещество. Когда мать спросила, согласился ли хозяин корабля везти его в долг, он ответил:
– Им не хватало гребца.
– Алексий, - обратилась мать ко мне, - посмотри, готова ли баня для отца и не забыл ли чего Состий.
Я уже уходил, когда услышал приближающиеся звуки, и у меня перехватило дыхание - это не Состий, это я сам забыл кое о чем.
Вошла маленькая Харита - она пела и щебетала. В руках она несла раскрашенную глиняную куклу, которую я привез ей из Коринфа, и разговаривала с ней, а потому вышла на самую середину комнаты, пока наконец посмотрела вверх. Потом, наверное, учуяла тяжелый запах, ибо глаза у нее стали круглыми, как у птицы. Я подумал: "Сейчас, когда он видит, какая она хорошенькая, наверняка радуется тому, что создал".
Он наклонился вперед в своем кресле; мать сказала:
– Вот наша маленькая Харита, которая слышала столько рассказов о тебе.
Отец сдвинул брови, но не выглядел ни сердитым, ни удивленным, и я перевел дух. Он протянул руку и сказал:
– Иди сюда, Харита.
Сестренка осталась неподвижной, и я шагнул вперед, чтобы подвести ее к нему. Но стоило мне до нее дотронуться, личико покраснело, уголки рта опустились, и она спрятала лицо в подоле моего гиматия, плача от испуга. Я взял ее на руки и понес к отцу, но девочка обхватила меня за шею и заорала. Я не решался взглянуть на него. Мать принялась объяснять, что девочка стеснительная, робкая и плачет, когда видит незнакомое лицо; в первый раз за всю жизнь я слышал ложь из ее уст.
Я унес Хариту и пошел заглянуть в баню. Бедный старый Состий в смятении ничего не сделал толком; я нашел бритвы, гребень и пемзу, принес чистые полотенца и хитон отца, который мать давно спрятала.
Она сказала:
– Я пойду с тобой, Мирон; Состий слишком неуклюж, чтобы услужать тебе сегодня.
Но он ответил, что справится сам. Я уже заметил, что в волосах у него вши. Он вышел, опираясь на палку, которую все время держал рядом с собой. Когда мать убрала тряпки и миску, она быстро заговорила о том, как отец слаб, чем ему надо питаться и какого лекаря пригласить лечить ногу. А я думал о бедности, которую мы переживали, и мне казалось, что у меня сердце из камня, если я не плачу о нем, как плачет она.
– По крайней мере, надеюсь, он позволит мне подстричь ему волосы и бороду, - сказал я. - Думаю, он не захочет, чтобы брадобрей увидел их такими, как сейчас.
Когда я вошел, лицо у отца сделалось таким, словно он собирался выгнать меня; но в конце концов поблагодарил и велел обрить ему голову, ибо никак иначе в порядок ее не приведешь. Взяв бритву, я зашел сзади - и тут увидел его спину. Евмаст, спартанец, склонился бы перед этим зрелищем и признал себя начинающим учеником. Не знаю, чем его били; если плетью, то в нее наверняка было ввязано железо или свинец. Шрамы заходили со спины на бока.
При этом зрелище я ощутил весь гнев, какой может испытать сын.
– Отец, если знаешь имя человека, который сотворил это, назови мне. Я могу когда-нибудь повстречать его.
– Нет, - ответил он, - я не знаю его имени.
Я работал в молчании. Потом он сказал мне, что его забрал из каменоломни надсмотрщик-сиракузец, чтобы продать и что-то заработать. Он менял хозяев несколько раз.
– Но это, - заметил он, - может подождать.
Голова у него была такая грязная и запаршивевшая, что меня мутило; к счастью, я стоял у него за спиной и он этого не видел. Закончив, я умастил его своим благовонным маслом. Это был хороший товар из Коринфа, подаренный мне Лисием; я сам пользовался им только перед пиром.
Он принюхался и проворчал:
– Это еще что? Я не хочу пахнуть как женщина.
Я извинился и отставил масло. Когда он оделся и хитон скрыл торчащие ребра и впалые бока, вид у него стал почти благопристойный; теперь ему можно было дать чуть больше шестидесяти.
Мать наложила ему на ногу сухую повязку и поставила на стол еду. Я видел - он с трудом сдерживается, чтобы не наброситься на пищу как волк, но насытился он скоро. Потом начал задавать мне вопросы об усадьбе. Я старался сводить концы с концами, как мог, но, оказалось, он совсем не представляет себе состояния Аттики; он, похоже, полагал, что я могу отдавать хозяйству все свое время. Я уже собирался объяснить, что имею и другие обязанности, как вдруг, словно в ответ на мои мысли, над Городом разнесся звук трубы.
Я вздохнул и поднялся.
– Прости, отец; я надеялся, что у меня будет возможность дольше побыть с тобой. Вот уже несколько дней набегов не было.
Я выбежал, крикнув Состию, чтобы приготовил лошадь; затем, вернувшись в юбочке для верховой езды, снял со стены доспехи. Я видел, как он следит за мной глазами; надеюсь, после его слов о масле теперь я ему показался больше похожим на мужчину; но одновременно мысли мои были заняты набегом: я думал о путях, по которым могли заявиться спартанцы, о том, где мы можем их обойти. Мать, привыкшая уже к таким тревогам, без лишних просьб вышла приготовить мне пищи с собой. Теперь она вернулась и, заметив, как я вожусь с перекрутившимся плечевым ремнем, подошла помочь. Отец спросил:
– А где Состий? Он должен находиться здесь для этого дела.
– В конюшне, отец, - ответил я. - Мы потеряли конюха.
Рассказывать ему сейчас все по порядку - слишком долгая история. Тут к двери подошел Состий и доложил:
– Твоя лошадь готова, хозяин.
Я кивнул и повернулся к отцу - попрощаться. Он спросил:
– Как Феникс?
И вдруг я вспомнил, как он сам надевал броню по тревоге на том же самом месте, где сейчас стою я. Мне показалось, будто прошло полжизни.
– Боюсь, отец, он переработался, - отвечал я, - но я как мог старался сохранить его для тебя.
Я бы с удовольствием остановился, подумал и сказал еще что-нибудь; но труба звала, а отряду еще никогда не приходилось дожидаться меня. Я поцеловал мать; затем, видя его взгляд и радуясь, что на этот раз не забыл своего долга, обнял его перед уходом. Странный он был на ощупь - костлявый и жесткий. По-моему, я не обнимал его с тех самых пор, как умерла моя бабушка, - только на причале, когда он отправлялся на Сицилию.
Дозор нам достался нелегкий, и мы отсутствовали несколько дней. Стояла палящая жара, холмы выгорели досуха, мухи и оводы окружали лагерь и терзали лошадей. Мы спасли долину с двумя-тремя усадьбами, но в погоне был убит юный Горгион. Тяжко было видеть его, всегдашнего шутника, умирающим в муках; его как будто ошеломило, что с ним случилось такое, от чего нельзя отшутиться. Лисий, долей которого было приносить скорбные вести отцам убитых сыновей, казался угнетенным этой обязанностью еще больше, чем всегда. Из-за зноя мы не могли привезти домой тело, пришлось предать его огню на склоне холма. Было так жарко, что языки пламени стали невидимы только рябил воздух и тело дымилось и трещало. Когда оно догорело, Лисий спросил:
– Был у него любовник?
Я ответил, что нет, только подружка, маленькая флейтистка.
– Я ей отвезу какую-нибудь его вещь на память, - добавил я. - Думаю, ей захочется сохранить что-то.
– Зачем? - возразил Лисий. - Что у них было - то было.
Когда мы вернулись, он зашел выразить почтение моему отцу, и они немного поговорили о войне. Наконец отец спросил:
– Алкивиад, я полагаю, все еще среди спартанцев? Трудная жизнь теперь должна ему казаться легкой.
– Уже нет, - отвечал Лисий. - Он теперь от нее отдыхает - он сейчас в Персии.
Мы получили это известие уже несколько месяцев тому назад, но я не упоминал о нем - не пришлось к слову. Отец спросил, уставясь на Лисия:
– В Персии? Как его захватили? Чем он занимался, что попал в руки к варварам?
– Ну-у, - протянул Лисий с улыбкой, - попал он, как кот в чашу со сливками. В Спарте для него сделалось слишком жарко: царь Агис издал указ о его казни. Но, говорят, сатрап Тиссаферн о нем чрезвычайно высокого мнения, а персидские князья рядом с ним выглядят тускло, как петухи рядом с фазаном.
– Вот как?.. - пробормотал отец и перевел разговор на другую тему.
В тот вечер, проходя через двор, я заметил его там - он бросал какие-то битые черепки в колодец. Назавтра я обнаружил у ограждения колодца маленький осколок. Рисунок на нем выглядел так изящно, что я не поленился нагнуться; там был нарисован бегущий заяц и протянутая рука. Это был обломок чаши для вина работы Вакхия.
Если я и догадывался, что обстановка в доме станет теперь нелегкой, то старался отгонять такие мысли, ибо считал постыдным делом дуться на человека, который столько выстрадал. Но надолго выдержки моей не хватило. Первой причиной неприятностей оказалась маленькая Харита. Будь она на год-другой старше, ей удалось бы что-то объяснить. Но девочку воспитали на историях о красоте ее отца и его доблестных деяниях; я часто видел, как она показывает пальчиком на какого-нибудь героя на вазе или на стене, а то даже на бога, и лепечет: "Дада". А теперь вместо красавца и героя ей показывают уродливого и сурового старика; думаю, никогда потом у нее не восстановилось прежнее доверие к людям. Через добрых четырнадцать лет после этих событий, когда я устроил ей обручение с прекрасным человеком, она невозмутимо слушала все мои рассказы о нем, пока не увидела его своими глазами; я даже изрядно злился на нее - пока не припомнил это время. Отец как будто не сомневался, что его письмо пропало, и наверное отнесся бы к ней снисходительно, если бы она день ото дня не обижала его своим отвращением. Это было плохо само по себе, но дело еще усугубляла радость, с какой она кидалась ко мне. Ее невозможно было заставить сказать ему "Дада", и это тем сильнее бросалось в глаза, что меня она звала "Лала", едва научившись лепетать. Я сразу начал отучать ее - и слышал, как мать делает то же самое.
Я понимал, что по сравнению с матерью могу считать себя счастливцем. Казалось, следовало ожидать, что после стольких мук и лишений простые удобства жизни покажутся ему благословением; но он не мог снести малейших отступлений от обычаев нашего прежнего быта. Мать вынуждена была объяснять ему, в чем дело, почему так не хватает у нас рабочих рук. Он вроде бы и соглашался, но примириться не хотел. Она мне никогда не жаловалась и вообще всего лишь раз затронула эту тему: когда попросила не упоминать, что за время его отсутствия я научил ее читать. Она училась легко и быстро, уроки эти были для меня радостью - и для нее, думаю, тоже. Сейчас она могла даже читать поэзию, хоть и не сложную, и я понемногу начал обучать ее письму. А теперь нам редко предоставлялась возможность хотя бы просто поговорить, потому что он не переносил, если она пропадала из виду, и вечно начинал ее звать, когда она отлучалась надолго.
Я старался гнать от себя эти думы, ибо они причиняли мне боль и я огорчался, что не могу владеть собственными мыслями. Через некоторое время я заметил, что не могу смотреть, как она перевязывает ему ногу вечером, перед тем как лечь спать, и завел привычку уходить из дому и бродить по улицам.
Даже Лисию я не мог рассказать многого. И не только потому, что догадывался, какими недостойными покажутся ему мои чувства. Имелась и другая причина. Последнее время мы с ним были не так счастливы, как прежде. Я мог понять, что после Игр он должен быть в подавленном состоянии; но когда в нем вдруг обнаружилась ревность, меня это просто озадачило. Я был слишком молод и еще не научился понимать такие вещи; я знал лишь, что не давал ему повода для ревности даже в самых мимолетных своих мыслях. Меня до глубины души обижало, что он может подозревать во мне такую низость - будто я переменился к нему из-за его поражения; но упрекнуть его в этом казалось мне еще большей низостью. В прошлые времена никто не умел достойнее него воспринимать поражение, нанесенное ему лучшим; и у меня в голове не укладывалось, почему так глубоко задело его, что он побит худшим. Я ощущал только собственные обиды - как глупый крестьянин, который, когда землетрясение сбросило крышу с храма, жалуется, что у него разбился горшок.
Пойди я со своими тревогами к Сократу, он бы не только помог мне, но нашел способ помочь и Лисию тоже. Но все это у меня в голове перепуталось с другими делами, такими, о которых я не мог сказать никому.
Дед Стримон первый раз навестил отца, когда я был на в дозоре со Стражей. С тех пор как я достиг возраста, он мало тревожил нас, так что я и думать о нем забыл. И только постепенно стало проявляться зло, причиненное им. Сперва отец вытащил все свитки с деловыми записями и счетами по усадьбе - и не нашел к чему придраться в них, кроме разве ошибок. Нетрудно было догадаться, откуда он получил ложные сведения, и вскоре я это дело прояснил, но по-прежнему видел, что он недоволен. И снова, пока меня не было в Городе, к нему заглянул Стримон. Сразу после этого отец обвинил меня, что я общаюсь с дурной компанией. Как только прозвучало имя Федона, я тут же понял, кого надо благодарить.
– Отец, - сказал я, - Федон - с Мелоса. Ты яснее меня понимаешь, что он не сам выбрал себе судьбу. Происхождение и воспитание у него не хуже нашего, и сейчас он живет, как тому подобает. Ведь не станешь ты осуждать пленника за жребий, который выпал ему на войне?
Видно, я задел его за живое. Он рассердился и, упомянув Сократа, сказал о нем такое, чего из уважения к мертвому я не напишу здесь даже через столько лет.
А еще через несколько дней я застал мать за ткацким станком всю в слезах. Рядом никого не было, и я умолял ее рассказать, что случилось. Но она только покачала головой и ничего не ответила. Я подошел к ней ближе, так что одежды наши задевали друг друга, а на лице я ощутил легкое прикосновение ее пышных волос. Мне хотелось обнять ее, но внезапно возникло смущение; я сдержал готовый вырваться вздох и молча застыл. Она не поворачивалась ко мне, пытаясь скрыть слезы. Наконец я промолвил:
– Матушка, что же мы будем делать?
Она снова покачала головой и, чуть повернувшись, положила руку мне на грудь. Я накрыл ее ладонью и через ее пальцы почувствовал удары своего сердца. Она начала было мягко высвобождать руку - и вдруг быстро и резко оттолкнула меня. Тут и я услышал снаружи стук отцовской палки. Я стоял, словно оцепенев; мне невыносимо было оставаться, но и убежать я не мог пока не услышал ее голос: она отсылала меня с каким-то поручением по дому. Выходя, я услышал, как он резким тоном спрашивает, чем она обеспокоена.
После этого я стал все чаще замечать на себе его взгляд - я двигался по комнате, а он следил за мной. Я догадывался: он думает, будто мы с нею им недовольны и что-то затеваем вместе. Дома было плохо, и я почти все время проводил в Городе. Однажды, прогуливаясь по колоннаде, я встретил Хармида. Теперь я уже так далеко ушел от того зеленого юнца, за которым он ухаживал, что мог получить чисто взрослое удовольствие от беседы с ним, ибо за его легкой манерой разговора таился отточенный ум. Мы пару раз прошлись туда и обратно, пока он рассказывал, как Сократ упрекал его, что он тратит свой разум на пустую болтовню, хотя мог бы использовать способности с пользой для забот Города…
К сожалению, Лисий увидел нас с Хармидом вместе и воспринял это очень болезненно. Я с негодованием защищался. Но, должен сказать, к себе я был более чем справедлив, к нему же - менее, ибо мне быстро стало ясно, что Хармид по-прежнему небезразличен к моей персоне и что выискивал он меня не ради разговоров о политике.
А этого мне с головой хватало дома. Нога у отца заживала, он начинал понемногу бывать в Городе и видеться со своими старыми друзьями, а также и с новыми, которые меня немало тревожили. Вся его умеренность пропала начисто; он теперь высказывался о демократах с таким озлоблением, какого я никогда не слышал в стенах нашего дома прежде.
Я понес свои заботы к Лисию, выбрав момент мира между нами. Он ответил:
– Дай время, пройдет. Неужели тебя удивляет, что сейчас ему представляется хорошим только прошлое? Человек, старея, не понимает, что сохранившаяся в его памяти сладость была сладостью молодости и силы.
– Лисий, но ему ведь всего сорок пять лет!
– Дай время, пройдет. Он не может испытывать ничего, кроме злости, когда думает о том, как погибло Войско. Простолюдины позволили Алкивиаду очаровать их и вовлечь в предприятие, в котором лишь он один мог преуспеть. А потом они позволили его врагам запугать себя и отобрали у него командование. Я все еще считаю, что единственный выход - лучше учить людей; но я не заплатил такой ценой, как твой отец.
В тот день мы были счастливы и более обычного нежны друг с другом, как часто случалось у нас в промежутках между ссорами.
Но дома вновь и вновь после дождя возвращались облака. Я, который крепко спал даже в ночь накануне Игр, последнее время подолгу лежал без сна, опасаясь сам не знаю чего, понимая лишь, что дела не стоят на месте, но поворачиваются отнюдь не к лучшему. Я не мог понять сам себя. Как-то даже, после очередной ссоры с Лисием, я отправился в веселый дом, чего никогда не делал, кроме того единственного раза в Коринфе. Но там мне стало тошно сверх всяких разумных причин.
Однажды вечером, уже после ужина, я услышал, как отец во всю глотку зовет Состия, а тот не отвечает. У меня душа оборвалась; я выскользнул из дому, догадываясь, где его искать. Конечно же Состий валялся пьяный в винном погребе. Я тряс его, ругал, но не мог привести в чувство. С тех пор, как он постарел, это стало случаться: когда - раз в два месяца, когда каждый месяц. Конечно, я всегда колотил его после, но, возможно, не так сильно, как следовало. Уж очень он был добросердечный и старательный, и нас любил. Я не знал тогда, что он начал попивать в последнее время, пока я воевал. Он боялся отца, и от этого сделался неуклюжим хуже прежнего; думаю, он пил, чтобы хоть как-то подбодриться. Итак, я пытался поднять его на ноги, но тут нас нашел отец и заявил ему:
– Я предупреждал, что тебя ждет, если снова увижу тебя пьяным. Сам виноват, пеняй на себя.
Он ударил Состия с такой силой, какой я не ожидал в нем, и запер в пустом сарае возле конюшни. Когда настала ночь, я попросил разрешения выпустить его.
– Нет, - отрезал отец. - Он тогда удерет в темноте. Завтра я продам его на рудники, как и предупреждал.
Меня это так ошеломило, что я не смог найти ответ. Состий был у нас, сколько я себя помню. Никто из наших знакомых никогда не продавал домашнего раба на Лаврийские рудники, разве что за какое-то ужасное зверство. Наконец я проговорил:
– Он немолод, отец. На серебряном руднике он недолго протянет.
– Смотря из чего он сделан, - отозвался отец.
Позднее, в ночной тишине, я слышал, как мать умоляет его. Он ответил ей гневно, и она умолкла. Ночь была жаркая и душная; я метался на ложе, думая о старых днях, прошедших не так уж давно, когда мы пошучивали, взвалив на себя все работы по дому, и старый Состий тоже шутил вместе с нами. И о детстве своем я вспоминал, о том, как он меня прятал, когда Родоска хотела сорвать на мне злость. Наконец у меня лопнуло терпение - я не мог уже больше сносить этого. Я тихонько поднялся и взял из кухонной кладовки какую-то пищу. Прокрался украдкой во двор, к дверям сарая - и услышал внутри какую-то странную возню. Я отпер. Лунный свет, проникавший внутрь через маленькое зарешеченное окошко, осветил Состия, повернувшегося к двери. В руках у него был конец веревки, переброшенной через балку наверху.
Наступила короткая тяжелая сцена, оба мы пролили слезы. Не уверен, какие у меня были намерения вначале - может быть, просто дать ему поесть и попрощаться. Но теперь я сказал:
– Состий, если я забуду запереть за собой дверь, ты знаешь, куда идти. В горах тебе могут встретиться всадники. Спрячься, пока не услышишь их речь. Если они будут говорить по-дорийски, объясни им, что ты здесь делаешь, и они тебя пропустят. Ты сможешь найти работу в Мегаре или в Фивах.
Он опустился на колени и облил мне руки слезами.
– Хозяин, что он сделает с тобой за это?
– Неважно, по крайней мере в Лаврий не отошлет. Держись подальше от выпивки - и доброй удачи тебе.
На следующее утро я оделся подчеркнуто тщательно, чтобы сделать хороший вид, и остался дома - ждать. Отец уже ушел; вернулся он, приведя с собой представителя с рудников, чего я не ожидал. Отец открыл дверь сарая в присутствии этого человека, который, перенеся такое разочарование (ибо рабов становилось все меньше), долго ворчал, что понапрасну бил ноги, и говорил дерзко. А отец даже не отвечал - как будто вообще его не слышал. Когда тот человек ушел, я ощутил у себя на ладонях холодный пот.
– Поди в дом, матушка, - сказал я. - Я должен говорить с отцом один.
Я думал, она не догадывается, что я сделал.
– Ох, Алексий! - вздохнула она.
И тут кровь согрела мне сердце, и к нему вернулась отвага.
– Поди в дом, матушка, - повторил я. - Одному проще.
Она еще раз взглянула на меня и ушла.
Вошел отец и повесил ключ от сарая на место, на колышек. Потом, все еще не говоря ни слова, повернулся ко мне. Я посмотрел ему прямо в лицо и сказал:
– Да, отец, это я виноват. Ночью я пошел попрощаться с Состием и, кажется, оказался беззаботным.
Лицо у него словно отяжелело и налилось, глаза расширились.
– Беззаботным! Бесстыдный пес, ты заплатишь за это!
– А я и собирался заплатить, - ответил я и положил на стол заранее приготовленные монеты. - За человека его возраста - которого ты обнаружил бы сегодня утром в петле, если бы не я, - полагаю, тридцати драхм достаточно.
Он уставился на серебро, потом заорал:
– Ты еще смеешь предлагать мне мои же собственные деньги?! Все, больше ты не будешь разыгрывать здесь хозяина!
– Эти деньги подарил мне Город за победу в беге на Истмийских Играх. Можешь назвать этот случай подарком богам.
Он застыл на миг, потом хлопнул по столу ладонью; монеты рассыпались и со звоном покатились по плиткам пола. Мы стояли, не обращая на них внимания, и смотрели друг другу в глаза.
Он втянул в себя воздух; глаза у него были такие, что я подумал: он собирается поднять на меня руку или даже проклясть, - казалось, он совершенно вышел из себя. Но вместо того им овладело спокойствие. В тишине этой мне чудилось, что страх протянул руку и схватил меня за волосы; но лицо страха было спрятано.
Он проговорил:
– Прежде чем ты достиг возраста, твой двоюродный дед Стримон предлагал твоей мачехе защиту своего дома. Почему ты воспротивился этому?
Никогда прежде он не называл ее моей мачехой. От этого слова меня пробил озноб без всякой разумной причины; наверное, я даже побледнел - я видел, как глаза его вперились мне в лицо. Но затем, припомнив, от какого возвращения домой избавил его, я разозлился и сказал:
– Потому что считал - слишком рано примиряться с мыслью о твоей смерти.
Я собирался продолжать, но не успел рта раскрыть, как он, словно бешеный, рванулся ко мне головой вперед и закричал, брызгая слюной:
– Слишком рано! Это вы примирились, оба, ты и она, слишком рано!
Я смотрел на него, словно оглушенный, его подозрение ломилось в двери моего разума, а душа моя старалась удержать их закрытыми. И в этой предгрозовой тишине вдруг послышался какой-то звук из-под стола. Отец резко повернулся и наклонился. Раздался громкий крик, и он вытащил оттуда маленькую Хариту. Должно быть, она играла на полу, когда он вошел, и спряталась от него под стол. Он начал трясти ее и спрашивать, что она здесь подслушивает, - словно она могла хоть слово понять из всего сказанного. Перепуганная насмерть, она забилась у него в руках и, заметив меня, завизжала: "Лала! Лала!" - и протянула ко мне ручки.
– Не надо, отец, - сказал я. - Ты ее напугал, отпусти девочку.
И вдруг он швырнул ее так, что она упала мне под ноги. Я поднял малышку и попытался успокоить, а она плакала и вопила.
– Так забирай же ее, - проговорил он, - раз ты предъявляешь на нее права!
Девочка плакала мне в ухо, я почти ничего не слышал - и не мог поверить, что правильно расслышал его слова. Он шагнул вперед, схватил нас двоих за волосы и сблизил наши лица; губы его оттянулись, обнажив стиснутые зубы - так скалятся собаки.
– Она слишком мала для трехлетнего ребенка, - процедил он.
Я видел зло в мире и знал ужас, как любой человек, живущий в подобные времена. Но ничто из пережитого прежде не могло сравниться с этим мигом. С тех пор голова Горгоны никогда уже не казалась мне детской сказкой. Я чувствовал, как кровь заливает мне сердце, как холодеют руки и ноги. Казалось, голос безумия обратился ко мне, говоря: "Уничтожь его, и все исчезнет!". Не могу сказать, какое злодеяние я бы сотворил, если бы не сестренка. Словно бог ей подсказал, она не позволила мне забыть о ней вжималась мокрым личиком мне в шею и цеплялась за волосы. Я погладил ее рукой по спине, чтобы успокоить, и немного пришел в себя.
– Отец, - проговорил я, - ты перенес много бедствий; я думаю, ты болен. Тебе следует отдохнуть, так что я тебя покину.
Я вышел во двор с Харитой на руках и остановился, глядя перед собой. Мне казалось, что если не двигаться, то я могу стать таким, как камень, и ничего не знать. Но мне не был дозволен подобный сон. Девочка нарушила его, заговорив мне в ухо. Она говорила, что хочет к маме.
Я наклонился и поставил ее на землю. Окликнул Кибиллу, проходившую мимо, велел ей отвести ребенка в дом и найти мать. Ибо она имела право на то, что ей принадлежит. А потом я вышел на улицу.
Поначалу у меня была лишь одна ясная мысль: найти место, где можно спрятаться, пересидеть и прийти в себя. Но по мере того как я шел через Город, тщетно разыскивая такое место, само движение становилось все больше и больше необходимым мне; я шел все быстрее и быстрее, я был подобен человеку, пытающемуся убежать от собственной тени. Вскоре, пройдя через Ахарнские ворота, я оказался вне Города. А затем, испытывая все большую необходимость в движении, подоткнул подол гиматия и бросился бегом.
Я бежал по плоской равнине между Городом и горами Парнеф. Я продвигался не очень быстро, ибо внутреннее ощущение подсказывало, что убежать мне нужно далеко, и добытые упражнением навыки действовали сами собой, без участия мысли. Высокая стена Парнефа поднялась передо мной, блекло-бурая от летней засухи; выгоревшая трава, потемневшие кусты и серые скалы четко проступали на фоне твердого темно-сапфирового неба. Я достиг уже предгорий и бежал по расстилающимся под оливами полям, где маки обрызгали кровью щетину ячменя. Под конец, услышав ручеек внизу, в ущелье, я почувствовал жажду и спустился к скалам - напиться. Здесь была тень, столь приятная после зноя на дороге, и вода, прохладная и свежая; я задержался у ручья, хотя мне следовало бы торопиться дальше. К тому времени я понял уже, от чего бежал, - от безумия, ибо здесь оно настигло меня.
И вот в какую форму вылилось мое безумие: что в грехе, в котором он меня обвинил, я и в самом деле повинен, по крайней мере в душе. Охваченный ужасом от этой мысли, я вскарабкался вверх по скалам от ручья и побежал через горы, растеряв всякий рассудок, и мне стало казаться, что и телесно я тоже совершил этот грех. Иногда разум мой частично поправлял себя, и я отбрасывал эту последнюю безумную мысль, но ни разу не вернул себе рассудок полностью. Кто смог бы усомниться, что причиной тому - мое неблагочестие, которое я проявил, уничтожив его письмо и не выполнив его приказа? Ибо я не мог в тот миг понять (как понял бы любой человек в здравом уме), что он, выйдя из себя, дошел до крайней нелепости, каковую и сам уже должен был уразуметь; что добрая дюжина наших знакомых могла засвидетельствовать время рождения Хариты; что сам Стримон, который при всей своей злонамеренности все же не был негодяем, должен вступиться за меня хотя бы в этом. Но я ничего не понимал, я лишь чувствовал себя обвиненным перед небом и людьми.
Итак, я торопился дальше, все глубже и все выше в горы, в дикую местность выше полей и хуторов; я карабкался по скалам и бежал там, где можно было бежать. Ноги мои уже были ободраны вереском и кустами, ступни избиты о камни. Однажды меня заметил отряд конных спартанцев, но они решили, что я - беглый раб, направляющийся в Мегару, и проехали мимо.
Наконец я достиг высоких мест, где ничего не увидишь, кроме сухих каменных вершин и глубоких ущелий, да еще отдаленных скал, колышущихся от зноя. Голода я не ощущал. Иногда мною овладевала жажда, но я не хотел задержаться и утолить ее, ибо знал, что за мной погоня; я начал озираться в поисках того, что преследует меня, надеясь захватить его врасплох. Опаленные солнцем горы приобрели цвет волчьей шкуры, и раз мне даже показалось, что я заметил пробирающегося волка. Но это была всего лишь игра ветра в кустах; нет, не волки шли по моему следу…
Солнце светило ярко, но после полудня ветер погнал по небу небольшие темные облачка; тени их парили и скользили, словно вороны, вниз по склонам гор. И когда я наконец увидел, что именно преследует меня, мне сперва показалось, будто это просто тень такого облака, надвигающаяся сзади. Я уже долго бежал в летнем зное, забрался далеко и высоко; дыхание вырывалось из горла со свистом, ноги начали подводить меня, а язык стал сухим, как пыльный башмак. Я увидел перед собой воду, стекающую из ключа, и, бросившись на землю, начал лакать, как животное. И вот, лежа там, я почувствовал холод, который бежал перед облаком, и, подняв глаза, увидел Их.
Они находились не в самом облаке, а в его тени, и бежали через кусты, по мелким камням в мою сторону. Лица и ноги у них были синими как ночь; одежда их была не из вещества и временами показывала их темные конечности, временами же - землю за ними. Я вскочил с криком ужаса и понесся; и теперь я знал, что шум, который я объяснял лишь свистом воздуха в своих перетруженных легких, был шипением змей, которые извивались и метались у них в волосах. Я на бегу возносил молитвы, но молитвы мои бессильно падали наземь, как попусту истраченные стрелы; я знал, что отдан им за свой грех, как Орест [Орест - герой древнего мифа, сын Агамемнона и Клитемнестры; по воле Аполлона отомстил матери и ее любовнику Эгисту за смерть отца, но богини мести, эринии, преследовали его за пролитую кровь матери; его спасло лишь заступничество Афины. Эринии карают за нарушение установленных отношений между людьми, в частности, между детьми и родителями.], и никакой бог меня не спасет. И все же бежал точно волк, которого гонит не надежда, не мысль, а то лишь, что он таким создан.
Не знаю, как долго я бежал. Они нагоняли, и я начал слышать их голоса - словно лай смешанной своры, одни низкие, другие высокие; и змеи шипели снова и снова. А когда я пустился вниз по склону, одна из них крикнула: "Хватай!" и рванулась ко мне. Я прыгнул вперед и, оступившись, покатился вниз. Думаю, я лишился чувств. Но через какое-то время ровный участок земли задержал мое падение. Я поднялся, удивляясь, что могу еще держаться на ногах, ибо думал, что у меня все кости переломаны. Я стоял, шатаясь; склон позади меня был темен, а впереди виднелось что-то бледное, освещенное солнцем. А т е х, кого лучше всегда звать Достопочтенными, я больше не видел. Но я чувствовал, что умираю; и потому, сообразив, что светлое пятно впереди меня - это алтарь какого-то бога, я пошел вперед, пока не достиг ступеней перед оградой. Тут в глазах у меня потемнело и я упал.
Я очнулся, ощутив на лице воду, а рядом с собой увидел старика. Поверх седых волос на нем был лавровый венок, и когда ко мне начал возвращаться разум, я догадался, что это - жрец алтаря. Сначала я не мог заговорить с ним, но он дал мне выпить воды с примесью вина; вскоре я смог сесть и ответить на его приветствие. Я оглянулся через плечо в ту сторону, откуда пришел, но Достопочтенные уже удалились.
Он заметил мой взгляд и проговорил:
– Ты далеко бежал; одежда твоя порвана, ты покрыт синяками и кровоточащими ссадинами, забрызган грязью. Может, ты пролил кровь и пришел искать убежища? Если так, то войди внутрь святилища, ибо Аполлон не сможет защитить тебя снаружи.
Он наклонился, чтобы поднять меня. Руки у него были старческие, но сухие и теплые, и в них чувствовалась целительная сила. Я ответил:
– Я не проливал крови. Но лучше бы пролил свою собственную, ибо глаза мои увидели мое сердце, и свет его навсегда обратился в тьму.
– В сердце каждого человека есть лабиринт, - отвечал он, - и для каждого наступает день, когда нужно дойти до центра этого лабиринта и встретить Минотавра. Но скажи, не осквернил ли ты чего-либо священного для богов, не убил ли, надеясь на безнаказанность, не совершил ли кровосмешения?
Я содрогнулся и ответил:
– Нет.
– Тогда войди, бедный юноша, - сказал он и поставил меня на ноги.
Не будь старый жрец очень сильным для своих лет, он не сумел бы протащить меня до своего жилища, хоть оно находилось недалеко, - потому что колени подгибались подо мной на ходу, и я бы упал, если бы не поддержка его рук. Жена жреца, будучи уже старой женщиной, предстала передо мной [По афинским обычаям, замужняя женщина у себя в доме не могла показаться постороннему мужчине, а вне дома - лишь закрыв лицо покрывалом.] и помогла ему уложить меня на ложе. Она дала мне выпить супа и унесла мою одежду; потом они вместе омыли меня, промыли раны вином и маслом и укрыли меня плащом. Словно я снова стал ребенком и оказался в доме моей бабушки. Под конец старик принес мне горячего пряного отвара с маковым соком, и как только раны перестали саднить от вина, я уснул.
Я спал вечер, ночь и следующее утро почти до полудня. Потом укутался в плащ, которым они меня накрыли, и вышел. Я чувствовал страшную усталость, все у меня болело; ноги еле двигались, но были целы. Святилище стояло совсем рядом с расщелиной в горе, за ним поднимался крутой холм, на котором росли сосны. По ущелью проходила большая дорога к равнине и населенным местам. Это было место того рода, какие любит Аполлон. Но красота утра представлялась странной мне, и я видел, что хороша она лишь для других людей.
Жрец, увидев, что я встал, спустился от алтаря - он был совсем небольшой и сделан из камня серебристого цвета. Старик отвел меня обратно в дом и поставил передо мной пищу, ни о чем не спрашивая, - он сам мне рассказывал, как был основан сей алтарь неким человеком, которому на этом месте явился бог. Когда я доел, он спросил, не хочу ли я посмотреть святилище.
– Ибо, - пояснил он, - изображение бога очень красиво; хотя сюда трудно добраться, люди, услышав рассказы других, совершают дальние путешествия, чтобы взглянуть на него. Оно не столь древнее, как алтарь; собственно, я сам присутствовал при его освящении. Его сделал Фидий, скульптор из Афин.
Из вежливости я пошел с ним, заранее готовя слова восхваления, раз уж он был так добр ко мне, - хотя на самом деле меня ничто сейчас не могло взволновать. Но когда я увидел статую, то понял, что старик слишком хладнокровен в своей оценке. Бог был изображен на заре мужества, великолепным юношей девятнадцати или двадцати лет, с лицом самым благородным, а в фигуре переплелись изящество и сила. На плече у него висела синяя хламида, левая рука держала лиру. Глядя на него, я даже забыл на миг, что привело меня сюда.
Жрец говорил мне:
– Как ты восхищаешься этим образом, ты словно окаменел от изумления! И в самом деле, он известен гораздо меньше, чем заслуживает того. Но то же самое происходит с людьми, которые являются сюда, полные ожиданий. Тебе говорили, я полагаю, что после того, как Фидий довел свое искусство до полного совершенства, он перестал работать с живой натурой. Он ждал вдохновения от богов. Но когда он высекал эту статую, был некий молодой всадник, красоты, по его словам, почти божественной, которого он просил иногда прийти для услужения богу и позировать для него. А потом, отпустив этого молодого мужа, он погружался в размышления и молился Аполлону, а после того уже брался за работу.
Я посмотрел снова и подумал, что и Фидия, и юношу, должно быть, посещало некое видение, ибо, казалось, таким и только таким должно быть тело и лицо этого бога. Я спросил, не знает ли он, кто позировал для этого произведения.
– Конечно знаю, - отвечал жрец, - это общеизвестно, и, хоть ты молод, но наверняка слышал об этом человеке, ибо всего несколько лет назад его имя было у всех на устах: Мирон, сын Филокла, по прозванию Прекрасный.
Разум мой был тих, как падающий снег в спокойном воздухе. Я стоял и смотрел. А потом, подобно тому, как зимняя белизна обрушивается вниз по горному склону лавиной и уносится водой, так обрушилась на меня печаль за всех смертных людей, столь великая, что тело мое не могло удержать ее. Меня не заботило, что жрец стоит здесь же, рядом; но, вспомнив вскорости, что тут присутствует и бог, я поднял руку и прикрыл плащом залитое слезами лицо.
Через некоторое время жрец коснулся моего плеча и спросил, почему я плачу. Я не находил, что сказать ему в ответ.
– Ты заплакал, - мягко настаивал он, - когда я назвал тебе имя этого юноши. Может быть, он умер или пал в битве?
Я покачал головой, но говорить не мог. Он подождал, потом продолжил:
– Дитя мое, я стар, и время для меня давно остановилось. И не боюсь я смерти, будто зла, как не боится человек уснуть после полного дня. Молись же искренне, чтобы в каждый период твоей жизни желания твои были исполнимы, и не испытывай страха; старческий возраст придет не к тебе, а к иному, которого боги подготовят к старости. Что же до юноши, о котором ты так горюешь, то он счастлив, ибо его красота стала вместилищем для бога, живущего в этом храме, и осталась в его сыновьях.
Я склонил голову, преклоняясь перед его мудростью. Но все же он не постиг до конца моей печали, и по сей день я, хоть и прочитал много книг, не нашел слов для нее.
Весь этот день я отдыхал там, и следующий, и ночь после него, ибо силы мои возвращались медленно. В последний вечер, когда была зажжена лампа и старая женщина готовила ужин, я поведал ему, в чем обвинен, и сказал еще, что не знаю, куда идти. Он ответил, что я должен идти домой, а бог защитит меня в моей невиновности. А потом, видя, как у меня вытянулось лицо, он рассказал вот такую притчу:
– Некий человек отправился в долгое путешествие, оставив свои деньги на сохранение другу. По возвращении он получил обратно все, что доверял тому, и был доволен. Если бы выяснилось, что друг, пока деньги были у него в доме, испытал алчность, - был бы он меньше чтим меж людьми или больше?
– Это не одно и то же, - возразил я.
– Для богов - одно и то же. Верь в собственную честь, и люди тоже будут верить в нее.
Итак, на следующий день утром я двинулся в Город. Путь, хоть и не близкий, оказался намного короче, чем тот, каким я пришел к храму, потому что тогда я бродил и метался по горам. Я вернулся вечером, незадолго перед часом зажигания ламп. Жена жреца зачинила дыры в моем гиматии и выстирала его, так что теперь я больше походил на себя самого, несмотря на синяки от падений. Войдя в наш двор, я увидел, что внутри уже разгорается лампа. Я немного подождал снаружи, но собаки узнали меня и, выскочив навстречу, подняли шум; пришлось мне войти.
Отец сидел за столом и читал. Когда он поднял глаза, из кухни пришла моя мачеха. Она глядела не на меня, а на него - и ждала.
Он проговорил:
– Входи, Алексий; ужин почти готов, но, я думаю, тебе хватит времени сначала помыться. - И, повернувшись к ней, спросил: - Хватит ему времени?
– Да, - отвечала она, - если он не слишком долго.
– Тогда поторопись; но по дороге зайди пожелать доброй ночи своей сестре, она спрашивала о тебе.
Итак, мы сели за еду и говорили о делах в Городе; а о том, что произошло, речь больше никогда не заходила. Я так и не узнал, какие слова он говорил мачехе, пока меня не было, или она ему. Но со временем я увидел, что кое-что переменилось. Временами я слышал, как она говорит: "Вечер будет холодным, этот плащ слишком легок" или "Отказывайся, когда тебя станут угощать мясом с пряностями, последнее время у тебя от него бессонница". Он ворчал в ответ: "Чего это ты?" или "Ладно тебе, ладно" - но слушался ее. Только теперь, когда он начал обращаться с ней, как со взрослой женщиной, я понял, что раньше он всегда видел в ней просто девчонку.
Я так и не узнал, как это все произошло, да, полагаю, не особенно и хотел узнать. Мне было достаточно, что теперь все будет не так, как прежде.
Глава девятнадцатая
В последовавшее за этим случаем время я много бывал в Городе и мало дома. Великая пустота образовалась внутри меня; я всегда был рад оказаться в обществе и не всегда мне хватало терпения найти общество самое лучшее.
Я не мог говорить о случившемся, даже с Лисием. Но по крайней мере хоть как-то я бы ему намекнул, если бы он не спрашивал в гневе, где я был, и не упрекал, что исчез, не сказав ему ни слова. Это было естественно, но я все еще не стал снова самим собой, мне казалось, будто он бросил меня в беде, - и я лишь сказал коротко, что уходил на охоту.
– Один? - спросил он.
Я ответил, что да. Понимая, что лгу, я не должен бы обижаться на его недоверие - и все же воспринимал его как обиду.
После этого я, хоть и нуждался в нем более чем когда-либо, из невнимательного превратился в недоброго. Я часто мучил его, прекрасно понимая, что делаю, и твердил себе, что его беспочвенная ревность заслуживает наказания. А потом, одинокий и озлобленный, исполненный стыда, я возвращался к нему, как если бы этим можно было вычеркнуть уже сделанное или как если бы я легко обходился с человеком, не имеющим гордости. При первом же признаке его холодности я исчезал - и все начиналось снова. Иногда, тоскуя по нему, я приходил и просил прощения или вертелся вокруг, не считаясь со своей гордостью, и мы мирились. Но все это напоминало омраченное облаком горячечное веселье лихорадки. При расставании он спрашивал меня с принужденной беззаботностью, что я собираюсь делать на следующей день, с кем повидаться. Я смеялся и давал ему какой-нибудь уклончивый ответ; а потом, в ночном одиночестве, был готов отдать все, лишь бы расставание наше оказалось по-настоящему дружеским и мне не надо было думать о том, что меня одолевает. Ибо часто в компании или же в походе, когда вокруг нас был отряд, я смотрел на него и понимал, что никого и ничего дороже для меня в мире нет; мне казалось, если бы в такой момент мы могли оказаться одни, то между нами не осталось бы ни облачка. Я думал даже, что он ощущает то же самое.
Пока я был при Сократе, я всегда мог отойти в сторонку и понять свою глупость. Но сейчас я не мог идти к нему за советом. И когда однажды почувствовал, что не в силах больше выносить сам себя, обратился не к нему, а к Федону.
Чисто случайно я оказался рядом с ним в парной. Это было в банях Кидона, безупречном заведении. Банщик уже покончил с нами, и мы, пока дожидались массажиста, сдвинули наши лавки и разговорились. Любой знает, в таком месте языки развязываются, и я обнаружил, что мои заботы выходят из меня, словно пот. Он слушал, лежа на животе, положив повернутую набок голову на сложенные руки и глядя сквозь светлые волосы. Один раз он как будто хотел меня перебить, но промолчал и дослушал до конца. А потом спросил:
– Но ты же не можешь говорить серьезно, Алексий, будто не понимаешь причин этого всего?
– Отчего же, вполне серьезно, ибо я не считаю, что кому-то из нас другой стал менее дорог. Нет, в самом деле, я думаю…
Он отодвинул волосы с лица, чтобы посмотреть на меня, потом снова отпустил.
– Ну, если ты не можешь понять, то, думаю, лишь потому, что не хочешь, и, насколько я догадываюсь, может и правильно не хочешь. Нет, я не могу сказать, чем излечить твою боль, Алексий; я не тот лекарь, который тебе нужен - сам знаешь, я никогда не притворялся, будто понимаю что-то в любви. Почему тебе не спросить у Сократа?
Я сказал, что подумаю. Но предпочел не спрашивать, что он имел в виду.
Довольно скоро после этого я встретил в палестре Хармида. Мы немного посмотрели на борцов, и у нас завязался разговор. И тут, взглянув в сторону раздевальни, я увидел Лисия. Он собирался раздеться для упражнений, но, увидев меня, застыл. Я быстро отвел взгляд, словно не заметил его. Это была просто глупость, а не злонамеренность: я боялся, что он слишком рассердился и не ответит на мое приветствие, и тогда люди вокруг заметят отчуждение между нами. Когда я снова глянул туда, его уже не было. И только тут, с большим опозданием, мне пришло в голову: он наверняка мог подумать, что я хотел при людях унизить его перед Хармидом, или даже, может быть, что это Хармид меня на такое подтолкнул.
Теперь я не просто пришел в чувство - я испугался. Я немедленно ушел и кинулся искать Лисия по всему Городу. Наконец заглянул к нему домой. Он был там - сидел перед письменным столом, разложив папирусы. Когда я вошел, он продолжал писать еще какое-то время, как если бы его ожидал слуга; потом поднял глаза и заявил:
– Я занят, приходи в другой день.
Никогда прежде не доходило между нами до такого. Я спрятал гордость за пазуху и попросил у него прощения. Он холодно выслушал и сказал:
– Все это для меня - ничто. Я занят, как видишь; и я уже попросил тебя уйти.
Он вновь вернулся к своей работе, а я остался стоять на месте. Меня начало охватывать отчаяние, но я не мог унижаться больше, потому что не сумел бы перенести его презрения. И тогда, готовый схватиться за первое, что придет в голову, я выпалил:
– Прекрасно. Я зашел спросить тебя, не пойдешь ли ты завтра со мной на охоту; но если тебе все равно, то я пойду один.
– Да? - отозвался он. - Как в прошлый раз?
– Если решишь пойти со мной, то сам увидишь. Но будь у меня на рассвете, дольше я ждать не стану. - И затем, твердо решив заставить его обратить на меня внимание, добавил: - Если пойдешь, возьми с собой копья на кабана. Но если ты занят, то оставайся дома.
При этих словах, как я и надеялся, он выпрямился и посмотрел на меня внимательнее.
– Ты шутишь или совсем с ума сошел, что говоришь об охоте на кабана в одиночку?
– Это от тебя зависит, - отрезал я, - пойду я в одиночку или нет. Если тебя не будет, я не стану тратить утро, разыскивая кого-нибудь другого.
И ушел.
На следующий день я поднялся затемно, чтобы хоть как-то собраться. Сами понимаете, предложение мое возникло без всякого предварительного обдумывания. У меня даже не было собственных копий на кабана, да и вообще я участвовал в такой охоте всего два раза в жизни; первый - много лет назад, вместе с Ксенофонтом, под присмотром его отца, который отправил нас, мальчишек, на дерево, когда сам вместе с друзьями загнал зверя, а второй раз - вместе со Стражей, тогда нас было человек десять или даже двенадцать. Однако я одолжил копья у Ксенофонта; он решил, что я собираюсь на охоту с целой компанией, а я не стал выводить его из заблуждения.
Когда звезды начали меркнуть, на улице послышался стук копыт. Потом на фоне светлеющего неба обрисовались черными силуэтами серповидные поперечины на охотничьих копьях-рогатинах Лисия. Рядом с ним бежали три крупные спартанские гончие; позади верхом на муле ехал раб с сетями и кольями, о которых я и не вспомнил.
Он угрюмо глянул на меня - хотел увидеть, как мне нравится быть пойманным на слове. Ну, раз уж на то пошло, я отрывисто поздоровался с ним и поблагодарил за сети, как будто именно так все и было задумано. Я надеялся, на том он и покончит с этой затеей, но он спросил, каких я беру собак. Тогда я свистнул своих псов - одного большого, молосского, и двух касторских (самая нелепая свора для такого дела). Он глянул на них, приподняв брови. Тут молосский пес затеял драку с одной из его собак, как случалось и прежде. Мы кинулись разнимать их, и я подумал, что, может, он хоть теперь оттает. Но он все еще оставался холодным, здравомыслящим и отдаленным от меня на добрый десяток стадиев. Так что я буркнул:
– Ладно, двинули.
Мы поехали в горы Пентеликон, где в тот год развелось множество кабанов, поскольку из-за войны охота на них почти прекратилась. Наступило отличное свежее утро, с моря веял легкий ветер, с высоты мы ясно видели Декелею и с полдюжины мест, где сражались бок о бок. Я не смог удержаться и показал: "Помнишь?" Такая уж у меня натура - жарко вспыхиваю, но не держу гнева долго. Лисий же был человек, не скорый на гнев; но, рассердившись, он и отходил не скоро. Сейчас он буркнул в ответ что-то односложное и, показав на лесистую складку между гор, сказал, что хочет попробовать там.
По дороге мы встретили крестьянского мальчишку с несколькими козами, и я спросил у него, есть ли в лесу вепри.
– Да, есть там один очень большой, - ответил он. - Он прогнал другого кабана, который жил неподалеку. Я только вчера слышал, как он роет землю.
Когда мальчик ушел, Лисий повернулся ко мне. Я видел по его глазам: он считает, что дело зашло слишком далеко. Но слова застряли у него в горле, и теперь уже я рассердился на него, потому что он холодно встретил мои попытки к примирению. Итак, я сказал:
– Ты что думаешь, теперь я поверну назад, чтобы ты при случае мог это бросить мне в лицо? Если ты пришел только за этим, то пришел напрасно.
На что он ответил мне холодно:
– Прибереги свою проницательность для дела, Алексий.
Мы спешились в молчании и сели поесть - каждый со своей пищей, среди своих собак, все так же молча. Вскоре он поднял глаза и произнес:
– Раз уж мы взялись за мужское дело, то, может, будем делать его как мужи, а не как дети?
Он сказал мне, что нужно сделать, коротко и ясно, как отдавал приказы в поле. Потом взял на поводок суку, которую использовал для поиска следов, и, оставив остальных собак и лошадей с рабом, направился к зарослям. Я двинулся следом.
После яркого солнца лес казался темным и густым. Лучи проникали между ветвей и ложились на землю золотыми монетами; влажная черная земля пахла прелым дубовым листом. Скоро нам стал попадаться кабаний помет и следы. На вид они были очень крупные. Я украдкой глянул на Лисия, но его лицо мне ничего не сказало, вид у него сейчас был точно такой, как на войне.
Вскоре мы вышли к дубу, кора на котором была изборождена и сорвана кабаньими клыками. Собака натягивала поводок и ворчала, шерсть у нее на загривке встала дыбом. Впереди темнела густая чащоба, из которой выходили следы.
– Это его тропа, - сказал Лисий. - Обложим ее сетями.
Мы отвели ищейку и привязали вместе с остальными собаками, а потом перегородили тропу перед кабаньей лежкой сетями, привязав их к прочным кольям и деревьям. Чуть дальше за чащобой была крутая скала, и на ней, в безопасном месте, мы поставили раба с запасом камней, чтобы помешал вепрю вырваться на ту сторону. Потом приготовили копья.
– Стой в готовности, - сказал Лисий, - и ни на миг не своди глаз с чащи. Кабаны быстры.
Теперь мы привели собак, которые уже заходились лаем, учуяв ненавистный дух, и спустили их в чащу. Лисий встал справа от сетей, я слева. На правильно организованной охоте вы увидите на этих местах по четыре-пять человек с копьями, а позади них - еще по нескольку с дротиками для метания; чтобы возместить недостаток в числе, мы подошли ближе. По нашему сигналу раб начал кричать и швырять камни. И тогда между двумя черными кустами я увидел вепря.
"Не так уж он велик, оказывается", - подумал я.
Он стоял в окружении надрывающихся собак, опустив голову, клыки выделялись желтым на черной щетинистой морде. Маленькие глазки казались круглыми, и я сразу понял, что он вовсе не собирается вслепую кидаться в сеть. Это был старый хитрый зверь. Мы с Лисием стояли на местах, выставив копья вперед и вниз, твердо держа их правой рукой и направляя левой. И вот Флегон, самый крупный из псов Лисия, кинулся вперед. Голова вепря взметнулась один раз, Флегон, дрыгая лапами, взлетел в воздух, упал - и застыл неподвижно. Только теперь, когда видел на земле дохлого пса, а на другой стороне сети - замершего с копьем Лисия, я наконец пришел в себя и опомнился. Его собаки лучше моих; они будут сражаться со зверем, как он их обучил, и он это знал. И тогда я крикнул вепрю, чтобы заставить его взглянуть на меня, и шагнул к нему. Лисий сразу закричал тоже, громче меня. Но вепрь увидел меня первого. И прежде чем я успел подумать: "Идет!", он уже напоролся на мое копье.
Никогда раньше я не знал, что означает сила. Полыхая красными глазами, он напирал на меня, визжа и упираясь копытами в попытках насадить себя дальше на копье и добраться до меня. Весу в нем, кажется, было больше, чем во мне. Я сцепил зубы и налег на древко; несколько мгновений, которые показались мне часами, смотрел я вдоль копья на его клыки и сморщенную морду. И вдруг он с быстротой молнии отпрянул назад и крутнулся вбок. Копье, как живое, вырвалось у меня из рук и повернулось.
Я был изумлен и захвачен врасплох, вдруг стало тихо, все застыло, казалось, я без труда могу снова схватиться за копье. Но тут, очень вовремя, до меня донесся крик Лисия:
– Ложись! Падай!
Привыкнув повиноваться ему в бою, я бросился наземь вслепую; потом вспомнил, зачем это нужно, и вцепился в корни и какие-то кустики под собой, чтобы закрепиться намертво. Клыки вепря загнуты кверху; ему обязательно надо поддеть противника снизу, чтобы рвануть ими.
Пальцы мои врылись в землю, зубы сомкнулись на горьких травинках и листьях. Я чувствовал, как кабанье рыло с силой тычется мне в бок, чуял его жаркую вонь. Где-то рядом закричал Лисий; рыло исчезло. Я все еще лежал в растерянности, наконец огляделся. Лисий с наколотым на рогатину вепрем сражался за жизнь. Зверь метался, как демон, таская человека из стороны в сторону по изодранной земле; на каждом шагу Лисий мог поскользнуться и потерять опору под ногами. Мозг мой работал как-то лениво и очень ясно. Я думал: "Если он упадет, значит, это я убил его. И как я тогда буду жить с таким грузом на сердце?"
Мое копье все еще торчало из кабаньего плеча. Я вскочил на ноги, выдернул его и, когда зверь обернулся ко мне, воткнул наконечник ниже, в основание шеи. Мне страшно рвануло руки; я слышал надрывное дыхание Лисия, когда мы вместе напирали на копья. И наконец вепрь застыл, как камень, уже скатившийся с горы. Пасть раскрылась; он низко захрипел и испустил дух.
Лисий, поставив на него ногу, выдернул копье и воткнул вертикально в землю. Я сделал то же самое. Мы стояли по обе стороны от кабана и смотрели друг на друга. Он обошел зверя вокруг и взял меня руками за плечи. Не стоит писать здесь, что мы говорили друг другу. Потом пошли осмотреть убитого пса; он и лежал отважно, зубы все еще были оскалены для боя, а на сломанной шее - рваная рана от клыка.
– Бедняга Флегон, - сказал Лисий, - он пал жертвой нашей гордыни. Пусть боги примут его и умиротворятся.
Потом он позвал раба, до сих пор отсиживавшегося на безопасной верхушке скалы. Тот был в страшном волнении - думал, полагаю, что вепрь, когда прикончит нас обоих, примется осаждать его. Мы, настроившись уже довольно легкомысленно, посмеялись над его страхами, затем освежевали кабана, разделали и, отделив долю богов, принесли жертвы Артемиде и Аполлону. А после этого погрузили свою добычу на мула и отправили домой с рабом.
Всю вторую половину дня мы просидели на горном склоне рядом с источником. Далеко под нами голубая Марафонская бухта омывала покрытые выброшенными водорослями берега, а дальше за ней, винно-темные и ясные, виднелись горы Эвбеи. Когда мы обменялись словами примирения, сами не понимая недавнего разлада и словно даже не веря в него, я частично объяснил, отчего тогда убежал в горы - сказал, мол, отец обвинил меня в неблагочестии, таком позорном, что даже невозможно назвать его.
Он пристально смотрел на меня какой-то миг, потом быстро восстановил дыхание, сжал мою руку и больше не произнес ни слова. И после этого стал так добр ко мне, что можно было подумать, будто я сделал что-то замечательное, а не подверг риску его жизнь.
Голубизна моря перешла в темную синеву, свет стал глубоким и золотым; тени вытянулись, прильнув к восточному склону.
– Нынешний день не ушел от нас, как другие, ничем не заполненные, сказал я. - Ошибаются те, кто говорит, что лишь невзгоды удлиняют время.
– Да, - согласился он. - Но все равно день кончается - и все равно слишком быстро.
– Ты думаешь, так же будет в конце жизни?
– Полагаю, не жил еще человек, который не говорил в глубине души: "Дай мне это, или то, и я смогу уйти довольный".
– А чего бы ты попросил, Лисий?
– Иногда мне думается - одного, иногда - другого. Когда Софокл постарел, он сказал, что избавление от любви было подобно избавлению раба от тираничного хозяина.
– Сколько ему сейчас?
– Лет восемьдесят или около того… Надо бы позвать собак, они за горой.
– Лисий, а обязательно нам возвращаться в Город? Мяса у нас осталось предостаточно, давай приготовим его и заночуем в горах. Тогда этот день продлится для нас столько, сколько мы сами захотим.
– Посмотри, - заметил он, - какой близкой кажется Эвбея. Ночью будет дождь.
А потом, как я и надеялся, он пригласил меня к себе домой, поужинать с ним.
Добравшись до Города, я зашел домой снять охотничьи кожаные доспехи и вымыться. Причесался, надел свой лучший гиматий и тисненые сандалии; придя к нему, я увидел, что он тоже оделся во все лучшее. Вскоре после того, как сели ужинать, на Город пролился летний дождь. Он мягко шлепал по листьям винограда на террасе и барабанил по крыше. Воздух стал мягким, пропитался запахом прибитой пыли, освеженных листьев и промокших насквозь цветов с недалеких полей базарных цветочников. Мы говорили, что сюда слышно, как упиваются водой выжженные горы, с которых мы вернулись, и поднимали чаши за компанию с ними. Когда раб, прислуживавший нам, удалился, мы поставили бронзовый кратер для коттаба и принялись кидать друг на друга, произнося тосты при каждом броске. Лисий набрал больше и начал смеяться надо мной; я заявил, что такой результат меня не устраивает и наполнил свою чашу, чтобы вновь потягаться с ним. На этот раз я выиграл, но он не хотел отдавать победу; так оно и длилось, пока я не заметил, что чем больше стараюсь, тем дальше оказываюсь от цели. Тогда Лисий протянул руку, чтобы забрать мой кубок, и мягко сказал:
– Милый мой, тебе достаточно.
– Что?! - воскликнул я, смеясь и забирая кубок обратно. - У меня что, язык путается, или я говорю глупости? Или, по-твоему, я из тех, кто теряет лицо после третьей чаши?
– На каждый свой вопрос ты заслужил ответ: да.
– Ну и пей тогда один, ты ростом длиннее, тебе больше надо, чтоб налиться доверху! Вся земля пьет - и становится прекраснее, так почему же нам нельзя? Именно для того, чтобы чувствовать себя так, как я сейчас, люди сажают виноград и давят из него сок. Сейчас не только ты, Лисий, кажешься мне прекрасным, как и всегда, - весь мир сейчас прекрасен. Для чего же еще подарили нам вино боги?
– Тогда оставь все, как есть, - сказал он, - и не порть красоту лишней чашей.
– Еще только одну, за нас, выпьем друг за друга. Думал ли ты, Лисий, что теперь моя жизнь принадлежит тебе? Не будь тебя, кто знает, где находился бы я в этот вечер? Тенью, дрожащей снаружи под дождем, порхающей над берегами Стикса и попискивающей "Лисий! Лисий!" голоском летучей мыши, слишком высоким, чтоб его можно было услышать?..
– Хватит! - сердито оборвал меня он. - Ни слова больше, Алексий. И без того смерть приходит слишком рано, разлучая друзей.
– Ну, тогда за жизнь. Ты подарил ее мне. Этот свет от лампады, эти запахи цветов и дождя, вино и венки - и, лучше всего, - твоя компания. Разве ты не хочешь услышать, как я одобряю и восхваляю твой дар? Мне одного лишь недостает, чтобы стать счастливейшим из всех людей: подарить что-нибудь тебе в ответ. Но что сможет сравниться с твоим подарком?
– Говорю тебе, - сказал он, - еще одна чаша будет уже лишней.
– Ладно, я дурака валяю. Смотри, я такой же трезвый, как и ты, даже трезвее, полагаю. Скажи мне, Лисий, вот что: куда, по-твоему, отправляется душа, когда мы умираем?
– Кто вернулся оттуда, чтобы рассказать нам? Может быть, как учит Пифагор, обратно в материнскую утробу. И вселяется в философа, если мы того заслужили, или в женщину, если были слабы; или же в зверя либо птицу, если вообще не смогли быть людьми. Приятнее думать так, потому что в этом есть какая-то справедливость. Но я думаю, мы просто засыпаем - и больше не просыпаемся.
Его печаль пробилась ко мне сквозь винные пары, и я молча упрекнул себя.
– Сократ говорит - нет. Он всегда придерживается того взгляда, что душа бессмертна.
– Его душа - может быть. Никто не усомнится, что она сделана из более твердой и чистой материи, чем души других людей, она не так легко рассеется… - Он поднялся и улыбнулся. - А, может быть, боги хотели обожествить его и поместить на небо в виде созвездия.
– Он бы над таким посмеялся. И нарисовал тебе в пыли Созвездие Сократа с двумя маленькими звездочками вместо глаз и пятью или шестью большими на месте рта.
– Или упрекнул бы меня за непочтительность к богам… Не все можно сказать ему: он не понимает слабостей обыкновенного человека.
– Да, - согласился я. - У него львиное сердце, ничто не может испугать его, ничто не может соблазнить. Видеть добро и творить его - для него одно и то же. - Я хотел уже продолжить и добавить: "Но он говорит, что это приходит с ежедневными упражнениями, как победа на играх". Но потом вспомнил - и промолчал, только поднял кубок и выпил.
Но долго я молчать не мог:
– Мне кажется, он понимает, что он один-единственный, и не ждет от других, чтобы и они были такими.
– Он не признает уступчивости.
– Только по отношению к себе. А к другим он добр. Он научился не ожидать от обыкновенных людей слишком много.
– Думаю, этому его научил Алкивиад, - произнес Лисий.
Поднялся со своего ложа и, сделав несколько шагов, остановился, глядя на террасу.
Я подошел и встал рядом.
– Не сердись на меня сегодня, Лисий. Что с тобой вдруг?..
– Ничего. Я слишком часто сердился на тебя без всяких оснований. Смотри, дождь кончился.
Белый молодой полумесяц вышел из облаков, появились две-три звезды. Воздух из сада освежал наши лица; за спиной комната, где мы ужинали, была наполнена запахами раздавленных цветов, лампадного дыма и пролитого вина.
– Я тоже без всяких причин раздражал тебя - или по тем же причинам, признался я. - Дождь еще пойдет - ты чувствуешь?
– Засуха стояла долго.
– Слишком долго. Если земля не напьется до большой глубины, нас ждут сильные грозы и пожары в горах.
– Ладно, если бы мы сделали по-твоему, то сейчас мокли бы на Пентеликоне.
– Думаю, - возразил я, - нашлась бы какая-нибудь пещерка, достаточно просторная для двоих.
Отяжелевший лист стряхнул с себя воду, струйка прошелестела в винограде.
– Поздно уже, - сказал он. - Я позову раба с факелом проводить тебя.
– Поздно? Да до полуночи еще добрый час. Или ты теперь будешь обходиться со мной, как с ребенком, раз я выпустил из рук копье?
Он воскликнул:
– Ну неужели ты не понимаешь? - И продолжил спустя мгновение, едва слышно: - Я ведь видел, как смерть потянулась к тебе, и никакой спасительной философии у меня не оказалось.
– Ничего, ты отлично обошелся рогатиной, - отшутился я, пытаясь заставить его улыбнуться. - На войне мы не раз видели, как смерть задевает другого, но вечером пели вместе.
– Так что, мне сейчас запеть? Петь легко. Да, я видел тебя мертвым, и за этим видением не было уже ничего. Только горести из-за спаленного урожая, зря пропавших трудов весны и лета… Все, теперь я тебе сказал, хоть раньше никогда не позволял вину так развязать мне язык. Ты достаточно услышал? Все, все, тебе пора идти.
Он отвернулся от меня и пошел к дверям кликнуть раба. Но я бросился к нему бегом и схватил за руку.
Мой венок сполз назад, пока я бежал; он протянул руку, и венок упал у меня за спиной. Я слышал, как виноград отряхивает с себя на террасу последние тяжелые капли, как квакает лягушка у недалекого водоема, как бьется мое сердце.
Я сказал:
– Я не умер. Я здесь.
Глава двадцатая
Зимой того же года мы с Лисием ушли в море и поплыли на остров Самос.
У каждого из нас была своя причина покинуть Город. У Лисия умер отец, унесенный зимней простудой, и мой друг, который уже не первый год охранял старика от забот о гибнущей усадьбе, не стал проявлять разумную бережливость и скупиться на его погребение. Демократа похоронили среди наград, добытых им на состязаниях колесниц; а когда все осталось позади, Лисию было уже не по карману содержать лошадь - разве только обратиться к средствам, выделенным на кавалерию из собранных городом налогов, а для этого он был слишком горд.
А мой отец оправился и окреп; он вполне мог пожелать, чтобы я вернул ему Феникса, и мне не хотелось дожидаться, пока он об этом заговорит. В те дни мы с ним старались ходить друг возле друга полегче, как ходят люди по дому, треснувшему от землетрясения.
Он теперь очень близко сошелся с компанией олигархов, о которых говорили, что они более чем тоскуют по прошлому. Они собирались без веселья и легкости, как люди, объединенные общей целью; я часто обнаруживал, что они закрылись в пиршественной комнате, а рабы отосланы и заперты, и все это было мне не по вкусу, а больше всего - присутствие Крития. На улицах приходилось слышать: мол, есть в Городе люди, которые впустили бы спартанцев, знай они, что оставят власть за собой, - думаю, речь шла как раз о такой компании. В своем возрасте я мог бы с полным правом заговорить с отцом об этом, но мы больше не беседовали о серьезных вещах. Если он упрекал меня, то лишь за дела самые обыденные: отчего, мол, я не отращиваю бороду, да зачем, дескать, столько сижу в лавке с благовониями - хотя на самом деле я так поступал, только когда заставал там друзей; а зачем же еще ходить в Город, если не для встреч и бесед? Правда, однако, когда Лисий был занят, я иногда проводил время не с самыми полезными людьми, - лишь бы не идти домой.
Лисий это воспринимал тяжело, но ему не хватало духу меня винить. Мы жили своей собственной жизнью, и никого другого она не касалась. Но когда оба не знают покоя, обеспокоенность проявится во всем; в то время в нас словно вселилось некое бешенство, которое прорывалось иногда в безудержной радости, а иногда в безрассудстве, в сумасбродных выходках на пиру, в бездумной храбрости на поле боя.
Сократ об этом никогда не заговаривал. Хотя, думаю, на самом деле история наша недолго была для него секретом. Любовь в душе своей - хвастун, тот самый, что не может прятать краденую лошадь, не дав кому-нибудь заметить уздечку. В те дни никто не сумел бы держаться добрее, чем Сократ. Без единого сказанного слова, просто от одного присутствия возле него, я это понял: пока мы думали, будто делаем что-то для него, на самом деле это он, из привязанности к нам, думал отдать нам часть своих богатств; а теперь он был мягок с нами, как с друзьями, которые перенесли потерю.
Умом мы это понимали, но не чувствовали тогда в душе своей. То, что нас одолело, было внешним; а это, пришедшее после, казалось нам сейчас утешением и радостью. Мы исполняли должное перед богами, мы были верны и высоко несли честь друг друга. Вот только с той поры прошло много времени, видения юности посещают меня реже, они тускнеют и уходят в память. Но мне говорили, что таково неизбежное действие лет.
Вот так и шли дела, пока в некий день не посетил я Асклепия, сына Аполлона.
Из-за войны в Эпидавр [В Эпидавре (Арголида) располагался самый знаменитый "асклепион" храм-лечебница Асклепия, бога врачевания.] отправиться было нельзя. Впрочем, не настолько серьезно было мое дело, и я решил просто сходить к маленькому алтарю в пещере среди скал Верхнего города, сразу под стенами. Пошел ближе к вечеру. Слабеющие солнечные лучи падали на столбы портика, но внутри было темно; звон капель из священного источника звучал торжественно и громко. Жрец взял принесенную мной медовую лепешку и отдал ее священной змее, которая жила в ямке. Она развернулась и приняла подношение; тогда жрец спросил, зачем я пришел. Это был смуглый человек, худощавый, с длинными пальцами; пока я говорил, он ощупал мою кожу и приподнял веки на глазах.
– Мне хочется, - говорил я, - на следующих Олимпийских Играх выступить за мужей в длинном беге.
– Тогда возблагодари бога за хорошее здоровье, - сказал он, - а если тебе нужно знать, чем питаться, то посоветуйся со своим наставником. А это место - для больных.
Я уже уходил, но он остановил меня:
– Погоди. Так что с тобой?
– Ничего серьезного, - отвечал я. - Мне не следовало тревожить Аполлона. Дыхание бегуна - для бога дело не столь важное. Но иногда, на последнем круге или в самом конце бега, когда не хватает дыхания, я ощущаю боль, словно в меня нож воткнули. Иногда она поражает мне грудь, а иногда левую руку, и порой вместе с приходом боли солнечный свет становится черным. Но все проходит потом, после состязания.
– Когда это у тебя началось?
– Первый раз - на Истме. Но недавно мне пришлось долго бежать в горах, и с той поры боль приходит даже во время упражнений.
– Понятно. В таком случае отправляйся на Агору. Поклонись алтарю Двенадцати и быстро возвращайся назад, не останавливаясь ни с кем поговорить.
Бежать здесь было совсем недалеко, но от подъема в гору я под конец запыхался и ощутил небольшую боль. Он положил ладони мне на шею и на запястья, потом прижался ухом к моей груди. Его борода меня щекотала, но я понимал, что здесь смеяться не пристало. Он поднес мне чашу и сказал:
– Выпей вот это и засни, а когда проснешься, припомни, какой сон послал тебе бог.
Я выпил отвар - он оказался горьким - и лег на подстилку в портике. Там спал еще один человек, а остальные подстилки были пусты. К часу зажигания ламп я уснул. Пробудившись ото сна, я почувствовал запах мирры и увидел жреца за утренней молитвой - близился восход. Я был сонный, с тяжелой головой и какой-то сам не свой. Вскоре жрец отошел от алтаря и спросил, послал ли мне бог сновидение.
– Да, - отвечал я, - причем счастливое. Мне снилось, будто что-то холодное коснулось моего лба, я открыл глаза и увидел это место; и бог явился мне. Он был такой, как в храме, только немного старше: годов около тридцати, чисто выбритый, как атлет. На плече у него была белая хламида, а лук - за спиной. Он стоял вон там.
– Ага! - сказал жрец. - И что было дальше?
– И дальше бог сам протянул мне венок из оливковых листьев с олимпийскими лентами.
Жрец кивнул и погладил себя по бороде.
– А в какой руке бог держал венок? В левой или в правой?
Я постарался вспомнить.
– Ни в той, ни в другой. Он вынул из колчана стрелу, на ее наконечник повесил венок и так протянул его мне.
– Жди, - сказал он; бросил на алтарь щепотку курений и посмотрел на дым.
Священная вода падала в выемку камня тяжелыми каплями, сухо шуршали кольца змеи в песчаной ямке. Утро было туманное и довольно холодное. Наконец жрец вернулся ко мне; на голове у него был венок.
– Вот что говорит Аполлон: "Сын Мирона, до сих пор я был другом тебе. Даже в оливковом венке Олимпии не откажу, если ты попросишь со всем желанием. Но не проси, ибо вместе с венком прилетит стрела, быстрая, с ясного неба".
Он посмотрел на меня, чтобы увидеть, понял ли я. Я поразмыслил в молчании, потом спросил его, отчего так должно быть. Он ответил:
– Твое сердце слишком велико для твоего тела, Алексий. Это - послание тебе от бога.
Солнце уже встало. Я обошел вокруг скал, поднялся в Верхний город и посмотрел в сторону высоких гор Лакедемона, за которыми лежит Олимпия. Я думал о том, как после самых последних Игр, когда победитель в длинном беге вернулся в свой родной город, люди решили, что городские ворота слишком низки для него и сломали стены, чтобы впустить его. Однажды мне довелось услышать о Ладасе-спартанце, который упал мертвым, когда оливковые листья в его венке еще не успели увянуть, и я подумал, что муж вряд ли может мечтать о более счастливом конце для себя. Но с тех пор я побывал на Истме, и теперь мне казалось, что более подобает благородному человеку отдать жизнь, как Гармодий и Аристогитон, за свободу Города и честь друга. Да, когда я возвращался из асклепиона домой, мне казалось, что мозг у меня голый, все знакомые украшения его исчезли. Так долго мечтал я об Олимпии: о зелени у гравийных берегов реки, Холме Кроноса с его торжественными дубовыми рощами, о стадионе у его основания; о выстроенных вдоль дороги статуях победителей - со времен героев до вчерашнего дня. Когда скульптор в палестре просил позировать ему, думаю, я говорил про себя: "Времени еще вдоволь".
Итак, вот почему я перестал бегать на состязаниях. Полагаю, сейчас пришло мне время расплачиваться за свои давние венки: с тех пор, как завершил я считать пятый десяток, часто после подъема на гору или трудной скачки я снова чувствую, как протыкает мне грудь стрела Далекоразящего Аполлона. Потому и решил записать давние дела, пока помню их.
Спустя небольшое время после этого мы повстречались с неким афинянином из отряда на Самосе, направленным на один из кораблей в качестве гоплита военного флота. Все мы были в благодушном настроении после вина, потому он весело спросил нас, зачем таким славным парням, как мы, морить себя голодом ради прокорма лошадей, когда мы можем жить, как подобает благородным людям, в самом красивом городе островов и видеть достойные мужей деяния против кораблей спартанского союза, которые появляются из Милета, стоящего сразу за проливом.
– Нет лучше стоянки, чем Самос, - расхваливал он. - Самосцы все сделают для афинянина с тех пор, как они сбрасывали своих олигархов, а наши люди, которые были тогда в гавани, сражались на стороне демократов. Вы там можете получить все, чего хотите - или кого хотите. И, кстати говоря, им нужен каждый демократ, какого удастся залучить, потому что там снова начинается заваруха.
Последний аргумент мы отбросили, ибо, как сказал Лисий, только полный дурак кинется без оглядки в политические свары чужого города. Но все остальное показалось нам делом неплохим. Гоплит этот рассказал нам о новой триере "Сирена", которая оснащалась в то время в Пирее и еще не имела полной команды.
Выяснилось, что триерарху нужен помощник для командования пехотинцами, и он рад был получить на этот пост такого опытного человека, как Лисий; а поскольку мы были из одной фратрии, нетрудно оказалось найти и для меня местечко на борту. Правда, мне все еще немножко не хватало возраста для службы за границами полиса; но на войне человеку обычно дают возможность совершить больше, чем требует от него долг, - особенно если речь идет о том, чтобы помочь влюбленным.
Когда "Сирену" оснастили полностью, еще стояла зима; но триерарх, по причинам, которые нам предстояло понять позже, торопился уйти в море. Теперь настал черед моему отцу стоять на причале и провожать меня.
– Что ж, Алексий, - говорил он, - если бы ты в последние месяцы сумел посвятить часть своего времени делам Города, я смог бы для тебя кое-что сделать; но не будем об этом. В поле ты вел себя достойно, и я не боюсь, что нам придется стыдиться тебя. Только на Самосе держи глаза открытыми и пусти в ход мозги, когда разберешься, что там к чему. Слишком долго куча голытьбы правила Афинами, считая дураков по головам. Настало время лучшим людям показать это.
Мне некогда было выспрашивать его о значении этого туманного предсказания. Мыслями я был уже на борту. Я чуял запах пеньки и смолы, пота гребцов, бочонков с засоленной рыбой и с маслом, ощущал холодные соленые брызги зимнего моря. Чайки парили, ожидая нашего отхода.
"Сирена" была военной триремой, а не торговым судном, и несла на себе лишь свой собственный военный отряд из пятнадцати человек. Мы жили на передней палубе, под навесом из бычьих кож, прямо над первой банкой гребцов; в битве наши места были на узенькой галерейке снаружи корпуса. Команда корабля составляла двадцать пять человек, и еще имелись гребцы, работавшие на трех ярусах весел; на самом нижнем ярусе гребли рабы. Свободные люди не желали работать внизу: отверстия для весел там затянуты кожей от волн и брызг, и гребец целый день не видит ничего, кроме спины впереди сидящего да ног заднего гребца, упирающихся в доски, по обе стороны от себя. Но в дождь и бурю им было лучше, чем нам, горбящимся под кожаным навесом. Я думал, что даже зимнее плавание не может быть суровее, чем некоторые наши ночевки в горах во время службы в Страже. Но я забыл, что человека мутит не только на лошади. Впрочем, к исходу второго дня ветер переменился, и мне полегчало.
Хоть мы об этом не распространялись, но люди на корабле как-то узнали, что мы с Лисием любовники. После конницы, где к таким делам относятся с долей чувствительности, мне оказалось трудновато не обращать внимания на некоторые грубые суждения, с какими часто сталкиваешься в пехотных отрядах. Хотя, может быть, в те дни я слишком живо воспринимал обиды. Большинство из этих людей оказались вполне хорошими товарищами, как я узнал со временем; разговоры их проистекали из привычки да еще из того, что никто и никогда не заставлял их подбирать выражения.
Мы везли плату для нескольких кораблей, стоящих в Сесте, куда, найдя благоприятный ветер, добрались за шесть дней. Но в гавани Сеста на нас напоролось неповоротливое судно с зерном; два-три гребца получили повреждения, несколько досок обшивки пробило; пришлось развлекаться на берегах Геллеспонта, пока шла починка, а потом нас еще задержала погода. Так прошло несколько недель, пока мы прибыли на Самос, и в течение всего этого времени мы не имели никаких вестей из внешнего мира.
После того как мы долго убивали время в маленьком колониальном поселке, приятно было увидеть большой город Самос, сверкающий между горами и синей водой, в которую город вторгается своим мысом, словно рукой с копьем, а гавань располагается в ее изгибе. К западу на берегу находится Храм Геры, величайший во всей Элладе. На востоке засеянные ячменем террасы широкими ступенями спускаются к морю. А за проливом, совсем близко, встает высокий берег Ионии, имеющий цвет фиалок, за что она так и названа.
Гавань была забита кораблями. В первый раз видели мы новый военный флот Афин, поскольку большинство кораблей отсылалось из Города немедленно, как только они спускались на воду. Приятно было смотреть на них изукрашенные носы и тараны, недавно окрашенные киноварью скулы, флажки триерархов на корме… Некоторые были подготовлены для боя - рангоут и вся оснастка сняты, мачты вынесены на берег - на случай нападения на гавань, ведь спартанцы находились совсем близко. Некоторые были вытащены на берег для очистки днища, а паруса расстелены рядом, чтобы подновить краской изображения на них. Изогнутый дугой берег заполняли толпы людей - граждан и моряков, воинов и купцов, - они сидели перед тавернами, прогуливались туда и обратно или же торговались с финикийцами, которые вытащили свои суда на берег и разложили в них товары.
Афинский лагерь раскинулся у берега, там, где лежали на песке корабли, между городом и храмом. Он располагался здесь уже так давно, что шатров не осталось; скорее лагерь напоминал маленький городок с рядами хижин из дерева или плетня, обмазанного глиной, покрытых тростниковыми крышами. Мы нашли себе жилье и отправились посмотреть, что делается в городе.
Скучно будет сегодня повторять то, что мы увидели. Любой человек моего возраста или даже моложе, если на то пошло, знает такие картины. После многих недель интриг, после действий и противодействий город оказался на грани переворота. Уже через пару часов стало ясно, почему отец советовал мне пустить в ход мозги. Афинское войско само раскололось сверху донизу, олигархи плели заговоры с единомышленниками из Самоса, демократы примкнули к гражданам. Но особую вонь гниения придавало всему то, что самосские олигархи большей частью были не теми, кого изгнали прежде, а людьми, ранее стоявшими во главе демократического восстания. Некоторые чуткие носы уже учуяли гниль в сердцевине - дух людей, которые желали не свободы и справедливости, а лишь того, что имел кто-то другой.
Что это означает для нашей силы, мы попробовали на вкус буквально на следующий день, когда был замечен спартанский флот, нацелившийся пройти мимо острова. Прозвучали трубы; корабли, с которых поспешно сняли лишнюю в бою оснастку, тащили в воду по настилам; на скамьях рассаживались гребцы; посредине составляли оружие и щиты; на носу ставили чашу для возлияния богам. Мы ждали только, пока прозвучит пеан, чтобы отплыть. Лисий не потратил даром время ожидания в Геллеспонте, и воины уже восприняли часть его духа. Мы пели, дожидаясь сигнала; гребцы подхватили песню, я слышал даже голоса рабов. Но мы ждали и ждали, пение утихло само собой, люди чувствовали себя все более беспокойными и усталыми; спартанский флот плыл себе дальше, мимо храма и вокруг оконечности мыса, а мы все отправились на берег залить вином наш позор. Не врага боялись наши стратеги. Они боялись друг друга. Позже можно было услышать, как о каком-то триерархе открыто говорили, что он может прикрыть тебя в бою, а об ином - что может переметнуться на другую сторону. Дела, на которые в Афинах стеснялись даже намекнуть, здесь воспринимались как должное.
Самос - старый и благородный город. Даже давние тираны увешивали его дарами, как любимого раба - драгоценностями. Теперь он пребывал на вершине процветания: скульпторы, каменщики и художники не сидели без дела, вверх по склонам холма, как побеги, расползались улицы, цветущие желтым мрамором, и розовым, и зеленым, покрытым рельефами и позолотой в легком ионическом стиле. Но человеку приходилось здесь выбирать себе путь, как в коварной трясине, не доверяя никому. Даже в нашем собственном триерархе мы не были уверены: этот бледный тонкогубый человек, который в Геллеспонте грыз себе ногти из-за задержки, сейчас, когда нетерпение было бы вполне естественным, старался прятать его.
И через весь этот мрак пробивалось, мерцая как болотный огонек, имя Алкивиада. Он приехал на побережье из дворца Тиссаферна и поселился прямо на другой стороне пролива. Олигархи твердили, что если бы в Афинах были повержены демократы, несправедливо изгнавшие его, он бы простил нас и вернулся вместе с персами, которые у него с рук едят, и выиграл войну за нас. И это вполне могло быть правдой, потому что в Магнесии он даже на пиру не снимал с себя меча; если спартанцы овладеют Элладой, то мидяне, чтобы остаться в ладах с ними, наверняка выдадут его. А в Спарте, пока жив царь Агис, он мог ждать только верной смерти.
Угнетенное настроение города камнем висело у нас на шее, мы стали молчаливы даже друг с другом. Но вот однажды нам повезло повстречать нашего старого друга Агия, кормчего с "Парала", который остановился в гавани. Мы знали, что с ним можем говорить свободно, и он быстро вернул нам ощущение твердой почвы под ногами, сообщив, что моряки - демократы все как один. Он мог говорить от их имени, ибо "Парал" был первым среди кораблей, а сам он главным кормчим флота.
На следующий день мы снова встретились с ним, как условились накануне. Он повел нас в некую таверну с вывеской в виде золотого треножника. За ней имелся небольшой беленый дворик, затененный виноградом. Здесь сидел за столом высокий долговязый человек, одетый в юбочку служащего на море пехотинца и кожаную куртку. Он был худощав, но широк в груди, с большим решительным ртом и карими глазами, глядящими тебе прямо в лицо. Агий представил нас:
– Это мои друзья, Фрасибул [Фрасибул (умер в 388 г. до н. э.) - афинский полководец, вождь демократической группировки с 411 г. В описываемый период - вождь самосского флота.].
Этот человек прибыл на Самос простым гоплитом, но, будучи прирожденным вождем, достиг своего уровня; к этому времени на него были обращены взоры всех демократов. Он был большим человеком не только по сложению; ты чувствовал, что он запомнит твое лицо и имя и будет озабочен твоими бедами.
Агий, по-видимому, сказал ему, что нам можно доверять, ибо он заговорил с нами очень откровенно; он сообщил, что наш триерарх глубоко увяз в заговоре и, если разразится драка, Лисий должен быть готов взять командование на себя. Теперь было совершенно ясно, что самосское дело лишь наконечник стрелы дела куда более крупного. Афинские олигархи хотят воспользоваться им, чтобы захватить власть над военным флотом, а впоследствии, овладев такой силой, - и над самими Афинами. А потом начнут торговаться со Спартой об условиях мира, и им наплевать, сколь ни окажутся эти условия позорны, если сами они смогут разжиреть на гниющем трупе нашего Города. И тогда Афины превратятся в еще одного спартанского вассала, раздавленного под таким правлением, какого ни один спартанец не потерпел бы у себя дома: вожди Города будут услужливыми, а народ - слабым. Нас продадут спартанцам, как давным-давно тиран Гиппий собирался продать нас мидянам.
Но именно сейчас, продолжал Фрасибул, предатели получили такой удар, от которого их до сих пор шатает: Алкивиад сорвался у них с крючка.
То ли (как объявил сам Алкивиад) он никогда и не собирался поддерживать их и всего лишь прощупывал заговор, то ли переменил мнение по причинам, известным ему одному. В конце концов, он всегда был демократом. Так или иначе, сейчас он работал на нас и уже успел это доказать; он схватился за возможность получить прощение, когда спасет свободы Города. В Афинах он был самой крупной наживкой, на которую собирались удить олигархи; только после изгнания полностью раскрылся и прославился его военный гений.
– Итак, - заключил Фрасибул, - не покидайте теперь Самоса даже на час. Если я не совсем дурак, они намерены нанести удар до того, как эти известия распространятся.
Ушли мы оба оттуда в молчаливом настроении. Я тревожно думал, что если мой отец ввязался в это дело с открытыми глазами, то мне никогда больше не ходить с поднятой головой. Даже Лисия, думал я, заденет позор. Я покосился на него - он шагал рядом со мной, погруженный в собственные заботы; не таким он был воином, который может легко отречься от веры в своего командира. Он думал о своей чести, а я - о его.
С тех пор, как мне исполнилось девятнадцать лет, я словно впервые начал слышать обычную болтовню в лавке благовоний или на пиру: "Как поживаешь, друг, после столь долгого времени? И как поживает прекрасный Тот-то, восхвалениями которого ты нам уши прожужжал?" - "Ну, время на месте не стоит, сам знаешь. Ему теперь, должно быть, уже к двадцати, а где он не знаю". Именно это подстегивало меня, когда я смеялся слишком громко, или засиживался за чашей слишком поздно, или по-дурацки рисковал в битве. И вот теперь, на пороге мужеского возраста, когда стремления и надежды должны были увлекать меня в будущее, я думал только о том, как отдал себя в руки времени, и подсчитывал лишь свои потери.
Но время в Самосе было занято более важными заботами, чем мои.
На следующий день мы с Лисием вышли прогуляться за стены, чтобы осмотреть разрушенный дворец Поликрата, самосского тирана, того самого, который так долго был удачлив, что сам выбросил в море свой огромный изумруд - дабы разорвать цепь везения, пока этого не сделали боги. Но они вернули ему камень в рыбьем брюхе, желая напомнить, что от судьбы не уйдешь; и теперь стены его дворца лежат в руинах, как оставили их мидяне. Внутри находился загон для овец да росли кое-где мелкие цветы. Здесь уже наступила весна; на террасах внизу молодая ячменная поросль окрасила землю зеленым, на лозах черных сортов винограда набухли бутоны. Мы позагорали вместе с ящерками на больших теплых камнях, и вдруг Лисий спросил:
– Сколько это уже мы здесь времени? Пора уходить.
– Почему? - удивился я. - Все спокойно. Не часто нам теперь удается уйти куда-нибудь вдвоем.
– Я чувствую какое-то предостережение. Может, мне было знамение, а я его не заметил.
– Предостережение, что ты слишком долго оставался в моем обществе? Тогда это знамение меня не устраивает.
– Будь серьезным, - оборвал он. - Что-то происходит, я чувствую. Надо идти.
Агора была полна народа, но не более беспокойна, чем обычно. Я собрался было упрекнуть Лисия, но вдруг и сам начал ощущать неясную тревогу. Чтобы занять себя чем-то, мы наблюдали за работой среброкузнеца, который выбивал на блюде для рыбы кайму в виде раковин; и тут Лисий, выглянув за дверь, воскликнул:
– О великий Геракл, могу поклясться, это Гипербол [Гипербол - вождь демоса, противник олигархов и Алкивиада; выходец из самых низких слоев, он подвергался многочисленным нападкам, хотя не известно ни одного порочащего его факта; был изгнан из Афин остракизмом в 417 г. до н. э.]!
Я вытянул шею, чтобы поглядеть, наполовину ожидая увидеть змея, покрытого чешуей. Его изгнали, когда я был еще совсем мальчишкой, и я никогда не слышал, чтобы мой отец говорил о нем иначе, чем как о чудовище. Я и забыл, что он нашел себе дом на Самосе. Теперь, когда я увидел его, он выглядел как любой другой потерявший репутацию старый демагог, который жил обвинениями и разоблачениями, пока пользовался доверием, а когда его потерял - сикофантством, доносами да мелкими лжесвидетельствами. У него было бледное лицо с большим ртом и редкой блеклой бороденкой, говорил он быстро, захлебываясь и брызгая слюной, причем, как заведено у таких людей, хлопал свитком, который держал в руке. С ним рядом стоял какой-то друг, слушавший его вполуха. Даже издали видно было, что старый мошенник отмечен печатью невыносимого занудства. И потому вдвойне удивило меня, что сейчас на Самосе нашлись люди, готовые его слушать.
За спиной у него собрались человек пять-шесть. Некоторые походили на неуклюжих учеников из той породы, которые, когда мастер начинает ругать их за медлительность, скорее разобьют свою работу, чем сделают ее лучше. Были там еще два старика - по виду из той же компании, но они молчали.
Я видел, как некоторые граждане, мельком взглянув на Гипербола и его сопровождение, торопятся пройти мимо. Рядом с ним находилась статуя какого-то атлета с двумя-тремя ступенями у основания. На одну из этих ступеней, словно по привычке, он поставил ногу - и принялся ораторствовать, не знаю уж о чем. А потом повернулся и увидел людей у себя за спиной. Он был бледный человек, но еще бледнее не стал - наоборот, покраснел, я своими глазами видел. Покраснел, поднялся на самую верхнюю ступеньку и обратился к народу.
Мы с Лисием переглянулись. Он обнял меня рукой, похлопал по плечу и сказал:
– Давай послушаем.
Мы вышли из мастерской и направились туда. С тех пор каждый раз, когда мне приходится оценить человека, я напоминаю себе о Гиперболе. Полагаю, он решил в этот день устроить главное представление свой жизни. Он был самым мерзким оратором, какого мне приходилось слышать, - вульгарным и невежественным; он стремился не научить чему-то, а скорее пробудить в людях, таких же вульгарных, как он сам, безрассудные крайности, к каким подобные люди склонны; короче говоря, просто шлюха среди ораторов. И все же, когда он изобличал негодяев, которые повергли Город в страх, в нем вроде даже появилось какое-то пламя. Это был до такой степени низкий человек, что если он и помнил что-нибудь о природе совершенства, то, думаю, только лишь, что кого-то можно высмеять за недостаток такового. Он жил в злобе и ненависти. И теперь он взывал к добру лишь во имя ненависти; но все же на миг благородство оглянулось на него и придало ему храбрости. Это выглядело, как если бы паршивая дворняжка, годами жившая на отбросах и грязи у рынка, вдруг ощетинилась на стаю волков.
Он наклонился вперед, покачивая пальцем перед толпой, слово за словом вытягивая из себя какую-то фразу перед заключительным выводом, как вдруг один из молодых людей вспрыгнул на ступени, схватил его за ногу и опрокинул. Раздался смех - уж очень нелепо он выглядел, падая вниз все еще с раскрытым ртом.
Как обычно при виде человека, говорящего на Агоре, собралось довольно много людей. Пока мы с Лисием пытались разглядеть что-то через толпу, от основания статуи донесся звук, средний между плачем и ворчанием. Потом раздался громкий крик, а за ним топот убегающих ног. Толпа забурлила, кто-то пытался выбраться, другие - пробиться вперед.
Я увидел, как рука Лисия потянулась к поясу. Даже на Самосе человек не может расхаживать по улицам с мечом, будто варвар. Но у нас обоих были спартанские кинжалы, которые считались в Страже признанным украшением. Каждый афинянин носил что-нибудь, хотя бы охотничий нож.
Внезапно толпа расступилась, раздвинутая нашими плечами, и мы оказались возле статуи. Здесь никто не спорил с нами за место - в середине оставалось пустое пространство, где не было никого, кроме Гипербола, а тот лежал, задрав жидкую бороденку к небесам, и пятна от пищи на его гиматии смешались с пятнами крови. Рот был широко раскрыт, словно в ухмылке, как будто он только что разоблачил кого-то - окончательно и бесповоротно.
Когда мы вышли вперед, все остальные, казалось, отступили с облегчением, словно говоря своим видом: "Зовите на помощь сами, теперь это дело ваше". Но одновременно толпа раздалась и с другой стороны.
Среди людей, что проталкивались оттуда, я заметил лица, которые видел раньше в группе идущих за Гиперболом. Один молча показал на тело. Его взгляд и опущенный большой палец говорили: "Уберите эту мразь на мусорник". Никто в толпе не шевельнулся, только какой-то невысокий человек сказал:
– Это было убийство. Судьи должны увидеть его.
При этих словах один из молодых людей резко повернулся и плюнул ему в лицо. Они подступили к телу.
Я почувствовал, как пальцы Лисия на миг сжали мне локоть, и он тут же рванулся вперед. Я кинулся следом. Он, расставив ноги, с кинжалом в руке остановился над маленьким убогим трупом. Юнец, что плевал, - ничего гомерического в нем не было, - застыл, глядя на него в крайнем смятении. Но я уже на него не смотрел - я выхватил свой кинжал и прыгнул к Лисию, прикрыть ему спину; теперь я видел только лица вокруг: некоторые испуганные, другие - притворяющиеся тупыми, словно ничего не понимающими, в некоторых пробуждалась радость битвы и дружбы; и лица тех людей, что пришли за телом, - сейчас они вытаскивали из-под мышек длинные ножи.
Я не сомневался, что мы в опасности не меньшей, чем на войне, и грозит нам более мерзкая смерть. И все же, странно, мне не приходилось силой пробуждать в себе мужество: я был в таком состоянии духа, что мог сейчас кричать вслух или петь. А правда, думаю, заключалась в том, что я чувствовал, будто исполняю сцену наподобие тех, о каких мечтает каждый школьник, когда впервые слышит балладу о Астрогитоне и Гармодии. Голова моя была полна высоких слов; как мальчишка, я видел наши тела рядом на похоронной колеснице для героев, но вовсе не думал, что сейчас умру. Я стоял, ощущая спину Лисия, и выглядел, не сомневаюсь, будто позировал для статуи Освободителя. Меня несло - и я во все горло заорал:
– Смерть тиранам!
В следующий миг я почувствовал, что Лисий принял толчок, как будто кто-то на него прыгнул, и увидел, что двое из молодых надвигаются на меня. Тут уж вся героика из меня вылетела; снова была война и необходимость встретить врага - спешенным и без копья. В царившем вокруг шуме прозвучал чей-то голос, кричащий: "Смерть тиранам!", но я видел только тех двоих, с которыми бился, пока одного не оттащили от меня, захватив сзади. Натиск возобновился; конечности трупа цепляли меня за ноги, я выругался, не прекращая боя. Я услышал голос Лисия; мы развернулись плечом к плечу и попятились вверх по ступеням, пока не уперлись спинами в основание статуи. Теперь мы видели, что вокруг все дерутся. Лисий поднял голову и закричал:
– "Сирена"! "Сирена"!
А в ответ с другого конца площади до нас донесся афинский пеан и голоса, кричащие:
– "Парал"!
Моряки мчались к нам через площадь, и олигархи рассеялись. Некоторые робкие граждане удрали по домам, но большинство осталось, приветствуя нас с Лисием как вождей, потому что видели нас на ступенях. Это выглядело вполне счастливым окончанием моих мечтаний. Самосцы вокруг все еще подхватывали крик "Смерть тиранам!", но теперь я слышал в нем иные нотки. В углу площади сгрудились люди; у меня на глазах из этого клубка поднялось вверх чье-то лицо - в крови, с широко раскрытыми глазами, мечущимися по сторонам. Там убивала кого-то толпа. Вот такого на войне не увидишь; в мое ликование шлепнулся комок грязи.
Я потянул Лисия за руку и показал туда. Он увидел и, призвав к тишине, произнес речь. Он говорил, что наступил решительный день для Самоса, потому что враги города заявили о себе открыто. Но труды только начались; мы должны выступить с подобающей дисциплиной и захватить оружейные склады. Когда безопасность города будет обеспечена, все предатели предстанут перед судом, а до тех пор мы должны нападать лишь на тех, кто оказывает сопротивление, ибо не вправе мы допустить несправедливость, творя ее своими руками. Затем он сказал, что афиняне и самосцы, пока они верны справедливости, будут друзьями; при этих словах толпа взорвалась приветственными криками.
Это была просто прекрасная речь для человека, который едва успел перевести дух после схватки. Самосцы подхватили его на руки и пронесли какое-то расстояние на высоте плеч; и, без всякой причины, как свойственно толпе, поступили так же и со мной. Сверху я мог видеть дальше и вытянул шею, чтобы посмотреть, поднялся ли на ноги человек, которого била толпа. Но он все еще лежал на том же месте.
Вот таким было начало драки на Самосе, таким мы его видели. Но были, однако, и другие начала, ибо олигархи ударили одновременно по всему городу, выбрав в качестве первых жертв таких людей, как Гипербол, - всеми нелюбимых или презираемых, за кого, как они полагали, никто не нанесет ответного удара, так что они смогут хорошо продвинуться с самого начала под предлогом очищения города. Кое-где эта тактика принесла успех, но в других местах люди быстро поняли, на что она нацелена, и битва заполыхала повсюду, как пожар в тростниковых зарослях при сильном ветре.
Как всем известно, олигархов разгромили повсюду и хозяевами города остались демократы.
В ту ночь, покинув наших товарищей, мы с Лисием сидели вдвоем в маленькой камышовой хижине у берега. Мы устали после битвы, но были все еще слишком возбуждены, чтобы уснуть; перевязали наши раны - ничего серьезного, впрочем, - и поели, потому что раньше на это времени не было и мы изрядно проголодались. Начисто вытерли деревянный стол и уселись на табуретах перед чашами вина. Море шумело о берег; снаружи мерцали вверху звезды, а внизу сторожевые костры и огни гавани; на столе между нами стояла неглубокая глиняная лампада, только что зажженная. Лисий сидел, оперши подбородок на кулак и глядя в огонь. Наконец он спросил:
– Почему ты - демократ, Алексий?
Если бы сейчас вместо юнца, сидевшего тогда за столом, пришлось отвечать мне, теперешнему, я, наверное, сказал бы правдиво: "Из-за своего отца, из-за Родоски. Из-за того, что я люблю тебя". Но тогда я, конечно, ответил, что считаю демократию более справедливой.
– Не обманывай себя, милый, - проговорил он, - демократия может быть так же несправедлива, как любой другой строй. Возьми, к примеру, Алкивиада - кстати говоря, я думаю, он скоро будет командовать нами.
Я уставился на него - только теперь эта мысль дошла до меня в первый раз.
– Привыкай, - сказал Лисий. - Он может показаться подгнившим товаром что ж, такой он и есть; но можно поспорить, насколько большой верностью человек обязан Городу, который поставил его вне закона несправедливо. Что бы он ни наделал в свое время, но гермы он разбивал не больше, чем мы с тобой… Так вот скажи мне, как лучше - чтобы все граждане были несправедливы, или только немногие?
– Немногие, конечно.
– Что лучше - страдать от зла или творить его?
– Сократ говорит, что творить его - хуже.
– Тогда несправедливая демократия должна быть хуже, чем несправедливая олигархия, не правда ли?
Я задумался.
– Так что же такое демократия, Лисий?
– То, что и означает слово: власть народа. Она ровно настолько хороша, насколько хорош народ, - или настолько же плоха.
Он повертел чашу в руке. Зрачки его глаз, широко раскрытых, стали совсем маленькими от того, что он смотрел на огонь, а радужная оболочка казалась уложенной в мелкую складку, словно серо-коричневый шелк, отражающий свет.
– В первый год войны провели в Афинах эпитафий в честь павших, рассказывал он. - Их прах и жертвы богам торжественно везли по Священной дороге, а для тех, чьи тела были утеряны, ехали пустые похоронные колесницы. Это было всего за несколько месяцев до твоего рождения; может быть, твоя мать несла тебя, шагая в процессии. Мне тогда было семь лет. Я стоял вместе с отцом на Улице Надгробий; было холодно, мне хотелось сбежать оттуда и поиграть. Я во все глаза смотрел на высокую деревянную трибуну, выстроенную для Перикла, дожидаясь, когда же он заберется наверх, - мне казалось, это будет что-то вроде представления. Когда он появился, его достоинство и его красивый шлем мне очень понравились; и первый звук его голоса породил трепетный звон у меня в ушах. Но вскоре мне надоело стоять там с замерзшими руками и ногами и ничего не делать; я думал, эти речи никогда не кончатся; женские рыдания расстроили меня, а теперь люди слушали в таком глубоком молчании, что оно просто давило. Я стоял, уставившись на могильный камень, где был вырезан мальчик со своей лошадью - по сей день вижу его перед глазами. Я обрадовался, когда все наконец кончилось, и если бы годом позже ты попросил меня пересказать речь Перикла, сомневаюсь, смог бы я выудить из памяти хоть дюжину слов. И вот перед отъездом я просмотрел ее в хранилище. Там оказались мысли, которые я считал чисто своими собственными. Я читал - и все равно память не подсказывала, что я слышал, как Перикл говорил все это. А душа моя, казалось, вспомнила сама - Сократ говорит, мы помним так музыку и математику с тех дней, когда были еще нерожденными и чистыми.
Я сказал ему, что слышал об этой речи, но никогда не читал ее, и он начал пересказывать, что помнил. С тех пор я перечитывал эту речь много раз. Но, поскольку я не знал Перикла, для меня это всегда были слова, произнесенные Лисием; я видел не надгробья и трибуну, а огни Самоса за открытой дверью, тень моего друга, такую большую на стене, сложенные доспехи, поблескивающие возле наших лож, черную глянцевитую винную чашу и его руку со старым кольцом из перевитой золотой проволоки на пальце, касающуюся основания чаши.
– Люди не рождаются равными сами по себе, - говорил он теперь, потому я думаю, что это ниже человеческого достоинства - постулировать, что они равны. Если я буду считать, что ничем не хуже Сократа, значит, я дурак; и если, не веря на самом деле, я попрошу тебя уверять меня в этом, лишь бы сделать мне приятное, ты станешь презирать меня - и с полным правом. Так почему же я должен оскорблять моих сограждан, считая их дураками и трусами? Человек, который считает себя ничем не хуже любого иного, не станет утруждаться, чтобы стать лучше. С другой стороны, я могу считать себя столь же хорошим, как Сократ, и даже уговорю других дураков согласиться со мной; но при демократии Сократ будет здесь же, на Агоре, и докажет мою неправоту. Мне нужен такой Город, где я могу найти равных себе и уважать лучших, чем я, и где никто не заставит меня проглотить ложь, потому что это выгодно или потому, что так хочется кому-то другому.
Наконец усталость долгого дня одолела нас, и мы заснули. На следующий день "Парал" отплыл, чтобы доставить добрые вести в Афины; нос его был увешан гирляндами, а гребцы пели, налегая на весла. Когда мы проводили корабль, я отправился в храм и принес козленка в жертву Зевсу, чтобы спас моего отца вопреки ему самому.
Олигархи больше не причиняли нам забот, их единственной заботой сейчас было замести следы и спасти свои шкуры. После отплытия "Парала" мы провели очень приятную неделю - я имею в виду, что она была приятной для Самоса. Не могу сказать того же о себе, ибо через два дня Лисий сообщил мне - легким тоном, как всегда в таких случаях, - что встретил в городе девушку, которая ему понравилась, и собирается этим вечером пойти к ней. С тех пор как отношения между нами наладились, это был первый такой случай (известный мне), и я удивился, обнаружив, как сильно он меня задел. В тот вечер, видя мое огорчение, вы бы могли подумать, что моего друга подцепил какой-то юноша, способный всерьез увлечь его. Конечно, при верности Лисия такое предположение было просто нелепо.
Я взялся протирать маслом ремни на его доспехах, потом на своих (кожа быстро гибнет от морского воздуха) и усердно занимался этим, чтобы скрыть свои мысли. Но он заметил, что я слишком притих, и спросил, не пойду ли я с ним - его девушка наверняка сможет найти какую-нибудь подружку и для меня. Я поблагодарил и сказал, что пойду в другой раз. Он стоял, расчесывая волосы и укладывая завитками, и насвистывал про себя; потом оглянулся и, присев возле меня, начал очень ласково уговаривать пойти с ним. Среди прочего он упомянул, что я у своего отца единственный сын и когда-нибудь мне придется жениться, а я не буду даже знать, какую девушку выбрать или как получить от нее побольше радости, если прежде не привыкну к женщинам. Я ответил, что они мне вполне по вкусу, только не сегодня. А истина была в том, что его уговоры ударили мимо цели, напомнив мне, что, по естественному ходу вещей, из нас двоих он женится первым. Люди, мне знакомые, кажется, воспринимали такое достаточно легко; я видел, как они выступали дружками жениха на свадьбе своего возлюбленного с искренней веселостью; мне неприятно было думать, что сам я более склонен к крайностям и менее способен к рассудительности, чем другие. И действительно, оглядываясь назад, я не могу понять себя самого в тот период моей жизни.
Когда он ушел, я отправился гулять, ибо бог, пометив меня для наказания, не щадил ни тела моего, ни разума, и я не мог улежать в постели. На небе висела молодая луна; я поднялся по тропинке к дворцу Поликрата и сел там, глядя на море. Все вокруг пропахло овцами, потому что отара находилась в загоне; еще пахло тимьяном и весенней зеленью. Я пожаловался богу, что он несправедлив ко мне, - а я ведь никогда не оскорблял его и не выказывал неповиновения; но он, отвернув лицо, принялся обвинять меня, напомнив о недавнем моем низком обращении с Лисием, который не проявлял ко мне ничего, кроме доброты; и о том, как давным-давно мне наплевать было на Полимеда и еще на дюжину других, имен которых я даже не сохранил в памяти. И еще он сказал, что я по своей воле стал его рабом, а поскольку он дает человеку больше радости, чем любое другое божество, то вполне естественно, что его наказания должны приносить больше боли. И тогда я признал его справедливость и отправился наконец домой; а когда Лисий вернулся, сделал вид, что сплю.
Как оказалось, девушка была приятнее даже, чем он ожидал, и он ходил к ней несколько вечеров подряд. Я все это время страдал. И все же это событие оставило на моем разуме меньшую отметину, чем раны, которые вначале казались более легкими, - когда человек, для меня не важный, подводил меня в деле верности или чести. Форму разбивают и выбрасывают, а бронзовая статуя остается; так и я не могу оживить сейчас тогдашнюю боль; но все же помню, будто это было вчера, ночные запахи, Галактику, повисшую в глубоком небе, словно струя брызг, носовой огонь корабля, стоящего на якоре, и плач проснувшегося ягненка, которому отвечал козодой.
Не знаю, сколько еще могли тянуться мои горести. Эта история овладевала мною уже сверх всякой разумной меры, Лисий даже спрашивал, не заболел ли я. Но тут на нас обрушились серьезные дела и отмели всякие глупости прочь.
Триерарх "Парала" вернулся один, на торговом судне с Эгины. Когда его корабль прибыл в Афины, у власти уже находились олигархи. Доведенные до отчаяния потерей Алкивиада, они не отважились дожидаться исхода бунта на Самосе, а выступили сразу. Они распустили ложную весть, что переворот удался, а Алкивиад уже в пути; овладев властью за счет силы воздействия этих вестей, они прекратили выплаты всем государственным должностным лицам и распустили народное собрание. С помощью наемных головорезов с одной стороны и доносчиков - с другой они держали народ в повиновении, а своим собственным умеренным заткнули глотки, пообещав вскоре подготовить выборные списки из благородных людей.
Когда они узнали, какие новости привез "Парал", то не отважились позволить Городу услышать их. Они сняли всех моряков с почетной галеры, служить на которой было их правом, перевели их на корабль с войсками, покидающий порт, а тех, что отказались, поместили в заключение. Триерарх, к счастью, увидел с причала, что происходит, и, ускользнув среди портовой суеты, сбежал, чтобы доставить сюда эту весть. Он добавил еще, что любому воину достаточно лишь раз взглянуть на новую крепость, которую они возводят в гавани, чтобы понять, для чего она предназначена: защитить склады зерна от граждан и создать опорный пункт для высадки спартанцев.
Нетрудно догадаться, что вести эти ошеломили весь Самос; торжество сменилось отчаянием. Но в крови у нас все еще пылала победа, а в душах сознание справедливости нашего дела; мы были сейчас подобны воинам Марафона [Марафон - древнее селение в Аттике, у которого 13.09.490 г. до н. э. греческие войска Мильтиада разгромили персов.], возвращающимся с поля битвы, чтобы занять свои позиции перед Городом, и знающим, что боги с ними.
На следующий день после получения этой вести все мы, афиняне и самосцы, воины, моряки и граждане, отправились вместе в их акрополь на вершине холма. Мы принесли присягу товарищества и поклялись защищать свободы друг друга, продолжать войну и не идти на сговор с врагами, хоть внешними, хоть своими. Там наверху есть большое открытое поле, опоясанное древней стеной; когда мы вознесли гимн Зевсу, жаворонки поднялись ввысь с песнями, и вслед за ними дым с жертвенных алтарей устремился прямо в небо.
Я никак не чувствовал, что нахожусь в изгнании. Это мы были сейчас Городом, свободные афиняне за морем. Мы несли меч Города и его броню; Флот, а не правительство, находящееся дома, взимал с острова налог для оплаты военных расходов. Солнце сияло, море сверкало внизу под нами, словно чеканное серебро, мы чувствовали, что творим на земле что-то новое.
После этого, когда все спустились в город, каждого афинянина чуть ли не силой потащили в дом какого-нибудь самосца и усадили на место почетного гостя, а хозяева тем временем несли свое лучшее вино, фиги с пряностями и вообще все, что у них было. В этот вечер я рассказывал историю своей жизни - или большей ее части - у трех самосских очагов; и когда мы с Лисием встретились наконец в лагере, ни он, ни я не были трезвы. Но мы были счастливы и полны веры. Он даже забыл о своей девушке; и, что куда более примечательно, я тоже.
Был теплый весенний вечер; пахло морем и ужином, готовящимся на кострах из сосновых сучьев, а с горных склонов доносился аромат цветов; мы сидели в дверях своей хижины под лучами предзакатного солнца, приветствуя проходящих мимо друзей. Потом открыли амфору с вином, чтобы выпить за успех нашего начинания.
– Ибо, - важно объяснил Лисий, - быть трезвым наполовину - это ни туда, ни сюда.
Но от вина мысли наши только засверкали ярче; мы решили между собой все афинские и самосские проблемы и взялись выигрывать войну.
Вскорости появился, проходя мимо, триерарх с "Парала", и присел выпить с нами; Лисий высказал ему сочувствия по поводу потери его корабля. Он рассмеялся и ответил:
– Жалей не меня, а того триерарха, что командует им сейчас. Я этих ребят знаю. Сетью дельфина не удержишь. Ставлю пять против одного, что они, как только очутятся в открытых водах, закуют его в кандалы и удерут на Самос.
(Могу добавить, что свой заклад он выиграл).
Он говорил, что до сих пор кипит от ярости, как вспомнит, что видел в Афинах. Но теперь эта мрачную повесть делали немного светлее наши надежды.
– Когда Алкивиад примет здесь командование, - говорил он, - они долго не продержатся. Умеренных они уже потеряли, как вы знаете. Ферамен и его партия дожидаются своего часа. Они ведь тех поддержали только потому, что было обещано всего лишь ограничение права голоса, - принцип, с которым я не согласен, но все же какой-то принцип. А теперь они знают, что получили тиранию, и не станут терпеть ее дольше, чем необходимо.
Я слушал молча, стыдясь того, что этот чужой человек более справедлив к моему отцу, чем я сам. Многие воспоминания из самых ранних моих лет пришли мне тогда в голову. И, между прочим, я вспомнил, как, вернувшись с гор, нашел у себя в комнате на столе серебро, которое я отдал за Состия, аккуратно завернутое в тряпочку.
– Чуть не забыл, - продолжал триерарх, - я ведь пришел сюда в первую очередь для того, чтобы сообщить, что на завтра назначено общее собрание войска; ты услышишь глашатая очень скоро. Половина кораблей флота в том же состоянии, что и твой: триерархи сбежали в Милет, а командуют старшие помощники. Будут ставиться на голосование новые назначения. Если бы я был так уверен в своем корабле, как ты, Лисий, то нынче ночью спал бы спокойно.
Я глянул на Лисия, ведь радость моя получила достойный венок. Но он из скромности оставил эту тему в стороне. Однако триерарх продолжал:
– Твой кормчий так говорил о тебе: "Он знает, что кораблем управляют не с того конца, что лошадью". В устах кормчего это - хвалебный пеан.
Чистая правда, ибо между воинами, которые сражаются на корабле, и моряками, которые на нем ходят, вечные раздоры еще со времен Трои.
Он ушел, а вскоре раздался призыв глашатая; тогда мы наполнили чаши и выпили, не говоря вслух, за что, дабы не ввести богов в искушение. Вечернее солнце сияло, как бронза, на тростниковых крышах; здесь и там люди пели у костров. Я сказал себе: "Вот такие вещи - радости мужеского возраста. Мы должны делать работу по сезону, как говорит Гесиод [Гесиод (8 - 7 вв. до н. э.) - первый известный по имени древнегреческий поэт; широко была известна его поэма "Труды и дни земледельца", которую имеет здесь в виду рассказчик, а также "Теогония".]".
Лисий поймал мой взгляд поверх чаши.
– За прекрасного Алексия! - провозгласил он, выпил и выплеснул остатки вина за дверь. Брызги легли в пыли буквой альфа; он так давно в этом упражнялся, что у него получалось три раза из четырех. Потом зевнул, улыбнулся и пробормотал: - Поздно уже.
Но мы посидели еще немного, потому что, когда солнце село, поднялась луна. Ее свет смешивался с багрянцем заката, и холм за городом окрасился цветом львиной шкуры. Я думал: "Изменения - суть вселенной, а того, что естественно, бояться не следует. Однако человек - заложник этих перемен и возлагает печаль свою на богов. Сократ свободен и хотел научить меня быть свободным. Но я впряг бессмертную лошадь, дабы влекла колесницу вместе с лошадью земной; и когда одна падает, обе путаются в постромках". И я думал о Сократе и видел логику моего случая.
Тут раздался голос Лисия:
– Слишком долгие думы, чтобы не поделиться ими.
– Я думал о времени, об изменениях и о том, что человек должен идти вместе с ним, как с течением реки, приспосабливаясь к тому, что есть. И все же под конец, пусть мы не столь уж послушны или даже если бросаем вызов, последнее изменение - все равно смерть.
– Это последнее? - Он улыбнулся. - Никогда не высказывай мнение, как доказанную истину. Сегодня мы прожили день так, словно все обстоит иначе, и почувствовали, что это хорошо.
Лицо его, отчетливо видное в набирающем силу лунном свете, было спокойно; и мне пришло в голову, что он вновь обрел себя, когда пустил в дело свою отвагу и веру в свое дело, когда вместе со всеми нами приносил клятву на вершине холма.
Мы сидели в задумчивости. Я отвел глаза от гор и увидел, что его взгляд обращен ко мне. Он положил ладонь мне на руку.
– Ничего не изменится, Алексий. Нет, это неверно: изменения всюду, где есть жизнь, и мы с тобой уже не те два человека, что встретились в палестре Таврия. Но какой же дурак посадит яблоневый саженец, а после срежет его в ту пору, когда завязываются плоды? Цветы можно получать каждый год, но дереву требуется много времени, и дождей, и солнца каждого года, чтобы оно смогло укрыть тенью твой вход и врасти в дом.
Он и вправду был бесконечно добр ко мне. Мне часто кажется, что только он сделал меня человеком.
Гелиос погрузил свои красные волосы в волны моря, начали затихать песни вокруг сторожевых костров. Холодело, и мы вошли внутрь; ибо, как говорили люди у Гомера, оставляя позади долгий день, "приятно сдаться ночи".
Глава двадцать первая
– Добро пожаловать домой, Алексий! - сказал мне на Агоре молодой человек, совершенно незнакомый. - Знаешь ли ты, что глазеешь по сторонам, словно колонист? И в самом деле, ты отсутствовал так долго… приятно видеть тебя.
– Три года, - сказал я. - Я хорошо знаю твое лицо, но…
– А по-моему, - отвечал он с улыбкой, - тебе проще было бы вспомнить имя, чем лицо, я ведь отрастил бороду с тех пор, как мы виделись в последний раз. Евтидем.
Покричали, посмеялись и сели поговорить на скамье перед какой-то мастерской. Из него вырос великолепный человек, крепкий, без прежней мрачной серьезности. Сократ всегда знал, где копать, чтобы найти золото.
– Я не даю тебе пойти к остальным твоим друзьям, - говорил он, - но я должен услышать твои новости, пока тебя не унесла толпа. Все люди Алкивиада вошли в город просто пыльные от славы; так оно и должно быть. Интересно, как чувствует себя человек, столь крепко вцепившийся в победные венки?
– Как человек, имеющий хорошего военачальника, - отвечал я.
Он приподнял брови с полуулыбкой:
– Что, Алексий, даже ты? Ты, который не доверял вульгарному идолопоклонству, который не одобрял его самого, как мне помнится?
Я засмеялся и пожал плечами. По правде говоря, у нас на Самосе не было человека, который не думал бы, что солнце поднимается у Алкивиада из глаз.
– Никто не знает его толком, - объяснил я, - если не повоевал вместе с ним. Он придает битве блеск. Здесь, в Городе, его не понимали так, как понимаем мы на Самосе. Он доверяет нам, мы доверяем ему - и в этом весь секрет.
При этих словах Евтидем расхохотался и воскликнул:
– Великий Зевс! Он, никак, напоил тебя приворотным зельем!
Я почувствовал, что начинаю сердиться, а это было нелепо.
– Я не политик, а всего лишь старший над гоплитами на корабле. Говорю, что думаю. Я никогда не видел, чтобы в битве он бросил гибнущий корабль или человека. Люди, которые сражаются под его началом, не погибают зря. Он видит, в чем хорош каждый человек, и дает ему понять, что рассчитывает на это его умение. Была черная буря и надвигалась ночь, когда он вывел флот брать Византий, но мы с песнями вышли навстречу грому. Никто не останавливается задавать вопросы, когда он отдает приказ. Он думает быстро. Я был вместе с ним, когда он захватил Селимбрию всего с тремя десятками людей.
Я рассказал ему эту историю. Селимбрия - город на Пропонтиде [Пропонтида - ныне Мраморное море.], она раскинулась на невысоких холмах у моря. Мы высадились перед ней, вытащили на песок корабли и ко времени зажигания ламп сели ужинать вокруг костров. Пешие воины с "Сирены" и с других кораблей, всего тридцать человек, как сказано уже, стояли на передовом посту между лагерем и городом, чтобы предохранить войско от неожиданного нападения, потому ели мы в доспехах, положив оружие рядом с собой. Только начали - как вдруг через заросли тамариска вышел своим длинным легким шагом Алкивиад.
– Добрый вечер, Лисий! Найдешь ли мне место у огня? Вот тут кое-что к ужину.
Его раб поставил на землю амфору хиосского вина, и мы устроили Алкивиада среди нас. В такие моменты лучше него нет человека в компании; любой отряд, который он посетит, будет повторять его слова весь следующий день. В тот вечер он был особенно оживлен и велел нам, чтобы никто не укладывался спать, но все были готовы выступить в полночь. Он связался кое с кем из демократов в городе, и те согласились открыть ему ворота. Войско должно подкрасться в темноте и по сигналу ворваться в город, а сигналом станет факел, поднятый на стене.
– Фракийцев я поставил за холмом, - говорил он. - Мы управимся без них. В захваченном городе ни бог, ни человек не сможет сдержать фракийца, а я дал слово, если город заплатит дань, не проливать крови.
При необходимости Алкивиад убивает без мягкосердечия, но в нем нет кровожадности, и он всегда доволен, если может без крови получить то, что хочет. Не знаю, что двигало им против Мелоса в тот мрачный день (возможно, он видел, чего желают афиняне), но, кажется, одного случая ему хватило на всю жизнь.
Мы доели ужин и смешивали последнюю порцию вина. На берегу под нами мерцали костры; примерно в одном стадии, как раз за пределами полета стрелы, поднимались темные стены города. Наступала ночь.
И вдруг Лисий показал в ту сторону рукой и спросил:
– Алкивиад, ты ведь сказал в полночь? А это что?
Над башней у ворот пылал факел. Мы, ошеломленные, вскочили на ноги. Войско от нас в пяти стадиях; большинство людей сейчас уже раздеты, умащают тела и очищаются или же чинят доспехи перед делом. Все глаза повернулись к Алкивиаду. Награда заманчиво болталась перед носом, а он беспомощно смотрел, имея всего тридцать вооруженных человек. Я, скажу честно, с нетерпением дожидался, пока из него посыплются проклятия. Мне приходилось слышать об этом восхищенные рассказы.
Он стоял, уставясь большими голубыми глазами на огонь, приподняв брови.
– Ох уж эти колонисты, - проворчал он. - Люди, которые являются на пир, когда ты еще даже не одет. Полагаю, кто-то струсил, а остальные не решились ждать. Поллий, беги в лагерь, поднимай людей и быстро веди в город. Отряд, к оружию! Что ж, друзья, вон сигнал - значит, идем. Вперед!
Он помчался в темноту, к городу, и мы побежали следом, как будто это было самое естественное дело в жизни. Когда мы добрались до ворот, они распахнулись перед нами; мы вошли внутрь и двинулись по улице - тут к Алкивиаду подлетел, запыхавшись, глава заговора и принялся объяснять преждевременный сигнал. Я видел лишь, как этот человек подскакивает на месте, а Алкивиад озирается вокруг, не слушая. И когда мы пришли на Агору, вокруг нас появились жители Селимбрии, с великим шумом, гамом и выкриками "к оружию".
Лисий приблизился ко мне и встал рядом, прикрывая своим щитом. Я гадал, заперты ли ворота за нами, а потом подумал: "Если мы погибнем, Алкивиад позаботится, чтобы нас похоронили вместе" - он в таких делах не был забывчив. Но жизнь во мне бурлила и искрилась - так сыплются искры с кошки в грозу; человек, который боится смерти, уже наполовину мертв. Затем голос Алкивиада, хладнокровный, как на учениях, произнес:
– Глашатай, призови их слушать объявление.
Наш глашатай возвысил голос. На темных улицах все замерло, слышалось только ворчание и бормотание.
– А теперь объявляй, глашатай: "Люди Селимбрии не должны сопротивляться афинянам. При этом условии я сохраню им жизнь".
Глашатай выступил вперед и прокричал его слова. Наступила тишина. Мы не дышали. Затем чей-то голос, трясущийся, но все же внятный, произнес:
– Это ты так говоришь, стратег; но дай нам сперва услышать твои условия.
Алкивиад отозвался:
– А вы сперва покажите мне, кто будет говорить от вашего имени.
Его дерзость принесла успех. Они думали, что мы уже хозяева в городе, а он занимал их разговорами достаточно долго, чтобы так оказалось на самом деле. Мы на Самосе говорим, что он - стратег для молодых.
Дослушав рассказ, Евтидем заметил:
– Так вы с Лисием все еще вместе?
– А как же иначе? Я оставил его на причале, он присматривает за починкой корабля. Лучшего триерарха на флоте нет; и если ты думаешь, что я пристрастен, спроси у кого угодно.
– И в самом деле, Алексий, ты никогда не восхвалял его сверх заслуг. Я высматривал вас обоих, когда флот входил в Пирей; но толпа так ломилась приветствовать Алкивиада, что сам я ничего не видел, кроме венков да миртовых листьев в воздухе, летящих к гребню его шлема.
– Жалко, - проворчал я, - что хоть часть состояния, потраченного на гирлянды и хор, не отдали ему в качестве денег для флота. Он долгие годы сидит без средств. Если б он не творил чудеса каждый месяц, у вас вообще не было бы флота. Половину сражений мы вели ради дани; нам приходилось выжимать ее силой, иногда не без крови, но что другое оставалось нам делать?
– Ну-у, - протянул он, - мне кажется, Город и так обложен налогами до предела; давай потолкуем о чем-нибудь поприятнее. Я вижу, ты не терял времени, а сразу отправился в книжную лавку и купил последнюю пьесу Агафона.
– Он зашел в лавку, и я попросил его подписать свиток. Не то чтобы я сам гонялся за такими украшениями - я отвезу ее на Самос, в подарок моей девушке.
Из привязанности к ней я называл ее девушкой даже за глаза. Сама Евфро не делала особого секрета из своего возраста и из того, что была матерью сына, которому пошел шестнадцатый год, когда он умер. Собственно, я и встретил ее впервые на кладбище за городом, куда она пришла с корзинкой для жертвоприношений, которые хотела оставить у него на могиле. Она, как подобало в таком случае, опустила покрывало, увидев меня поблизости; это ее отвлекло, она не посмотрела, куда ступает, поскользнулась, и содержимое корзинки рассыпалось мне под ноги.
Как любой человек, много плававший по морям, я верю в приметы; мне не хотелось, чтобы ко мне попали, пусть даже таким случайным образом, дары, предназначенные мертвому. Но когда она извинилась, мне показалось, что голос ее звучит мягче, чем того требует ее профессиональное искусство; темные глаза над покрывалом смотрели ясно, лоб был чистый и белый. Я нагнулся поднять лекиф с маслом и увидел, что он треснул. Мне пришло в голову купить ей другой, я последовал за ней в некотором отдалении и узнал, где она живет. Когда я принес свой подарок, она подошла к двери без покрывала и приветствовала меня - без развязности, а так, как приветствуют друга, пришедшего по приглашению. Никогда прежде не занимался я любовью с женщиной, которая знала - или интересовалась, - что я за человек. И я понял, что был подобен мужу, который не ценит вина, не попробовав никогда в жизни ничего, кроме осадка от него.
Лисий порадовался за меня, когда я рассказал ему, что нашел женщину, которая мне понравилась. Но когда он увидел позднее, как часто я к ней хожу и сколько беседую с ней, думаю, ему это было не так уж приятно. Его девушка была хорошенькая, но без всяких особых совершенств сверх того; так что, когда ему хотелось поделиться с кем-то мыслями, он приходил ко мне. Конечно, в нем было слишком много великодушия, чтобы выказать ревность, но когда я повторял мнение Евфро о трагедии или музыке, он частенько находил повод поспорить. С обычной своей добротой он согласился на мое предложение повеселить обоих наших подруг в городской харчевне; но не стану делать вид, что ужин очень уж удался. Евфро была старше, чем нравилось Лисию, но ему пришелся по вкусу ее разум, и он охотно беседовал с ней о политике и поэзии, хоть в разговоре и склонен был, как я заметил, к некоторой резкости суждений. Но его девушка, совершенно не интересовавшаяся такими темами, была от него без ума и видела повсюду соперниц. Когда же она перебила рассказ Евфро и заявила, что та, дескать, была слишком молода тогда, чтобы запомнить что-то, я не смог удержаться и заметил, что я, хоть и моложе, прекрасно помню то время. Когда мы с Лисием проводили женщин домой и встретились снова, поначалу между нами чувствовалась некая скованность и мы молча сидели, обдумывая этот случай; а потом вдруг уставились друг на друга и расхохотались.
Теперь, вернувшись в Афины, мы нашли время, пока Город праздновал прибытие Алкивиада, повстречаться с друзьями и вновь увидеть своих домашних.
Отец выглядел моложе и здоровее, чем в день моего отплытия; он, как заведено у отцов, радовался, что я примкнул к войску, не обделенному славой. Что касается его самого, то он смело выступил вместе с Фераменом против тиранов, своими руками помогал сокрушить возводимое предателями укрепление и в силу того пользовался теперь заслуженным почтением в Городе. Зато мать моя постарела больше, чем я ожидал. Незадолго перед тем у нее случился выкидыш. Но, поскольку это оказалась еще одна девочка, можно было считать, что оно к лучшему.
Сократа я нашел на Агоре, он стоял в портике Зевса. В бороде у него прибавилось седины, ибо теперь ему было уже за шестьдесят; но, если не считать, что он расспрашивал меня обо всем со мной случившемся, чувствовал я себя так, словно вообще не уезжал. Уже через несколько минут я влез по уши в дискуссию, которая шла перед моим появлением: является ли священным то, что любят боги, или же они это любят, потому что оно священно; может ли быть священным предмет, святой для одного бога и ненавистный для другого, или только в том случае, если его одинаково любят все боги; какие же предметы любят они все и почему… Еще до конца дискуссии некий ортодоксальный человек, который и завел разговор на эту тему, удалился в негодовании, бормоча что-то себе под нос; всем прочим тут же полегчало, ибо он был из тех, кому хочется лишь доказать свою правоту. А для меня было просто чудом снова услышать, как Сократ говорит:
– Либо мы найдем то, чего ищем, либо, по крайней мере, освободим себя от убеждения, будто знаем то, чего на самом деле не знаем.
Как и можно было ожидать после столь долгого перерыва, я обнаружил вокруг него много новых лиц, а также одно полузнакомое, сперва озадачившее меня. Оно принадлежало молодому человеку примерно моего возраста, как я подумал, с внимательными, глубоко посаженными глазами на сильном лице. Я был уверен, что он мне не знаком, но что-то все же шевелилось в памяти; подумал еще, может, встречал какого-то его родственника, которого он мне сейчас напомнил. Сам же он, едва заметив мой взгляд, улыбнулся мне; я улыбнулся в ответ, но все никак не мог узнать его. В покое лицо его выражало чуть холодноватое достоинство; однако улыбка оказалась скромной, почти застенчивой. Он не часто вмешивался в дискуссию, но каждое его слово меняло направление беседы, и я был поражен поведением Сократа в такие моменты. Не то чтобы он особенно выделял этого молодого человека, не проявлял к нему такой мягкости, как когда-то к Федону, - нет, он, казалось, становился самим собой больше чем когда-либо. Может, потому что видел, как быстро следуют мысли этого человека одна за другой: ему приходилось иногда возвращаться назад, чтобы дать время остальным схватить их. И, пока я сидел, терзая свою память, Сократ проговорил:
– Да, я знаю, Платон, но если ты всегда будешь прыгать через три ступеньки, то однажды пропустишь треснутую.
Как только Сократ удалился, Платон быстро подошел, схватил меня за руку и стал расспрашивать, как мои дела и со мной ли еще Лисий.
– Я ведь не видел тебя почти с самых Игр, Платон, - сказал я. - Но, думаю, теперь мне следует звать тебя Аристоклом.
– Никто из друзей так меня не называет. И если ты мне больше не друг, Алексий, останется только сожалеть.
Мы ушли вместе, продолжая разговор. Его давняя церемонность, которая в юношеские дни выглядела словно наряд с чужого плеча, теперь подходила к нему, как хороший панцирь. Я умышленно использовал такое сравнение: я думаю, он человек легко ранимый, но очень не хочет это показывать. Люди, впервые познакомившиеся с ним уже в возрасте мужа, даже не подозревают об этом, ибо теперь он отлично умеет ответить ударом на удар. Вы бы решили, что он никак не моложе меня. И еще я заметил, что большинство молодежи из окружения Сократа его побаивается.
Я спросил, борется ли он еще. Он ответил:
– Нет, только иногда в дружеской схватке. Истмия отучила меня от таких устремлений. Упражняться надо, чтобы быть гармоничным человеком, а не тварью, выученной делать только что-то одно, словно лошадь пахаря.
Он сильно вырос, и вместе с переменой рода упражнений это пошло ему на пользу: он и теперь был крупным, но для своего роста - без непомерности. Кстати, это же оказалось одной из причин, почему я его не узнал.
– Во всяком случае, - добавил он, - Близнецы-Диоскуры теперь призывают к себе куда чаще, чем палестра.
На руке у него был едва заживший шрам от копья; с тех пор как пала Эвбея, набеги снова участились.
Я не спрашивал его, почему он пришел к Сократу; это казалось таким же глупым, как спросить у орла, почему он начал летать. Но он сам рассказал:
– В Коринфе ты с такой добротой выслушивал мои мальчишеские глупости; я, наверное, хвастался тебе тогда, что считаю себя поэтом и пишу трагедию.
– Да, конечно; о Гипполите. Ты закончил ее?
– Да, закончил, и снова переделал в прошлом году. Я показал ее своему дяде, который часто проявлял великодушие, предоставляя свое опытное суждение к моим услугам; он ее одобрил, другие друзья тоже отозвались с похвалой, и по их совету я решил представить трагедию к постановке на Дионисии. Я был в таком восторге от нее, что отправился туда с самого утра, когда совет для соискателей еще не открылся, и стоял, дожидаясь, в портике театра со свитком в руке. И Сократ стоял там тоже, но не в нетерпении, как я, а погруженный в мысли. Я слышал о нем от своего дяди, который одно время часто встречался с ним, но покинул его общество - как я понимаю, из-за расхождений в философии. Я, конечно, говорю о своем дяде Критии.
Сдержавшись, я отозвался:
– Конечно. Так что же Сократ?
– Видя, как он стоит там, не замечая моего присутствия, я воспользовался случаем рассмотреть его вблизи. О чем он размышлял, я не спрашивал. Но пока я смотрел на его лицо, меня охватило странное, поистине болезненное оживление, словно новорожденного младенца перед первым криком. Пока я пытался понять, что со мной творится, он вышел из своей задумчивости и глянул прямо мне в лицо. Подошел и спросил, не представляю ли я трагедию и о чем она. Потом попросил почитать что-нибудь. Можешь быть уверен, я эту просьбу исполнил с большой охотой. Под конец остановился, ожидая оценки, которая не должна была разочаровать меня; и в самом деле, он очень хвалил трагедию. Потом спросил о значении некоего сравнения. Я подумал, что оно ясно любому грамотному человеку - в конце концов, трагедии пишут не для дураков; но, стоило мне пуститься в объяснения, как я осознал, что вложил в это сравнение слишком мало смысла, да и та малость была не слишком истинна. Он попросил, самым мягким образом, почитать еще; на этот раз он сказал, что полностью согласен, и объяснил почему. Но его похвалы открыли мне самого себя куда больше, чем его ирония: он нашел в этом отрывке нечто настолько уходящее за пределы моего замысла, что все произведение при таком взгляде развалилось на куски прямо у меня в руках. Мне не хватило бесстыдства принять его похвалу. Я сказал ему, что он раскрыл мне глаза, что я не могу быть удовлетворен трагедией в ее нынешнем виде, но должен забрать ее домой и переписать. Мы вышли из портика и пошли вместе, продолжая разговор, пока не добрались до главной мысли, вокруг которой была построена вся пьеса: я имею в виду торг Тесея и Гипполита с богами и богов друг с другом. Мы проговорили все утро, а ко времени полуденной трапезы я ушел домой. Во второй половине дня я перечитал свою трагедию, а заодно и другие стихи. Некоторые строчки были не безнадежны, да и хор не хромал на ногу… Что бы ты сказал, Алексий, о мантии с каймой, сотканной для украшения бога, чья статуя еще не только не изваяна из мрамора, а едва лишь просверлены первые дыры в глыбе? Я видел, что получать удовольствие от этой дряни - значит, отяготить душу цепями, когда мне были предложены крылья. И тогда я велел подать жаровню и все сжег.
Что я ему ни говорил, он, казалось, не был этим задет, так что, полагаю, я его не обидел. Во мне столкнулись и начали бороться любовь и зависть к такому совершенству, для меня недостижимому. На мгновение, думаю, я снова оказался ребенком на занятиях по музыке - и завидовал как ребенок. Но вскоре вспомнил кое-что из уроков Сократа - и то, что я уже муж. Тогда я спросил Платона, помнит ли он что-нибудь из этой пьесы.
Видно было, что он колеблется. Все-таки он был поэтом - и едва ли старше двадцати лет. Наконец он пробормотал:
– Ладно, был там один отрывок, думаю, неплохой. Ты представь: Гипполит только что умер; хор молодых людей взывает к Афродите, определившей его судьбу.
Он продекламировал. Я долго молчал, душа моя освободилась от глупых причуд и застыла в униженном почтении перед Бессмертными. Наконец, боясь показаться невежливым, я открыл рот - но смог лишь спросить:
– Ты сжег такое - и не оставил копии?
– Когда приносят жертву богам, то на алтарь кладут целое животное. Если пьеса была изображением того, чего нет, значит, она была ложью и ее следовало уничтожить; если же она истинно изображала то, что есть, то маленький огонек истину не уничтожит… Близится полдень: не пойдешь ли ко мне поесть?
Я уже собрался принять приглашение, как вдруг, словно в старые дни, трепещущий звук трубы пронесся через Город.
– Они наглеют, - сказал он. - Прости меня, Алексий; я буду с нетерпением ждать другой встречи.
Ему надо было спешить, чтобы вооружиться, но все же он задержался на миг и сказал, что войска в Ионии долго несли на себе главную тяжесть войны. У него всегда были прекрасные манеры, и, думаю, он знал, что я теперь не имею лошади.
Но у меня были в Городе и другие друзья, с которыми хотелось повидаться. Федон, когда я зашел к нему, выбежал навстречу и обнял меня. С тех пор как он покинул заведение Гурга, я не видел, чтобы он по своей воле прикасался к кому-нибудь; несколько позднее я понял с радостью, что когда-то послужил его исцелению. Но главной его любовью, как выяснилось, по-прежнему оставалась философия. Было видно, что разум его возрос и в силе, и в остроте; и после недолгого разговора я понял, что оселком для его разума был Платон. Их свело вместе противоречие идей, смешанное с взаимным уважением. Наверное, в истинной сути души они были не так уж несходны. Чем выше предавшая человека мечта, тем глубже горечь; если человек выживает, он будет остерегаться мечтаний, как пастух - волков.
Федон объяснял:
– Он говорит, что если я не спохвачусь, то проведу всю жизнь, расчищая площадку, и никогда не начну строить. Я же говорю, конечно, что он начинает строительство, когда еще не уложен фундамент. Он безусловно остроумен и быстро отбивает возражения, и все же, думаю, он признает, что я не раз раскалывал его логику то там, то здесь.
Следующим я посетил Ксенофонта. Он изменился в той же мере, что и остальные, но более чем когда-либо был самим собой. Как будто прежде я видел лишь контурный набросок, который художник только теперь заполнил красками, как собирался с самого начала. Мой школьный друг стал с головы до пят подлинным афинским всадником в старом вкусе: подтянутый воин, хорошо воспитанный, конник того сорта, кто сам растит свою лошадь, обучает и лечит ее; который гордится тем, что не промедлит ни на войне, ни в застольной беседе, но заявляет, что у него нет времени на политику, имея в виду, что его политика решена раз и навсегда - и на том конец. Не гоняясь за новыми модами, он отрастил бороду. Она была вьющаяся, каштановая, такая же темная, как и волосы, и искусно подстриженная, а верхнюю губу он брил, как заведено у спартанцев. Он стал столь же красивым мужем, как был красивым юношей.
Ксенофонт обрадовался, увидев меня, и поздравил, что мне довелось повидать столько сражений. Сам он недавно вернулся в Город, выложив изрядные деньги в качестве выкупа: его захватили в плен фиванцы и какое-то время держали в цепях. Когда я посочувствовал ему, он сказал, что могло быть намного хуже, если бы не друг, который у него там завелся, молодой фиванский всадник по имени Проксен. Узнав, что оба они учились у Горгия, этот молодой человек приходил к нему в тюрьму, вел философские разговоры, вселял уверенность, что он сбросит с себя оковы, и делал все возможное, дабы облегчить ему плен. С тех пор как Ксенофонта выкупили, они обменивались письмами при каждой возможности. Он так тепло говорил о Проксене, что, будь на его месте любой другой, я бы решил, что они любовники; но подумать такое о Ксенофонте было бы крайне опрометчиво.
Наша беседа свернула на Сократа и его друзей. Естественно, я завел разговор о Платоне, но тут же ощутил в воздухе мороз. Однако когда у меня нашлось время присмотреться и подумать, оказалось, что понять это не очень трудно.
Уверен, дело объяснялось не просто завистью. В Ксенофонте, мальчиком он был или взрослым мужем, я никогда не замечал ничего низкого или подлого. Он всегда был практичным человеком, благородным, чтящим богов, имеющим свой набор установленных нравственных норм, не ошибочных, но ограниченных. Покажи такому человеку ясное и простое благо - и он будет следовать ему через самые трудные пути и места. Сократ принял его таким, как он был тогда, полюбив за доброе сердце, и не дразнил его разум ни формальной логикой сверх того, что нужно человеку, дабы различить ложь, ни высотами мысли, куда ему не под силу воспарить. Ксенофонт любил Сократа; но, любя также упорядоченность и постоянство мыслей, привык думать, что Сократ, какого он знает, - это весь Сократ и есть. Но имелся в сократовой душе, я полагаю, храм одиночества, куда никто не приходил к нему с юных лет до старости, кроме его демона, предостерегавшего от зла, и бога, которому он молился. Больше ничья нога не ступала на этот порог. Ксенофонт давно уже решил, что Сократ предпочитает не затрагивать размышления о божественном, и когда понял, что обманывает себя, опечалился.
А что касается Платона, тот был достаточно чувствителен к неприязни и не умел легко отбрасывать ее. При появлении Ксенофонта он удалялся в свою крепость, которая выглядела высокомерием - да отчасти им и была. Не думаю, что его дружба с Федоном облегчала дело. Ксенофонт всегда демонстрировал Федону вежливость, но далее этого не заходил. Чувство благопристойности было в нем очень сильно; он так и не смог ни выбросить полностью из головы прошлое Федона, ни чувствовать себя легко в его присутствии. Зато Платон отметал все это в сторону с величием своей царственной крови: он предпочитал аристократию духа. Более того, как если бы всего сказанного было недостаточно, никто и никогда не видел, чтобы Ксенофонт ухаживал за юношей, а Платон - за женщиной, и такие крайности натуры, само собой, тоже вели к несогласию.
Дни проходили, и я видел, что отец мой сейчас счастливее, чем раньше. Тут и там приходилось мне слышать неприятные слова о Ферамене: что сначала он согласился на тиранию и насилие, а потом, когда почуял перемену ветра, порвал с тиранами, чтобы оказаться на стороне победителей. Злые языки дали ему кличку Старый Носок, намекая, что он подойдет на любую ногу. Я знал из его застольных разговоров, что он ценит собственную проницательность; но он с детства был добр ко мне, и я не верил его хулителям. Конечно, вожди олигархов называли его предателем, но с тех пор как эти персоны в большинстве своем прокрались в Декелею и приняли участие в спартанских набегах на Аттику, их осуждение стало звучать как похвала.
Лисий, когда только мог, отправлялся к себе в поместье. Уже несколько лет он его не видел, а управляющий, хоть и вполне честный человек, слишком многое делал по-своему. Моему отцу нравилось самому присматривать за тем, что осталось от нашей усадьбы, так что мне хватало времени прогуливаться с Сократом и ходить по Городу, выискивая новое.
Однажды я свернул в колоннаду у палестры Миккоса - посмотреть, на месте ли до сих пор мой прежний наставник по бегу. Но, войдя туда, услышал звуки кимвалов, флейты и лиры и обнаружил, что мальчики не упражняются, а разучивают танец в честь Аполлона. Близилось время отправлять священный корабль на Делос, дабы отпраздновать рождение бога. Я однажды и сам танцевал в его честь, и потому остался посмотреть. Как всегда кажется в таких случаях человеку, старшие мальчики выглядели намного моложе, чем в мои дни. Они только что выступили вперед, чтобы повторить свою часть танца, у некоторых в руках были корзинки, ковши для воды и всякие такие вещи, изображающие собой священные ритуальные предметы, у других - только что сорванные побеги вместо оливковых ветвей.
После звонкого удара кимвалов первая линия отступила назад, а сквозь нее вырвалась вперед вторая, чтобы повести танец в свою очередь, и в центре нее я заметил одного мальчика - до тех пор он был мне не виден. Так обычно начинает человек, собираясь описать кого-то; но когда я смотрел на папирус, готовясь писать, на стене возникла тень. Ну, лишь бы сказать что-нибудь, отмечу его глаза, синие скорее как ночное небо, а не как дневное, и чистый высокий лоб. Необходимо также упомянуть недостаток, который у него имелся: седые волосы, почти до белизны. Они стали такими после какой-то перенесенной им лихорадки - это я узнал позже, не помню уж, от кого.
Кажется, это была заключительная проба танца, ибо вместо флейтиста из гимнасия им играли настоящие музыканты, те самые, что будут сопровождать их танец перед богом. Я смотрел на лицо танцующего мальчика и видел, что оно наполнено музыкой. Наверное, он и сам играл на каком-то инструменте или пел. Легко было заметить, что он задает темп другим мальчикам - он ни разу не сбился с такта, а когда они танцевали, выстроившись в одну линию, он их вел. Однако ему не дали исполнить никакого отдельного танца в одиночку видно потому, что из-за своих волос он был недостаточно совершенным телесно, дабы угодить Аполлону. Но тогда, подумал я, они должны были вообще отставить его; ибо, когда он здесь, какой бог - или какой человек - заметит кого-то другого?
Потом появились маленькие мальчики, и старшие выстроились сзади, но на лице этого подростка я заметил то же выражение - спокойное, но искрящееся, - что было, когда он танцевал сам. Я подумал, что раньше они не танцевали под настоящую музыку, и теперь танец предстал перед ним, словно картина, увиденная при дневном свете после тусклых масляных ламп. Когда кто-то из товарищей обратился к нему, он вначале не услышал, потом ответил с улыбкой, но глаз не повернул - они по-прежнему следили за танцем.
Не знаю, сколько времени стоял я там и смотрел, опершись на колонну: время будто застыло для меня, как пруд, у которого глубина больше ширины. Потом, когда наступил перерыв для отдыха, один из музыкантов встал, словно хотел отлучиться; я проснулся и осознал ход событий, поняв, что разучивание танца скоро закончится и мальчик уйдет. В первый раз я оглядел колоннаду, надеясь найти кого-то знакомого, и недалеко от себя увидел Платона - он стоял один. Я поздоровался с ним и немного поговорил о танце. Потом, по возможности легко и ненавязчиво, начал спрашивать имена то одного, то другого мальчика, начав с тех, что танцевали отдельные партии. Он говорил мне, если знал; наконец я спросил:
– А тот седой подросток, что вел линию, его имя ты знаешь?
Он ответил:
– Его зовут Астер - Звезда.
Он говорил негромко, но мальчик, который до сих пор ни разу не глянул в мою сторону, поднял голову, услышав свое имя, и повернул к нам темные как море глаза. На этом мгновении моя память словно проваливается: я не знаю, улыбнулись ли они друг другу. Когда молния проскакивает между небом и морем, форма облака или волны неразличима, - так же было и с их радостью.
Я ушел и, шагая по Городу, думал, что сделал глупость - не досмотрел танец до конца, чтобы остался в памяти. Ибо человек может носить в себе куда больше, чем полагает; так, однажды во Фракии, когда в меня попала стрела и начали вырезать наконечник, я уставился на простую птичку на дереве - и до сих вижу каждое перышко… Но я ушел уже слишком далеко, чтобы возвращаться. Когда сосны, венчающие Ликабетт, коснулись меня своей тенью, я удивился, что привело меня сюда. А потом, немного выше на горе, там где камни не могут взрастить ничего, кроме редких мелких цветков, голос во мне сказал: "Познай самого себя". И я постиг истину, что человек не ощущает такого горя из-за потери того, чего никогда не имел, сколь оно ни превосходно; я горевал скорее о том, что когда-то было моим. И потому я не сел на камень, как собирался, а полез выше, на самую вершину горы, где на фоне неба стоял маленький алтарь. И там, вспоминая, чем обязаны мы богам и своей душе, через правду которой познаем их, я воздел руки к Зевсу Отцу и дал обет принести ему жертву, ибо он в должное время дал Сократу сыновей.
Немного позже мне пришло в голову, что надо пойти в Город и найти его; он, кажется, всегда знает, когда человек готов слушать, но не говорить. А потом я заметил с горы дорогу к усадьбе Лисия. Он не просил меня о помощи, но рабочих рук у него не хватало, и, наверное, он просто подумал, что мне больше хочется повидать друзей в Городе. А кроме того, всегда оставалась возможность, что отбившийся от своих отряд спартанцев проскользнет через посты Стражи. Я устыдился, что позволил ему уйти за город одному. И тогда я спустился в Город, одолжил у Ксенофонта лошадь и поехал делать то, что потребуется Лисию.
Глава двадцать вторая
Мы видели, как Алкивиада провозгласили на Пниксе верховным стратегом афинян - до него такое место занимал лишь Перикл; мы радостно приветствовали его, когда он стоял на каменной трибуне с венком из золотой оливы на светлых волосах, глядя вдаль над Городом, как возничий смотрит поверх своей упряжки. Мы видели, как были выброшены в море выдвинутые против него проклятия за неблагочестие, записанные на свинцовой табличке; мы шагали вместе с ним вдоль Священной Дороги, провожая Процессию мистерий в Элевсин, к царю Агису в зубы; в первый раз со дня падения Декелеи решился Город отправить ее сухопутным путем. В большом храме его принимали, как любимого сына Богини, - это мы тоже видели.
Даже его враги присоединились к хвалебному пеану, так воспевая его подвиги, что народ, который никогда не устанет глазеть, был бы не прочь тут же отослать его за новыми победами. В те дни говорили, что стоит ему только свистнуть, и Афины снова обзаведутся царем. Разве он не явился, когда мы были побиты, повержены на колени и угнетены тиранами, и не сделал нас владыками моря? Но, не прошло еще и трех месяцев, как он снова отбыл на Самос; и когда люди дивились его скромности, мы, пришедшие с ним, только смеялись.
Нам же казалось, что мы догадываемся о его мыслях. Теперь ничто не удовлетворит его, кроме победы в войне. Он не знал меры ни в одном из своих желаний, но превыше всего ему хотелось побеждать. Самый сладостный день для него настанет, когда царь Агис придет выторговывать условия сдачи. Война тянулась уже двадцать три года; он участвовал в ней, то на одной стороне, то на другой, с тех пор, как стал юным эфебом, которого вытащил из-под копий у Потидеи крепкий гоплит по имени Сократ, подарив ему жизнь, дабы мог он ею воспользоваться, как пожелает.
Итак, мы попрощались с друзьями и родственниками и приготовились к отплытию. До отхода я еще раз зашел в школу Миккоса посмотреть на упражнения мальчиков. Но теперь мой старый наставник по бегу был на месте и задержал меня разговорами, так что я лишь на миг увидел того мальчика, Астера - он стоял с дротиком у плеча, целясь в мишень.
Мы приплыли на Самос, пообедали с полными зависти друзьями, обсуждая привезенные нами новости, и снова занялись войной.
Но вскоре, наблюдая за спартанцами, стоящими в Милете, мы обнаружили там изменения. В прошлом мы не раз выгадывали от их старого глупого обычая менять своих флотоводцев каждый год. Иногда человек, которого они присылали, вообще не бывал в море. И совсем недавно произошла очередная смена. Нового наварха - морского стратега - звали Лисандр.
Мы быстро поняли, что теперь уже не придется посмеиваться над дорийской смекалкой. Он очень быстро сообразил, что надо встретиться с молодым царевичем Киром, сыном Дария, у которого сердце горело при воспоминаниях о Марафоне и Саламине, как будто эти битвы случились только вчера. Спартанцев он простил - ни один не выжил, чтобы похвастаться Фермопилами. Это афиняне завернули великое войско, которое выпивало реки досуха. Короче говоря, он дал Лисандру достаточно денег, чтобы тот мог поднять плату своим гребцам.
Ни у него, ни у нас не было столько рабов, чтобы посадить на весла военного флота. И они, и мы использовали свободных людей, в основном из союзников, которые тем зарабатывали себе на жизнь. Конечно, наши гребцы сразу стали перебегать к Лисандру. Он переместил свой флот из Милета, где мы держали его под неусыпным наблюдением, на север, в Эфес. Там, на таком расстоянии, что наши дезертиры могли добраться до него за день, он спокойно отсиживался, обучая своих людей, отбирая лучших гребцов и тратя серебряные дарики Кира на лес и смолу.
Мы все были готовы напасть на Хиос, захват которого послужил бы решающим шагом. Никто из нас не сомневался, что он падет перед Алкивиадом в конце концов, он уже брал этот остров раньше, когда он был наш. Но теперь Лисандр засел со своим флотом на дороге, а у нас не хватало серебра, чтобы переманить к себе гребцов, и потому мы вынуждены были ждать денег из Афин или снова отправиться в набег выжимать контрибуцию. Не приходилось ожидать, что главнокомандующий сам возглавит поход по такому мелкому делу, когда мысли его заняты всеобщей победой. В первый раз Алкивиад заскучал на Самосе.
Человек не принимает всерьез первых признаков болезни - так и мы не тревожились из-за перемен, которые стали замечать. Мы сердились на афинян те, сидя спокойно дома, досаждали ему посланиями о задержке; несправедливость заставляла нас встать на его сторону. "Пусть хоть иногда повеселится, - говорили мы, - клянусь Гераклом, он это заслужил". Если, когда мы ожидали приказов, его снова поглощала улица женщин, мы смеялись и решали все за него сами, говоря между собой, что когда подвернется настоящая работа, он будет тут как тут. Если он напивался, то не до глупости, и мы терпели от него изрядные измывательства, потому что даже пьяным он не терял своего обаяния. Но мы редко видели его на кораблях. Гребцы наши были не самым лучшим народом - они остались нам после того, как Лисандр прошелся по рынку, выбрав товар получше; если плата задерживалась, они ворчали и сыпали проклятиями даже при нем, зная, что мы не решимся их выгнать. Он превращал все в шутку или притворялся, будто не слышит; но я думаю, что душа у него горела - даже из-за таких подонков. Он любил быть любимым, как другие любят быть влюбленными.
Я считал, что именно по этой причине, а не по лености и вялости, он все реже и реже поднимался на борт, а посылал вместо себя своего друга Антиоха.
Не стану делать вид, что я, как многие, не любил этого человека. На "Сирене" Лисий всегда предлагал ему вина - мне он объяснял, что получает удовольствие, слушая человека, который так хорошо знает свое дело. Антиох кичился своим мореходным искусством - но он и был отличным моряком, приученным к морю с детства; он мог и управлять кораблем, и сражаться на нем, и под его взглядом съеживались даже самые большие мерзавцы из гребцов. При нынешних обстоятельствах он куда лучше подходил для обучения людей в гавани, чем Алкивиад; да и юмора у него хватало, иначе, можете быть уверены, они не оставались бы друзьями так долго. Но если он попадал на корабль, где триерарх, блюдя свое достоинство, соглашался принимать его приказы только через кормчего, а иначе не слушал их совсем, то быстро терял терпение и не особенно заботился о выборе слов. Он вышел из народа; если он не желал, чтобы ему швыряли это в лицо в таком городе, как Самос, я не стану винить его; но он был очень обидчив. Тем более, что Алкивиад, судьбу которого он делил все годы изгнания, не потерпел бы и слова против него.
Вскоре с деньгами стало так туго, что Алкивиад решил лично отправиться собирать контрибуцию с задолжников. Он увел половину флота на север, к Геллеспонту, а вторую половину оставил сдерживать спартанцев. Он нашел в себе силы проверить корабли своей эскадры, но тут же снова отправился к девкам; разнеслась весть, что старшим начальником на Самосе он оставляет Антиоха.
До полуночи в нашей хижине было полно народу - мужи толпились, бранились, пили наше вино и толковали, что они бы сделали, со всем жаром людей, которые не могут сделать ничего. Наконец некоторые из них решили отправить депутацию к Алкивиаду и предложили Лисию возглавить ее.
– Я вам желаю удачи, но на меня не рассчитывайте, - отвечал он. - Я прибыл на Самос командиром гоплитов; мои люди повысили меня голосованием. Я не строил свой корабль, не оснащал его, не я плачу своему кормчему. Собака собаку не ест.
– Не равняй себя с этим парнем, - возразил кто-то, - ты человек благородный - это другое дело.
– Скажите Отцу Посейдону, чтобы в следующий раз поднял бурю. Старина Синебородый - первый демократ. А если собираетесь заглянуть к Алкивиаду, так помните, что к столь позднему часу у него уже будут все гости, какие ему нужны.
При этих словах кое-кто поостыл; но самые сердитые уговорили один другого и отправились. Полагаю, они застали Алкивиада с любимой девушкой новой, по имени Тимандра, - и он вовсе не желал, чтобы его беспокоили. Он коротко сказал им, что был назначен командовать войском демократов, ни о каких изменениях на этот счет он не слышал, а командование флотом передал лучшему моряку в нем. Эти слова и взгляд широко раскрытых голубых глаз, холодный, словно ветер с гор, заставили их удалиться, поджав хвост. А он отплыл на следующий день.
Перед самым отходом он собрал совет триерархов - не для того, чтобы объясниться, а для того, чтобы приказать нам в его отсутствие вести только оборонительные действия и не ввязываться в битву, если ее можно избежать. Нас оставалась всего половина, а у Лисандра стоял в гавани весь флот.
В то время я был изрядно занят. Самосцы готовились провести Игры Геры и, узнав, что я - увенчанный победитель, попросили помочь готовить своих мальчиков-бегунов. Мне это занятие понравилось: нашлось там несколько юнцов, давать которым советы было чистым удовольствием; поэтому я слушал вполуха, когда люди жаловались на Антиоха, на грубость, с какой он обвинял триерархов, что они позволили владычеству на море ускользнуть у себя из рук. Теперь, когда Алкивиад уплыл, он гонял нас на учения вдвое чаще. Лисий и некоторые из молодых триерархов, которые действительно хотели чему-то научиться, не возражали; но другие, которые сами были владельцами своих кораблей, страшно злились, что должны мотаться туда-сюда по приказу какого-то кормчего, и готовы были съесть его без соли. В недолгом времени он решил, что нам нужен наблюдательный пост на Дождливом мысу, по другую сторону пролива, на тот случай, если Лисандр попытается проскользнуть на север и перехватить Алкивиада на обратном пути. Отобрал десятка два кораблей и поместил их за проливом, в Ионии.
Мне это казалось глупостью. В глубине Самоса хватало высоких гор, с вершин которых видны обширные морские просторы, сливающиеся с небом, и острова, ныряющие в облаках, словно дельфины. Мы держали там дозорных, и те могли в любой момент сообщить нам, что затевает противник в Эфесе. И в самом деле, именно один из этих людей, загнав своего мула, примчался в Самос с известием, что прямо перед эфесской гаванью идет морское сражение.
Ему потребовалось несколько часов, чтобы спуститься с горы. Мы подготовились к бою, сняв мачты и весь такелаж, и ждали в полной готовности. Потом с восточных холмов прибыл другой дозорный и доложил, что над Дождливым мысом поднимается огромный столб дыма, словно бы там развели костер из трофеев.
Нам не пришлось долго оставаться в неведении. В подтверждение этих новостей на юг через пролив доковыляли охромевшие корабли, те, что уцелели, с полупустыми скамьями для гребцов и расшатавшимися брусьями набора, с усталыми и прибитыми бедой людьми; палубы их были переполнены ранеными и полуутопленниками, спасенными с тонущих кораблей. Мы помогли выгрузить на берег раненых и послали за дровами, чтобы устроить огненное погребение мертвым.
После трех лет непрерывных побед мы уже позабыли вкус поражения. Мы были войском Алкивиада; когда мы входили в таверну, все прочие воины расступались перед нами, а то и вовсе уходили, если им довелось недавно показать спину в бою, ибо мы не со всяким садились пить - и не делали из этого тайны.
Корабль за кораблем вползал в гавань, подтверждая историю, в которую мы сперва не хотели верить. В то утро Антиох отплыл со стоянки - в дозор, как он сказал, - с парой кораблей, спустил парус перед входом в эфесский порт и на веслах двинулся в гавань, проходя прямо по носам боевых кораблей Лисандра, вытащенных на берег, выкрикивая оскорбления, пока самые готовые к бою не бросились в погоню за ним. Афиняне на Дождливом мысу, видя, что началась схватка, послали несколько кораблей на помощь; спартанцы прислали подкрепление своим, и так до тех пор, пока оба флота не ввязались в бестолковую драку, по частям и вслепую, и, конечно, исход получился именно тот, какой можно было предвидеть, учитывая хотя бы просто их численное превосходство.
На берегу в Самосе уже собиралась грозная толпа, дожидающаяся, пока вернется в порт Антиох. И если бы его начали побивать камнями, думаю, кое-кто из триерархов и пальцем не шевельнул бы.
Что же до меня и Лисия, то мы, хоть и потеряли в этом деле хороших друзей, печалились не только о них. Мы понимали, что Антиох, который в течение двадцати пяти лет был верен Алкивиаду при всех переменах судьбы, сейчас ведет его к падению. После стольких месяцев безделья доверие афинян к нему не выдержит нынешнего бедствия. Его враги получат наконец то, чего им не хватало… Так мы вдвоем и ждали там, наверное, слегка стыдясь своего любопытства, - нам хотелось взглянуть, какой будет вид у человека, который так подвел своего друга, да еще должен доставить ему весть об этом.
– Он что, ума лишился? - спрашивал я. - Он кого угодно мог обойти, держась близко к ветру; разумно задуманное нападение даже при неравных силах дало бы ему хорошую возможность.
– А как ты думаешь, сколько триерархов последовало бы за ним в нарушение приказа, если бы он спросил у них заранее?
– Говорят, он годами приставал к Алкивиаду, чтобы тот дал ему командование. Думаю, он ради своего друга придал этой истории вид случайности, чтобы не нарушать его приказов открыто.
Лисий покачал головой.
– Тут каждого найдется в чем обвинить. Алкивиада - за то, что передал ему командование то ли по лености, то ли по слабости, - видел, как им пренебрегают, и пожалел. И триерархов, которые подзуживали его, пока он не зарвался, словно зеленый мальчишка, только-только надевший доспехи и желающий доказать, что он не хуже других. Но больше всех - его самого: за то, что купил себе удовольствие такой ценой, какую платить было нельзя. Триерархи ненавидят его, но все же встали рядом с ним, чтобы спасти от последствий его глупости; в этом случае даже худшие из них показали себя лучше, чем он. Все эти годы мы считали делом своей чести стоять плечом к плечу, выполнять внезапные приказы, не задавая вопросов, никогда не оставлять попавший в беду корабль без помощи. И все это, доверенное ему, он растратил впустую из-за собственных обид; и вот этого я не могу простить, хоть мне и жаль его… И все это нам отзовется незамедлительно, вот увидишь.
Наконец из-за мыса вывернулся корабль - полузатопленный, он едва ковылял на расщепленных веслах. Он втянулся в гавань, приткнулся к берегу, а толпа ворчала и ждала. Раненым помогли сойти на сушу, других вынесли, а Антиох все еще не показывался. А потом на берег снесли мертвое тело, уложенное на доске. Бриз поднял морской плащ и открыл лицо. Думаю, когда он увидел, каким будет конец, то перестал беречь свою жизнь. Он никогда не боялся смерти, да и людей он не боялся, ни одного - кроме Алкивиада.
Несколько дней спустя показался флот, возвращающийся с Геллеспонта. Когда Алкивиад сошел на берег, его окружила огромная толпа, а я оказался где-то в самых задних рядах; но он был такой высокий, что головы окружающих не скрывали его лица. Я видел, как он озирается вокруг, удивляясь тишине; потом, видно, ему сообщили новости, и я мог бы точно назвать момент, когда он сказал: "Пришлите ко мне Антиоха" - и услышал ответ.
Он стоял совершенно неподвижно, голубые глаза, уставившиеся в одну точку, были пусты. Что толку ему было прятать лицо, когда хотелось спрятать сердце? И тут мне пришла в голову история об их первой встрече, услышанная когда-то от Крития. В орхестре [Орхестра - в древнегреческом театре круглая площадка, на которой выступал хор античной трагедии и комедии.] Театра, насколько я запомнил, стоял стол, за которым сидели в ряд седые трапезиты-менялы [Трапезиты - менялы и ростовщики; к описываемому времени исполняли банкирские функции.]; чопорные богатые граждане входили по очереди со своими дарами для общественной казны, торжественно вышагивая вдоль прохода; казначеи подсчитывали, глашатай объявлял сумму, даритель отвешивал поклон и отправлялся выслушивать восхваления от своих друзей и сикофантов. Затем появился Алкивиад, откуда-то сбоку, ступая по пыльной траве, - он услышал шум и полюбопытствовал узнать, кого это так приветствуют, если его там нет. Он прошел между сосен, показался наверху, над скамьями, и спросил, что тут творится; и тогда жарко разгорелась его любовь к соперничеству. И вот он двинулся вниз по ступеням - молодой, высокий, сильный и блистательный, и все зааплодировали просто от одного вида его красоты; в те дни говаривали, что если быстроногий Ахилл был вправду столь совершен лицом и телом, как пел Гомер, то, должно быть, он напоминал Алкивиада. Итак, он подошел к столу, где за своими сундуками сидели трапезиты, и бросил на доски золото, которое взял с собой, чтобы купить подобранную по масти и стати пару серых лошадей для колесницы. Люди завопили; напуганный этим шумом, у него из-под плаща вырвался перепел и, хлопая подрезанными крыльями, заметался по собранию. Трапезиты зацокали языками, богатые люди насупились, народ вскочил с мест, пытаясь поймать птицу и заслужить хотя бы взгляд ее хозяина, а перепел в перепуге вырвался на склон и спрятался на пихте. И пока все показывали пальцами и ничего не делали, по склону взбежал молодой моряк с черной бородой и золотыми серьгами, влез на дерево, как обезьяна, поймал птицу и, подойдя затем к Алкивиаду, устремил на него смелый взгляд таких же ярких и голубых глаз, как у того. В ответ золотоволосый Ахилл со смехом протянул руку Патроклу, и они ушли вместе среди общего шума и вытянутых физиономий. Тогда все и началось - а теперь закончилось.
Несколько мгновений он молча стоял на берегу, глядя перед собой, потом повернулся и отдал приказ. Труба разнесла над Самосом призыв к оружию; толпа рассыпалась, моряки побежали к кораблям, воины - в лагерь за оружием и доспехами; Алкивиад ушел на свой корабль. Вернувшись вместе с гоплитами, я увидел, как он мерит шагами палубу на носу, взад и вперед, порой окликает людей на корабле, который задерживается, и с проклятиями велит им поторопиться. Затем он отдал команду к отходу; флот оторвался от берега и, поставив паруса, направился к Эфесу. Я ощущал, как снова разогревается в жилах кровь, как выходит из нее яд поражения; мы шли за ним, словно потерявшиеся собаки, которые нашли своего хозяина и бегают вокруг него с лаем, готовые наброситься на все, что попадется на глаза.
Спартанцы проводили учения перед гаванью, когда мы их увидели. Но, пока мы туда добрались, перед плавучими заграждениями уже никого не было. Лисандр охотно ввязывался в дело, если видел, что победа обойдется недорого; но он знал, кто явился сейчас сводить счеты. Его корабли получили приказы, а в Спарте принято приказы выполнять.
Весь день мы болтались между Эфесом и Дождливым мысом, пока Алкивиад ждал, что спартанцы выйдут и дадут ему бой. Но когда солнце спустилось к закату, пришлось вернуться обратно на Самос. Когда мы вошли в гавань, в портовых тавернах уже горели лампы, ласково маня к себе. Мы вытащили корабль на песок, и я сказал Лисию:
– Сегодня я напьюсь. Идешь со мной?
– Сам собирался предложить, - ответил он.
Мы устроили веселую ночь, но в конце концов избавились от компании, которую нашли было, и ушли вдвоем; думаю, мы оба чувствовали, что лишь друг с другом можем разделить то, что лежит камнем на сердце. Горечь потери пронизывала нас, словно мелодия без слов. И потеря Алкивиада была не самой большей причиной этого горя, он и без того уже какое-то время отдалялся от нас. Если вы в состоянии поверить, что лира тоскует по своей музыке, когда поэт вешает ее на стену и оставляет мальчикам, тогда поймете, в чем было наше горе.
В должное время Город осудил Алкивиада и снял с поста командующего. Афиняне еще не совсем забыли о справедливости и потому тем ограничились; но среди нас никто не удивился, когда он, вместо того, чтобы вернуться в Афины, уплыл один во Фракию. За время между своими появлениями и исчезновениями он построил себе там крепость; и его враги говорили, что если бы у него была когда-либо верность в сердце, он бы не стал себе готовить эту нору. С другой стороны, он знал афинян не хуже, чем горшечник знает свою глину.
Он любил быть любимым, но ему хватало проницательности, чтобы догадываться: если дела пойдут плохо, ему придется платить тем дороже, чем больше от него ждали. Похоже, люди там, дома, не верили, что он смертен и что есть такое, чего он не сможет сделать. Похоже, они думали, что он, как царь Мидас, может превращать камни в золото, - по крайней мере, когда стало известно, что в своей последней вылазке он совершил набег на одного из зависимых союзников, это вызвало страшное негодование; но они много месяцев ничего не посылали ему, и наше положение было отчаянным. А если хотите знать мое мнение, так я никогда не осуждал его за то, что он выстроил себе крепость: ход событий его оправдал. Он отплыл, не попрощавшись с нами; за прошедшие после битвы недели он стал просто невозможен, и видеть его уход было в какой-то мере облегчением; но когда его парус исчез за горизонтом, солнце потускнело, а вино выдохлось.
На его место прислали целый совет стратегов. Мы решили заниматься своими обязанностями и говорили друг другу, что мы здесь для того, чтобы вести войну, а не жаловаться на каждого, кто не умеет гнать колесницу, как олимпийский победитель. Так было в самые первые дни.
А осенью спартанцы поймали в ловушку отряд наших кораблей в гавани Митилены, и мы, похоже, теряли не только корабли и людей, но Лесбос тоже. Чтобы отвести беду, нам прислали в подкрепление флот из Афин, и мы поплыли на север все вместе. У Аргинусов, Белых островов, ветреным серым утром мы встретили и разбили спартанцев. Ночью прошел дождь с грозой, развело высокую волну. Мы радостно закричали, когда они начали отходить к Хиосу не слишком быстро, впрочем, ибо ветер свежел. Но некоторые из их кораблей все еще сохранили боевой дух - мы это поняли, увидев, как один из них устремился на "Сирену", явно желая протаранить нам борт.
Это был большой черный корабль с носовой фигурой в виде дракона, оскалившего на нас красную пасть. Ветер и волны подгоняли его, наши гребцы ломали себе спины, но я уже видел, что уйти нам не удастся. Мы сами успели дважды таранить врага в этой битве. Мне приходилось видеть корабль, который совершил три тарана и благополучно добрался до дому, но мы уже сейчас протекали, как ивовая корзинка. Мы тащились, валяясь с борта на борт на волнах, а он несся на нас. Я услышал, как Лисий и кормчий кричали палубной команде, приказывая взять запасные весла, чтобы попытаться уйти из-под удара. Тогда я побежал к оружейной стойке, набрал целую охапку дротиков, раздал людям и полез вместе с остальными на крышу надстройки, ибо видел, что враг хочет ударить нас вблизи кормы. Когда он приблизился, я проверил, хорошо ли наточены мои дротики, выбрал самый лучший, обернул ремешок вокруг древка и, пропустив пальцы в петлю, приподнял над плечом, готовясь совершить хороший бросок. "Сирена" была отличным кораблем, и мы собирались взять за нее самую дорогую цену.
Я выбрал человека, стоявшего на забортной галерейке, но не бросал, дожидаясь, пока он полезет на палубу перед таранным ударом. В таких случаях часто можно приколоть руку или ногу противника к борту и вывести его из дела до конца сражения. Это был, судя по алой тунике, спартанец, муж высокого роста - он сдвинул шлем назад, чтобы лучше видеть. Лицо у него было хорошее, и я пожалел, что кроме него рядом нет другой удобной цели. Корабль надвигался, очень быстро, а он оставался на месте, гордый и хладнокровный, даже с каким-то восторгом в глазах; я на миг забыл, что целюсь в него, мне хотелось закричать: "На борт, дурак! Сейчас ударит!" Их качнуло на крутой волне, таран оказался ниже уровня воды, но я помнил его длину. Тут мне пришло в голову: "О Зевс! Это же триерарх!" - и тогда я закинул руку назад и метнул дротик. И сразу же корабли столкнулись.
"Сирена" вздрогнула, послышался скрежет дерева, крики с палубы, вопли и вой гребцов снизу. Меня повалило на колени, я едва удержался на крыше. Что же касается спартанца, не могу сказать, попал ли я него, да это и неважно: поручни карниза, слабенькие на большинстве кораблей, лопнули при ударе, и он полетел вниз. Вытянутая рука хватала воздух, потом он упал в зеленую волну и под весом доспехов камнем пошел на дно. Сейчас я думаю, что, возможно, это был их недавно назначенный наварх Калликратид, который именно так погиб во время битвы - упав за борт; самый большой соперник Лисандра в войне, а в чести - куда выше его; по любому счету, великодушный воин и полный благородства человек. Если бы он не оказался слишком горд, чтобы перенести поражение, многое могло бы измениться впоследствии.
Во всяком случае, он умер, довершив свое последнее дело, ибо их таран пробил нам борт насквозь. Если бы не мощный пеньковый канат-стяжка, охватывающий "Сирену" от носа до кормы, думаю, трирема сразу развалилась бы на две части. Но и без того, как только спартанцы отошли, море хлынуло в пробоину.
Я послал последний дротик вслед спартанскому кораблю - поступок, продиктованный яростью, столь же бесполезный, как детские слезы, - а потом спрыгнул вниз: надо было попытаться навести какой-то порядок на палубе. Лисий ушел вниз командовать гребцами. Я свистнул воинов и выстроил из них живую цепочку, чтобы вычерпывать воду. У моряков были ведра, а у нас только шлемы. Мы оскальзывались и плескали водой, а моряки тем временем вылавливали из трюма балласт и выбрасывали за борт. Нагрудники мешали нам, растирали кожу - доспехи не приспособлены для работы, - но человек, который сбрасывает броню в битве, выбрасывает с ней и что-то большее, а впоследствии - свое честное имя. Заметив, что кто-то возится с пряжкой, я метнул на него такой взгляд, что он кинулся работать, покраснев от стыда. Ждать недолго, флот вернется нам на помощь, ведь спартанцы бежали по всей линии; и, насколько это от меня зависит, никто потом не сможет сказать, что людей с "Сирены" подобрали в час победы в таком виде, будто это кучка бежавших трусов. Снизу доносился голос Лисия, подбодрявший гребцов. Мне его видно не было (я стоял в люке, передавая шлемы с водой вверх, на палубу), но даже от одного звука этого голоса становилось легче.
Команда не могла больше вытаскивать балласт, и моряки начали выбрасывать припасы, а потом и запасное оснащение. Когда за борт полетели щиты, я отвернулся. На палубу вынесли двух или трех раненых гребцов. Один, которого ударило тараном, явно умирал. Других побило рукоятками весел верхнего ряда (их заливают свинцом, чтобы был противовес, - это ведь самые длинные весла), они, похоже, были сильно оглушены. Я поймал на себе взгляд одного из них - черные глаза с чистым белым ободком; он смотрел так, словно ненавидел меня, но в такие мгновения, в моменты счастья или горя, люди понимают друг друга, и я знал, что точно так же он ненавидит каждого человека с двумя целыми руками, который сможет спастись в море.
Тем временем кормчий и несколько моряков спустили большой парус за борт и попытались закрепить его на пробоине с помощью толстых веревок, пропущенных под килем. Парус перекрыл дыру от тарана, и хоть было ясно, что трирема берет воду через щели по всему корпусу, вычерпывание стало немного помогать. Нас подняло на волне, и я огляделся по сторонам, выискивая помощь, но все корабли вокруг, какие я смог увидеть, сами терпели бедствие. Один затонул прямо у меня на глазах. Он опускался кормой, и его таран торчал кверху, словно бивень единорога; а потом он погрузился, и в воде остались маленькие черные точки - головы. Я заорал на своих людей какие-то глупости, лишь бы отвлечь их от этой картины.
Лисий уже вернулся на палубу и разделил нас на три смены: две работали, третья переводила дух. Люди были довольны; однако он сначала поднялся на крышу надстройки, и я догадался: это значит, что помощи все еще не видно. Рабы работали вместе со свободными гребцами. Их скамьи уже ушли под воду, но никто не погиб: в море Лисий никогда не держал их прикованными. Скоро подошла моя очередь передохнуть, и я поднялся к нему наверх.
– Как там идет, Алексий? - спросил он, потом добавил: - Ты отлично справлялся с гоплитами.
Как бы ни был он занят, но всегда находил время сказать доброе слово.
– Кажется, их триерарх свалился за борт, - сказал я, - хоть поручиться не могу. Ты видел наши корабли?
Сначала он не ответил, потом наконец проговорил:
– Да, видел. Неслись с попутным ветром во всю прыть.
Я уставился на него:
– Но ведь противник уйдет с Лесбоса в тот же миг, как получит весть! Наше дело сделано - почему же они не вернулись за нами?
– Полагаю, хотели отрезать бегущих спартанцев.
Но в голосе его прозвучала нотка, которой я не слышал с того дня в Коринфе, когда он лежал в храме Асклепия.
За его словами чувствовалась горечь; я проворчал:
– Алкивиад бы вернулся.
Лисий кивнул.
Я продолжал:
– Сколько раз было, что мы отправлялись помочь охромевшим уткам, теряя из-за этого добычу!
Тут мы нырнули в волну и зачерпнули достаточно воды, чтобы свести на нет работу целой смены. Он сказал:
– Корабль уже раздет догола; пришло время снять и с людей лишний груз.
Я понял, что он имеет в виду.
Он прошел к гоплитам.
– Что ж, друзья, враг бежал. Ни один спартанец не сможет похвастать, что видел, как мы сбрасываем доспехи. Но то, что мы не отдали людям, можно без позора принести в жертву отцу Посейдону. Разоружитесь, свободные люди.
Я возился с мокрыми ремнями своей брони, стараясь справиться побыстрее. Он сделал меня воином, и я должен был отдать ему часть долга, сбросив доспехи раньше него. Панцирь Архагора, с его золотыми заклепками и головой Горгоны, слетел с меня. Я прошел по мокрой палубе и бросил его в море.
Тут подошел Терас, кормчий, и сказал:
– Ты не слишком торопишься, Лисий.
Я огляделся, оценивая погоду, и понял, что он прав.
– С твоего разрешения, - продолжал он, - я прикажу сломать надстройку.
Не было нужды говорить что-то еще: так делают в самом конце, чтобы тем, кто останется на плаву, было за что держаться.
– Отлично, - отозвался Лисий. - Разбей и лодку тоже.
У нас была на борту небольшая лодка, чтобы подвозить на корабль воду и припасы в тех местах, где нельзя вытащить его на берег.
Терас взглянул на него; Лисий спросил:
– Сколько человек она сможет поднять при такой волне?
– Четверых, - ответил Терас. - Может, пятерых.
– А досок от нее хватит на десяток, а то и дюжину. Разбей ее.
Я вернулся к вычерпыванию и вскоре услышал стук топоров. Но следом донеслись и другие звуки. Я велел людям продолжать без меня, а сам выскочил на палубу. Четверо моряков встали перед лодкой, обратив топоры к своим товарищам. Они хотели уплыть в лодке, и бунт распространялся. Уже столько людей дрались из-за этой лодчонки, что их хватило бы затопить ее сразу, как и предвидел Лисий. И тут я увидел, как он, безоружный, большими шагами приближается к месту потасовки.
Все это заняло какой-то миг. Но, помню, я еще подумал: "Неужели он до сих пор сохранил столько веры в людей?" На палубе, у разбитой надстройки, все еще оставались в стойке несколько дротиков. Я выхватил один. Лисий обратился к людям, и большинство из них опустили топоры с пристыженным видом. Но сзади него человек, глаза которого я успел прочитать еще прежде, занес топор над его незащищенной головой. Я метнул дротик, призвав на помощь Аполлона. Острие вонзилось глубоко, чуть левее позвоночника; тяжесть топора завалила этого человека назад, и он упал на древко. Я думаю, наконечник прошел через сердце. На "Сирене" дротики всегда были хорошо заточены. Это входило в число тех дел, за которыми я следил сам.
Когда они снова взялись за работу, Лисий подошел ко мне.
– Ты сказал однажды, что твоя жизнь принадлежит мне. Теперь ты свой залог выкупил.
Я улыбнулся и ответил:
– Ненадолго.
На нас надвигалась большая волна; когда она ударила, я подумал, что нас сразу затопит, но "Сирена" кое-как выползла. Только тут я ощутил на руке пальцы Лисия - он успел поймать ее, чтобы меня не смыло за борт.
– Хотел бы я знать, о чем сейчас говорит Сократ, - заметил он.
Мы переглянулись. После долгого дела нам не хватало слов, да мы в них и не нуждались. Я думал: "Стало быть, все кончено; что же, пусть бог возьмет свое".
Потом кто-то подбежал к нам с криком:
– Земля!
Мы посмотрели в ту сторону, куда он показывал, - там, за скачущими волнами, неясно проступали серые тени небольших островов. Лисий спросил:
– Где сейчас вода?
Я заглянул в люк.
– Покрыла скамьи второго яруса.
Он кивнул и дал сигнал свистком, собирая всех. Он едва успел сообщить людям, что видна земля, и показать, где она, как нас ударила следующая волна.
"Сирена" пошатнулась, как больная, тяжело и тупо, а потом пошла под воду почти на ровном киле, медленно-медленно. Думаю, если бы Лисий не крикнул мне: "Прыгай!", я бы так и стоял там, лишь бы подольше ощущать палубу под ногами, пока меня не засосало бы в воронку вслед за триремой.
Я не слишком ясно припоминаю то время, что находился в воде. Как будто сначала я цеплялся за доску обшивки, но она была слишком мала, чтобы держать меня на плаву, и все уходила под воду. Я нетерпеливо оттолкнул ее, потом подумал: "Вот это я отшвырнул свою жизнь; что ж, на том и конец". Я не знал, где восток, где запад; волны швыряли меня, я захлебывался, говорил себе, что лучше уйти под воду прямо сейчас и умереть быстро, но жизнь во мне была сильнее рассудка и продолжала бороться. Повсюду вокруг слышались крики и вопли. Кто-то повторял одно и то же:
– Скажи Крату, чтобы не продавал землю! Не продавать землю!
А потом голос оборвался на полуслове - его перекрыл рев воды у меня в ушах; когда я вынырнул, крики еще были слышны, хотя теперь слабее; что-то в голове у меня твердило: "Слушай, слушай!", а я мысленно повторял в ответ: "Не могу… С меня хватит…". Но потом все же прислушался - это кричал Лисий:
– Алексий! Алексий! Алексий!
Я крикнул в ответ и подумал: "Вот хорошо, мы поговорили напоследок". Но потом услышал рядом тяжелое дыхание плывущего человека - это приближался Лисий, подталкивая ко мне одно из рулевых весел.
Я вцепился в него руками, потом, немного придя в себя, спросил:
– Оно выдержит двоих?
– Видишь же - держит.
На время его ответ успокоил меня - я был наполовину оглушен, да и привык верить тому, что он говорит. Я не думал, что он делает что-то большее, чем просто подталкивает весло, чтобы помочь мне продвигаться вперед.
Мы плыли долго - дни и ночи, так мне казалось. По мере того как накапливалась усталость, тело мое начало забывать свою жажду жизни, в груди залегла тяжкая боль, и вскоре настало время, когда отдых представлялся мне единственным прекрасным и благостным, что осталось на свете. Я настолько отупел, что хотел просто отпустить весло и исчезнуть без единого слова, но под конец душа шевельнулась во мне на миг, и я сказал:
– Прощай, Лисий…
А потом бросил весло и начал опускаться под воду. Но тут меня сильно потянули за волосы, и я вынырнул снова.
– Держись, - говорил он, - держись, дурак, мы уже близко к земле!
А мне хотелось лишь одного - покоя.
– Не могу, Лисий. Я конченый. Отпусти меня.
– Держись, будь ты проклят! И ты еще называешь себя мужем?
Не помню всего, что он говорил мне. Потом уже, когда я лежал в доме пастуха на острове, приходя в себя, я чувствовал, что мозг мой весь в синяках, и не мог сообразить, откуда они - так может ощущать свое тело человек, которого измолотили, пока он, оглушенный, валялся без сознания… Кажется, Лисий обзывал меня трусом. Во всяком случае он сумел убедить меня, что отпустить весло - это все равно, что умереть с раной в спине. Позже, уже ночью, когда мы, укутавшись в одеяла, сидели возле костра из плавника и пили черную бобовую похлебку, он начал извиняться, но в самых общих словах, надеясь, что я все забыл. И я, когда наконец понял, чего ему хочется, сказал, что ничего не помню.
Нам с ним единственным с "Сирены" удалось спастись. В битве погибло двадцать пять афинских кораблей, большинство из них - вместе со всеми людьми.
Прошел почти месяц, пока мы вернулись обратно в Город, - островок был небольшой, сюда редко заходил кто-нибудь, только рыбаки. Наконец мы попали на корабль с Лесбоса и проделали свой обратный путь уже оттуда. Я пришел домой - и увидел всех в трауре по мне и отца с обритой головой. Он выглядел старым, больным, и так разволновался, увидев меня, что я даже смутился и тупо молчал, не находя слов. Думаю, он винил себя, что позволил мне покинуть дом и уйти в море. Сам же я не искал ничьей вины, ибо время научило меня видеть во всем лишь сочетание планет и руку судьбы. Моя мать держалась намного спокойнее - она видела во сне, что я не умер. Харита, сестренка, выплясывала вокруг нас на длинных ножках, ругала бороду, которую я отрастил на острове, и говорила, что не даст поцеловать себя, пока я ее не сбрею.
Позже, когда домашние успокоились и я изложил свою историю по порядку, отец рассказал, что Город очень разгневался на навархов и лишил всех их командования. Они писали письма со всевозможными оправданиями, твердя сперва, что, мол, буря была слишком сильна и не позволила им вернуться за нами, а потом - что приказали сделать это двум младшим навархам. Поскольку одним из этих двоих был Фрасибул, а вторым - Ферамен, надежность которых мы испытали в битвах, я догадался, что подумали о нас уже после, когда флот благополучно добрался до гавани. Наверное, половина из нас успела уже утонуть, прежде чем они вышли на поиски. А то, что они выбрали в качестве козла отпущения Фрасибула, разозлило меня как никогда.
– Когда их будут судить? - спросил я.
– Как только они вернутся, - ответил отец. - В интересах справедливости лучше сделать это попозже, когда страсти толпы немного остынут.
– Избавьте толпу от трудов, отец, - сказал я, - и отдайте их тем, кому удалось выбраться живыми с тонущих кораблей. Нас совсем немного, толпы из нас не получится. Мы воздадим им по справедливости. Хотел бы я, чтобы все их шеи оказались в одной петле, а моя рука держала веревку.
– Ты изменился, Алексий, - отозвался он, глядя на меня. - Когда ты был ребенком, мне казалось, ты слишком мягок, чтобы стать воином.
– С тех пор я увидел, как целые команды отважных мужей были преданы и покинуты. И на поле выигранной битвы я был вынужден сбросить свои доспехи. - При воспоминании об этом гнев мой снова усилился, и я добавил: - Будь там Алкивиад, он бы рассмеялся им в лицо и приказал сидеть за ткацким станком среди женщин, а сам уплыл за нами. Они могут говорить что угодно, но пока нас возглавлял он, мы имели предводителем мужа.
Отец сидел молча, глядя в свой кубок. Потом проговорил:
– Ладно, Алексий, я не в силах превратить в благо то злое, что ты перенес, и сами боги, полагаю, тоже. Но что касается доспехов, то, будь я в Городе, когда пришла тебе пора записываться в граждане, ты получил бы броню от меня, как любой другой человек твоего положения. Состояние наше уже не то, что прежде, но, рад сказать, это я еще могу обеспечить.
Он подошел к большому шкафу в стене и открыл его. Там висел полный набор доспехов, почти новый.
– Отнеси его к надежному мастеру, - сказал он, - пусть подгонит по тебе. Пока он пылится тут, от него никому нет толку.
Это были очень хорошие доспехи. Должно быть, он заказал их, когда ощутил, что силы вновь возвращаются к нему. Мне не следовало так громогласно жаловаться, что я сбросил свои доспехи, обращаясь к человеку, с которого их сорвал враг.
– Нет, отец, - проговорил я, - я не могу принять их от тебя. Я справлюсь как-нибудь иначе.
– Кажется, я забыл тебе сказать: Феникс пал. Давай признаемся, что миновало время, когда мы могли позволить себе купить новую лошадь; а пеший поход теперь уже не для меня, как я понял. Мой щит вон там, в углу. Возьми его и попробуй на вес.
Я поднял щит и продел руку в ремни. Он был хорошо уравновешен и лишь чуть-чуть тяжелее того, к которому я привык.
– Конечно, отец, - сказал я, - для меня он немного тяжеловат. Но жаль было бы портить такой хороший щит. Может, если я поупражняюсь, то смогу пользоваться им.
Глава двадцать третья
Вскоре после того вся толпа наших навархов вернулась в Афины - кроме двоих, которые, воспользовавшись своим искусством избегать дурной погоды, удрали в Ионию и домой возвращаться не стали.
Ни разу со дня разрушения герм не видел я Города в подобном гневе. Вышло так, что Праздник Семей выпал как раз перед судом. Вместо обычной картины - люди в гирляндах и лучших одеждах - повсюду попадались родственники утонувших моряков; в траурных одеждах, с остриженными головами, они напоминали друзьям и соседям, что нельзя забыть мертвых.
И вот настал день суда. Я пошел в Собрание вместе с отцом; поприветствовав вежливо его друзей, я ускользнул искать Лисия, но меня окружила кучка граждан - родных и друзей утонувших; они попросили рассказать о битве. Думаю, только теперь, окруженный чужими людьми, я на самом деле понял глубину своего горя. Я рассказал им все - и то, что видел сам, и то, что слышал от других.
То же самое происходило по всему Пниксу; люди толкались, пробиваясь поближе к кому-нибудь из выживших, ибо нас было совсем немного. Когда начались речи, глашатай едва смог добиться тишины.
Никто сейчас не был склонен тратить много времени на этих людей. Когда обвинение предложило судить всех шестерых сразу, я радостно кричал не меньше других. Меня согревал гнев людей вокруг, каждый казался мне другом. Но тут вскочила защита и подняла шум. Действительно, было что-то такое в законах против группового рассмотрения дел по обвинениям, за которые полагается смертная казнь, - разумное правило, позволявшее в обычных случаях защитить порядочных людей; но все чувствовали, что сейчас - другой случай. Шума было много. И в тот момент, когда защита сумела снова заставить собрание слушать свои слова, у трибуны началась возня и наверх взбежал какой-то моряк. Его ремесло можно было определить с первого взгляда, и обычный порядок речей был нарушен.
– Простите меня, друзья, что вылезаю, - заорал он (думаю, другого способа сделать свой голос слышным он не знал), - но я дал клятву. Был я помощником боцмана на старой "Элевтерии". И вот что мне надо вам сказать: когда она пошла ко дну, я ухватился за здоровенную обеденную миску, оловянную, и она меня удерживала на воде. Вокруг в море было много моих товарищей и кое-кто из пехотинцев, почти все раненые и все знали, что им осталось недолго. Я слышал, как они кричали: "Антандр - это меня так зовут - Антандр, если попадешь домой, скажи, что мы честно послужили Городу!". А другой говорит: "И еще им скажи, чем нам за это отплатили. Утоплены, как собаки! Скажи им, Антандр!" И я дал клятву, которую человек обязан сдержать. Так что простите мне эту вольность. Спасибо.
Он сбежал вниз с трибуны; на миг воцарилась тишина, а потом поднялся такой рев, что слышно было, наверное, до самого Элевсина. Кто-то закричал, что любого, кто противится воле народа, надо судить вместе с навархами. Мы орали, пока в глотках не пересохло. Чувство было такое, словно поешь боевой пеан, или напился пьяным на Дионисии, или бежишь последний круг на состязаниях, когда толпа хочет, чтобы ты победил. Такое - но не совсем.
Так оно и было представлено присяжным, и не приходилось особенно сомневаться, какой приговор они вынесут - хотя бы ради собственного здоровья. Но они, казалось, обсуждали дело слишком уж долго; люди начали свистеть и кричать, пока наконец не выступил глашатай и не сообщил, что они не могут прийти к согласию.
С того места, где я стоял, мы их не видели, зато постарались, чтобы они нас услышали, особенно когда пронеслась весть, что с остальными не согласен всего один старый человек. Мы просили у суда всего одну жизнь каждого из этих трусов, повинных в гибели сотен, и умереть им предстояло с куда большими удобствами, чем нашим друзьям в бурном осеннем море. Люди спрашивали друг у друга, кто же такой этот одряхлевший крючкотвор, который выставляется чем-то важным в совете, избранном жребием на этот день.
– Носил ли он когда-нибудь щит? - выкрикнул кто-то.
А я сказал:
– Думаю, у него нет сыновей.
– Кто же это? - кричали мы тем, кто был ближе.
Кто-то выкрикнул в ответ:
– Старый безумец Сократ, сын Софрониска, скульптора.
Как холод ледяного ручья на пьянчугу, распевающего и спотыкающегося, как тревожный сигнал к битве - на человека, обливающегося потом на ложе похоти, так эти слова обрушились на меня. Шум и зной исчезли во мне, оставив меня нагим под небом. Я был многими - а теперь остался один; и ко мне, одному, обратилась с Верхнего города сероглазая Афина, говоря: "Алексий, сын Мирона, я - справедливость, которую ты превратил в шлюху и рабыню".
Когда я вынырнул из тишины во мне и услышал шум, продолжающийся точно как прежде, то не смог поверить. Мне казалось, что у каждого здесь глаза должны были раскрыться в тот же миг, что у меня. Я огляделся вокруг, но лица были такие же, как и прежде: орущие, с раскрытыми ртами, все похожие, словно свиные рыла.
Я повернулся к человеку, сидевшему рядом. Он, судя по виду, получил какое-то образование, - купец, наверное.
– Мы не правы, - сказал я. - Мы не должны опрокидывать закон.
Он резко повернулся и рявкнул на меня:
– Что ты об этом знаешь, молодой человек?
– Я был там, - отвечал я. - Мой корабль затонул после битвы.
– Тем стыднее должно быть тебе принимать сторону этого мерзавца. Неужели не осталось в тебе жалости к своим утонувшим товарищам?
Вскоре глашатай объявил, что поскольку лишь один присяжный противится общему мнению, остальные приняли решение без него.
Я бросил в урну белый камешек и, выпуская его из пальцев, старался уверить себя, что тем очистился.
Лисий встретил меня на склоне под Пниксом. Всегдашний мой образец в мужестве, он и сейчас заговорил первым:
– Ты ведь знаешь, как обрушивается ветер в тех краях, с холмов Ионии: шквал, буря, а в десятке стадиев от тебя вода спокойна, как в чаше. Может, они не врут, что им помешал шторм.
– Алкивиад бы вернулся, - произнес я.
– Да, если б у него был кормчий. Правда в том, Алексий, что наши навигаторы уже не те, что были прежде. Даже я за свои несколько лет увидел перемену. Алкивиад это знал, и Антиох тоже. Эти новые навархи - самые заурядные кормчие. Один из них сам разбился. А мы их убили… так ребенок пинает скамейку, когда ушиб о нее ногу. Что сталось с нами?
– Я совершил несправедливость, - сказал я.
По пути гневно спорящие люди толкали нас порой - и извинялись; но некоторые смеялись, а спорили они об исходе петушиного боя.
Лисий долго молчал, наконец заговорил:
– Безумие посвящено богам. Они посылают его нам в должный сезон, чтобы очистить наши души, подобно тому, как дают нам сильные травы, чтобы очистить наши тела. В Дионисии все мы немного безумны, но то безумие оставляет нас чистыми, ибо мы посвящаем его богу. А это мы посвятили самим себе, и оно нас испачкало.
– Не говори так, Лисий. Я уверен, ты сохранял голову куда лучше, чем я.
Он улыбнулся и повторил некую фразу, напоминающую одно дело, бывшее когда-то между нами. А потом сказал:
– Неужели я старею - всегда ловлю себя на том, что думаю: "Прошлый год был лучше"?
– Порой мне кажется, Лисий, что после Игр ничто уже не осталось прежним.
– Мы так думаем, дорогой, потому что это нас коснулось. Если мы спросим вон того горшечника, или этого старого воина, или Каллипида, актера, то каждый назовет свою Истмию, полагаю… Это слишком долгая война, Алексий. Уже двадцать четыре года. Даже Троянская длилась всего десять.
Мы пересекали Агору; он показал на несколько женщин у прилавка и сказал:
– Когда вон то дитя родилось, война тянулась уже столько лет, сколько Троянская, а сейчас это почти женщина.
Должно быть, в его голосе прозвучало больше, чем он говорил, потому что девочка подняла глаза и взглянула на него. Он ей улыбнулся, у нее чуть приоткрылись губы в ответ и лицо на миг просветлело; она была в траурной одежде и выглядела чахлой и бледной. Женщина, ее спутница, не похожая по виду на мать, что-то резко бросила ей, хотя у девочки явно мысли были чисто детские. Я сказал Лисию:
– Должно быть, она потеряла отца в битве.
Он оглянулся на нее поверх голов и ответил:
– Да, и последнего из братьев тоже. Их было три.
– Выходит, ты их знаешь?
– О да. Я даже знал ее ребенком. Она чуть не заговорила со мной, но тут вспомнила, что она теперь старшая. Это дочь Тимасия, который был триерархом "Демократии".
Тем временем девочку повели с рынка. По спинам было видно, что та женщина до сих пор выговаривает ей.
– Что станется с ней? - задумчиво проговорил Лисий. - Эта стерва с кислой физиономией - вдова старшего сына, по-моему. Неподходящая пора жизни для таких перемен. Девочка получила необычное, немного небрежное воспитание; мать, сейчас уже мертвая, постоянно болела, и маленькая Талия почти все время проводила с отцом и молодыми мужчинами своей семьи. Вплоть до прошлого года им даже не приходило в голову отослать ее, когда я приходил, словно это была не девочка, а домашний щенок; сам знаешь, как бывает порой с поздними детьми. Один сын был убит под Византием, второй здесь, в Аттике, при набеге. А потом Тимасий с последним сыном ушли в составе посланного к нам афинского флота. И вот так кончается семья, осталась одна эта маленькая бедняжка.
Он шел, погрузившись в задумчивость. Я сказал ему что-то, но он не слышал.
– Она была хорошенькая до того, как все это случилось, - говорил он, по крайней мере личико у нее было славное. Я думаю, эта женщина будет рада сбагрить ее с рук при первом удобном случае, неважно, кто посватается… Тимасий и его сыновья - это был хороший род. Я знал их всех.
– Лисий! - воскликнул я, уставившись на него. - О чем ты думаешь?! Да ей, судя по виду, не больше двенадцати лет.
Он посчитал на пальцах.
– Ну, она родилась три олимпиады назад, в тот год, когда Алкивиад выиграл скачки на колесницах; так что ей тринадцатый год, по крайней мере… - Потом он рассмеялся и добавил: - А почему бы и нет? Когда есть хорошая причина, можно и потерпеть, женщин вокруг полно. Вспомни, насколько лучше конь, если возьмешь его жеребенком и сам вырастишь.
После короткой паузы я отозвался:
– Ну что ж, тогда и в самом деле почему нет, раз ты так думаешь?
Я вспоминал все свои ожидания, столь отличные от того, что ждал он; и все же, если подумать, это было вполне в его духе.
– Она получит малую часть, думаю, - продолжал он, - так что ни один из нас не будет слишком обязан другому имущественно. Моя сестра Нико выучит ее тому, чему она, наверное, не обучилась дома. Я сниму маленький домик, не стану лезть из кожи вон, чтобы держать большой. Если потом дела выправятся - тем лучше, это заставляет женщину больше уважать тебя, чем в противном случае. - Он продолжал рассуждать и дальше в таком духе; можно было подумать, что он держит эти планы в мыслях не первую неделю. - Какой у нас сейчас месяц? Полагаю, мы можем сыграть свадьбу в Гамелионе [Гамелион - зимний месяц, вторая половина января и первая половина февраля.], как все.
– Но ты ведь не имеешь в виду ближайший Гамелион? - воскликнул я в испуге.
– Почему же нет? Она наверняка успеет все подготовить за три месяца.
– Я думал, ты сейчас собираешься только обручиться с ней. Она ведь совсем дитя.
– О нет, я должен сразу жениться на ней, совершенно ясно. Это единственный способ сделать с ней что-то. Какие недостатки ни принесло ей воспитание, но у нее хватает и достоинств. Ее научили хорошим манерам, отваге, правдивости, даже если не смогли обучить вышиванию. Зачем оставлять ее еще на год этой тонкогубой ведьме, которая превратит ее в хитрую, жеманную ханжу, сладкоречивую, изворотливую, зловредную, как старая повитуха? Я даже не уверен, что Гамелион наступит достаточно быстро, чтобы помешать этому.
Припомнив сцену на Агоре, я понял, что он имеет в виду. А он продолжал:
– Я могу тебе сказать, что она чувствует, когда видит меня: словно наткнулась на какой-то предмет обстановки или собаку, которые напоминают ей о старом доме. Я рассказывал ей миф о Персее, когда ей было шесть лет.
– Так чего же ты ждешь? - сказал я. - Возьми свои крылатые сандалии и освободи ее от цепей, пока не появился дракон [Персей, пролетая на крылатых сандалиях над морем, увидел прикованную к скале Андромеду, которую по предсказанию оракула должны были отдать морскому чудовищу, освободил ее, а дракона убил.].
Он засмеялся и взял меня за руку.
– Будь благословен, Алексий, думаю, я действительно этого хочу. Полагаю, нынешний день навел меня на такие мысли. С тех пор, как началась эта война, мы растратили не просто наше серебро, не просто даже кровь - мы растратили что-то из своих душ. Когда я в последний раз поднимался в Верхний город, мне показалось даже, что и сама Дева выглядит усталой. Пришло время подумать о том, чтобы зачать сына, чтобы подготовить свежие силы для следующего круга… Надо послать к ним Нико.
Двумя днями позже он передал мне рассказ своей сестры. По его словам, она очарована маленькой Талией и не думает, что та отстала в развитии для своего возраста. Нико сказала, что только потрясение от потерь и тоска по дому вернули ее в детство. Еще Нико сказала, что невестка Талии не такая уж мегера, как считает Лисий; она довольно справедливо отметила, что никакая порядочная особа, несущая ответственность за молоденькую девочку, не позволит ей улыбаться мужчинам на рынке. Но все же она женщина неумная, закоснелая в своих привычках и обычаях, не особенно чувствительная и, пытаясь за месяц вдолбить девочке то, на что уходит три года, довела ее до ужасного состояния - та не может взять в руки веретено, не оборвав нить. "Она очень высокого мнения о тебе, Лисий, и хотела повторить мне все добрые слова, какие говорил о тебе ее отец, лишь бы доставить мне удовольствие, ибо есть в ней природная доброта, которую ощущаешь сразу. Но ее тут же призвали к порядку и упрекнули в навязчивости и развязности. Мне было так жалко бедняжку; вплоть до того момента ей не приходило в голову, что мое посещение связано с ней, а потом я уже не смогла вытащить из нее ни слова, будь уверен".
Главой семейства был древний дед, глухой и почти слепой - он принимал Лисия за юношу, потому что тот не носил бороды. Но наконец все было улажено, о приданом договорились, и Лисий пошел вместе с сестрой повидать девочку.
– Сначала, - рассказывал он, - я даже не мог заставить ее взглянуть на меня. Бедная малышка, никогда еще я не видел такой перемены. Раньше еще со двора было слышно, как она поет в доме. Но мудрая Нико отвлекла ее невестку разговором о пороках рабов, и это дало мне немного времени. Я рассказал ей, как прекрасно действовал ее отец в битве - такой разговор она отлично понимает. Потом напомнил о нашем старом знакомстве и сказал, что у меня в доме она почувствует себя больше дома, чем здесь. Она уже выглядела не такой несчастной; но я видел, что та стерва не дает ей жить, нагоняет панику, и потому добавил: "А теперь слушай меня, потому что меня ты знаешь дольше, чем их всех. Похищение и побег с пира - это игра, и нам придется ее разыграть для удовольствия гостей, которые считают, что это самая лучшая часть свадьбы. Но все остальное может подождать, - так я ей сказал, - до того времени, пока мы не станем друзьями. Это будет наша с тобой первая тайна; поглядим, как ты ее сохранишь". Когда мы уходили, она выглядела намного лучше, почти такой, как в прежние времена.
Нико убедила его не торопиться, подождать наступления перелома года зимнего солнцеворота - и жениться в Гамелионе, как он и планировал с самого начала. Она говорила, вполне разумно, что к тому времени Талии исполнится четырнадцать лет - а это самый ранний возраст, когда он может взять молоденькую девочку в свой дом без пересудов со стороны людей.
Он сказал мне, что не собирается искать другой корабль; в любом случае пройдет долгое время, пока флот вновь наберет силу. Он будет проходить учения вместе со своей фратрией (это была и моя фратрия), жить оседло и обрабатывать свою землю, если спартанцы не помешают.
Я тоже понимал, что мне сейчас место в Городе. Отец чувствовал себя неважно: его часто мучила трехдневная лихорадка [Трехдневная лихорадка - одна из разновидностей малярии.], которую он привез с Сицилии; когда начинался приступ, он не мог ни заниматься делами, ни ездить на усадьбу. Впрочем, мною двигал не только долг, но и желание, ибо я слишком долго пребывал вдали от Города; мозги у меня начали ржаветь от моря и коптиться от сторожевых костров, а здесь вчерашние школьники уже стали молодыми мужами, и голоса их все громче звучали в колоннадах.
Итак, я вернулся к философии, но теперь по-иному: я начал ощущать ее в себе и в том, с чем сталкивался в разговорах, словно горячку в крови. Мальчишкой я пришел к ней от изумления перед видимым миром, желая познать причины вещей и ощутить жилы своего мозга, как ощущаешь свои мышцы в палестре. Но теперь мы искали природу вселенной и наших душ - подобно врачам во время болезни.
Не то чтобы нас так пленяло прошлое. Мы были в подходящем возрасте, чтобы ощущать самих себя настоящим и полагать, что оно никогда не обгонит нас. В живописи, скульптуре и поэзии имена, порождавшие в нас страсти, представлялись нам столь же великими, как имена дней Перикла, и меня до сих пор удивляет, когда я обнаруживаю, что моим сыновьям они неизвестны. Но мы редко останавливались насладиться хорошей работой, как останавливаешься перед прекрасным видом или цветком, просто радуясь, что они есть. Приветствуя каждого нового мастера искусств, мы начинали сердиться на прежних, как на ложных поводырей, за которыми мы следовали; мы спешили, хоть сами не знали куда. К свободе, говорили мы; скульпторы больше не выверяли пропорции своих творений по Золотому Числу Пифагора, как делали Фидий и Поликлет; и мы говорили, что искусство совершит великие деяния теперь, когда сбросило с себя цепи.
Еврипид умер; больше мы не будем страдать от своих сомнений и горевать от потерь. И Агафон уехал в Македонию в качестве гостя богатого царя, который мечтал сделать культурными своих диких горцев. Несколько месяцев мы гадали со смехом, как наш сладкоголосый певец устраивается на севере, и представляли, как он выискивает среди неотесанной молодежи юношу, чьи разговоры не ограничивались бы женщинами, лошадьми и войной. А потом однажды какой-то путешественник привез весть, что он умер. Плохо болеть среди варваров. После его смерти даже Аристофан нашел для него доброе слово.
Только Сократ не менялся, разве что выглядел немного моложе. Его языкатая Ксантиппа, укрощенная его добротой или просто смягчившаяся со временем, теперь, близясь к концу детородного возраста, принесла ему еще двоих сыновей. Он воспринял их рождение очень весело, хоть, не исключаю, это было больше, чем он рассчитывал. И так же, как самый младший из нас, он был готов ставить под вопрос устоявшиеся мнения, и подрастающие юнцы приходили к нему точно так же, как это делали мы, и возились в логике, как щенки, раздирая вещи на куски в поисках истины.
Север отобрал у нас Агафона, нежного певца, но зато и вернул кое-что обратно: из Фессалии в Город возвратился Критий.
Он удрал туда через некоторое время после того, как были сброшены "Четыреста" [Четыреста - численность совета ("булэ"), правившего Афинами после олигархического переворота 411 г. до н. э. Свергнуты народом в 410 г. после победы Алкивиада при Кизике.] и некоторые их деяния вышли на свет. В Фессалии землевладельцы подобны маленьким царям и вечно ведут какую-нибудь мелкую войну. Тут для него нашлись хорошие возможности половить рыбку в мутной водичке. Вскоре он выяснил, что среди тамошнего простонародья, пенестов [Пенесты - мелкие земледельцы и ремесленники Фессалии, по положению были близки к спартанским илотам.], бродит недовольство, ибо законы Фессалии не особенно считались с бедными людьми. Тогда он завел интриги с их предводителями, добыл им оружие и поднял восстание, чтобы добиться осуществления своих планов. Бунт был подавлен, по-моему, с изрядным кровопролитием, но Критий благополучно удрал. Я уверен, что поначалу он вызывал среди них вдохновение и заставлял их чувствовать себя любимцами Зевса. Сократ всегда учил нас, что человекоподобные изображения богов содержат тень правды, но любитель философии должен видеть сквозь них и за ними. Отсюда, я думаю, Критий, следуя своей натуре, сделал вывод, что религия и закон предназначены для глупой толпы, но лучшие люди стоят выше них. Однако не стану делать вид, что способен говорить о Критии бесстрастно и справедливо.
Вскоре после возвращения он прошел мимо меня на улице и, наполовину вспомнив - полагаю, в связи с чем-то для себя неприятным, - пристально взглянул, пытаясь сообразить, кто я такой. Не знаю, удалось ли ему это; но даже спартанцы, с которыми я встречался в битве, видевшие только мои глаза в прорезях шлема, смотрели на меня более по-человечески.
Однако, высказав все эти мнения, я должен признаться, что стоят они ровно столько, сколько суждения о вине человека, страдающего лихорадкой. Во время последнего приезда в Город я подхватил болезнь, от которой, как мне казалось, излечился. Но теперь, когда причина ее вновь оказалась рядом, я понял, что она лишь дремала - и вырастала во сне.
Однако в этом деле бог был добр ко мне - с самого начала он ни разу не мучил меня надеждой. И стрел своих не отравлял, ибо то, что с первого взгляда показалось мне благим и прекрасным, таким кажется и по сей день. Достигнув семнадцатилетнего возраста, он покинул школу Миккоса и часто появлялся рядом с Сократом. Там я его избегал - по многим причинам; но где звучала музыка, всегда был и он. И потому мои воспоминания привязаны к кифаре, свирели, согласному звучанию флейт или чистому пению голосов; даже теперь иногда какой-то аккорд или юный дискант заставляют меня почуять запах ароматного масла и листьев лавра, или же травы и горящей смолы, и увидеть отблески факелов в спокойствии его прислушивающихся глаз.
Лишь однажды я оказался в опасности. Как-то вечером в начале зимы я прогуливался по горам Ликабетта, когда пик его уже проступил черным на фоне густо высеянных звезд. Остановившись передохнуть недалеко от вершины, я заметил на террасе святилища его силуэт - подняв голову, он оглядывал небеса. Полагаю, у него имелась склонность к математике и астрономии, которую часто находишь у музыкантов. Пояс Ориона висел над ним, а на плече его - меч.
Я застыл на каменистой тропинке, разрываясь между волей и душой. Я уже сделал первый шаг по тропе, за ним второй, как вдруг увидел, что он не один. Ноги мои были босы, так что они меня не слышали; я мог отойти обратно в лес, где между сосновыми ветвями светили несколько лампад и несколько звезд. В общем, ясно, что бог хорошо заботился обо мне; и чтобы показать, что нет во мне неблагодарности, я в определенный день каждого года приношу ему пару голубей.
Брак Лисия оказался благом для меня, ибо в ту пору ничто не помогло бы мне спастись от самого себя, кроме серьезной заботы о человеке, настолько мне дорогом. Совесть не позволяла мне вылезать сейчас со своей печалью, которую он, заметив, мог отнести на счет ревности, недостойной ни друга, ни мужчины. Вынужденный побороть эту печаль, я исхитрялся даже иногда позабыть о ней и разделить его счастье. Ибо он, казалось, был не менее счастлив, чем человек, дожидающийся настоящей свадебной ночи. Я помог ему найти небольшой домик во Внутреннем Керамике, недалеко от нашего, и обставить кое-какими вещами из дома его отца. Он продал бронзу работы Алкамена, чтобы заплатить за музыку и цветы для пира.
– Мне будет приятно, если это доставит ей радость, - говорил он. - В конце концов, я полагаю, это единственная свадьба, которая у нее будет.
Ксенофонт признался мне, что от всей души одобряет выбор Лисия.
– Когда я сам соберусь жениться, - сказал он, - буду искать невесту примерно такого же возраста: пока они не забили себе голову всякими глупыми убеждениями и еще есть время научить их должному порядку. Я терпеть не могу, когда все разбросано как попало и ничего не найдешь на месте. Порядок - это первая половина достойной жизни.
А потом вдруг оказалось, что мы только что говорили "Всего через неделю, Лисий", а спустя мгновение настало утро свадебного дня.
Ночью выпал снег. Он лежал на крышах под ярким чистым небом, мелкий, твердый и сверкающий, белее паросского мрамора, белее наших свадебных одежд. Львиные головы на водостоках храмовых крыш обзавелись хрустальными бородами в локоть длиной; красный цвет обожженной глины выглядел темным и теплым, а белизна штукатурки - сбитыми сливками. Гелиос сиял далеко и высоко, не посылая нам тепла с бледного неба, а только лишь блеск своих серебряных волос. Когда мы вели жениха к дому невесты, струны лир лопались от холода, а голоса флейт звучали глухо, но мы перекрывали все своим пением. Наше дыхание поднималось в морозном воздухе маленькими облачками в такте песне.
Не могу вспомнить, чтобы Лисий когда-нибудь выглядел лучше. Его свадебную мантию из белой милетской шерсти украшала кайма шириною в две пяди из чистого золотого шитья - в этой мантии до него женились его отец и дед. Мы принесли ему ленты, красные, синие и золотые, и надели на него венок из мирта и фиалок, которые можно найти по запаху под свежевыпавшим снегом. Он вошел в дом невесты смеясь, раскрасневшийся от холода. Его туника была заколота на плече большой золотой брошью старинной работы из Микен, подаренной какому-то его предку Агамемноном, как гласило семейное предание. Волосы, и венок, и ленты на руке сверкали снежной пылью, сдутой ветром с крыш. Когда мы вошли в комнату для гостей, там сидела невеста рядом со стариком, и все ее личико, обрамленное шафрановым покрывалом, на глазах у нас обратилось в огромные глаза.
Женщины облепили ее, принялись обцеловывать и шептаться. У нее были хорошие манеры, как и говорил Лисий, но каждый свободный миг ее глаза, словно позабыв все уроки, поворачивались к нему. Он заметил это и улыбнулся ей через всю комнату, и все женщины завздыхали и забормотали: "Очаровательно!" Только невестка наклонилась и зашипела что-то ей на ухо. Она залилась краской и съежилась, будто роза, пытающаяся врасти обратно и свернуться в бутон. По-моему, в глазах у нее показались слезы. На мгновение у Лисия на лице промелькнул такой гнев, что я испугался, как бы он не свалял дурака и не смутил всех. Я дернул его за мантию, чтобы напомнить, где он находится.
Потом позвали на пир, и они уселись рядышком между женщинами и мужчинами. Он говорил с ней, улыбаясь, но она отвечала замирающим шепотом и только возила пищу по тарелке. Он смешал ей вина, и она пила, когда он велел, как ребенок, когда лекарь приказывает; но лекарство, кажется, и в самом деле пошло ей на пользу.
Раб-эконом поманил меня к дверям; я вышел - там уже ожидала свадебная повозка. Все было в порядке, рога волов вызолочены, венки и ленты размещены как подобает, балдахин закреплен. Снова шел снег, но не подобный муке, как прежде, а напоминающий большие перья.
Нас выпроводили музыкой, выкрикивая обычные глупости; я взобрался на повозку, Лисий подал мне наверх невесту и поднялся сам. Мы двинулись - он, я и девочка между нами. Она вздрогнула от холода; он подтянул повыше овчины и накрыл ее полой плаща, придерживая на плече. Я почувствовал, как внезапно нахлынуло на меня прошлое; на миг горе охватило меня, словно зимняя ночь, но это было подобно старой печали, которую я пережил давным-давно и которая для меня теперь в прошлом. Все меняется, и ты не можешь дважды войти в одну и ту же реку.
Холод был мягким и приятным, не таким, как утром; до рассвета все растает.
– Ну, Талия, - сказал Лисий, - ты очень хорошая девочка, и я тобой горжусь.
Она подняла к нему голову, но ее лица я не видел. Лисий продолжал:
– А это - мой лучший друг Алексий.
Вместо того, чтобы, как предписано приличиями, пробормотать приветствие с опущенной головой, она подняла покрывало и улыбнулась. В свете факела ее глаза и щеки ярко горели. Я уже раньше думал, разумно ли было со стороны Лисия давать ей второй кубок вина.
– О да, Лисий, - сказала она, - ты был прав, он действительно прекраснее, чем Клеанор.
Думаю, это так подействовал свежий воздух после тепла внутри. Я видел, как Лисий заморгал; но потом он весело произнес:
– Ну да, я всегда так говорил, верно ведь?
Он посмотрел мне в глаза, взглядом умоляя о пощаде. Я засмеялся и сказал:
– Ну, вы двое сделаете меня тщеславным.
Она обратилась ко мне тем тоном, каким, полагаю, ее мать разговаривала с пришедшими в гости женщинами:
– Я много раз слышала, как Лисий говорит о тебе. Еще до того, как он ушел в море, когда я была совсем маленькая. Каждый раз, когда он приходил, мой брат Неон всегда спрашивал его, как ты. Лисий говорил: "Как Клеанор?" или кто тогда был его лучшим другом. Но Неон всегда спрашивал у Лисия: "Как прекрасный Алексий?" - а Лисий отвечал: "Все так же прекрасен".
– Ну что ж, - сказал Лисий, - теперь ты видишь его. Вот он. Но с этих пор тебе положено разговаривать со мной, или мы с ним рассоримся.
Она повернулась, но не слишком торопливо. Хорошо, что мы были под балдахином, вряд ли кто-то видел.
– О нет! Ты не должен ссориться с Алексием после такой долгой дружбы.
Повозка тряслась на разъезженной колесами слякоти, в свете факелов снег проплывал, словно крупные клочья пламени. Люди на улицах отпускали вековые шуточки насчет месяца долгих ночей и тому подобные; я время от времени поднимался в повозке и выкрикивал такие же вековые ответы. Когда мы приблизились к дому, он наклонился к ней и шепотом сказал, чтобы она не боялась. Она кивнула и прошептала в ответ:
– Мелитта сказала, что я должна закричать. - И добавила твердо: - А я ей сказала, что не буду.
– И я говорю, что не надо. Что за вульгарный обычай!
– А кроме того, сказала я ей, я - дочь воина.
– И жена воина.
– О да, Лисий. Да, я знаю.
Когда пришло время, и он в конце свадебной песни поднял ее на руки, она с улыбкой обняла его за шею. Я бросился вперед, чтобы открыть дверь перед ними, и слышал, как пара старых куриц цокала языками, осуждая ее бесстыдство.
На следующий день я зашел к ним. Казалось, не было мне никаких причин дожидаться позднего часа, как предписывает обычай, так что я побежал туда совсем рано, еще перед рыночным временем [День в те времена считался от восхода до заката солнца и делился на 5 частей: "рано", "перед полуднем" ("когда рынок полон народу"), "полдень", "пополуденное время", "вечер".], чтобы опередить остальных. После некоторой задержки появился Лисий - наполовину проснувшийся, в точности как должен выглядеть жених наутро после свадьбы. Когда я извинился, что потревожил его, он сказал:
– Ничего, мне уже пора подниматься. Но знаешь, я проговорил с Талией почти всю ночь. Я и понятия не имел, Алексий, сколько в ней здравого смысла и изящества разума. Да, из нее получится женщина - одна на десять тысяч. Говори потише, она еще спит.
– Разве не следует ей заниматься своей работой в этот час? - спросил я.
Он, заметив на себе мой взгляд, рассмеялся чуть пристыженно:
– Да ладно, она поздно легла. Она выглядела такой маленькой, я присел возле нее поговорить - забаюкать, думал, ей будет страшно одной; только в конце концов, видно, я первый уснул, потому что, когда проснулся, увидел, что она вытащила из сундука с приданым новое одеяло и укрыла меня.
Я ничего не сказал, не мое это было дело. Но он сам пояснил с улыбкой:
– О да, я смогу удержать своих лошадей до нужного часа. По-моему, отпраздновать ритуал Афродиты двое должны вместе; да я скорее лягу с Афиной Предводительницей, вместе с ее щитом и всем прочим, чем с женщиной, которой не смогу принести радость. Я знаю, что сейчас нужно этой девочке от меня, лучше знаю, чем она сама. Полагаю, это не продлится долго.
Конечно, по мере того, как шло время, он выглядел довольным и счастливым; и однажды, в том же году, но позже, когда он пригласил меня на ужин, я, остановившись в маленьком портике, услышал изнутри звук молодого голоса - она пела за какой-то работой, словно ручей звенел в тенистом месте.
Лисий сказал негромко:
– Прости девочку. Я знаю, скромная женщина не должна выдавать своего присутствия гостям; но когда я вижу ее веселой, мне духу не хватает тревожить ее такими разговорами. Достаточно она уже их натерпелась от жены своего брата. Я сделал хороший подарок этой стерве и запретил входить в наш дом. А ее скромность - у нее в душе. Времени впереди много. О внешних проявлениях позаботимся позже.
Был великолепный золотой вечер. Маленькая комната для ужинов вмещала четыре застольных ложа, но выглядела лучше с двумя. Там были разложены венки из виноградных побегов и роз.
– Талия сама сплела, - сказал он. - Она на меня дуется, если я покупаю на рынке готовые венки.
На ужин была подана разделанная меч-рыба. Я был не очень голоден, но старался как мог, потому что видел - он гордится искусством жены. Мы говорили о войне, в которой снова наступило затишье. Спартанцы, вопреки своему обычаю, опять назначили Лисандра командующим, и он опять брал деньги у Кира.
– Тебе не нравится рыба? - спросил он. - Она сказала, чтобы я спросил у тебя, достаточно ли остроты в соусе.
– Никогда не пробовал лучшей. Просто я услышал по дороге кое-какие новости, которые отбили мне охоту к еде. Насчет этих двух трирем, которые самосский флот захватил на днях; знаешь, что стало с гребцами? Их сбросили со скалы в море. Это, мол, научит их, как работать на ту сторону, которая в состоянии платить.
Он молча уставился на меня, потом проговорил:
– О Зевс! И вспомнить только, что говорилось в начале войны, когда так поступали спартанцы… Думаю, ты не помнишь. Мы совершенствовались день ото дня; последнее предложение было - отрезать пойманным вражеским гребцам правую руку… или, может, оба больших пальца? В Собрании кое-кто на меня волком глядел, за то что голосовал против… Я рад, что мы больше не служим на флоте, Алексий. Что ни услышишь с Самоса - все плохо.
Уже много месяцев флот ничего не делал. Навархи не доверяли один другому, а люди не доверяли навархам; домой постоянно доходили слухи, что то один, то другой берет взятки, - разговоры того сорта, которые лишали покоя спартанцев в Милете. Для них отравой было само знание, что там есть золото.
– Конон честен, - сказал я.
– Да. Один из дюжины. Хотел бы я знать, что думает Алкивиад у себя в крепости на горе. Говорят, оттуда видна половина Геллеспонта. Должно быть, временами он смеется, глядя со стены.
– Сегодня - День Саламина, - вспомнил я. - Семьдесят пять лет со дня битвы. Помнишь, как он устраивал праздники в день открывания бочек с новым вином? Как раз в День Саламина он рассказывал историю о персидском евнухе.
Мы посмеялись, а потом умолкли оба. В тишине я снова услышал, как она поет в глубине дома, только теперь потише - видно, сама вспомнила, что в доме чужой.
– Ты не пьешь, - заметил Лисий.
Мальчик-раб прибрал со стола и ушел.
– Пока не хочу больше, Лисий. Я и без того весел настолько, насколько меня развеселит вино.
И тут я заметил, что он смотрит на меня.
– Глубока печаль, которая доводит до страха перед вином, - произнес он.
– Ты идешь завтра на скачки? Каллий говорит, что победит гнедой.
– Похоже, так устроен мир. Если есть человек, которому хочешь сделать добро больше, чем любому другому, то обязательно увидишь, что этот человек терзает себе душу из-за того, чего ты дать ему не в силах.
– Ты давно знаешь? - спросил я.
– Неважно. Больше никто не знает. Не можешь ли ты снова найти себе женщину, вроде той, что была у тебя на Самосе?
– Поищу, пожалуй, на днях. Не суши себе голову, Лисий. Это безумие. Оно пройдет.
– Тебе надо жениться, Алексий. Да, я знаю, совет недорого стоит, но не сердись на меня. Если человек…
Его голос оборвался. Мы оба поставили кубки, вскочили со своих лож и бросились к двери.
Улица была пуста. Но гул все приближался, накатывался, словно дым, летящий большими клубами под ветром.
Это был не вопль, не стон, не причитания, какими женщины провожают покойника. И все же и то, и другое, и третье звучало в том шуме. Зевс дает человеку и доброе, и дурное, но больше дурного; и нет ничего нового в звуках горя. Но это не было горе одного, двоих или даже целой семьи. Это был голос Города, рыдающего в отчаянии.
Мы переглянулись. Лисий сказал:
– Мне надо поговорить с девочкой. Спроси пока у кого-нибудь, в чем дело.
Я стоял в портике, но никто не проходил мимо. Он что-то негромко говорил в доме. Уже в дверях он закончил:
– Доедай ужин, займись работой и жди меня.
Она ответила ровным голосом:
– Да, Лисий. Я буду ждать.
Какой-то человек кричал чуть дальше по улице. Я сказал Лисию:
– Не пойму толком. Он вроде бы кричит "все пропало" и что-то про Козью речку.
– Козья речка? Эгоспотамы? Мы как-то высаживались там, когда у нас треснула доска в обшивке. Примерно на половине пути через Геллеспонт, чуть севернее Сеста. Деревушка из глиняных хижин да песчаный берег. Козья речка? Ты, наверное, ослышался. Там ничего нет.
На улицах никого не было видно, только кое-где выглядывали из дверей женщины. Одна, от страха забыв приличия, окликнула нас:
– Что случилось, скажите, что случилось?
Мы покачали головой и пошли дальше. Шум шел с Агоры - такой, словно там проходило маршем войско. Эхо как будто неслось с далекого расстояния. Это был звук плача, начинающегося где-то у Длинных стен и расползающегося между Пиреем и Городом, точно боль вдоль руки.
Нам встретился человек, бегущий с Агоры. На бегу он бил себя кулаком в грудь. Когда я поймал его за руку, он вскинул глаза - это был взгляд попавшего в ловушку зверя.
– Что случилось? - спросили мы. - Что за вести?
Он покачал головой, как будто не умел говорить по-гречески.
– Я был на Мелосе, - пробормотал он. - О Зевс, я был на Мелосе! А теперь мы увидим это здесь!
Он вырвал руку и понесся к своему дому.
Там, где улица выходила на Агору, в самом узком месте она была забита людьми, пытающимися протолкаться вперед. Когда мы полезли в толчею, человек, пробивавшийся в обратном направлении, кое-как вырвался из толпы прямо перед нами. Он остановился на миг, шатаясь, и упал.
– Что случилось? - закричали мы.
Он оперся на локоть и вырвал прокисшим вином. Потом голова его качнулась к нам.
– Долгой жизни тебе, триерарх!.. По этой улице идти к бабам?
Лисий объяснил:
– Этот человек - гребец с "Парала". - И принялся трясти его обеими руками, крича прямо в ухо: - А ну отвечай, будь ты проклят!
Тот кое-как поднялся на ноги, бормоча:
– Сейчас, сейчас, начальник…
Вытер рот тыльной стороной ладони и объявил:
– Спартанцы идут.
И начал блевать снова. Когда он избавился от всего выпитого, мы поволокли его к общественному фонтану и сунули голову под струю воды. Он сел на камень, свесив руки.
– Я был пьян, - жаловался он. - Я истратил последний обол, а вы меня протрезвили…
Спрятал лицо в ладони и зарыдал.
Наконец он немножко пришел в себя и заговорил толком:
– Простите меня. Мы не выпускали из рук весла три дня, спешили принести весть… Флот уничтожен. Мы так думаем, кто-то продал нас Лисандру. Весь флот захвачен врасплох на берегу у Козьей речки; ни помощи, ни укрытия, ничего. Стерт с лица земли, прикончен, скатан как книга.
– Но что вы там делали? - воскликнул Лисий. - Это ведь добрых два десятка стадиев от Сеста, там ни гавани, ни припасов. Вас что, загнали на берег?
– Нет, мы стояли там лагерем.
– У Козьей речки? Лагерем? Ты что, все еще пьян?
– Хотел бы я быть пьяным… Но это чистая правда.
Он ополоснул лицо в фонтане, выкрутил воду из бороды и продолжил:
– До нас дошла весть, что Лисандр захватил Лампсак. Мы пошли за ним в Геллеспонт, мимо Сеста, к самому узкому месту пролива. Потом стали лагерем у Козьей речки. Оттуда Лампсак простым глазом видно.
– О великий Посейдон! - воскликнул Лисий. - Но ведь и вас было видно из Лампсака!
– Мы вышли утром в боевом порядке навстречу Лисандру. Но старый лис вцепился в берег. На следующий день - то же самое. Потом у нас кончились припасы. Пришлось нам отправиться в Сест на рынок, а после мы вытащили корабли на песок. Вот так прошли четыре дня. На четвертый вечер стали мы снова вытаскивать корабли и тут услышали окрик. Какой-то верховой спускался с холма - не деревенский парень: конь хороший, а на нем - словно сама ночь сидит. У него солнце садилось за спиной, но я подумал: "А я ведь тебя видел раньше". Тут еще какие-то молодые начальники были, тоже на него глядели, а потом вдруг, словно обезумели, кинулись к нему бегом и кричат: "Это Алкивиад!"
Ну, принялись они хватать его - кто за ногу, кто коня за уздечку, за что только держаться можно. Один-двое, я думал, сейчас разрыдаются. Ну, а для него ведь всегда было главней мяса и вина, чтоб перед ним преклонялись. Он, значит, у одного спрашивает, как, мол, отец, у другого - как друг; сами знаете, он ведь лиц никогда не забывает… А после и говорит: "Кто тут за главного?"
Они ему и назвали имена навархов. "А где они? - говорит. - Ведите меня к ним. Им сегодня же до ночи надо убраться с этого пляжа. Флот что, с ума сошел? Четыре дня уже, - говорит, - я смотрю, как вы тут торчите, выставили задницу прямо Лисандру под башмак, и я просто вытерпеть не смог. Выбрать такую позицию перед носом у неприятеля! А лагерь - поглядите только, ни часовых, ни рва. А на людей гляньте, расползлись отсюда до самого Сеста. Можно подумать, это неделя Игр в Олимпии!"
Кто-то взял его лошадь, и он пошел к шатрам стратегов. Те вышли поглядеть, что за шум. С виду они вовсе не так радовались, как молодые, и вполовину не так. Вряд ли они с ним поздоровались, даже напиться не предложили. И знаешь, что меня самое первое поразило? Какой он был вежливый с ними. Он никогда не был из тех, кто терпит пренебрежительное отношение, всегда мог отплатить вдвое. Но тут он им растолковал насчет лагеря, очень спокойно и серьезно. "Разве вы не видели сегодня, - говорит, - спартанских сторожевых кораблей, что наблюдали за вашим берегом? Лисандр сажает своих людей на корабли каждое утро и держит там дотемна. Если он ждет до сих пор, так потому лишь, что поверить не может. Он боится ловушки. Но когда до него дойдет весточка, что по ночам лагерь никем не охраняется, вы что думаете, станет он ждать дольше? Только не он, я этого парня знаю. Каждую минуту, что вы тут сидите, вы ставите на кон флот, а вместе с ним - и Город. Собирайтесь, вы к ночи можете уже быть в Сесте".
Они его внутрь не впустили, снаружи держали, так что там было чего послушать. Я слышал, как наварх Конон бурчит себе в бороду: "Точно то самое, что я им говорил". А после выходит вперед Тидей, один из новых стратегов. "Спасибо тебе, - говорит, - пребольшое, Алкивиад, что учишь нас нашему делу. Ты для этого самый подходящий человек, мы все знаем. Может, тебе по нраву пришлось бы снова покомандовать флотом, а может, есть у тебя другой приятель по чаше, которому ты захочешь этот флот оставить, пока сам будешь бегать по Ионии за бабами. Интересно мне знать, что про это думали афиняне, когда поставили нас командовать вместо тебя? И все ж таки поставили. Ты свой удар по мячу [У греков были распространены различные игры с мячами, легкими и тяжелыми.] сделал. Теперь наша очередь, так что всего тебе хорошего".
Тут он покраснел, но, несмотря на такой прием, голову держит высоко. И говорит - хладнокровно, медленно, с этой своей растяжечкой: "Вижу, говорит, - я зря потратил свое время, да и ваше тоже. А Лисандра я уважаю за две вещи: он знает, как добыть деньги и где их потратить". Повернулся и ушел, пока они чесались, чего бы ответить.
К нему было не пробиться, как толпа увидела, что он уезжает. Когда подвели к нему лошадь, он сказал: "Больше я ничего не могу сделать, да если б и мог, так сперва хотел бы увидеть их в Гадесе. Они - неудачники, им на роду написано потерпеть поражение, - вот так он сказал. - У меня все еще есть дружок-другой по ту сторону пролива. Я б мог устроить Лисандру всякие хлопоты в Лампсаке. Мне стоит только в трубу затрубить из своей крепости, как тут же поднимутся три тысячи фракийцев. Раньше они никого хозяином не звали, но за меня в бой пойдут. Я в здешних местах царь, - говорит. - По всему царь, кроме разве что названия".
Залез он на свою лошадь, глядя в море этими своими голубыми глазами, а после крутнул коня и ускакал к себе в горы, где у него крепость.
В ту ночь наш старик на "Парале" ни одного человека на берег не отпустил. И наварх Конон на своих восьми кораблях тоже. А остальные продолжали все как прежде. И вот на следующую ночь пришли спартанцы…
Пока наши мысли, словно обессилевшие бегуны, поспевали, хромая, за его рассказом, он поведал нам о битве - или, вернее сказать, о побоище: как флот Лисандра с его отборными гребцами несся в сумерках; как Конон, единственный из всех навархов не потерявший головы и чести, пытался успеть везде сразу; рассказал о кораблях, на которых была половина воинов и ни одного гребца, о кораблях, где набралось бы гребцов на один ярус, зато ни одного воина. Конон видел неизбежный конец и увел свою маленькую группу кораблей вместе с "Паралом"; что не потонуло, уже выигрыш, как говорят старые морские волки. Спартанцы не стали утруждаться погоней за ним. Их вполне устроил собранный урожай: сто восемьдесят парусов, все морские силы афинян, стояли на берегу у Козьей речки, как ячмень, дожидающийся серпа.
Наконец рассказ завершился; человек этот продолжал говорить, как водится в таких случаях, но мне казалось, что наступила мертвая тишина. Потом Лисий проговорил:
– Мне жаль, что я выгнал из тебя хмель. На, держи, и начни снова.
Молча шли мы бок о бок по улицам между домами, которые плакали и шептались. Опускалась ночь. Я поднял глаза к Верхнему городу. Храмы стояли черные, без огонька, и медленно таяли в черноте неба. Хранители забыли об алтарях. Как будто сами боги умирали.
Лисий положил руку мне на плечо со словами:
– Мидяне взяли этот город и предали огню. Но олива Афины на следующий день выбросила зеленый побег.
И мы с ним соединили руки в знак того, что мы - мужи, которые знают, что пришло время страданий. А потом разошлись - он пошел к своей жене, а я - к отцу, ибо в такое время положено человеку быть вместе со своими домашними. Всю ночь можно было видеть на улицах освещенные окна там, где бессонные люди вновь зажигали лампады; но на Акрополе - только ночь, и тишина, и медленное вращение звезд.
Глава двадцать четвертая
Когда мы узнали, что Афины остались в одиночестве, то поднялись в Верхний город и принесли клятву товарищества. Предложил это кто-то, вспомнивший клятву на Самосе. Я помнил ее тоже: когда в тот день мы возносили гимн Зевсу, пел жаворонок, и дымок поднимался в глубокий голубой эфир, высоко, к самым богам. А сегодня уже надвигалась осень; серое небо висело над холмами, высушенными солнцем, и когда жрец принес жертву, холодный ветер понес дым и пепел мне в лицо.
День и ночь сторожили мы на стенах - ждали спартанцев. Но вместо них в город приходили афиняне.
Это не были пленники с Козьей речки. Тех спартанцы предали мечу, три тысячи человек. А эти пришли из городов Геллеспонта, которые открыли Лисандру ворота. Где бы он ни находил демократию, везде ниспровергал ее. Повсюду самые худшие олигархи уже были его орудиями. Они вместо него подминали людей; он отдавал им жизни их врагов и утверждал их высокое место в обществе. За несколько дней он вырезал столько людей, сколько война убила за годы. Спартанцам, сидящим дома, казалось, что Лисандр кладет все эти земли под пяту их Города, а на самом деле он забрал в свои руки больше власти, чем Царь Царей.
Где бы в своем походе он ни находил афинян, воинов ли, купцов или колонистов, он сохранял им жизнь и давал охранную грамоту - при условии, что они пойдут только в Афины и никуда больше. Они брели вдоль всей Фиванской дороги, через перевалы Парнефа и вниз на равнину, со своими женами и детьми, своими постелями и кухонными горшками. Весь день входили они через ворота Города, отряхивали пыль с ног, сбрасывали свою ношу и восхваляли великодушие Лисандра.
А потом, передохнув немного, отправлялись на рынок за пищей.
Мы перекрыли входы в гавань Пирея, как только поняли, что у нас нет кораблей, чтобы защищать их. Только маленький порт Мунихии остался без заграждения - для приема кораблей с зерном. Вначале прибыла пара судов из Геллеспонта, которые вышли еще до битвы, да два-три с Кипра. Зерно хранилось под вооруженной охраной. Но на следующий день пришлось отпустить столько же мешков, сколько привезли - со всеми этими новыми ртами рынок был выметен дочиста. Вскоре показался в виду флот Лисандра, две сотни парусов. Они сложили крылья на Саламине и захватили его без борьбы. А потом устроились там, как на насесте, не сводя глаз с Пирея, - и принялись ждать.
Спарта оказала нам большую честь - отправила к нам обоих своих царей. Царь Павсаний прошел маршем через Истмийский перешеек и привел свое войско под самые стены Города. В садах Академа он натянул свои шатры; мы видели, как спартанцы соревнуются в беге на песчаных дорожках или в метании диска. Они перерезали дорогу на Мегару; а потом царь Агис спустился из Декелеи и перекрыл дорогу на Фивы. Наступила зима, сначала с солнечными холодными днями, потом с холодными дождями. Не много потребовалось времени, чтобы даже малые дети поняли цену великодушию Лисандра.
Не прошло и нескольких недель, как люди стали умирать. Сначала - самые бедные, самые старые и те, кто уже болел. Чем меньше становилось пищи, тем выше поднимались цены; люди тратили на пищу все, что у них было; ремесла увядали, люди бросали работу, арендная плата не выплачивалась тем, кто жил на нее; каждый день вырастало число неимущих, а когда люди долго живут в бедности, они умирают.
Зерно выдавалось государством, по мере на голову. Но мера снижалась день ото дня, и приходившие последними не получали ничего. Ходить должен был глава дома. Мой отец поднимался до рассвета, многие ждали всю ночь. В холодные ночи люди простужались, и от этого умерли очень многие.
Дома, однако, мы сперва жили вполне хорошо. Теперь человек, имеющий мула, был почти так же богат, как владелец коня. Наш мул был совсем молодой, и в засоленном виде оказался на вкус почти как оленина. Когда отец забил его, я сказал:
– Надо послать Лисию часть. Ты же знаешь, мы всегда делаем так, когда совершаем жертвоприношения, а он посылает нам.
– Но сейчас мы не совершаем жертвоприношения, - возразил отец. - Мул неподобающее животное для жертвы богам. Теперь уже невозможно соблюдать все условности. Твой двоюродный дед Стримон, хоть он человек вполне состоятельный и брат моего отца, мне ничего не посылает.
– Тогда возьми из моей доли, отец. Много раз в битве Лисий проливал свою кровь, чтобы спасти мою. Так могу ли я пожалеть для него мяса мула?
– В Городе пять тысяч мужей, Алексий, которые проливали в битвах кровь за всех нас точно так же. Так что, я должен послать мясо каждому из них?
Но в конце концов он послал. Через некоторое время Лисий прислал нам голубя. Когда мы с ним встретились потом, я увидел, как он расстроен, что не мог послать ничего лучше, да и ради этого, наверное, изрядно потратился. То же самое творилось повсюду, за исключением богатых домов; но трудно приходилось тем, кто повторял за Пифагором: "Нет моего или твоего между нами".
Когда мера зерна снизилась до одного котиле на голову, было решено направить к спартанцам послов и спросить об их условиях мира.
Послы отправились в Академию; и люди, смотревшие им вслед, вспоминали, как после взятия Алкивиадом Кизика, а потом еще раз, после нашей морской победы у Белых островов, спартанцы предлагали мир на условиях, что каждая сторона сохранит то, что имеет, за исключением Декелеи, которую они нам вернут, если мы примем обратно олигархов-изгнанников. Вот из-за этого последнего условия вождь демократов Клеофонт взбудоражил народ и уговорил добиваться лишь войны до победного конца. Теперь его схватили, обвинив в уклонении от военной службы, и осудили на смерть. Но, говорят, человеку не следует оглядываться назад, когда он подходит к концу.
Наши послы скоро вернулись, ибо цари не пожелали вести с ними переговоры. Они сказали, что это - дело эфоров [Коллегия из пяти эфоров - один из высших органов власти в спартанском государстве, в определенной мере независимый от двух царей (басилеев) и поддерживающий их власть при условии соблюдения ими законов.] в Спарте. Тогда отправили послов снова, в долгий путь через горы и Истм; и они были уполномочены предложить спартанцам сейчас те же самые условия, которые они предлагали, чтобы каждая сторона сохранила то, что у нее есть. Вот только теперь у них было все, кроме самого Города, Пирея и Длинных стен.
В гаванях вовсю ловили рыбу, но улов становился все меньше с каждым днем. Когда люди на улице слышали, что в каком-то дворе отбивают осьминога, чтобы мясо стало мягче, они переглядывались между собой, как в прежние времена, когда перед дверью вывешивали лоб быка. За котиле масла отдавали две драхмы, да и то, если удавалось найти его.
Потом снова возвратились послы. Был серый промозглый день, с моря надвигались темные тяжелые облака. С вершины Пникса можно было увидеть волны с белыми барашками вплоть до самого Саламина и корабли Лисандра, направляющиеся в порт. Послы поднялись наверх, и от одного взгляда на их лица холод показался еще холоднее. Спартанцы завернули их назад от границы, когда услышали наши предложения, и велели возвратиться с чем-нибудь посерьезнее. Пусть Афины признают правление Спарты, а себя - подчиненным союзником и пусть снесут Длинные стены на протяжении десяти стадиев. Вот тогда можно будет поговорить о мире.
В тишине чей-то голос воскликнул: "Рабство!". Мы посмотрели в сторону Пирея и увидели великие стены Фемистокла, выступающие в гавань и охраняющие дорогу, подобные деснице человека, вытянувшейся от плеча, чтобы схватить копье. Лишь один из пританов предложил сдаться - и тут же был присужден к тюремному заключению за бесчестье Города. А потом мы двинулись вниз с холма, и мысли каждого вернулись к проблеме следующей трапезы.
Я остановился по дороге у Симона-башмачника, чтобы поставить заплату на сандалию, и в дверях столкнулся с Федоном. Мы не виделись уже с неделю; он сильно похудел, но привлекательности своей не утратил - скорее, его внешность просто изменилась. Я спросил, как он себя чувствует, не желая затрагивать вопроса, чем он кормится.
– О, пока хватает папируса, я живу неплохо. Люди все еще покупают книги - чтобы отвлечь мысли от желудка. И последнее время у меня появились кое-какие уроки. Ко мне приходят учиться математике, а я заодно учу их и логике. Половина неприятностей в мире проистекает от людей, не приученных возмущаться заблуждениями так, как возмущают их оскорбления.
Я посмотрел на свиток, который он держал, и на его руку. Казалось, сквозь нее просвечивают строчки.
– Федон, а что ты вообще здесь делаешь? Разве ты не знаешь, что спартанцы отправляют мелосцев на родину и дают им охранную грамоту?
Он улыбнулся и глянул через плечо в мастерскую. Симон сидел за рабочим столом с женским башмаком в одной руке и шилом в другой и слушал Сократа, который, держа в руке кусок выделанной кожи, что-то втолковывал Евтидему.
– Мы пытались дать определение стойкости, - пояснил Федон. - Не имея такого определения, мы не можем решить, является ли она благом абсолютным, либо относительным, либо же частичным. Но ты, дорогой Алексий, войди внутрь - и услышишь, как Сократ сравнивает ее с процессом дубления кожи и ведет к тому, что независимо, абсолютное она благо или нет, мы, развивая ее, получим больше, чем имели раньше. Так скажи, зачем мне голодать на Мелосе, когда здесь я получаю такое вознаграждение? Заходи и составь нам компанию.
Он взял меня за руку и повел внутрь.
Изо дня в день спартанские линии стягивались вокруг Города, и цена масла дошла до пяти драхм за два котиле. В открытой продаже имелось все, кроме зерна; его было недостаточно, чтобы уследить за справедливостью распределения. Бедняки начали бросать новорожденных, если у матери не было молока. Каждый раз, поднимаясь в Верхний город, ты слышал плач младенца где-нибудь среди камней или высокой травы.
Богатые пока ничего не почувствовали. Такие люди закупают запасы большими партиями; за то, чего не хватает, они могли заплатить - не говоря уже об их лошадях, ослах и мулах. Многие были щедры; Ксенофонт, когда забил своего любимого боевого коня, разослал по куску всем друзьям и написал нам самое благородное письмо, превращая свой дар в шутку, так чтобы мы не ощущали стыда, что не можем послать ничего взамен; Критон, я думаю, кормил всю семью Сократа одно время, а после - Федона, так же как и всех своих пенсионеров и нахлебников - этих он поддерживал с самого начала; Автолик помогал некоему искалеченному борцу, который учил его в мальчишеские годы. Но никто из них не мог изменить главного: когда-то бедность и богатство означали пурпур или домотканый холст, теперь же - жизнь или смерть.
Тем временем Город выбрал нового посла, чтобы совершить еще одну попытку. Им стал Ферамен. Он сам предложил себя для этого дела. Сказал, что обладает среди спартанцев влиянием, причины которого раскрыть не может. Люди поняли, что он имеет в виду. Недаром он входил в число "Четырехсот". Однако под конец он перешел на сторону справедливости и сделал больше других для спасения Города. И если он сумеет выторговать для нас условия получше, удачи ему. Мой отец радовался, что такая честь оказана его старому другу, который всего неделю назад прислал нам хороший кусок ослиной шеи.
Итак, Ферамен отправился, и со стен видели, как он едет верхом по Священной дороге в сторону Элевсина с какими-то спартанцами. Город ждал. Три дня превратились в четыре, неделя - в две, и цена за котиле масла дошла до четырех драхм.
В конце первой недели я убил собак. Поначалу они сами добывали себе пропитание и перестали заглядывать нам в глаза, когда подходило время кормления. Но теперь, когда на рынке начали торговать крысами по драхме за штуку, у них вылезли наружу ребра; и отец сказал, что если ждать дальше, то на них вообще не останется мяса. Когда я начал точить охотничий нож, две из них подошли ко мне, виляя хвостами, - думали, что мы собираемся поохотиться на зайца. Я намеревался начать с самого маленького песика, которого любил больше других, - чтобы он, будучи первым, не чуял страха. Но он забился в темный угол и начал скулить, глядя оттуда на меня. Впрочем, и на самой большой собаке мало нашлось мяса на засолку. Остальные же, когда я их ободрал, годились только на жаркое, но все же мы кормились ими три дня.
Еще до этого мы продали Кидиллу. Отец купил ее для моей матери, когда они поженились; мы думали освободить ее, когда не сможем больше кормить, но теперь это означало обречь девушку на голодную смерть. Ее купил печник, за четверть того, что она стоила, когда мы покупали ее совсем зеленой и необученной. Она плакала - и не только из-за себя, но и из-за моей матери, которую вынуждена была покинуть за месяц или два до ее срока.
И все это время приходилось нести караул на стенах, иначе спартанцы, потеряв терпение, попытались бы захватить нас врасплох. Как-то в таком карауле один из людей Лисия обвинил другого, что тот крадет пищу, - и оба выхватили мечи. Лисий, прибежавший разнимать их, получил удар в верхнюю часть бедра, почти до кости. Я ходил его проведывать - и каждый раз он говорил, что ему уже лучше, и ничуть не болит, и завтра он начнет ходить. Он больше не получал арендной платы за отцовский дом, который находился за городской стеной; теперь он потерял и воинское жалованье, и мне казалось, что выглядит он больным. Но он говорил, что успел продать большую брошь Агамемнона, пока из-под рынка не вылетело дно, и что зять прислал ему что-то, и что маленькая Талия оказалась отличной хозяйкой, в общем, живут они не хуже любого другого.
Единственное, в чем Город не испытывал недостатка - это граждане; между выходами в караул у нас было полно свободного времени. Однажды я застал мою сестренку, Хариту за игрой: она рассадила вокруг себя кукол и кормила их камешками и бусинками.
– Будь хорошей девочкой, - говорила она, - и съешь весь свой суп, иначе не получишь ни жареной козлятины, ни медовых оладий.
В восемь лет дети растут быстро; в ней как будто ничего не осталось, кроме ног да глаз…
На следующее утро я сказал отцу:
– Я собираюсь поискать работу.
Мы в это время завтракали, на столе было с полкотиле вина, смешанного с четырьмя частями воды. Он поставил кубок и переспросил:
– Работу? Какую работу?
– Любую работу. Дубить кожу, мешать известь - мне все равно.
Утро было морозное, и выдержка мне изменяла.
– Что ты такое говоришь! - воскликнул он. - Эвпатрид, из семени Эрехтея и Иона, аполлонова сына [Эрехтей - один из первых афинских властителей, рожденный Геей от семени Гефеста; Ион - афинский царь, родоначальник ионян, сын Креусы, дочери Эрехтея, и Ксута (по одному из мифов, Креуса родила Иона не от мужа, а от Аполлона; существует версия, что Ксут, т. е. Светловолосый первоначальное имя Аполлона).], будет обивать пороги у ремесленников, как жалкий метек, выпрашивая работу? Да еще день не кончится, а какой-нибудь доносчик начнет шептать, что мы не граждане, так всегда бывает. Давай по крайней мере сохраним хоть немного достоинства.
– Ну, отец, если уж наш род так хорош, то давай лучше позаботимся, чтобы он на нас не кончился, - ответил я.
В конце концов он дал мне позволение. Говорят, хорошее начало половина дела. Но в большинстве мастерских, куда я приходил, мне даже и спрашивать не пришлось. Перед каждой ждала кучка людей, которые сами были мастерами у себя в Сесте или Византии, а теперь соглашались, если не получат работы по своему ремеслу, хоть полы мести. Они стояли, сгорбившись от холода, притопывая ногами и охлопывая себя руками, и дожидались, пока мастерская откроется; гневно поглядывали друг на друга - но не на меня: меня они принимали за покупателя.
На улице Панцирщиков в каждой мастерской, где был раздут горн, толпились беженцы, забредшие в поисках тепла, их приходилось разгонять, чтобы освободить место для работы. Каждый горшечник обзавелся художником, мастером по росписи ваз, который месил ему глину. Ремесленники, лишившиеся всех рабов, теперь имели сколько угодно рабочих рук - только у них не было работы.
Я прошел всю улицу, где работали мастера, высекающие из камня гермы, чувствовал я себя усталым и раздраженным, но все же домой не спешил. Дальше я оказался в квартале скульпторов и, проходя мимо тихих мастерских, догадывался, как много из них не работает. Но вот, уловив стук деревянного молотка по долоту, я вошел посмотреть - и передохнуть от холодного ветра.
Это была мастерская Поликлета-младшего, обычно по утрам полная людей. Сейчас же здесь находился лишь сам Поликлет да ученик, высекающий надпись на пьедестале. Поликлет устанавливал на деревянной колоде внутреннее крепление для стоящей фигуры - сейчас он его выгибал. Я поздоровался с ним и поздравил с тем, что он все еще в состоянии работать в бронзе. У человека дела должны идти хорошо, если он позволяет себе покупать топливо для литья.
За работой он никогда не отличался разговорчивостью, потому я удивился, что он как будто обрадовался мне.
– Даже в эти дни, - отвечал он, - люди, которые пообещали что-нибудь богу, знают, что своих обетов лучше не забывать. Вот это будет приз для хорега [Хорег - человек, за свой счет ставящий спектакль в театре.]: Гермес, изобретающий лиру.
Он отложил пруток в сторону, взял свою рисовальную доску и уголь.
– Как бы ты стал, Алексий, чтобы натянуть струны на лиру?
– Я бы сел, как любой другой. Но бог, полагаю, может сделать как угодно.
На стене висела лира; я снял ее и, чтобы чем-то заняться, начал настраивать.
– Может, сядешь? - Он набросил одеяло на куб из паросского мрамора, чтобы не холодно было сидеть. - Если хочешь сыграть что-нибудь, это доставит мне удовольствие.
Я сыграл пару учебных мелодий, но ничего хорошего у меня не вышло слишком замерзли пальцы. Подняв взгляд, я увидел, что он вовсю орудует своим углем. Когда тебя раздевают глазами, сразу чувствуешь.
– Ну нет, в такую погоду я ни для кого не стану раздеваться, - сказал я со смехом. - Дождись своего натурщика, которому ты за это деньги платишь.
Он кашлянул и принялся заострять свой уголь.
– Сейчас с этим трудно. Неделю-другую назад я мог найти хоть полдюжины натурщиков с таким сложением, как мне нужно. Но сегодня… - Он пожал плечами. - Правильная анатомия - традиция этой мастерской. Мой отец сделал себе имя на олимпийских победителях. Мне не по нутру работать, не имея перед глазами живого тела. Но сейчас, расхаживая по улицам, ничего не сыщешь, в эти дни только развитые долгими упражнениями мускулы сохраняют форму; а когда зайдет человек благородный, так я опасаюсь предложить ему соглашение - чтобы не обидеть.
Я чуть не расхохотался в голос. Думаю, дело было в том, что я обычно заходил сюда посмотреть на работу вместе с Ксенофонтом или еще кем-нибудь состоятельным. Я избавил его от опасений, стараясь не проявить, однако, слишком большой охоты.
– Самое большее, что сегодня можно предложить, - это немного гостеприимства, - сказал он.
Но это была совсем не плохая сделка: он собирался платить мне едой, которая стоила дороже денег. Это означало, что, пока длится работа, я не буду ничего брать из дома. Скоро я узнал, что каждый еще работающий скульптор поступал так же, чтобы его натурщик не худел слишком быстро.
Поликлет обошелся со мной очень хорошо. Даже внес небольшой противень с углями, чтобы согреть меня. Но в конце концов мне пришлось стоять, перенеся вес тела на одну ногу с выпяченным наружу бедром - поза эта только-только вошла в моду и была предметом всеобщего увлечения. Я стоял, держа в вытянутой руке какую-то штуковину, изображающую собой корпус лиры, а другой рукой показывал на нее; жеманная поза, как я и сейчас думаю: хоть и просто ремесленник, он был вполне благородным человеком - но не настоящим художником, как его отец.
Поза эта смотрелась со стороны легкой и непринужденной, но поддерживать ее оказалось тяжелой работой, особенно в первый день, ибо вчерашний ужин мой составлял суп из собачьего хвоста да несколько оливок. Под конец у меня возникло сосущее ощущение в желудке и перед глазами завертелась черная паутина, но тут Поликлет устроил передышку, и мне стало легче. Ужин оказался обильнее, чем у нас дома. Я думал, что улучу момент припрятать что-нибудь, но он, хоть и вел благопристойную беседу, не спускал с меня глаз.
Я надеялся, что Сократ не зайдет поглядеть на его работу. Ему нравилось, чтобы статуя, будь то изображение человека или бога, твердо стояла на обеих ногах, как делали в его времена. Отец мой воспринял мою работу очень спокойно. Сам он переносил все тяготы без жалоб - ему пришлось повидать кое-что похуже. Он даже не похудел до такой степени, как при возвращении с Сицилии.
Время шло, а от Ферамена не было никаких вестей. Когда закончился месяц, мы подали знак спартанцам и спросили, не умер ли он. Но они ответили, что условия мира все еще обсуждаются. Масла купить уже больше нельзя было, только выменять на что-нибудь. Зерна выдавали по полкотиле на голову, если ты приходил рано. Я устроил так, чтобы получать порцию за Лисия, пока он лежал. Больше я ничего не мог для него сделать - только избавить от необходимости ковылять через город темной зимней ночью; если бы его рана омертвела, ему пришел бы конец. Когда мы с отцом возвращались домой, мать разводила небольшой огонь и давала нам вина с горячей водой, чтобы мы чуть отогрелись. А потом я стоял в карауле на стене или позировал для Поликлета.
Глиняная модель Гермеса заняла у него три недели. И все еще никаких вестей от Ферамена. Когда работа была окончена и готова для отливки, Поликлет дал мне сыру сверх обычного ужина и распрощался со мной. Я надеялся, что кто-то даст ему очередной заказ, но, конечно, таких не нашлось. Я был уже в дверях, и тут он окликнул меня:
– О тебе на днях спрашивал Хремон. По-моему, он еще работает.
Говорил он, не глядя на меня. Он догадывался, что я слышал разговоры об этой мастерской.
– Да, я знаю. Работа дневная и ночная. Нет, благодарю тебя, Поликлет, - сказал я.
– Извини. Но порой люди рады узнать…
На следующее утро я ушел, не сказав дома, что моя работа окончена. Я думал, что если обшарю Город, то наверняка найду где заработать несколько оболов. Теперь уже и последний из наших арендаторов перестал платить, и кладовая почти опустела. Кое-что и сейчас можно было купить за деньги: оливки, дикую птицу, куницу или даже рыбу, если дойдешь до Пирея. Мясо тоже было, но стоило оно целый статер за мину. Иногда я мог прийти домой и сказать, что поел в Городе, но не часто - это уничтожило бы мои шансы на работу у скульпторов. Я еще был в такой форме, что Поликлет меня вовсю расхваливал, даже под конец.
Я не особенно обращал внимание на людей вокруг, и не знаю, что заставило меня поднять глаза на проходившую мимо женщину. Случилось это на одной из улиц, где Керамик выходит на Агору. Сначала я не был уверен, потому что она выросла на добрых полпяди после свадьбы - скоро станет совсем высокой. А потом подумал: "Она слишком молода и сама не понимает, что затеяла. Кто-то должен объяснить ей". И вот я остановил ее и, говоря ласково, чтобы не встревожить, спросил:
– Жена Лисия, ты вышла одна?
У нее перехватило дыхание, будто от удара ножом. Она перепугалась до полусмерти. Я сказал:
– Не бойся, жена Лисия. Разве ты забыла Алексия, который был дружкой жениха на вашей свадьбе? Ты ведь знаешь, что со мной тебе ничто не угрожает. Но ты не должна поступать так; он будет тревожиться, если узнает.
Она не отвечала. Я слышал, как у нее стучат зубы - как у моего отца во время приступа лихорадки.
– Улицы небезопасны для одинокой женщины, - продолжал я. - Сейчас не обязательно выглядеть как гетера, чтобы к тебе начали приставать. Слишком многие женщины на все готовы ради горсти ячменной муки.
К ней наконец вернулась речь.
– Нам не по средствам нанять девушку, чтоб ходила на рынок. Мы посылали мальчика. Никто не думает об условностях сейчас.
– Женщины ходят вместе, по двое, по трое - посмотри, сама увидишь. С тех пор, как мы продали нашу рабыню, моя мать всегда так делает. В следующий раз можешь пойти с ней вместе. Но одна ты выходить не должна, не то начнутся пересуды. Идем, я пойду с тобой и провожу до дома. Если ты прикроешься покрывалом, никто ничего не узнает.
– Нет, я не хочу идти с мужчиной по Городу.
Я заговорил было, потом увидел ее глаза: словно у проигравшегося игрока, делающего последний бросок.
– Жена Лисия, что случилось? Мне ты можешь сказать - я его друг.
Она посмотрела на меня снизу вверх мрачно, безнадежно.
– Скажи мне, и я что-нибудь сделаю. - И потом, чувствуя собственную глупость, добавил: - Ему я ничего не скажу. Даю слово благородного человека.
Она обеими руками прижала покрывало к лицу и заплакала. Мимо проходили люди, иные задевали нас, но никто не обращал внимания. Плачущая женщина не была сейчас редкостью в Городе. Неподалеку находилось открытое место, заваленное камнями. Я отвел ее туда, и мы сели на камень с надписью: "Здесь стоял дом предателя Архестрата".
Она, съежившись на камне, говорила:
– Если ты ему друг, отпусти меня, Алексий. Он умрет, если не будет есть.
Я молча сидел, глядя себе под ноги, на битый камень, и думал: "Зачем я заговорил с ней? Это бывало и прежде - обязательно ли мне знать обо всем?" Наконец я выдавил из себя:
– Это… первый раз?
Она кивнула, не отнимая от лица сложенных ладоней.
– У него теперь горячка каждую ночь, и рана не заживает. Я перевязываю ее по три раза в день, но одни перевязки без пищи не помогают, а он не прикоснется к еде, если не увидит сперва, что я поела. Он даже следит, чтобы я проглатывала. А когда я сказала, что не буду есть, он встал и попытался выйти. Он думает, что может все. Он думает, что может жить на одной воде. - И снова заплакала.
Я пробормотал:
– Я не могу ничего взять из дому. Моя мать на восьмом месяце. Но мы найдем какой-нибудь выход.
Она продолжала плакать. На покрывале проступили большие пятна от слез.
– Пришла одна старая женщина, - говорила она, - та, что продает глиняные светильники. И сказала, что какой-то богатый молодой человек увидел меня и влюбился… и если я встречусь с ним у нее в доме, он мне что-нибудь подарит. Я рассердилась и прогнала ее, а потом…
– Ну да, всегда у них богатый молодой человек. А потом им окажется старый обтрепанный сирийский торговец сластями. Он будет ждать, что ты сделаешь это за ужин и еще поблагодаришь его. - Я чувствовал в себе жестокость, как потерпевший поражение. - Если ты сейчас же не отправишься обратно к Лисию, то я сам пойду к нему.
– Ты дал мне слово!
Она подняла голову, вуаль соскользнула, и я увидел лицо дочери Тимасия и сестры его сыновей.
– Прикрой лицо. Ты что хочешь, чтобы весь Город тебя видел? Он все равно потом узнает, и что тогда?..
– Если он будет жив, чтобы узнать потом, - проговорила она, - значит, моя жизнь длилась достаточно долго.
– Талия…
Она оглянулась на меня - как ребенок, когда наказание розгами закончилось. Я взял ее за руку; пальцы были молодые, холодные и огрубевшие от работы.
– Иди домой, к Лисию, и оставь все заботы мне. Помни, он доверил тебе свою честь. Как ты думаешь, он продал бы ее за хлеб? Значит, и ты не должна. Иди домой, дай мне слово не думать больше об этом, а я пришлю вам что-нибудь сегодня вечером. Сегодня вечером - или завтра с самого утра. Даешь ли ты мне слово?
– Но как ты сможешь, Алексий? Ты не имеешь права отбирать хоть крошку у своей матери.
– Мне этого не нужно. Найдется дюжина дел, к которым мужчина может приложить руки. С женщиной обстоит по-иному. Но ты должна пообещать мне.
Она поклялась, держа свою руку в моей, и я проводил ее до конца их улицы.
А потом пошел через Город, по Улице Панцирщиков, потом Медников, потом Гермщиков, где под каждой мастерской выстроилась очередь ремесленников, дожидающихся возможности выполнять рабскую работу. Вскоре я добрался до квартала скульпторов и нашел мастерскую Хремона. Дверь была приоткрыта, и я вошел.
Он только что закончил мраморную статую и наблюдал, как художник раскрашивает ее; она изображала Аполлона с длинными волосами, собранными по-женски в узел, играющего со змеей, выполненной из покрытой эмалью бронзы. Хремон сделал себе громкое имя среди самых новомодных школ. Именно о нем можно было сказать "его мрамор дышит". Да я бы поклялся, что если этого Аполлона ущипнуть сзади, он подпрыгнет.
Полка вдоль стены была заполнена пробными изображениями в воске и глине; если Хремон продавал столько же бронзовых изделий, то дела у него должны были идти очень хорошо. Все эти изваяния изображали молодых людей или юношей на пороге мужеского возраста: вытянувшихся, присевших на корточки, лежащих - разве что не стоящих на голове.
Он полуоглянулся через плечо и бросил:
– Не сегодня.
– Ладно, - сказал я, - это все, что мне нужно знать.
При этих словах он резко развернулся, и я добавил:
– Я зашел лишь потому, что обещал тебе первому.
– Подожди, - сказал он.
Это был бледный полный муж, с лысой головой, рыжеватой бородой и приплюснутыми на концах пальцами. На нем все еще хватало лишнего жира. Я порадовался, увидев, что он пока что может себе позволить хорошо питаться.
– Я принял тебя за другого. Входи, - пригласил он. А потом бросил художнику: - Иди, можешь закончить завтра.
Я шагнул внутрь, он обошел меня вокруг два-три раза.
– Разденься, я на тебя погляжу.
Я сбросил одежду, он снова обошел вокруг.
– Хм-м, да. Ну-ка прими позу. Присядь на корточки и протяни руки вперед, как будто выпускаешь петуха для боя. Нет-нет, дорогой мой. Вот так.
Он взял меня за талию пухлыми ладонями. Я дал ему подержаться немного, потом сообщил:
– Я беру две драхмы в день.
Он отскочил от меня с криком:
– Да ты с ума сошел! Две драхмы! Брось, брось. Хороший ужин за моим собственным столом, больше никто не платит. - И добавил: - Я даю своим натурщикам вино.
– Это хорошо. Но я беру две драхмы. - Я оглянулся через плечо. - Никто пока не жаловался.
Он покачал головой, поцокал языком.
– До чего нынче дошли молодые люди! Никаких чувств, никакого понятия об изяществе манер… Лодыжки как у крылоногого Гермеса, лицо Гиакинта, тело Гиласа в пруду… [Гермес, вестник богов, был вынужден отрастить на ногах крылышки, чтобы успевать выполнить все поручения. Гиакинт - сын спартанского царя, юноша необычайной красоты, любимец Аполлона и Зефира (Зефир из ревности направил ему в голову диск; опечаленный Аполлон превратил юношу в цветок гиацинт). Гилас (Гил) - любимец Геракла; наяды, очарованные красотой юноши, заманили его на дно пруда.] и тут же - "Я беру две драхмы", как удар молотка… Жуткая штука эта война; ничто уже теперь не станет прежним. Ладно, ладно, согласен. Но тебе придется поработать за это. Вот, держи горшок - это будет твой бойцовый петух. Опусти левое колено, коснись им пола и чуть выверни наружу. Да нет, нет, вот так…
Через некоторое время он взял с полки комок пчелиного воска и начал разминать его своими плоскими пальцами. Рядом со мной розовощекий Аполлон, Двуязычный, криво усмехался своей толстой зеленой змее.
Глава двадцать пятая
Второй месяц перешел в третий, а Ферамен все не возвращался.
Хремон сделал с меня шесть набросков: держащим бойцового петуха; подвязывающим сандалию; завязывающим волосы лентой; в виде Гиласа, наклонившегося над прудом; в виде Гиакинта, сраженного диском и, наконец, в виде спящего Диониса. Диониса он сделал очень быстро, без моего ведома. Свое слово насчет вина он держал, мы его пили каждый вечер смешанным с водой в равных частях или даже крепче. Говорят, в любой ситуации, если подумать, можно найти светлые стороны; так и с вином: в те дни хватало совсем немного, чтобы опьянеть.
Думаю, он держал меня дольше, чем кого-либо другого, ибо я не смог насчитать на полке больше четырех набросков с любого одного натурщика. Он кормил меня лучше, чем Поликлет, и каждый день выплачивал две драхмы. Я обычно встречался с Талией у развалин дома предателя и отдавал ей то, что мог добыть за деньги, причем велел не каждый раз говорить Лисию, что это от меня, иначе он задумался бы, как я это все достаю. Когда я заходил проведать его, он выглядел уже лучше, но как-то все же странно - глубоко запавшие глаза и очень прозрачная кожа, как у мальчика. Думаю, это объяснялось тем, что он пил очень много воды, чтобы заглушить голод; один лекарь говорил мне когда-то, что это полезно для незажившей раны, ибо вымывает из тела дурные соки; полагаю, только это и держало его в живых.
Мне было нелегко объяснять дома, где я пропадаю допоздна, когда масло стало такой редкостью, что, пользуйся им какой-то человек для освещения, его дом забросали бы камнями. Если я отсутствовал всю ночь, то говорил, что стоял в карауле. Иногда я замечал на себе взгляд отца. Но в шкафу для съестного у нас оставалось совсем мало, а мать приближалась к сроку; и если он думал, что лучше не спрашивать, то не мне его винить.
Мать, когда носила ребенка, всегда выглядела неважно; сейчас она двигалась по дому совсем медленно - а обычно порхала как птичка. Маленькая Харита помогала ей, и однажды, придя домой на рассвете, я увидел, что отец подметает двор - да так ловко, словно занимался этим долгие годы. Потом я вспомнил. Забрал у него метлу, он промолчал.
Когда было время, я уходил на открытые места, собирая траву и всякую зелень для супа. Есть особый вид сосны, зернышки которой пригодны в пищу. Пифагорейцы, которые никогда не едят мяса, очень хорошо разбираются в таких делах, и если видишь, что они что-то собирают, так можешь быть уверен, что это безопасно.
Иногда Хремон не был настроен работать, и я ему не был нужен до вечера, а домой показаться не мог. Такие дни я, как правило, проводил с Федоном - валялся на подстилке в его комнате и читал, пока он пишет, или слушал, как он дает уроки. Он оказался хорошим учителем: строгим, иногда даже суровым, но всегда хладнокровным и уравновешенным. Свет из маленького окошка у него над плечом падал на его золотые волосы и красиво очерченную скулу; худоба выявляла в нем породу, но разум - еще больше. Он уже выглядел философом, чистым, словно жрец из храма Аполлона. Я никогда не рассказывал ему всего, но однажды он заметил:
– В нынешние времена легче быть одиноким.
Все это время Сократ расхаживал по Городу, как и прежде, босоногий в любой холод, в своем старом плаще, беседуя с людьми и задавая вопросы. Однажды я встретил его у Лисия. Они беседовали о Гомере. Мне всегда казалось, что именно после этого Лисий пошел на поправку, хотя, полагаю, помогли сушеные фиги и вино, которые прислал ему на следующий день Платон. Сократ всегда знал, кто в состоянии поделиться, пусть немногим, и кто в самой большой нужде, и как свести их вместе.
Но в колоннаду я ходил за ним нечасто. Почти всегда рядом с ним был Платон - и лишь изредка один. Если человеком овладевает Афродита Агоры, зима и голод достаточно быстро охладят пыл, и красавец, лишающий его сна, не особенно разогреет, когда дует ветер. Но с этой любовью все было иначе.
Его невинный взгляд смотрел прямо в душу; а моя душа, казалось мне, вся исписана уроками мастерской Хремона. Итак, я держался в сторонке и благодарил бога, который пристроил его туда, где о нем могли позаботиться. Глаза его, казалось, стали больше, но оставались яркими и чистыми; на щеках, хоть и запавших немного, светился свежий румянец - от счастья, думаю, такого, над которым не властны ни время, ни перемены; и в лице его по-прежнему видна была музыка.
В конце концов Хремон решил делать статую с поверженного Гиакинта. Меня это порадовало: Гиакинт лежал ничком, вытянутая вперед рука прикрывала лицо. А какое-то время Хремон был просто захвачен Дионисом, который лежал лицом кверху.
Подходил к концу третий месяц, и на фиговом дереве уже можно было видеть, где распустятся бутоны. И вот однажды утром, когда наш отряд стоял в карауле на стене, перед Дипилонскими воротами прозвучала труба, и пронеслась весть, что вернулся Ферамен.
Вскоре раздался призыв на Собрание. Стены нельзя было бросить без охраны, так что нам оставалось только ждать. Наконец пришла смена. Мы вглядывались в их лица и медлили, не решаясь спросить о новостях. Старший, который принимал у меня караул, поймал мой взгляд и бросил:
– Ничего.
Я вытаращил глаза и спросил:
– Так что, Ферамен не вернулся, значит?
– Да нет, вернулся и прекрасно выглядит. Он был на Саламине у Лисандра.
– Ну, так какие же условия?
– Никаких. Лисандр сообщает, что не в его власти вести переговоры, ни во власти царей, это могут только эфоры в Спарте.
– После трех месяцев? Все ли с тобой в порядке, Миртилл? (Его единственный сын умер днем раньше.).
– Я полагаю, для человека из Афин даже черная спартанская похлебка хороша на вкус. Он не мог заставить их облегчить условия, вот он и ждал.
– О Геракл, но чего же?
– Пока Городу понравится запах черной похлебки. Олигархи богаты, они могут выдержать еще какое-то время, а демократы умирают каждый день, скоро не останется ни одного. И те, что выживут, упитанные и красивые, смогут открыть ворота своим друзьям на любых условиях, какие те назначат.
Когда мы спускались со стены, никто не раскрыл рта. Представив себе лица моих домашних, я не набрался отваги и пошел прямо к Хремону. Он был весел и предложил мне вина, хоть еще не настал полдень.
– Теперь уже недолго, - произнес он.
Должно быть, он все это время с нетерпением дожидался дня сдачи - не потому, что был олигархом, но потому, что любил удобную жизнь, а остальное его не волновало. Я принял вино, ибо уже достаточно намерзся, хоть и не раздевался еще. В мастерской было маленькое окно высоко вверху, откуда открывался вид на Верхний город; на копье Афины сверкал свет. Я перевел взгляд на Хремона, который растирал руки над угольями, разогревая их для работы. Столько перенести и выстрадать - а под конец еще и это…
Придя домой вечером, я увидел, что мать и сестра сидят одни.
– Отец уехал в Спарту, - сказала Харита.
Я не был настроен на шутки и ответил что-то резкое, но это оказалось правдой. Ферамена снова отправили послом, наделив всеми полномочиями для переговоров. С ним были отправлены еще девять представителей. Поскольку спартанцы не стали бы разговаривать с демократами, а Город не доверял олигархам, эти девятеро были выбраны из числа сторонников Ферамена, бывших умеренных, притом самых бедных, у которых имелись все основания поскорее положить конец осаде. Эти три месяца научили граждан уму-разуму.
– У отца не было времени разыскивать тебя по всему Городу, - сказала мать. Я подумал, что он и не рвался бегать слишком далеко. - Но он передает тебе свое благословение.
– Ты забыла, матушка, - вмешалась Харита. - Он так сказал: "Передай Алексию, что я поручаю тебя его заботам". Алексий, а спартанцы поделятся с отцом своим обедом?
Я поглядел на своих подопечных, жмущихся к маленькому огоньку из сосновых шишек и дров, которые берегли целый день, чтобы растопить вечером: девочка со старой куклой на коленях - она ее вытаскивала, когда заканчивала домашнюю работу, - и мать, сидящая в своем кресле неловко, как все женщины с раздутым перед родами животом… маленькая тонкая головка над бесформенным телом, темные ресницы, лежащие на щеках цвета слоновой кости, испещренных мелкими морщинками - я разглядел их при свете от огня.
Я попытался передать им веселое настроение Хремона, повторив его слова:
– Теперь уже недолго.
Когда они ушли спать, я сел над теплой белой золой, думая: "Что, если ее время наступит ночью, а у нас даже не будет масла посветить повитухе?"
На следующий день люди заходили к Хремону чаще обычного - поглядеть на его работу. Некоторые из них меня знали. Они со мной поздоровались, но, кажется, переглянулись между собой. Был и кое-кто из друзей Хремона - с теми он отходил в угол посплетничать. Я слышал, как один из них сказал со смехом: "Ладно, когда покончишь с ним, пошли его ко мне". Я знал имя этого человека - он не был скульптором. Они ушли, и Хремон подошел ко мне раньше, чем я успел приготовиться; поскольку при позировании моя рука частично прикрывала лицо, я не всегда следил за его выражением так тщательно, как следовало бы. Я знал, что его расстроило увиденное - он был из тех людей, кому нравится убеждать себя, что все вокруг идет так, как ему хочется. Будь он Царем Царей, он бы не щадил гонцов, приносящих дурные вести.
Городская житница уже опустела, так что больше не нужно было ходить за зерном. Но несколько дней спустя, проснувшись, я увидел на фиговом дереве голубя - он поймался на птичий клей; это была жирная птица, снаружи, из-за стен. Я влез на дерево, скрутил ему шею и подумал: "День будет удачный". Когда я внес его в дом, щупая, сколько на нем мяса, и торопясь поделиться своей новостью, меня встретила в дверях Харита со словами:
– Ох, Алексий, беги скорее. Матери плохо, ребенок идет.
Я побежал домой к повивальной бабке, которая принялась бурчать, что надо выходить на холод, и спросила, чем я заплачу. Я пообещал ей кувшин вина, наш последний, опасаясь, что она потребует пищу. Наконец она двинулась в путь, бормоча под нос жалобы.
В портике нас встретила Харита, заламывая руки и крича:
– Скорее, скорее!
Вводя повитуху в комнату, я услышал, как стонет мать - звук был глухой, она сунула что-то себе в рот, чтобы ребенок не слышал.
Я отправил Хариту в кухню, а сам остался ждать у двери. Настало время идти к Хремону, но мне было наплевать. Я вышагивал по двору - и тут услышал изнутри пронзительный вскрик и голос матери, зовущей: "Алексий!" Я бросился к двери и распахнул ее. Повитуха сердито заорала, но я видел только лицо матери, повернутое ко мне, и беззвучно шевелящиеся белые губы. Я опустился на колени и обеими руками взял ее за плечи. Но едва успел я прикоснуться к ней, как глаза закатились и душа покинула ее.
Я посмотрел в мертвое лицо и закрыл ей глаза. Уснула. А я думал:
"Она родила одного ребенка прежде, потом у нее был выкидыш, но она не умерла. Ее убил голод. Если бы я приносил домой то, что зарабатывал у Хремона, может, она осталась бы жива. Мне казалось, что я, делая то, чего никто не обязан делать, могу распорядиться платой, как захочу; но много ли стоит человек, когда начинает спорить с Неизбежностью? Если бы я не вмешался, когда увидел Талию на улице, - продолжал я горькие мысли, - она пошла бы в дом сводни и вернулась с какими-то деньгами; Лисий бы ел, и не узнал ничего, и пища поддерживала бы в нем жизнь, как в любом другом… Что такое честь? В Афинах - одно, в Спарте - другое, а среди мидян - третье. Но, куда ни пойди, не найдешь земли, где мертвые возвращаются из-за реки".
Повитуха бормотала и натягивала на тело одежды. Оно теперь выглядело плоским и маленьким, словно годовалая лань. Потом, услышав другой звук, я повернулся и увидел за собой эту женщину - она сидела, перевязывая новорожденному младенцу пуповину.
– Кому мне его отдать? - спросила она. - Это мальчик.
Ближе к вечеру, устроив все для похорон, я возвратился домой. Сестра уже осушила слезы; она вытащила свою старую колыбель и качала в ней младенца.
– Тише, - сказала она. - Он спит. Что за славный малыш! Как положила его сюда, ни разу не заплакал.
Ее слова пробудили во мне надежду, и я наклонился над колыбелью. Но ребенок спал, как она и сказала. Он унаследовал внешность отца: светловолосый, крупный младенец; слишком большой, подумал я, для моей матери.
– Как же я буду кормить его, Алексий? Если я буду разжевывать пищу, чтобы стала мягкой, может, сойдет вместо молока? Так птицы делают.
– Нет, - сказал я. - Ему нужно молоко, Харита. Я должен унести его сегодня же и найти какую-нибудь кормилицу.
– Я думаю, это очень дорого, так повитуха сказала. У нас есть какие-нибудь деньги?
– Не много. Поэтому мы не сможем оставить его себе. Мы должны найти какую-нибудь богатую женщину, которая молит богов послать ей дитя. Она будет рада взять такого красивого младенца. Может, станет делать вид, что она действительно его мать, а ее муж будет думать, что это действительно его сын. Когда он вырастет, они подарят ему лошадь и сделают из него всадника; и тогда в один прекрасный день он станет стратегом.
Она опустила глаза к колыбельке и проговорила:
– Я не хочу отдавать его богатой женщине, Алексий. Я хочу оставить его, чтобы не сидеть одной, когда ты уходишь на работу.
– Но у него здесь не будет матери. Будь доброй девочкой, маленькая.
Я боялся, что она снова расплачется, но у нее уже кончились слезы. Я поднял младенца и завернул его в полотно, взятое из колыбели.
– Это недостаточно теплое, - сказала она и заставила меня взять шерстяное покрывало. - Надо дать ему что-то, чтобы узнать его, когда он станет взрослым. У Тесея был меч.
– Мой меч нужен мне самому. Ну ладно, найди ему что-нибудь быстренько.
Она вернулась с веточкой красного коралла - ее собственной - и повесила ему на шейку.
– А как мы его назовем, Алексий? Мы не дали ему никакого имени.
– Он должен попасть к новой матери, - сказал я, - вот она его и назовет.
Я шел через Агору, держа на согнутой руке своего брата, и остановился у прилавка горшечника. Чем сильнее дорожала пища, тем дешевле становились горшки, и за два обола я купил достаточно большой, круглый внутри и с широким горлом. Два обола - это было больше, чем мы могли истратить, но человек обязан сделать все что может для своей плоти и крови, а по Городу бегало множество бродячих собак, осмелевших, словно волки.
У подножия Верхнего города, где валялись разбросанные камни крепости тиранов, я огляделся по сторонам. Где-то неподалеку среди камней плакал младенец, но голос был слабенький; если жена какого-нибудь всадника ищет здесь наследника для своего мужа, то у моего брата недолго будет соперник. Но если за последние три месяца она еще никого не выбрала, подумал я, то, видно, ей нелегко угодить.
У меня на руках он лежал тихо; но теперь, почувствовав вокруг холодные стенки горшка, начал плакать. Для такого малыша голос у него оказался очень сильный. Я увидел его мысленно уже юношей, высоким, как наш отец, и поклонников вокруг, добивающихся его благосклонности, потом - со щитом в битве или увенчанным на Играх; потом - идущим под музыку на свою свадьбу, а после - глядящим на сыновей.
– Иди с миром, - сказал я ему. - Не держи зла на меня, ибо Неизбежность никогда еще не отступала перед человеком; и не жалуйся на меня нашей матери, ибо ее кровь так же лежит на твоей голове, как и на моей. Если бы боги не запретили этого, брат мой, я бы усыпил тебя, прежде чем оставить здесь, потому что надвигается ночь; здесь пустынное место, и облака на горах темны. Но кровь родственника не смывается, а когда человек почует дыхание Достопочтенных на затылке, ему уже не выманить их за порог. Итак, прости меня - и стерпи то, чего не миновать. Облака густы; если боги любят тебя, то еще до утра пойдет снег.
Уже наступила темнота. Очень долго, уходя оттуда, я слышал его плач; а потом наверху, высоко на скалах возле бастиона крепости завыла собака, и плач стал не слышен.
Мы похоронили мать в одном из садов внутри Города, который стали использовать для этой цели с тех пор, как началась осада. Я не сообщал Лисию, подумав, что он слишком слаб для лишних огорчений, но он все равно узнал, послал за мной и начал просить позволить им взять к себе Хариту, чтобы они заботились о ней и делили с ней все, что у самих есть. Он говорил это, хотя уже два дня я не посылал им ничего, и они сами жили, как птицы. Я отвел к ним девочку, потому что она начала впадать в меланхолию. Все, что у нас оставалось, я отнес вместе с ней; теперь я остался один и должен был возвращаться к своей работе.
На следующее утро я пошел к Хремону, чувствуя на затылке холодный ветер и думая, как он будет недоволен, когда увидит, что я срезал волосы, ибо, насколько мне помнилось, он еще не закончил голову. Но беспокоиться было не о чем: остановившись в дверях, я увидел, что на деревянном помосте лежит в позе Гиакинта кто-то другой. Полагаю, Хремон ждал лишь до тех пор, пока не нашелся натурщик с таким же сложением. Несомненно, многие, мнившие себя богатыми, когда осада начиналась, были теперь не настолько горды, чтобы отказаться позировать для Хремона. Я ушел, пока он меня не увидел, и тем лишил его удовольствия сказать: "Не сегодня".
Два дня спустя вернулись послы. Сам я не ходил встречать их: хоть я уже не ощущал такого голода, как накануне, все меня утомляло; услышав крики на улице, я подошел к двери спросить, что там такое, а потом снова лег. Но отец после рассказывал мне, что все в Городе, кто еще держался на ногах, вышли встретить их и повели прямо на Пникс послушать новости.
Вот каковы они были: спартанцы и представители их союзников собрались вместе, дабы решить нашу судьбу. Затем вперед выступил посол Фив, человек, который, как стало ясно позже, говорил не столько в интересах своего города, сколько из гордости - высокий общественный пост порой заставляет человека считать себя богом. "Обойдитесь с ними, - сказал он, - как они обошлись с мелосцами или же с городом Микалессом, на который они спустили фракийцев. Продайте их в рабство, сровняйте город с землей, а землю отдайте овцам". Вот что было сказано, и посол Коринфа поддержал это предложение.
Но если даже в спартанцах нет особого милосердия, то есть почтение к прошлому. Когда время от времени они великодушны, то это самое сердце их величия. Кратко и резко, по своему обычаю, они отвечали, что Афины - часть Эллады и что они не намерены обращать в рабство Город, который победил мидян. Дебаты были в самом разгаре, когда поднялся человек из Фокиды и запел. Это был хор Еврипида, который начинается так:
"О горькая, оплаканная дочь
Атридова, державная Электра!
Иду к тебе, увы! с печальной вестью". [Еврипид "Орест", перевод И. Ф. Анненского.]
Что об этом подумали спартанцы, никто не знает; но после долгого молчания представители союзников отдали голоса за милосердие.
И вот каковы были посланные нам условия, на которых они соглашались снять осаду: "Снесите на длине в десять стадиев ваши Длинные стены; примите обратно ваших изгнанников и верните им гражданство; отдайте свои корабли; и, как подчиненные союзники, следуйте правлению Спарты, предоставив ей вести в мире и в войне".
Как мне говорили, несколько голосов все еще кричали против сдачи. Что же до остальных, то не мне презирать их. Ибо если бы накануне Хремон все еще имел для меня работу, не могу поклясться, что я не пошел бы без всякой платы, ради миски супа.
Лисандр приплыл с Саламина, царь Агис вошел в ворота, на которые смотрел так долго, - но я первые дни оставался в постели, и отец ходил за мной, как за малым ребенком. Он заботился обо мне, позабыв свое горе; а я, поглупев от слабости, не сообразил, что он, видя отсутствие Хариты, никак не может знать, что она жива. Целый день он ходил по дому, считая и ее умершей, пока я уразумел его ошибку. Даже тогда он не рассердился, но я увидел слезы у него в глазах. Тут мне показалось наконец, что Достопочтенные умиротворены, и с этой мыслью я заснул.
Мы ели с первого дня сдачи, ибо еще до открытия ворот люди, у которых что-то осталось, начали посылать пищу своим друзьям, зная, что теперь их собственные дети не будут голодать. И вот на третий день я встал на ноги снова, вышел наружу и увидел, что стены Верхнего города заполнены спартанцами, показывающими друг другу горы своей родины. Я подумал: "Вот что значит быть побежденными", но голова у меня была пуста и легка, и я не чувствовал ничего.
Уже начали сносить Стены. Я слышал треск и гулкие удары падающих глыб кладки вперемежку с писком флейт. Кто начал дело - не знаю; на спартанцев это не было похоже, и я решил, что коринфяне; но они собрали всех флейтисток, какие еще остались в живых, дали им вина и горсточку пищи и заставили играть. Это был один из первых весенних дней, когда свет ясен и резок; девушки с накрашенными кое-как лицами (а у некоторых, рожденных афинянками, щеки были в красных и черных полосах от слез), одетые в свои кричащие наряды, подходящие лишь для тусклого лампадного освещения, стояли на дороге между Стенами - и играли; девушки-чужеземки, да и некоторые другие тоже, приводили себя в порядок после спешных сборов и строили глазки победителям. Они играли - и время от времени сквозь музыку прорывался грохот, когда обрушивался один из громадных тесаных камней Фемистокла; тогда спартанцы кричали: "Вот так хорошо!", а я говорил себе: "Это поражение". Но все это казалось мне сном.
Я добрел до дома Сократа, однако снаружи мне встретился Евтидем и сказал:
– Он пошел наверх, в храм Эрехтея, молиться за Город.
Пока мы с ним разговаривали, подошел Платон и поздоровался с нами, но услышав, что Сократа нет, не стал задерживаться. Я посмотрел ему вслед и подумал: под конец даже богатые ощутили на себе бедствия осады. У него ввалились глаза, а кости на широких плечах проступили из-под кожи, как костяшки на кулаке.
Я сказал Евтидему:
– Как благородно было с его стороны делиться с другими, когда он сам был в такой нужде.
– В последние недели никому не удавалось наполнить желудок, - отвечал он. - Не думаю, что Платон голодал: когда в его доме дела пошли плохо, им помогал Критий; хоть я этого человека терпеть не могу, но все-таки, кажется, есть в нем доля семейных чувств. Платон отлично держался до самого последнего времени. Он покатился под гору, когда умер его друг.
Я вытянул руку и оперся о камень; это была колонна гермы, которую Сократ сделал своими руками. Она была тяжела и выдержала меня.
– Какой друг? - переспросил я.
– Какой? Тот же самый. Не такой человек Платон, чтобы легко менять друзей. После того, как юноша остался один (у него был старый отец или, может, родственник, который умер зимой), Платон полностью взял на себя заботу о нем. Пока у него оставалась хоть корка, мальчик не голодал, можешь быть уверен; у него был вполне хороший цвет лица и ничто его не мучило, кроме кашля, от какого страдало полгорода. Но однажды, когда они поднимались в Верхний город, он вдруг словно подавился и горлом хлынула кровь; он упал на ступенях Портика и испустил дух на месте. Платон похоронил его - а теперь вон какой, сам видишь.
На душу мою обрушилось одиночество, я не слышал и не видел ничего, затопленный хаосом и ночной чернотой, забывший свое имя. Наконец ко мне пробился какой-то голос, твердивший: "Выпей это, Алексий!"; в глазах прояснилось, я увидел лицо гермы вверху и наклонившегося надо мной Евтидема с каплей вина в глиняной чашке.
– Я как только увидел тебя, сразу подумал, что ты зашел слишком далеко.
Я поблагодарил его и, отдохнув немного, побрел домой. И только потом вспомнил, что не спросил, где могила.
Несколько дней я искал ее и нашел в конце концов в старом саду у подножия Холма Нимф. Такие места, как это, находящиеся в пределах городских стен, были потом освобождены от надгробий, и я так и не смог позднее разыскать, где он лежит. Но тогда я видел могилу, над ней высилось миндальное дерево, все в цветах, ибо весна уже вошла в полную силу, и рядом с ним - куст шиповника, осыпанный бутонами.
На большинстве могил стояли деревянные стелы или глиняные урны - лишь бы обозначить место; но на этой поставили каменное надгробье. Работа была самая заурядная и я, вспомнив тонкий вкус Платона, понял всю глубину его горя - он даже не присмотрел за скульптором. Ветка шиповника закрывала надпись, я отогнул ее и прочел:
Светоносная утренняя звезда, разгоревшаяся для жизни; Яркий фонарь Геспера, загашенный смертью.
Я снова взглянул на рельеф, который изображал юношу, стоящего словно бы в задумчивости, и мужа в трауре, прячущего лицо в ладонях. Работа была, как принято говорить, искренняя, но отличалась столь старомодной простотой, что можно было подумать, будто скульптор не брал в руки резца со времен Фидия. Я стоял, глядя на камень, - и тут мне пришла в голову мысль; я наклонился и нашел место, где скульптор оставил свою метку, - и все понял, когда увидел имя.
Глава двадцать шестая
Есть напитки, которые не проявляют своего вкуса с первым глотком; но выпей такой до дна - и его горечь скривит тебе губы.
С Длинных стен все еще сбивали камни, хотя флейты умолкли; победители, помогавшие ради развлечения, уже заскучали от этой игры. Афиняне, полумертвые от голода, уставали гораздо быстрее, но за работой наезжал присматривать сам Лисандр; это был крупный человек, светловолосый, с тяжелой челюстью и твердыми как железо губами.
Тем временем в общественных местах на каждом шагу попадались бывшие изгнанники-олигархи, снова оказавшиеся дома. Некоторые вошли в Город, как только открыли ворота: они были в войске царя Агиса, стоявшем под стенами.
Вскоре спартанцы предложили гетериям афинских олигархов избрать пять эфоров, как они их называли, чтобы предложить нам в качестве правительства. Мой отец посещал эти обсуждения. В результате одним из пяти оказался Ферамен, а другим - Критий. Отец, думаю, голосовал за обоих. Но я не осуждал его. Что касается Ферамена, то, хоть он и ел, пока мы голодали, но, можно сказать, нам это ничего не стоило. Если бы он вернулся назад и признался в неудаче, народ бы на него гневался. Говорили, будто он использовал это время для сговора с Лисандром, чтобы привести к власти своих друзей, но то были сплетни и пересуды. А о Критии отец сказал так:
– В толк взять не могу, откуда у тебя такое предубеждение к нему. Один из способнейших у нас людей; истинный оратор, не запятнанный демагогией, от которого можно с уверенностью ждать учености и логики. А почитай его писания - ни у кого не найдешь более высокой морали!
Он был добр ко мне, пока я болел, и потому я проглотил ответ.
Примерно в это время Платон пригласил меня на ужин. Я пошел с сомнениями, зная, что не смогу сказать ему то, что должен сказать друг. Но он в доброте своей выделил меня, даже предложил разделить с ним застольное ложе, хоть были там и другие, с куда большим правом на почести. Не знаю, шепнул ли Евтидем кому-нибудь словечко, - и никогда не узнаю.
Платон всегда был очень любезным хозяином, хоть и несколько церемонным; если мысль его уносилась куда-то, он быстро находил способ это скрыть. Пока остальные обсуждали последние события, он сказал мне:
– Я считаю, этот успех - именно то, что нужно моему дяде Критию.
Я давно уже перестал спорить с Платоном о политике. Разумом он превосходил меня, и мотивы его были чисты. Он не мог презирать человека за бедность или низкое рождение. Но он всей душой презирал глупцов, где бы они ему ни встретились; и, встречая больше глупых, чем мудрых и справедливых, он полагал, что правление народа неизбежно испортит Город. Лисий часто повторял, что правление - это то упражнение, которое облагораживает низкорожденных, как хорошая воинская служба превращает труса в храбреца. Платон, когда я повторил ему эти слова, похвалил их великодушие, но не согласился со смыслом. Что же касается Крития, то этот человек был ему родственником, а он сам - хозяином, к которому я пришел в гости.
– До сих пор, - говорил Платон, - он никогда не занимал поста, соответствующего его одаренности. Иногда я даже боялся, что это породит в нем обиду. Не смогу описать тебе доброту, которую он проявил во время осады. Я не смогу ее так просто забыть, и не только из-за себя, но… но это уже прошло.
Я произнес:
– Сказано: "Если бы Судьбу можно было тронуть слезами, люди платили бы за них золотом".
– "…но горе порождает их легко, как дерево - листья". Кстати о дяде: мы с Хармидом заходили поздравить его; знаешь, Хармид стал всерьез подумывать о карьере с тех пор, как Сократ упрекнул его за безделье. Критий убеждал нас обоих пойти на службу Городу. Он говорил, что если люди лучшей породы не начнут делать все что могут для излечения вреда, нанесенного демократией, то Город впадет в безразличие, начнется распад, вызванный поражением, и Афины потеряют память о своем величии. Хотя мои устремления до сих пор были направлены в иные области, признаюсь, он задел меня за живое.
Я сказал ему - и вполне искренне, - что такой человек, как он, окажется нужным. Думаю, он обратился к этим мыслям, чтобы найти спасение от горя, но постепенно в нем зашевелилось честолюбие. "Ты предубежден, сказал я себе. - Юношеская враждебность не знает меры. Может, Критий показался бы тебе благородным человеком, повстречай ты сначала Хремона".
В эту неделю имя Хремона можно было слышать на всех углах. Пасион, богатый делец, купил его последнюю работу за большие деньги. Половина Города собралась во дворе Пасиона, чтобы посмотреть ее, и разнесла весть, что мрамор дышит - или по крайней мере как будто только что перестал дышать.
В течение трех дней я избегал Лисия. На третий вечер он сам ко мне пришел. Он ходил уже вполне хорошо, почти не пользуясь палкой. Мы немного поговорили; но вот он умолк и только смотрел на меня. Я лихорадочно искал слова, а сам думал: "Лучше мне было броситься на меч. Тогда не пришлось бы дождаться такого". Я не мог больше найти темы для разговора - и тоже замолчал.
Наконец Лисий проговорил:
– Я ходил в Верхний город совершить жертвоприношение Эроту.
– Да? Что ж, он могущественный бог.
– И жестокий, говорят. Но для меня - самый благородный из Бессмертных. "Лучший воин, товарищ и избавитель", как говаривал бедняга Агафон. Настало время воздать ему благодарность.
Вскоре после этого новые эфоры, посовещавшись между собой, созвали Собрание, и к нему обратился Критий. Как обычно, говорил он очень хорошо. Голос у него был красивый, хорошо поставленный, достаточно звонкий, чтобы разноситься далеко, но без всякой манерности, которая делает человека докучливым и заурядным. Это был голос знания, дающего советы честной простоте без презрения к ней. Это был голос, приносящий чувство облегчения, - если тебе нравится, когда кто-то думает за тебя.
Критий предложил создать совет из тридцати человек для составления конституции на основе древнего кодекса - и для правления до тех пор, пока она не будет принята. Когда он начал читать список, начинающийся с самих пяти эфоров, люди сначала слушали его, как детишки - учителя. Потом послышался ропот, потом - рев. Собрание проснулось, услышав эти имена. Ядро "Четырехсот", предатели из Декелеи, все до одного оголтелые олигархи, ненавидящие народ, как вепрь ненавидит собаку. По Пниксу разнеслось эхо выкриков. Критий слушал, словно бы совершенно не задетый; потом повернулся, сделал жест и отступил в сторону. Крик утих, как порыв ветра. На трибуне стоял Лисандр в боевых доспехах. Глаза его медленно обшаривали холм. Наступила мертвая тишина.
Его речь была коротка. Брешь в Стенах, заявил он, до сих пор на два стадия короче, чем было условлено; время вышло. Если он не доложил, что договор нарушен, и не уничтожил Город, то лишь из милосердия. Мы вполне заслужили наказания.
Люди расходились с Пникса виноватой походкой, будто рабы, пойманные хозяином на краже. Вот теперь наши языки ощутили вкус поражения.
Однако новое правительство быстро привело в порядок общественные службы, и людям это понравилось. В тот день, когда оно назначило судебный Совет, люди поздравляли меня на улицах: оказалось, мой отец вошел в число советников.
Я желал ему удачи. При его взглядах никто не назвал бы его приспособленцем. Работа в качестве посла подняла его в глазах общества, и Ферамен о нем не забыл. Советников выбирали даже из таких умеренных, как он, - это кое-что значило.
Поначалу отец приходил домой весь в делах. На улицах можно было почти без ошибки узнать граждан, получивших при новых властях пост - пусть даже самый мелкий. Они выглядели как люди, которые получают нужную пищу. Что же до прочих… Когда человек начинает участвовать в делах Города с того момента, как надел длинную мантию, отвыкнуть от этого непросто. В гражданах было заметно что-то ущербное, наподобие спутанных ног у лошади.
Однажды вечером отец сказал за ужином:
– Ну что ж, я думаю, мы сделаем Город немного чище, чем прежде. Скажу тебе по секрету, охота на крыс назначена на завтра - и давно пора.
– На крыс, отец?
– На тварей, которые живут за счет тех, кто лучше них, а взамен приносят только грязь. Как же еще описать доносчика?
Я от всей души поздравил его. В последний год, когда дела шли плохо, а людьми овладела военная лихорадка, доносчики стали позором Города. Пока речь шла о человеке бедном, они просто сообщали сведения и получали вознаграждение. Если же у человека имелось какое-то имущество, они брали взятку за молчание, а под конец, когда у него уже ничего не оставалось, часто все же доносили. Некоторые работали сами на себя, другие - на богатых вымогателей, которые сделали из этого доходное занятие.
– Доброй охоты, отец, - сказал я. - Но эти крысы - увертливая дичь, они знают все щелочки в законах и всегда ускользнут.
– Только не в этот раз. Пока конституция еще не спущена на воду, мы можем подрезать закон по их мерке.
Он засмеялся. Я поднял голову - этот звук вернул меня в другой город, я снова увидел Гипербола, падающего с раскрытым ртом.
– При "Четырехстах" тоже так начиналось, - заметил я.
– Глупости, - буркнул он, и я увидел на его лице обиду человека, которого встревожили, когда у него было легко на душе. - Лучше тебе, Алексий, позабыть, что ты был замешан в самосское дело. Я не хочу сказать, будто ты совершил что-то позорное - слишком большая осмотрительность некрасива в юноше хорошей крови; но грубые и скорые расправы на заморской стоянке военного флота не будут поняты здесь, в Городе. Не упускай этого из виду, не то причинишь много вреда и себе, и мне.
– Да, отец. Какому суду вы подвергнете этих людей?
– Общему, да и то слишком хорошо для них.
– Возможно; но как насчет прецедентов?
– Прецедент у нас уже есть - со времени суда над навархами, которые оставили вас тонуть.
Доносчиков похватали на следующий день и осудили на смерть при полном единогласии. Отец заверял меня потом, что не видел на скамье подсудимых ни одного человека, чье имя не завоняло весь Город. Неделей позже состоялась еще одна облава на доносителей. Когда я спросил отца, как прошел суд, он сказал:
– На этот раз будет задержка. Один или два случая более чем сомнительны. Мы проголосовали за то, чтобы судить их по отдельности. - Он прочистил горло и добавил: - Были попытки нажать на Совет и заставить отказаться от этого решения. Но так далеко временное правительство зайти не может.
Больше массовых судов не было, и на несколько недель Город успокоился. Но потом однажды утром на Священной дороге показался большой отряд спартанцев. Стража у Дипилонских ворот послала скорохода спросить, что делать, и Совет послал в ответ приказ открыть ворота.
Они промаршировали железным шагом через ворота, между могилами наших отцов. Они пересекли Керамик, Агору и пошли дальше. Люди стояли на рынке, глядя вверх, пока они поднимались по дороге в Акрополь и тем же походным шагом проходили через Портик на площадь храма Девы. Там они составили свое оружие и натянули шатры. У ног Афины Предводительницы и вокруг Большого алтаря они разожгли костры и начали варить свою черную похлебку.
Во дворе я столкнулся с отцом; он выглядел больным и, как мне показалось, хотел избежать встречи со мной. Я сказал:
– Я полагаю, отец, ты об этом не знал.
– Я пришел от Ферамена. Оказывается, Совет получил известие, что готовился заговор с целью захватить крепость и предать смерти самых видных граждан.
– Понятно. Он назвал тебе какие-нибудь имена?
– Их огласят после того, как будут произведены аресты.
Мы посмотрели друг на друга - как могут переглянуться отец и сын, которым не нужно слов. Он хотел сказать: "Не приставай, если хочешь, чтобы я сдержался; мне и без тебя тошно", а я хотел сказать: "Ты не можешь смотреть мне в лицо - и сам это знаешь. Я мог бы простить тебя, если бы ты признал правду". Я хотел уже повернуться, но тут он сказал:
– Ферамену можно доверять, он присмотрит за ходом событий; он всегда выступал против крайних мер. И помни, я жду от тебя молчания.
С этими словами он ушел в дом.
Каллибий, спартанский стратег, был мелковат для дорийской породы. Глаза у него светились ожесточением; в них можно было разглядеть и побои детского возраста, и черную надменность пополам с ненавистью. Рядом с ней надменность Алкивиада вспоминалась как детский смех. Правящие "Тридцать" виляли перед ним хвостом и принимали его в своих домах.
Мы привыкли видеть спартанцев на улицах - они, разинув рот, пялились на лавки или расхаживали по двое, презрительно глядя в пространство перед собой. Впрочем, некоторые из молодых, как я заметил, казались более скромными и вежливыми. Я видел одного такого, красивого высокого юношу в дверях мастерской Пистия - он наблюдал за работой и говорил с другом о доспехах. Они выглядели не такими угрюмыми, как большинство их товарищей, я даже слышал, как они смеются. Когда я проходил, тот друг повернулся и произнес:
– Здравствуй, Алексий.
Я взглянул на него - и увидел Ксенофонта.
Я отвернулся и ушел; не так уж мне хотелось оскорбить его, просто я не поверил своим глазам. Когда мы встретились в следующий раз, он был один. Он остановил меня рукой, на лице его была открытая улыбка:
– Почему ты сердишься на меня, друг? Что мучит тебя?
– Только то, что мучит и тебя тоже, - сказал я.
Он взглянул на меня серьезно, как человек, который вправе обидеться, но предпочитает не заметить обиды.
– Воспринимай жизнь, как она есть, Алексий. В Городе нужно поддерживать порядок; это мера против толпы, а не против таких людей, как мы. Спартанцы уважают воина и благородного человека, даже если он держит копье против них. Молодой Арак, которого ты видел со мной, отличный товарищ. Мы с ним однажды чуть не убили друг друга в горах вблизи Филы. Если уж он не запомнил зла, так кому же еще его помнить? Нужно получать радость от общества человека чести, из какого бы он ни был Города. Доблесть - превыше всего; разве Сократ не учил нас этому всегда?
Его чистые серые глаза глядели прямо мне в лицо, говорил он от души.
А я молчал, думая о школьных днях, о наших щенячьих драках в комнате для омовений. Как будто все, разделившее нас, было ненамного серьезнее, чем болеть за разные колесницы на Играх. Он смотрел на меня, и я видел в его глазах мысль: "Хорошо ли ты поступаешь, упрекая меня? Разве я нашел худшего друга, чем Хремон?" Но есть вещи, о которых благородный человек не говорит.
– В Городе должен быть порядок, - повторил он. - Без порядка - чем человек лучше животных?
Мы с Лисием мало говорили о происходящем - видели боль в мыслях друг друга и не хотели сыпать соль на раны. Мы встречались, чтобы побеседовать или помолчать, либо же послушать Сократа, который жил точно так же, как обычно, проникая своими расспросами в природу человеческой души, справедливости и правды. Как всегда, он не принимал участия в политике, он лишь следовал за логикой, куда бы она ни вела. Если некоторые из утверждений, недавно высказанных людям, не соответствовали логике, для него это было вопросом именно логическим.
Платон появлялся реже, чем раньше. Когда он занялся политикой, Сократ дал ему один-единственный совет: изучать закон.
– Никто не ждет, что человек сумеет изготовить кувшин для воды, не пройдя вначале ученичества. Неужели ты думаешь, что искусство управления людьми проще?
Когда же он приходил к Сократу, то говорил редко: либо слушал, либо погружался в мысли. Он напоминал больного человека на пиру, который выбирает лишь ту пищу, которая ему не повредит. Я был не настолько глуп, чтобы сравнивать его горе с моим - шрамом в небе, прорезанным яркостью метеора и самим его полетом.
Самос пал. Без флота у островитян не было и капли надежды. Лисандр оставил демократам жизнь да еще надетую на них одежду, чтобы не ходили голыми в изгнании, и отдал Город олигархам, которых мы когда-то сбросили. Закончив на том свое дело, он триумфально отплыл домой, в Лаконию, с военными трофеями и полным кораблем сокровищ, из которых, как говорили, ни драхмы не прилипло к его пальцам. Этот человек не испытывал жадности ни к чему, кроме власти. Но таким был не каждый спартанец, через чьи руки прошел этот груз; и, как мне говорили, в Лаконии многое изменилось с тех пор, как туда попало это золото.
Войска Каллибия оставались в Верхнем городе, и каждый афинянин, желавший совершить жертвоприношение, должен был просить у них позволения. "Тридцать тиранов" совершали теперь аресты в присутствии спартанского стражника. Начали они с метеков. Я сам видел, как вели по улицам Полимарха-щитодела. Он был мне знаком - культурный человек, принимавший у себя в доме философов. Я повернулся к остановившемуся рядом прохожему и спросил, каково обвинение.
– А-а, - отозвался он, - кажется, они его наконец поймали. - Это был человек нездорового вида, белки его глаз напоминали цветом белок тухлого яйца. - По-моему, продал какому-то небогатому воину щит из тонкой бронзы с дрянной подбивкой, и тот был убит. Вот так эти чужеземцы делают свои деньги: продают дешевле, чем честные люди.
– Ну что ж, после суда узнаем, виновен он или нет.
– Виновен или нет? Конечно виновен! Это же брат Лисия, оратора, сочинителя речей - тот защищал грязных доносчиков, подобно Сократу, который учит молодых людей насмешничать над богами и бить своих отцов.
Я посмотрел на него. Легче было бы пронять логикой пса, выскребающего из шерсти блох.
– Ты лжешь, - сказал я. - И мысли твои воняют так же, как твое тело.
Я ушел оттуда, сердясь на самого себя. "Это болезнь, - думал я, - и меня она постигла так же, как и остальных".
Полимарха вообще не судили. Было объявлено, что он с достаточными основаниями признан виновным в измене, и ему дали болиголов в тюрьме. Его брат Лисий, выскользнув через заднюю дверь, отплыл из Пирея и сохранил жизнь. Их состояние было конфисковано и, как объявили, перешло государству. Но бронзовые статуи из их домов оказались в доме одного из "Тридцати". Потом и другие из них совершали то же самое. Те, кто уже поживился, подстрекали остальных, чтобы все они были в равном положении. Но Ферамен отказался - и люди это заметили. Он выглядел больным и, ужиная у нас в доме, соблюдал осторожность, чтобы его не обеспокоил желудок.
В скором времени Город уже привык видеть, как людей убирают без суда. В конце концов, они были всего лишь метеки. Потом "Тридцать" начали аресты демократов. И с этого момента в Городе появились две нации. Ибо отныне человеку ради собственной безопасности было уже недостаточно просто следить за своим языком. От него требовалось сдать свою душу - и многие ее сдали.
Однажды утром, когда я выходил из дому, отец остановил меня. Какое-то время он ходил вокруг да около, и наконец выложил:
– …так вот, если все учесть, то лучше будет, пока дела идут сложно, чтобы ты не показывался на людях с Лисием, сыном Демократа.
У меня потемнело в глазах, к горлу подступила тошнота.
– Отец, во имя матери моей, скажи: Лисий в опасности?
Он глянул на меня с нетерпением:
– Тьфу ты… нет, насколько мне известно. Но ему не хватает осмотрительности. Он дает людям повод говорить о себе.
Я помолчал - надо было взять себя в руки.
– Вот уже десять лет, отец, когда говорят о Лисии, я разделяю с ним его честное имя. И за что прикажешь мне продать его? За миску черной похлебки? За поцелуй Крития? За сколько?
– Ты меня оскорбляешь. Я говорю о самом обычном благоразумии. Есть обстоятельства, которые нельзя раскрывать несдержанным на язык молодым людям, но мы должны надеяться, что нынешнее состояние дел не продлится до конца времен. А до тех пор я желаю видеть в этом доме манеры, которым ты научился от меня, а не от Сократа.
Я заметил глубокие морщины у него вокруг глаз; последнее время он часто выглядел усталым.
– Я был непочтителен, отец. Прости. Но сделал бы ты сам то, чего просишь от меня?
Он ответил не сразу.
– И все же помни, что у меня только один сын.
Я сейчас же ушел и поспешил к Лисию, но по дороге увидел впереди знакомую широкую спину - это возвращался домой из палестры Автолик.
Если сравнивать с атлетами нынешних дней, он бы выделился красотой и изяществом тела. Он не много прибавил в весе против того, что было на Истмийских играх, и, выступая против куда более тяжелых противников, заслужил имя классического бойца того типа, который славился в золотой век. Сравнивая с теми, кого видишь сейчас на каждых Играх, я сам понемногу привык считать его красивым. На последних Афинских Играх он снова был увенчан.
Я хотел догнать его и заговорить, но тут увидел впереди идущего навстречу Каллибия с двумя спартанцами-телохранителями за спиной. Середина дороги была грязной, но вдоль стен оставалось сухое место. Каллибий и Автолик встретились, остановились и уставились один на другого, не желая уступить дорогу. Другие люди поблизости застыли на месте.
Каллибий произнес на своем грубом дорийском наречии:
– Прочь с дороги, мужлан!
Ему не надо было кричать - его резкий голос и так был отлично слышен. Я видел спину Автолика, непоколебимую как дуб, а потом глаза Каллибия - и его взлетевшую вверх палку.
Автолик наклонился, двигаясь легко, как взрослый муж, играющий с маленькими мальчиками. Когда он выпрямился, над его плечом появилось лицо Каллибия, поднятого в воздух. Руки колотили Автолика по плечам, но тот отшвырнул его, словно вязанку хвороста, и спартанец шлепнулся лицом вниз в грязь посреди улицы. Автолик, не взглянув даже, куда он упал, подобрал гиматий и пошел дальше вдоль стены.
Вся улица разразилась приветственными криками, за исключением тех, кто был достаточно близко и видел, как Каллибий соскребает грязь с лица - эти смеялись. На перекрестке Автолик, прежде чем свернуть за угол, сделал жест, каким хорошо воспитанный победитель отвечает на рукоплескания, возвращаясь в раздевальню.
Два телохранителя не торопились гнаться за ним, не получив приказа; когда наконец они бросились следом, на пути у них оказалось множество препятствий: навьюченные ослики, дерущиеся мальчишки, даже группа женщин. Но все же им удалось его догнать - они бежали, а он нет. Полагаю, он подумывал, не подхватить ли их обоих в охапку с Каллибием в качестве довеска; но потом он увидел, что толпа движется следом, улыбнулся и спокойно пошел дальше. Они не решились схватить его. Мы проходили улицу за улицей, толпа разрасталась и становилась все шумнее - люди набирались храбрости друг от друга. Когда мы вышли на дорогу в Верхнему городу, нас набралось, пожалуй, уже сотни две.
Я был впереди с самого начала и постарался там и остаться. Когда мы приблизились к Портику, я увидел человека, стоявшего в одиночестве между великими колоннами Перикла. Даже в этом месте он выглядел высоким. После триумфального возвращения в Спарту Лисандр завел привычку прибывать и убывать без объявления. Он сам по себе был законом.
Автолик, между своими стражами, поднялся на последние ступени. Лисандр, в алой тунике, без оружия, ждал, стоя в трех шагах впереди своих людей. Его ненавидели за многое - но трусости в нем не было.
Он был почти одинакового роста с Автоликом. Они встретились глазами, оценивая друг друга; голос Каллибия, торопливо выкрикивающего свою жалобу, стал быстрым и визгливым. Ни Лисандр, ни Автолик на него не глядели.
Спартанцы не занимаются панкратионом в том виде, как мы его знаем. Закон Игр требует, чтобы побежденный поднял руку в знак сдачи, а ни один спартанец, если бы ему пришлось сделать это, не рискнул показаться в Лаконии живьем. Потому в этом виде состязаний они не выступают, но смотреть его любят не меньше, чем другие. Лисандр, в частности, обожал появляться на Играх и получать свою долю приветствий.
Автолик стоял в Портике, спокойный как мраморная статуя; я видел его таким в храме, когда он ждал, пока его увенчают. Лисандр нахмурился; он не мог скрыть холодного одобрения в своих суровых голубых глазах. Каллибий, выпачканный грязью до самых волос, смотрел на этих двоих великанов, чувствующих силу друг друга; будь у него свойство обращать взглядом в камень, начал бы он с Лисандра. Все это видели, и Лисандр, повернувшись к нему, увидел тоже.
Но лицо его ничего не сказало.
– Ты - Автолик, борец. Это обвинение верно?
– Он говорит слишком быстро, - сказал Автолик. - Но полагаю, что верно.
– Пусть обвиняемый услышит обвинение, Каллибий, - велел Лисандр. - Ты сказал, что он напал на тебя. Что он сделал?
Каллибий замялся. Некоторые из нас начали давать свидетельские показания, не дожидаясь, пока спросят. Лисандр крикнул, восстанавливая тишину.
– Ну, Каллибий? Повтори обвинение.
И тому снова пришлось рассказывать, как его швырнули в грязь, а толпа разразилась криками.
– Как он сделал это, Каллибий? - продолжал Лисандр. - Мне нужно ясное заявление. Он что, дал тебе подножку или бросил через бедро?
Каллибий молчал, кусая губы.
– Да нет, - сказал Автолик. - Я просто взял его за талию и поднял вверх.
Лисандр кивнул.
– Правду ли говорят эти люди, что он ударил тебя палкой?
Автолик молча поднял руку ко лбу, где из-под коротких густых кудрей стекала струйка крови.
– Обвинение отклонено! - отрезал Лисандр. - Ты, Каллибий, сейчас не командуешь в поместье своими илотами. Тебе надо лучше разобраться, как править свободными людьми.
В Городе было тихо день или два. А потом на Агоре выставили высеченное на мраморе постановление, что Фрасибул и Алкивиад объявляются изгнанниками.
Фрасибул бежал в Фивы неделю назад. Говорили, будто сам Ферамен предупредил его о том, что против него задумано. Приговор ему вызвал в Городе больше гнева, чем удивления. Зато, как всегда, достаточно оказалось выставить на Агоре имя Алкивиада, чтобы людям хватило разговоров на целый день. Что же он такое задумал, чем так напугал "Тридцать тиранов"? Кто-то сказал, что он покинул Фракию, переплыл в Ионию и попросил разрешить ему прибыть к Артаксерксу, новому Царю. Что-то за этим скрывается. Кто-то другой сказал, он, мол, никогда не простит Городу, что его несправедливо опозорили второй раз; другие же отвечали: чего он не сделает ради нашей любви, то сделает из-за ненависти царя Агиса. Даже после побоища у Козьей речки, откуда его с оскорблениями прогнали стратеги, вернулись беглецы, которых он укрыл у себя в крепости на горе - и тем спас им жизнь. "Может, он надменный и наглый, но подлости в нем нет. С самого детства не было". И народ заключил: "Пока Алкивиад жив, для Города есть надежда". Известие о его изгнании показалось людям обещанием, что он вернется. На улицах открыто говорили, что "Тридцать" заняли свои посты лишь для того, чтобы сочинить новую конституцию; пора уже им представить свои предложения и уступить место другим.
Еще через несколько дней был объявлен сбор воинов на перекличку парад без оружия, чтобы переформировать отряды. На поле Академии я поболтал кое с кем из старых друзей, а потом, не найдя в толпе Лисия, решил заглянуть к нему. Подойдя к его дому, я услышал изнутри женский плач и сдавленный голос Лисия - он говорил встревоженно:
– Послушай, вытри слезы. Не думай об этом. И успокойся; мне нужно уйти.
Он вылетел наружу, чуть не сбив меня с ног на пороге. Его трясло от гнева, он ничего не видел перед собой. С трудом узнал меня, схватил, будто я мог уйти, и заговорил:
– Алексий! Эти сучьи сыны забрали мое оружие.
– Кто? Кто забрал?
– "Тридцать"! Пока я был на перекличке. Копье, щит, даже меч.
Я смотрел на него как дурак.
– Но это никак не могли быть "Тридцать". Мое-то оружие на месте, я только что из дому.
– Послушай!
На улице все громче звучали гневные голоса, от дома к дому бегали мужи.
– Твой отец - советник, - сказал он.
Существует зло, которого человек не может себе вообразить, пока не увидит его свершившимся. Как говаривал мой отец, "это - правительство благородных людей". А благородный человек и гражданин, как принято считать, есть человек, который может защищать Город с оружием в руках.
– Возьми себя в руки, Алексий! - говорил Лисий. - Это еще что такое? Хватит с меня слез на сегодня.
– Я не плачу. Я злюсь. - Лицо у меня горело, горло разрывалось. Пусть заберут мое оружие тоже; много ли чести осталось носить его?
– Не будь дураком. Оружие служит в первую очередь для того, чтобы пользоваться им, - а для чести уже потом. Если у тебя есть оружие, так побереги его. Запри подальше.
На следующий день мы узнали, что трем тысячам всадников и гоплитов оружие оставили. Мой отец был одним из них, и они по ошибке решили, что это его оружие, а не мое. Только эти три тысячи сохранили гражданство и право на справедливый суд. Что же касается остальных, то "Тридцать" провозгласили свое право на их жизнь и смерть.
Люди бродили по Городу как ходячие мертвецы. Податься было некуда. Когда-то мы сами являлись источником справедливости и демократии для всей Эллады. А теперь мы истощены войной, окружены победившими врагами, а дальше, за их кольцом, - земли варваров, где даже мысли людей порабощены. Есть ли там такое, что может вернуть жизни ее соль?
Отец сказал мне:
– Не бесись так, Алексий. Много в правительстве людей или мало, но если они делают доброе дело, это хорошее правительство. Критий - разумный человек; ответственность научит его осторожности.
– Заставишь ли пьяницу знать меру, подливая ему вина?
– Между нами говоря, Ферамен считает, что три тысячи - слишком мало. Пусть эти слова не выйдут за дверь. Но сам принцип разумен - это аристократия, правление лучших.
– Платон тоже верит в правление лучших. Когда он услышал, что у Лисия отобрали оружие, он говорить не мог - от стыда.
– Нечего мне тут повторять Платона, как будто он какой-то философ, буркнул отец. - Я уже достаточно наслушался о твоих друзьях из лавки благовоний.
Но работа по-прежнему должна была продолжаться; назавтра, рано утром я уехал в усадьбу, взяв напрокат мула, и остался там ночевать. Я работал, раздевшись под солнцем ранней осени, и невольно радовался; земля с ее плодоносными богами казалась сейчас единственной реальностью, а все остальное - тенями снов. Возвращаясь домой на следующий день, я поехал дипилонской дорогой, чтобы вернуть мула; а потом, уже идя по Улице Надгробий, вдруг ощутил какую-то странность и страх, сам не знаю почему. Как будто похолодало; горы вокруг переменили цвет; глядя на землю, куда золотыми кругляшами падали солнечные лучи, пробившиеся сквозь листву, я заметил, что все эти яркие пятна изменили форму и стали из круглых серповидными. Небо обратилось в свинец и падало на землю. Подняв глаза к солнцу, я увидел, как оно изменилось, - и не посмел смотреть больше, дабы бог не поразил меня слепотой.
Среди могил, в полумраке затмения, я чувствовал себя, как в Аиде. Волосы зашевелились у меня на затылке. Анаксагор говорил, что это всего-навсего темное тело луны проходит перед солнцем. Я мог верить его словам - но в ясное утро, прогуливаясь по колоннаде.
А затем в этой холодной сизой тени я увидел приближающуюся по Священной дороге похоронную процессию. Она была длинной, видно хоронили человека заметного; шествие продвигалось медленно, в глубоком молчании люди были подавлены и горем, и страхом. Лишь за похоронными носилками молодая жена, ослепшая от слез, рвала на себе волосы и рыдала в голос.
Я подождал, пока носилки минуют меня. На них лежало тяжелое тело несли шесть сильных мужей, и все же плечи их сгибались под тяжестью. Теперь, когда они оказались близко, я узнал их всех, ибо каждый здесь был олимпийским победителем: борцом, кулачным бойцом или панкратиастом. А на носилках, на лбу у покойника, лежал венок из оливковых ветвей.
Я стоял и в последний раз смотрел на посуровевшее лицо Автолика - при жизни редко когда на нем не сияла улыбка. Сейчас он выглядел как древний герой, вернувшийся судить нас. Сумрак все густел, я едва различал уже его оливковый венок и окаменевшие губы. На носилках позади высились грудой его награды и венки с лентами. Когда и эти носилки миновали меня, я присоединился к провожающим и обратился к человеку, который шел рядом:
– Я был в деревне. Как он умер?
Он покосился на меня - и даже в сумерках я разглядел в его глазах недоверие и опаску.
– Он вышел вчера погулять. Вот и все, что я знаю. - И отвел глаза.
Темнота достигла предела. Птицы молчали; где-то выла перепуганная собака; женские рыдания, казалось, заполнили всю землю и достигали низкого неба. Я думал: "Лисандр оправдал его. И Каллидий этого не делал, ибо спартанцы, даже когда ненавидят, подчиняются приказу. Это был подарок Каллидию, чтобы заслужить его благосклонность. Это сделали афиняне".
А потом я сказал в душе: "Так приди же, владыка Аполлон, целитель и сокрушитель, приди в своем черном гневе, как пришел ты в шатры у Трои, шагнув с утесов Олимпа, словно наступающая ночь. Я слышу, как колчан у тебя за плечом сотрясается при каждом шаге и стрелы стучат сухим стуком смерти. Стреляй, Владыка Лука, и не останавливайся выбрать цель, ибо, куда ты ни ударишь в этом Городе, всюду попадешь в человека, который больше достоин смерти, чем жизни".
Но тень сошла с лица солнца, и когда мы опускали Автолика в могилу, уже снова запели птицы.
Мне казалось тогда, что душа Афин лежит, распростершись в пыли, и не может уже пасть ниже. Но несколько дней спустя я зашел домой к Федону. Его не было, но я обнаружил несколько новых книг и принялся читать, дожидаясь хозяина. Наконец в дверном проеме показалась его тень, и я встал поздороваться.
Он посмотрел на меня мимоходом, словно пытаясь припомнить, кто я такой, а потом заходил по комнате взад-вперед. Руки его были стиснуты; в первый раз за много лет я заметил, как он прихрамывает от старой раны. Он прошел туда и обратно несколько раз, наконец заговорил. Даже на скамьях боевой триремы я не слышал ничего подобного. Когда он работал у Гурга, то ни разу не произнес ни единого слова, которое не могло бы прозвучать на приличном ужине. А теперь из него хлынули все помои и грязь публичного дома, бесконечным потоком - я уж подумал, что он никогда не остановится. Через некоторое время я перестал слушать - не потому, что его слова оскорбляли меня, а из страха перед новостями, которые последуют, когда он перестанет ругаться. Наконец я поймал его за руку, когда он пробегал мимо, и спросил:
– Кто умер, Федон?
– Город! - выкрикнул он. - Город умер и воняет! Но труполюб Критий держит свою мать над землей. Они приняли закон, запрещающий обучать логике!
– Логике? - переспросил я. - Логике?! - У меня это не укладывалось в голове, как если бы он сказал, что есть закон, запрещающий быть человеком. - Но кто может запретить логику? Логика существует.
– Ну так иди на Агору и посмотри. Там стоит извещение, высеченное на мраморе, объявляющее преступлением обучение искусству слов. - Он разразился смехом; "такое лицо встретишь только в темном лесу", как однажды выразился Лисий. - О да, это правда. Ну как, научил я тебя чему-нибудь новому, Алексий, только что? Выучи, запиши - это речь раба. Я открываю школу в Афинах; стань моим первым учеником, и я возьму тебя бесплатно.
Его смех словно разорвался; он резко опустился на свою рабочую скамью у стола и уронил голову на руки среди тростниковых перьев и свитков.
Наконец он выпрямился и проговорил:
– Прости, что я устроил тут представление. Во время осады, когда каждый день человек ощущал, как вытекают из него силы, у него находилось больше душевной стойкости. Мне кажется, нехватка надежды лишает мужества сильнее, чем нехватка пищи.
Я наполовину забыл рассказанные им новости - меня поразила его боль, ибо он был дорог мне.
– Но, Федон, что тебе так горевать? Если боги прокляли нас, тебе-то какое дело? Мы пролили кровь твоих родных, а тебе сделали наибольшее из всех зол.
Но он ответил:
– Я думал о Городе.
– Отправляйся назад на Мелос, потребуй у спартанцев землю своего отца. Ты там найдешь больше свободы, чем здесь.
– Да, - произнес он. - В самом деле, поеду, почему бы и нет? Только не на Мелос - ничто не заставит меня снова увидеть его. Может, отправлюсь в Мегару, изучать математику, а потом в какой-нибудь дорийский город - учить детей. - Он поднялся и начал складывать свитки на столе. Потом улыбнулся: Да что это я болтаю?.. Сам знаешь, я никогда не покину Афины, пока жив Сократ.
Я улыбнулся в ответ; и тут, в один и тот же миг одна и та же мысль пришла в голову нам обоим, и улыбки застыли на наших губах.
Когда я заглянул домой к Сократу, его не было; этого и следовало ожидать в такую пору, когда утро близилось к концу, но я испугался. Я повернул оттуда - и встретил Ксенофонта; в его глазах я увидел свой собственный страх. Мы позабыли сдержанность нашей последней встречи. Он затащил меня в портик - даже он наконец научился понижать голос на улице.
– Это правительство никогда слова доброго не заслужит, пока в нем сидит Критий. Могу сказать, я голосовал против его избрания.
– Не думаю, чтобы он получил много голосов от друзей Сократа.
– Кроме Платона. Ясно одно - Критий так и не простил Сократу истории с Евтидемом. Этот закон направлен против Сократа лично. Любому дураку понятно.
– О нет! - возразил я. - Он направлен против свободы человеческой мысли, как говорит Федон. Никакая тирания не может чувствовать себя в безопасности, пока люди мыслят.
– Мне не нравится слово "тирания", - произнес он чопорно. - Я бы лучше говорил о неверно примененном принципе. - А потом, внезапно став таким, каким знал я его с детства, добавил: - Может, ты не помнишь, какое лицо было у Крития в тот день, зато я помню.
Сначала это показалось мне нелепостью. Я встречал светловолосого Евтидема совсем недавно - он пил в честь рождения своего второго сына. Вполне естественно, что там, где Федон видит мысль в цепях, Ксенофонт замечает лишь мстительность одного человека, у него ведь самый личностный взгляд на мир; но бывают моменты, когда чувства видят больше, чем разум. И тогда я сказал:
– Возможно, ты и прав.
Мы переглянулись, не желая произносить ничего вслух, чтобы не накликать беду, - как глупцы или женщины.
– Так что же нам делать?
– Федон сказал мне, что по всей Агоре повторяют слова Сократа: "Когда нанимаешь пастуха, так за что платишь ему - за то, чтобы стадо увеличивалось, или чтобы уменьшалось день ото дня?"
– Мы будем заниматься самообманом, Алексий, если решим, что он сперва подумает о собственной безопасности, прежде чем высказать какой-то аргумент.
– Да разве нам хочется этого? Он - Сократ. И все же…
– Одним словом, - подытожил Ксенофонт, - мы любим Сократа и мы всего лишь люди.
Снова мы замолчали. Потом я пробормотал:
– Прости, что я был невежлив в последнюю нашу встречу. Ты не совершил ничего, противного своей чести.
– С тех пор, как умер Автолик, я не упрекаю тебя. Я сам…
И тут мы увидели идущего в нашу сторону Сократа.
Радуясь, что он жив, мы кинулись к нему бегом, так что люди оглядывались нам вслед, и он спросил, что случилось.
– Ничего, Сократ, - отвечал Ксенофонт, - кроме того, что мы рады видеть тебя в полном здравии.
Он выглядел совершенно как всегда, приветливо и спокойно.
– О Ксенофонт! - проговорил он. - Какого врача мы в тебе потеряли! С одного взгляда ты определил, что не только моя плоть, кости и органы в порядке, но и моя бессмертная часть - тоже.
Он улыбался на свой обычный насмешливый лад; но у меня сердце упало, и я подумал: "Он готовит нас к своей смерти".
Скрывая страх, я спросил, видел ли он объявление на Агоре.
– Нет, - отвечал он, - меня избавил от труда читать его некий друг, который, дабы я не совершил нарушения по незнанию, оказался настолько добр, что послал за мной и провозгласил мне его наизусть. Думаю, на его память можно полагаться, поскольку это человек, который сам его написал.
По лицу Ксенофонта от бороды до лба поднялась волной густая краска; с детских лет приучался он следить за собой, но с этим свойством так ничего и не смог поделать.
– Не хочешь ли ты сказать нам, Сократ, что Критий послал за тобой ради угроз?
– Не каждый удостаивается такой чести, чтобы законодатель лично растолковывал ему закон. Это дало мне возможность спросить его, объявлено ли искусство слов вне закона потому, что порождает лживые утверждения, или же потому, что порождает правдивые. Ибо в последнем случае все мы должны отказаться от правдивых речей, это же ясно.
Его маленькие выпученные глазки смеялись. Он часто передавал нам удар за ударом словесную схватку, которая произошла у него с каким-нибудь самоуверенным прохожим в палестре или в лавке. Теперь он точно в таком же стиле пересказывал нам содержание этого официального разговора, в котором, ставлю десять против одного, он отстоял свою жизнь.
– Кстати, сколько тебе лет, Ксенофонт? И тебе, Алексий?
– Двадцать шесть, - ответили мы в один голос.
– Клянусь псом ["Клянусь псом" - простонародная божба, любимое присловье Сократа; во время суда над философом обвинители упоминали это выражение, как свидетельство безбожия.], что-то стало с моей памятью! Не иначе, старею. Мне ведь только что запретили беседовать с любым человеком, не достигшим тридцатилетнего возраста!
Это было уже слишком; мы разразились безудержным и гневным смехом.
– Вот так в конце нашей беседы Критий растолковал мне свой новый закон. Выходит, я - предмет особого дополнения к конституции; необычайная честь!
Позднее, идя через Агору, мы слышали, как один почтенный глава семейства говорит другому:
– Кое за что мы можем похвалить правительство - что оно ополчилось на некоторые злоупотребления. Давно пора уже было кому-то покончить с этими софистами, которые ловят человека на слове и начинают выворачивать его наизнанку, пока он уже не может отличить правды от лжи, и учат молодежь отвечать напротив, что бы ты ни сказал.
Когда мы прошли, Ксенофонт заметил:
– Вот тебе, Алексий, твой народ, - ты еще хочешь, чтобы он тобою правил?
– Когда людей много, они обкатывают друг другу острые края, как галька на берегу, - отвечал я. - А ты предпочитаешь Крития?
Но расстались мы друзьями. Даже когда мы встречаемся сегодня, через столько лет, у нас с ним все точно так же.
С этого времени друзья Сократа объединились в заговоре. Каждое утро, совсем рано, кто-нибудь появлялся у него дома, чтобы спросить совета. Пока он говорил, отложив свой уход, собирались другие, и дискуссия разворачивалась вовсю. Мы присматривали за улицей; на крайний случай имелся запасной выход через заднюю дверь и по крышам. Обычно нам удавалось задерживать его дома по крайней мере до тех пор, пока на рынке было много народу.
Я вспоминаю маленькую побеленную комнату, полную людей: пришедший первым сидит на ложе Сократа, в ногах; следующий пристроился на подоконнике, остальные - на полу, а Ксантиппа громко ворчит где-то внутри, что не может даже подмести дом. Молча появлялся Платон и усаживался в самом темном углу. Теперь он приходил каждый день - о его уроках больше говорить не приходилось. Его мысленное отсутствие осталось позади; видно было, как он следит за каждым словом, даже забегает вперед, - но говорил он редко. В душе его царил разлад, и мы все жалели его, насколько могут люди жалеть того, чей разум намного сильнее. Я исключаю Ксенофонта, ибо он знал, думаю, что Платон сражается с вопросами, которые сам он не хочет подвергать сомнению, и от этого ему было нелегко.
Те из нас, что шли к нему, собирались в лавке Евфрония, который торговал благовониями собственного изготовления. Она была не из самых богатых и модных, куда забредают все кому не лень, так что здесь не встречалось чужаков, среди которых мог оказаться доносчик. Мы появлялись и выполняли все положенные вежливостью церемонии: нюхали последнее масло, им придуманное и приготовленное, важно объявляли запах то слишком тяжелым, то слишком легким, то слишком мускусным, иногда же, чтобы поддержать хорошие отношения, расхваливали и покупали. А Сократ, когда мы заходили к нему домой, морщил свой вздернутый нос и говорил, что хорошая репутация пахнет лучше.
Но однажды утром человек, который пришел первым (это был Критобул, сын Критона) встретил нас в дверях лавки и сказал:
– Его нет дома!
В наступившей тишине было слышно, как Евфроний уговаривает его:
– Да ты понюхай вот это, почтенный. Настоящее персидское розовое масло. Флакон египетского стекла. Для особого подарка.
– Я был везде, - говорил Критобул, - весь Город обошел. Да-да, пошли мне два флакона, Евфроний.
– Два? Это будет…
Критобул подошел поближе и понизил голос:
– Кто-то мне сказал, что он пошел в Расписной Портик [Пристройка к Пропилеям с северо-западной стороны.].
Молодые люди, которые ходят туда сейчас посмотреть картинную галерею, вряд ли могут представить себе, что в это самое место люди входили при свете дня на своих ногах, а выходили ночью ногами вперед. Здесь "Тридцать" допрашивали подозреваемых. Конечно, они его использовали и для других целей тоже; и все же стройные колонны, раскрашенные капители и позолота провоняли смертью, как логово Минотавра.
– Кто-нибудь всегда такое говорит, - поторопился успокоить нас Лисий. - Есть люди, которых хлебом не корми, дай только разнести плохие вести. Может, он просто поднялся пораньше совершить жертвоприношение.
– Отец наводит справки. Если он что-то узнает, я вернусь сюда.
Люди в общей беде тянутся друг к другу, так устроено природой; но первое мгновение все мы сидели по отдельности, словно каждый был поражен собственным несчастьем. Ксенофонт, сложив руки на коленях, уставился в стену. У Евфрония он всегда выглядел страшно неуместно. Если тот предлагал ему бесплатный образец на пробу, он говорил: "Для меня не надо. Для девушки у тебя что-нибудь найдется?" Аполлодор ломал большие красные руки, пока суставы не начали трещать. Он присоединился к Сократу совсем недавно и оказался для нас чем-то вроде тяжкого испытания, будучи столь простодушным, что при нем ты ощущал все неудобства компании ребенка без его очарования; да и красотой он не блистал - облысевший со лба, с торчащими ушами. Поначалу кое-кто потешался на его счет, пока Сократ не отвел нас в сторонку и не пристыдил. И в самом деле, этот молодой человек не обманывал себя ложной верой в свои познания, но скромно пришел в поисках добра, пути к которому не знал, - так бродят коровы в поисках соли. Однако, не умея владеть собой, он нагнал тревогу на Евфрония. Серьезные собрания в любой лавке были в то время нежелательны. Мы с Лисием, прошедшие хорошую подготовку на Самосе, постарались прикрыть его, делая вид, что он расстроен неудачей в любви.
Евфроний приободрился и начал выставлять новый товар. Потом оглянулся с удивлением.
– Почтенный Аристокл, ты вошел так тихо, что я и не слышал. А у меня хорошая новость для тебя. Розмариновое масло, что ты обычно заказывал в прошлом году, наконец завезли снова. Той же самой отжимки, нежное и сухое, ты помнишь, я уверен.
Он смазал маслом кусочек полотна и протянул Платону. Тот после краткого молчания проговорил:
– Благодарю тебя, Евфроний, но сегодня не нужно.
– Уверяю, ты увидишь, оно ни в чем не уступает прошлогоднему.
– Нет, Евфроний, спасибо.
Он шагнул к двери и спросил:
– Ну что, мы идем?
Федон подошел к нему и негромко сказал:
– Пока нет, Платон. Сократа нет дома.
– Нет дома? - медленно переспросил Платон. И свел брови, словно человек, измученный головной болью, когда попросишь его подумать о чем-то.
Федон начал было: "Критобул говорит…", но тут он сам появился в дверях. Это был красивый молодой человек, и выбором одежды он старался подчеркнуть свою внешность. По краю гиматия шла вышитая кайма, сандалии украшены кораллами и бирюзой, а лицо у него было цвета отбеленной пеньки.
– Они послали за Сократом. Они собирают группу, чтобы произвести арест. Леона с Саламина, люди говорят. И послали за Сократом, хотят его тоже включить в эту группу.
Мы отвернулись к дверям, чтобы укрыть лица от Евфрония и его рабов. Я увидел, как беззвучно шевелятся губы Ксенофонта - то ли в проклятиях, то ли в молитве. Это был новейший способ, который "Тридцать" применяли к опасным людям: заставить человека принять участие в их преступлениях, чтобы позор закрыл ему рот. Те, кто отказывался, долго не жили.
Критобул продолжил:
– Сократ пошел в Портик, когда его вызвали, и спросил, в чем состоит обвинение. Они ему не сообщили, тогда он сказал: "Нет" и ушел домой.
Тишину нарушил Аполлодор, издавший громкий всхлип. Ксенофонт обнял его за плечи и вывел наружу. Я повернулся к Платону. Тот стоял неподвижно в дверях лавки, глядя прямо перед собой; взгляд его был устремлен на гетеру, зашедшую купить благовоний. Она подобрала пеплос, обтянув зад, и улыбнулась ему через плечо, но, когда его глаза остались неподвижны, пожала плечами и вышла. Я хотел было обратиться к нему, но есть двери, куда не стучат.
Наконец он повернулся, тронул Федона за руку и сказал:
– Не ждите меня.
Федон помолчал, глядя ему в лицо, потом отозвался:
– Иди с богом.
Я удивился, но тревога помешала мне толком ощутить удивление. И тут вперед выскочил Аполлодор с криком:
– О Платон, если ты идешь к Сократу, возьми меня с собой.
В этот миг еще и его бестактность - это было уже слишком. Но Платон сдержался и сказал ему мягко и ясно:
– Не ходи сейчас к Сократу, Аполлодор. Он, наверное, устраивает свои дела и разговаривает с женой и детьми. Я не иду к Сократу, я иду к Критию.
Он вышел в колоннаду. Глядя ему вслед, я вспомнил, как кончилась древняя династия царей Аттики, когда царь Кодр поехал один бросить вызов дорийцам, ибо оракул обещал победу, если царь будет убит. Предки сочли непочтительным назначить ему преемника; на трон посадили жреца и посвятили этот трон богам. Я думал: "Человек может оставить после себя сыновей, и все же не увидеть своего наследника".
Что произошло в тот день между Платоном и его родственником, никто из нас никогда не узнал. И если вы спросите, как муж двадцати четырех лет сумел пристыдить пятидесятичетырехлетнего, если самому Сократу это не удалось, мне нечего будет ответить, кроме того, что Сократ открыто не подчинился "Тридцати" - и уцелел. Была у него пословица, которую все его молодые друзья знали наизусть: "Если ты решился показать какую-то доблесть, ты написал долговую расписку, которую рано или поздно придется оплатить или разориться". Нет ни одного человека совершенно цельного. Может, для Крития имело какое-то значение, кем он выглядит в глазах племянника. Особенно такого племянника. Если бы мне самому пришлось выбирать людей, которым доведется поймать меня на лжи, то Платон в этом списке оказался бы самым последним.
В нынешние времена, как и в детстве, я часто хожу в Пирей, только по другой причине. Там дышишь морским воздухом, и тишина там не такая, как в Городе наверху. В те дни Город молчал, как молчат моряки, которым достался плохой кормчий и все они думают об одном. Однажды рей сорвется с блока, или же темной ночью причальный трос окажется натянут на высоте лодыжки.
Мы с Лисием отправились в Пирей, в некую таверну - там можно было свободно поговорить. Проходя по Улице Пряностей, где держат свои дома некоторые продажные женщины, мы увидели, как одна из них вышла в траурном покрывале, заперла дверь и ушла, опустив голову, на что две другие, сплетничавшие на улице, повернулись - и засмеялись ей вслед. Лисий, увидев это, остановился и сказал им:
– Бросьте, девушки, нельзя смеяться над чужим горем. Боги такого не любят. Завтра может настать наш черед.
Одна из них мотнула на него головой.
– Пусть они не пошлют мне ничего худшего, чем ей! Да этот мужчина, увидь он ее второй раз, не отличил бы ее от какой-нибудь гиперборейки, будь уверен. Ты ж понимаешь, строит из себя! Ей ли оплакивать Алкивиада?!
Мы уставились на нее, застыв на месте, и спросили:
– Кого?
– О-о, так вести еще не доползли до Верхнего города? Пришел купеческий корабль с Хиоса. Помер во Фригии, так они сказали; только скорее это очередная его выходка. Да ладно, не думай про него; заходи, милочек мой высоконький, выпьем вина. А моя сестра позаботится о твоем друге.
Мы поторопились в таверну - там хозяева кораблей и кормчие бранились и клялись, что Алкивиад не умер, что он при дворе у Артаксеркса, заключает с ним союз, или же собирает войско фракийцев, чтобы освободить Город. Ходил даже слух, что он прячется где-то в Пирее.
Но, когда мы вернулись в Город, Платон сказал мне:
– Сократ поверил и ушел провести время в молчаливом размышлении. Будь эта весть ложной, его демон сказал бы ему.
На следующий день мы встретили несколько хиосцев с того корабля и принялись их расспрашивать. Один сказал:
– Его убили из-за женщины. Как еще мог умереть Алкивиад?
Другой добавил:
– Он держал ее у себя в доме, и мужчины из ее семьи ополчились на него. Их было шестеро на одного, но, похоже, ни один не рвался быть первым. Они бросили факелы на соломенную крышу, пока он спал. Он проснулся, сбил огонь одеялом и выбрался вместе с девушкой; а после кинулся на них голый, с одним мечом, а вместо щита намотал на руку плащ. Ни один из них против него не устоял бы, они его засыпали стрелами с двадцати шагов при свете пожара. Тут ему и настал конец.
Не раз в походе он приходил и подсаживался к нашему сторожевому костру поесть, очистить тело и умаститься. Он гордился своим телом, глянцево-смуглым, чистым, как хорошая пища, и своими светлыми волосами; единственной отметиной на нем был старый белый шрам от копья, да еще иногда след женского любовного укуса. Я видел его глаза, сонные, голубые, в свете рассыпающихся углей. "Ну, кто нам споет перед сном? Пой, Алексий. "Я любил тебя, Аттита, я любил давным-давно". Эту спой".
– Что это за девушка была? - спросил Лисий у хиосца.
– Не знаю, из какого она города. А звали ее Тимандра.
– Так она же была с ним еще на Самосе. Она была гетерой.
– Не знаю уж, кто там она была, - отвечал хиосец, - но она его похоронила. Завернула в свой пеплос и продала браслеты, чтобы похоронить как положено. Ну что тут скажешь, удача переменчива, сами знаете. Взращен Периклом, выставил семь колесниц на скачки в Олимпии и похоронен шлюхой.
Потом Лисий говорил мне:
– Даже если у этой девушки и были отец и братья, так они давным-давно бросили искать ее. И мужи, мстящие за честь семьи, проявляют побольше отваги, а иначе просто остаются дома. Но наемные убийцы берут деньги не за то, чтобы проливать свою кровь. Во Фригии… да, должно быть, он и вправду собирался к Артаксерксу. Я все гадаю: это царь Агис приказал или надо искать заказчика поближе к дому…
По всему Пирею и наверху, в Городе, люди на улицах заявляли, что Алкивиад не умер. Кое-где в бедных кварталах так твердили и через год с лишним. Но "Тридцать" радовались, словно избавились от страха.
Однажды я вернулся домой с усадьбы, где мы собирали первый небольшой урожай. Оливы снова выбросили сильные побеги; одна, опаленная лишь наполовину, даже дала плоды. Я принес собранное домой и вошел со словами:
– Отец, посмотри!
Его голос отозвался изнутри:
– Что там такое?
Я снял со спины корзину и прошел дальше, уже притихший. Он сидел за столом для письма, разложив папирусы.
– Присядь, Алексий. Мне надо кое-что сказать тебе.
Я подошел и сел рядом, глядя ему в лицо.
– Вот это, - сказал он, - документы на поместье. Это - документы на наши земли на Эвбее; сегодня - пустой мусор, но будущего человеку знать не дано. Долгов у меня нет. Гермократ еще должен нам арендную плату за четверть года и теперь уже в состоянии заплатить.
Я посмотрел на разложенные по столу папирусы и понял, что это значит.
– Отец…
– Не перебивай, Алексий. Кидилле, после ее долгой службы, следовало бы завещать свободу. Я ничего не стал писать, но высказываю тебе свою волю на словах: когда наше состояние позволит, найди ее, если сможешь, и выкупи. Выбор времени для этого я доверяю твоей чести и здравому смыслу. Не выдавай свою сестру Хариту замуж, пока ей не исполнится пятнадцать лет. Алкифрон из Ахарн имеет подходящего сына и земли рядом с нашими; но времена сейчас ненадежные, так что и это я должен оставить на твое усмотрение.
Я слушал, пока он не закончил.
– Ты знаешь, отец, я сделаю все, как ты просишь; да отдалит это бог от нас. Но что случилось?
– Так ты, выходит, не слышал еще, что сегодня умер Ферамен?
– Ферамен?!
Даже в смерть Алкивиада я поверил бы скорее; он был акробат, как однажды выразился Критий, а акробат знает, что однажды либо канат лопнет, либо меч соскользнет. Но Ферамен был хитер как горный лис, который ничего не делает напоказ и не выкопает себе нору без второго выхода.
– Убит, - сказал отец, - убит Советом Тридцати под маской закона.
Он приподнял свободную плитку в углу, так хорошо подогнанную, что я никогда и не замечал ее, и положил завещание в ямку.
– Если, когда ты придешь за ним, найдешь здесь и другие папирусы, сожги их, но сначала прочитай. Я желаю, чтобы ты знал: твой отец не примирился с тиранией.
– Я никогда и не думал так, отец. Лишь по моей вине ты не знаешь меня как следует.
И я попытался рассказать ему, чем занимаюсь. Но он был вовсе не рад услышать, что я завел связи в Пирее.
– Уж лучше бы ты тратил время на флейтисток. Думаю, ничего хорошего не выйдет, если ты отправишься в море и будешь путаться со всякими подонками.
– Отец, давай поговорим об этом позже. Но что случилось сегодня?
– Критий предъявил Ферамену обвинение в измене. Тот в своей защитительной речи не отрицал, что противился Совету в достижении ныне поставленных целей. Он, в свою очередь, смело обвинил Крития, что тот предает принципы аристократии, то есть правления лучших, а вместо этого устанавливает тиранию. Сейчас нет времени пересказывать его слова, но более умной речи я никогда не слышал. Под конец ему шумно рукоплескал весь Совет, кроме самых оголтелых крайних. По поводу нашего приговора не могло быть ни сомнений, ни дальнейших слушаний; он посадил Крития на скамью подсудимых у него же в зале. Но тем временем на открытом для народа этаже собралась толпа молодых мерзавцев. Прежде чем мы успели проголосовать приговор, они начали кричать и размахивать ножами: люди без роду, без племени, безработные метеки, воины, изгнанные за трусость, - все те, кто занимается ремеслом наемного головореза за деньги или по склонности. И тут Критий заявил, что эти люди пришли сообщить нам волю народа. Ну, те из нас, кто стоял лицом к лицу с боевыми линиями спартанцев, видели людей и поважнее. Мы требовали голосования. Тогда Критий напомнил нам, что право на настоящий суд имеют только "Три тысячи" - и подняв список, вычеркнул оттуда имя Ферамена.
Я угрюмо подивился, что никто раньше не подумал о таком простом выходе. А отец продолжал:
– Он был признан виновным на месте, приказом "Тридцати", его потащили от самого алтаря Священного Очага, а он кричал, требуя справедливости от богов и людей… Он любил тебя, Алексий, когда ты был маленьким, и потому, полагаю, ты будешь рад услышать, что умер он достойно. Когда ему поднесли ядовитое зелье, он выпил его единым духом, все, кроме осадка - а осадок выплеснул и сказал: "А это - за Крития Прекрасного". Даже охранники рассмеялись.
Он умолк. Я спросил, не сводя с него глаз:
– Отец, но откуда ты все это знаешь?
– Я был с ним. Он был мне другом эти тридцать лет. Юношами мы вместе служили в Страже. Вначале было решено, что Городом станут управлять благородные люди. И если Критий об этом забыл, то, думаю, это не значит, что должны забыть и остальные.
Он глянул на плитку, под которой было спрятано завещание, и придавил ее ногой.
– На святилище Аполлона в Дельфах, где находится пупок земли, написано: "Ничего слишком". Одна крайность порождает другую. Я пытался дать тебе достойное образование; но и ты тоже, вместо того, чтобы при виде тирании научиться избегать любых крайностей, сумел лишь кинуться в противоположную крайность. А человек, подобный Ферамену, который много раз рисковал жизнью и отдал ее в конце концов ради дела умеренности, ничего не получил за это, кроме недостойного прозвища. Полагаю, тому есть какая-то причина. Что ж, теперь он мертв. Совет не чинил препятствий, когда я попросил дозволения посетить его в тюрьме. Критий сказал, что они будут рады знать его друзей.
Я раскрыл рот - не знаю, что уж собирался сказать; но я видел, что он считает меня дураком, и это связало мне язык.
– Отец, до ночи ты должен исчезнуть из Города. Я схожу за наемным мулом, на котором езжу в поместье, на это никто не обратит внимания. Ты поедешь в Фивы?
– Я поеду на свою землю, - ответил он. - Какой-то там Критий не отправит меня скитаться за границей подобно беглому рабу. За сто лет и даже более до того, как у нас появилось жилье в Афинах, эта усадьба была нашим домом. Жаль, что мы покинули ее. Людям лучше наблюдать смену времен года и творить добро на земле, чем сбегаться в города, где они круглый день слушают шум и крики друг друга и забывают богов. Ахарны достаточно далеко.
– Сомневаюсь. Я умоляю тебя уехать в Фивы. Сейчас фиванцы ненавидят Лисандра больше, чем когда-либо ненавидели нас; они поклялись не выдать ему ни одного афинянина. Некоторые из лучших наших людей уже там. - Я хотел назвать Фрасибула, но вовремя спохватился. - Я и сам бы туда уехал, если бы не урожай. Оставь усадьбу на меня, я обо всем позабочусь.
Наконец он неохотно буркнул, что поедет в Фивы.
– Сестру свою отведи в дом Крокина, - добавил он. - Он, хоть всего лишь двоюродный брат, помнит родственные чувства; он сам предложил мне взять ее. Я позаботился об оплате затрат на ее содержание.
Когда спустились сумерки, я вывел мула. Отец взобрался ему на спину, и я заметил, что он дрожит.
– Все эта проклятая лихорадка, - проворчал он. - Знал я, что приступ надвигается. Но ничего, я приготовил лекарство. А в горах воздух лучше.
– Благослови меня, отец, перед отъездом.
Он благословил меня, после чего сразу же добавил:
– Только смотри, пока меня нет, не наведи полный дом пьяных моряков или этих молодых олухов из лавки благовоний. Совершай жертвоприношения в положенные дни и поддерживай в доме хоть немного приличия.
Потом я отвел Хариту в дом отцова двоюродного брата.
– Ну пожалуйста, - просила она, - можно, я лучше побуду у Лисия и Талии? Мне там нравится.
– Это ненадолго, ты скоро снова будешь дома, когда вернется отец. А Лисию может сейчас понадобиться уехать тоже, и Талия будет тогда жить у своей сестры.
Он не спросила, ни куда уехал отец, ни почему. Никогда я не слышал от ребенка ее возраста так мало вопросов. А год или два назад они из нее сыпались горохом.
Дом Крокина был забит женщинами до самых дверей. Добрый человек, так непохожий на своего отца Стримона, он вместе со своей женой забирал к себе женщин из семей самых дальних родственников, если тех изгоняли или они сами вынуждены были бежать. Сам Стримон - за время осады он почти не спал с тела - умер через месяц после сдачи, застудив живот.
На следующий день рано я собрал мешок и отправился в поместье на ослике, которого взял на время уже за стенами города. По совету Лисия я намеревался пробыть там недельку-другую. Работы на усадьбе было полно, а находиться в Городе после исчезновения отца - никакого смысла. Лисий обещал часто наезжать и привозить новости.
Прекрасным свежим утром я въехал в горы. Повсюду разоренные сады и поля снова начинали плодоносить. На одном хуторе давили виноград. Маленький голый мальчик, гнавший коз, улыбнулся мне, показав молочные зубы и дырки между ними. Пели птицы; прохладные тени, протянувшиеся на запад, были цвета глаз Афины. Я въехал на усадьбу, напевая про себя песенку о жене спартанского царя. И тут увидел, что дверь открыта.
Я подумал, что кто-то вломился в дом, и бегом кинулся внутрь. Как будто ничего не тронуто, только на одном из лож появилось одеяло. Но, сделав несколько шагов, я заметил, что от моих ног остаются мокрые следы. Вернулся к дверям - и увидел, во что вступил.
Кровавый след провел меня вдоль дорожки, потом через двор усадьбы. Сначала это были следы ног, потом - отпечатки рук в пыли и смазанная полоса от ползущего человека. Выше на склоне холма мул общипывал кустики.
Я нашел его у колодца - он лежал на камне ограждения, свесив голову вниз. Мне показалось, что он уже несколько часов мертв, но он заговорил голос едва шелестел, как сухая трава, раздвигаемая ногой.
– Достань мне воды, Алексий.
Я уложил его ровно, достал из колодца воды и дал ему. Его ударили в спину, а потом еще раз, в грудь, когда он повернулся, чтобы отбиваться. Не знаю, как ему удалось прожить так долго. Когда он напился, я нагнулся хотел поднять его и отнести в дом, - но он сказал:
– Не трогай меня. Если понесешь, я умру, а мне сначала нужно сказать.
Я опустился рядом с ним на колени, намочил в воде гиматий, обтер ему лицо - и стал ждать.
– Критий, - сказал он.
– Я запомню, - ответил я.
Потом он словно погрузился в себя, близясь к смерти, и разум его затерялся среди теней. Наконец он спросил:
– Кто здесь?
Я ответил, и он немного пришел в себя.
– Алексий, - сказал он, - я подарил тебе жизнь. Дважды подарил.
– Да, отец, - отозвался я, думая, что он бредит.
Но он продолжил:
– Родился преждевременно. Больной и маленький. Любому видно было, что толку от тебя ждать нечего. Человек имеет право распоряжаться всем своим. Но твоя мать… - он умолк, но не так, как перед этим: глаза его смотрели на меня, он собирал силы, чтобы говорить.
– Да, отец, я обязан тебе.
Он бормотал про себя, я слышал отдельные слова: "Сократ", и "софисты", и "нынешняя молодежь". Потом его глаза расширились, он прижал к земле стиснутые кулаки и сказал:
– Отомсти за мою кровь.
А потом закрыл глаза, отвернул голову в сторону и снова забормотал.
Я взял его за руку и сжимал до тех пор, пока его глаза не повернулись ко мне.
– Отец, - сказал я, - с семнадцати лет я защищал Город с оружием в руках. Я ни разу не отступил с поля боя, хотя сражался только с чужеземцами, которые не сделали мне лично ничего плохого. Неужели же я буду так низок душой, что прощу своих личных врагов? Поверь, отец, ты породил мужа.
Он встретился со мной глазами, потом губы его приоткрылись. Я подумал было, что это гримаса боли, но быстро сообразил, что он пытается улыбнуться. Его пальцы сжали мою руку, ногти впились в тело; потом пожатие ослабло, и я увидел, что душа его отлетела.
Вскоре после этого вернулись наемные работники усадьбы - они удрали, испугавшись убийц. Я не стал их упрекать, ибо у них не было оружия, но велел выкопать могилу. Сперва я хотел сжечь тело, а прах отвезти в Город, однако, припомнив его слова, зарыл отца на старой земле наших предков, которую они возделывали задолго до того, как род наш поселился в городе. Это место - чуть выше по склону, над виноградником, где почва слишком скудна, чтобы ее обрабатывать; но оттуда далеко видно и, если солнце стоит как надо, можно даже заметить искру над Верхним городом, где лучи отражаются от копья Афины. Я положил на могилу жертвы и совершил возлияние богам. А когда отрезал волосы в знак траура по нему, вспомнил, что это уже второй раз; и все же, подумал я, и в тот, первый раз траур не был неуместным.
Я положил волосы на могилу - как вдруг услышал за спиной какое-то движение и резко повернулся, выхватив нож. Но это оказался Лисий. Я сообразил, что он уже некоторое время стоял молча, дожидаясь, пока я завершу ритуал. Он подошел ближе, взял у меня из рук нож, отрезал прядь своих волос в знак почтения и тоже положил на могилу. Потом протянул мне руку и, когда я пожал ее, сказал:
– Идем, дорогой мой, собери, что у тебя есть. Мы отправляемся в Фивы.
– Нет, Лисий, я должен вернуться в Город. Мне нужно там уладить одно дело.
– Из Фив его уладить будет удобнее. Так пишет Фрасибул. Я собирался зайти к тебе завтра поговорить об этом, но узнал, что за мной придут сегодня ночью. - Он улыбнулся и добавил: - Меня предупредили два человека, не зная друг о друге. Может быть, мужество спит в Городе, но оно еще живо. Оно спало и во мне тоже, Алексий. Мне следовало уйти давным-давно и попытаться делать то, что делает Фрасибул. Меня удерживала слабость. Нелегко наблюдать за зеленым побегом, а потом, когда цветок распустился, уйти.
Через час мы ушли по горной дороге, ушли пешком, потому что взятых напрокат животных отправили обратно в Город. Сперва мы молчали; в нем все еще кровоточило недавнее прощание, а я, кажется, только теперь начал узнавать себя, когда исчезло то, что вжимало мою душу в литейную форму. Но через несколько часов под действием хорошего воздуха и чистого света, ровного шага и вида тех мест, где мы сражались, когда служили в Страже, наши печали начали испаряться. Лисий рассказывал мне о силах, которые собирает Фрасибул для освобождения Города. Дорога поднималась все выше; воздух становился сладким и разреженным. Мы увидели каменные укрепления Филы, стерегущей перевал, и свернули с дороги, чтобы нас не заметили стражники. Нам изрядно досталось, пока мы лезли через гору, зато потом удалось сделать хороший переход, и к наступлению темноты мы оказались за пределами Аттики.
Тут мы сошли с дороги, развели маленький костер в укромном месте между скал и поели что у нас было. Словно опять вернулись дни походов; мы сидели, вспоминая старые битвы и старых товарищей, пока сон не придавил нам плечи. Тогда начался спор, как много лет назад: расстелить ли более толстый плащ на земле и лечь на него, или же укрыться им от холода. Когда наконец один из нас - не припомню сейчас, кто, - уступил с ворчанием и мы взялись расстилать плащи, оказалось, что спорить было нечего, оба плаща одинаковы. Посмеялись - и легли спать.
Мы были усталые и спали долго. Наконец я раскрыл глаза и увидел, что рассветный румянец уже окрасил вершины; а потом до меня донесся чей-то негромкий голос:
– Один проснулся.
Я прикоснулся к Лисию, чтобы разбудить его без шума, и нащупал свой кинжал. Затем повернул голову и увидел двух юношей, скорее даже мальчиков, - они сидели на корточках и улыбались. Оба были одеты для охоты - в кожаные туники с поясами и кожаными же наголенниками; один - светловолосый крепыш, второй - длинноногий и темный. Светловолосый сказал:
– Доброе утро, гости нашей земли. Сможете съесть охотничий завтрак?
Мы поздоровались с ними, и они отвели нас туда, где стояли их лошади. Там горел костер, под угольями жарился заяц, завернутый в листья и обмазанный глиной. Мальчики вытащили его, обжигая пальцы, смеясь и ругаясь, разделали и подали нам отборные куски на кончиках ножей.
Потом принялись расспрашивать о последних новостях из Города. Темноволосый спросил:
– Скажите-ка мне, умоляю, может ли человек беседовать с другим, которого он не видит и не слышит?
Его тон подсказал мне, что он учится философии, и я ответил с улыбкой:
– Просвети мою темноту, лучший из мужей.
– Ныне может, если он фиванец, ибо наш последний закон гласит, что, когда мы встречаем вас, афинян, пересекающих горы с намерением взять в руки оружие против тиранов, мы вас не должны ни видеть, ни слышать; и совершенно правильно.
– Однако, - добавил светловолосый, - наткнувшись на вас, спящих, мы забыли на миг, что вы невидимки, и сказали себе: "Вот двое старых друзей, таких же, как мы, и ради дружбы мы должны принять их". Видите ли, мы с Кебетом принесли клятву Иолая год назад в этот же день. Меня зовут Симмий.
Мы представились и выразили похвалы их долгой дружбе. По виду трудно было бы сказать, кто из них старше, если бы не то, что Кебет, смуглый, все еще был с мальчишескими волосами. Пока мы ели, поднялось солнце, повернулось и улеглось над туманом долины. Симмий сказал:
– Наш учитель Филолай, пифагореец, считает, что солнце - это большое круглое зеркало, отражающее, словно полированный щит, центральный огонь Вселенной. Но почему огонь этот красный на восходе и белый в полдень, мы не можем себе объяснить, верно ведь, Кебет? А как объясняют солнце афинские философы?
– Объяснений почти столько же, сколько философов, - отвечал Лисий. Но наш учитель говорит, что природа Гелиоса - это тайна бога, а первым долгом человека является познать самого себя и искать источник света, озаряющего его собственную душу. Мы не едим все, что попадется на глаза, но должны разобраться, что пойдет на пользу нашему телу. Так же и с разумом.
– Это справедливо, - согласился темноволосый Кебет. - Разумная душа человека - это струна, колеблемая всеми его частями, подобно тому как музыка сфер - это струна небесных тел. Если не соразмерять промежутки между щипками, толку будет не больше, чем от расстроенной лиры. Так учит нас Филолай.
– Но только он скоро собирается обратно в Италию, - сказал Симмий, - и тогда мы останемся без учителя, потому что никакой другой здесь нас не устраивает. А наши отцы не отпустят нас в Афины, пока там у власти тираны; так что, сами видите, у нас есть свои причины желать, чтобы их не стало. Расскажите нам еще о том учителе, к которому вы ходили. Может ли он сказать что-нибудь новое о природе души?
Под конец они навьючили наши заплечные мешки на лошадей, а сами шли вместе с нами, разговаривая, до самых Фив. В эту ночь мы спали на застольных ложах в гостевой комнате у отца Симмия. У него жили двое или трое афинян, а дом отца Кебета был уже полон. Повсюду нас встречали дружески, трудно было поверить в обиды прежних дней. Фиванцы объясняли, что вдоволь насмотрелись лисандровой олигархии, при которой наихудшие люди управляют, пользуясь наихудшими средствами ради достижения наихудших целей; сейчас друзьями свободы были не фиванцы и афиняне, а все эллины равно.
На следующий день мальчики хотели повести нас послушать Филолая, но мы извинились, объяснив, что должны вначале повидать Фрасибула. Все было, как в старые времена, - мы зашли в простую винную лавку и увидели, как он, выпростав из-под стола длинные ноги, поднимается и шагает нам навстречу, и карие глаза на темном худом лице глядят с теплом и прямотой.
– Люди с Самоса! - воскликнул он. - Самая лучшая новость этого дня!
Примерно через неделю мы покинули Семивратные Фивы - но не одни.
Мы вышли в багровом свете заката - отряд из семидесяти мужей. Щиты наши были покрыты, доспехи отделаны бронзой и смазаны темным маслом. Все мы, в каком бы виде ни пришли из Аттики, имели сейчас тяжелое вооружение нас снабдили им фиванцы. Перейдя границу, мы сложили алтарь и принесли жертвы Афине Палладе и Зевсу Царю. Предзнаменования были хорошими.
Солнце уже село, но в небе висела маленькая луна, и света ее хватало, чтобы не свернуть себе шеи в горах. Позже она закатилась, и это было хорошо. В ее угасающем свете мы дошли до места, где перевал лепится на отроге горы; напротив находится долина и подъем, а на подъеме - каменная крепость Фила, обращенная спиной к обрыву большого ущелья, а лицом - к Фиванской дороге.
Мы спустились в долину, двигаясь гуськом по узкой тропе; на дне ее протекает ручей, бегущий из родника на горе, очень чистый, с хорошей питьевой водой. Там мы подождали, пока разведчик прокрался под стены. Он вернулся через час. В крепости стоял лишь небольшой гарнизон мирного времени, радующийся безделью - ведь спартанцы ушли. "Они выкрикивают друг другу слова пропуска и отзыва так громко, будто здороваются на Агоре", заметил разведчик.
К главным воротам мы подобрались как раз перед сменой часовых. Луна уже зашла. Кто-то назвал пропуск; когда ворота открылись, мы удерживали их, пока не ворвались остальные. По чистому везению, потайная калитка со стороны ущелья, через которую выбрасывают мусор, была оставлена без охраны; обрыв там крутой, но кое-кто из наших горцев сумел подняться по нему.
Никогда я не видел защитников укрепления в таком смятении. Поняв, кто мы и что, они почти не сопротивлялись. Командир их, заботясь о своем добром имени, бросился в бой; но Фрасибул перехватил его, оттеснил, не нанося ран, и, прижав щит к щиту, спросил, почему он так старается поддержать свою честь перед правителями, у которых самих никакой чести, когда мог бы заслужить бессмертную славу освободителя. В конце концов не только командир, но и добрая половина остальных принесла нам клятву верности - и выглядели они при этом, по-моему, на целых пять лет моложе и веселее. Остальных мы продержали связанными до рассвета, пока не сможем увидеть, куда они пойдут, а потом отпустили, оставив себе их оружие.
Позже мы с Лисием, неся утренний караул на стенах, наблюдали восход солнца. Оно поднялось, красное и пурпурное, ибо уже надвигалась зима и в воздухе пахло морозцем. Вершины окрасились золотом, но внизу под нами большое ущелье Филы, которое зовут Поглотитель Колесниц, было сплошной рекой непроглядного тумана. Свет распространялся, туман рассеивался; далеко за устьем ущелья мы видели Ахарнскую равнину, прошитую ниточкой дороги, а в конце дороги тускло светились стены и крыши Афин. В середине Верхний город, словно алтарь, поднимал жертвы к богам. Долгое время мы смотрели молча, а потом Лисий сказал мне:
– Я думаю, мы видим настоящий рассвет.
Глава двадцать седьмая
На второй день после этого мы увидели со стен войско афинян.
Небо было безоблачное, голубое, как яйцо дрозда. Они, конные и пешие, тянулись вдоль дороги, словно бусинки, нашитые на ленту, на глаз почти не двигаясь; потом горы скрыли их. Уже перед самым закатом мы увидели их совсем рядом, на перевале. Мы смотрели, как обкладывает нас линия людей: сперва одной ниточкой, потом шнуром, потом веревкой, толстой, как корабельный канат-стяжка. Я думаю, в тот вечер перед Филой расположились пять тысяч человек. По вьючной тропе тянулся обоз, везущий для них пищу. Когда она закончится, подвезут еще. А у нас было лишь столько, сколько запасли на полсотни человек, да и то уже частично съедено.
Они разожгли костры, стали лагерем на ночь и натянули шатры для начальников. Сами "Тридцать" были здесь. Все мы теперь видели, что нам, похоже, пришел конец. Но ни один из нас, думаю, не променял бы сейчас Филу на Афины. Под нашей восточной стеной лежало Ущелье Колесницы, так далеко внизу, что сосны по бокам его казались щетиной. Открытая пока что дверь, через которую можно будет уйти на волю, когда кончатся припасы.
Всю ночь звезды ярко сияли вверху над нами, а сторожевые костры ярко горели внизу. Рассвет наступил ясный. С ним появился глашатай, который проорал нам приказ сдаться Совету. Мы посмеялись и ответили, как кому хотелось. У подножия холма кое-кто из всадников наблюдал за чисткой своих лошадей - богатые молодые люди, отправившиеся в поход по-благородному. Двое-трое подошли поближе и принялись с насмешками вызывать нас спуститься вниз.
– Нет, - кричали мы в ответ, - вы к нам поднимайтесь. Окажите честь дому. Осчастливьте нас.
Внезапно десятка два вскочили на коней и погнали на гору; может, просто порисоваться, может, надеялись добраться до стен и сломать ворота.
Фила хорошо приспособлена для метания дротиков. Я, стоя на стене, наметил себе одного, который приближался прямо подо мной. Там нашлась бы еще пара подходящих, но я выбрал именно этого, чтобы наказать за наглость: хорошо сложенный, он сидел на лошади, как будто врос, и демонстрировал ее резвость.
Он тоже был вооружен дротиком. Поднимаясь на холм, он приготовился метнуть его, но сверху вниз бросок получается сильнее. Он увидел меня; мы прицелились одновременно, а потом, за миг до броска, он вдруг осадил коня, страшно пораженный, как будто я уже попал в него. Лошадь почувствовала его испуг и поднялась на дыбы, испортив мне прицел. Пока он боролся со своим скакуном, шлем у него съехал, и он сбил его на затылок, чтобы хоть что-то видеть. Это был Ксенофонт! Он сидел на приплясывавшей лошади, подняв голову, и какой-то миг мы пристально смотрели друг другу в глаза. Потом он ускакал за поворот стены, и больше я его не видел.
Всадников отбили, несколько из них получили ранения. В тот день схваток больше не было. Фрасибул пересчитывал припасы. К вечеру собрал нас всех, кроме дозорных, и попросил помолиться всем вместе Зевсу Спасителю, любящему справедливость, чтобы он не дал Элладе погибнуть вместе с нами. Мы помолились и спели гимн. Спустился вечер, торжественный и красный, с холодным воздухом, без малейшего ветерка. А ночью Зевс Спаситель склонился к нам и раскрыл ладонь.
Да, его ладонь раскрылась, и с неба, заполненного до той поры большими белыми звездами, повалил снег. Холодный, как дыхание Артемиды, жалящий, как ее стрелы, он падал всю ночь и продолжал идти, когда наступил день. Горные вершины просвечивали за снежными вихрями - как будто мир был высечен из белого мрамора с черными прожилками. Внизу под нами белели тонкие шатры, и многие из осаждающих, кто не имел укрытия, сгрудились вокруг дымных сырых костров, хлопая себя по телу, топая ногами, чтобы не замерзнуть, заматывая голодных лошадей в одеяла, которые не помешали бы им самим. Войско нищих, с завистью косящихся на наше богатство. Мы кричали им сверху, приглашали заглянуть в гости - а мы уж позаботимся, чтобы им стало жарко.
Снег шел весь день; но к полудню они уже были сыты по горло. Первыми удрали "Тридцать", которые успели привыкнуть к удобной жизни. Потом всадники решили сжалиться над своими дрожавшими лошадьми; потом удалились строем гоплиты; и тогда, вытянувшись цепочкой под нами, словно пиршественный стол, накрытый небожителями, остался длинный неуклюжий обоз, вязнущий в снегу. Мы распахнули ворота. Выкрикивая пеан, словно мужи, на стороне которых бьются боги, мы понеслись в атаку с горы.
В тот день мы оставили снег красным и привезли в Филу столько пищи, дров и одеял, что могли теперь целый год держаться как цари.
На какое-то время нас отрезало снегом. Потом начали приходить добровольцы. В большинстве это были изгнанники, объявленные вне закона: демократы, либо благородные люди, чья честь оказалась слишком щепетильной на вкус правительства, либо же простые люди, чьи хутора понравились кому-то из "Тридцати". Но несколько человек пришли из осаждавшего нас войска; еще до начала снегопада они решили, что вверху на горе лучше. Пришел и их прорицатель, горячий немногословный муж: Аполлон предупредил его - через вид дыма во время жертвоприношения, - что не следует служить людям, которые ненавистны богам.
Теперь нас было уже сто; потом стало двести, потом триста. Вся Аттика, и Мегара, и Беотия прослышали о мужах Филы. Нас стало семьсот. Когда плохая погода загоняла нас под крышу, едва хватало места всем лечь.
"Тридцать" установили на перевале стражу, чтобы не подпускать нас к поместьям и хуторам, но у нас были свои тропы через горы. Никогда мы не ощущали недостатка припасов. Кое-что нам давали из добрых чувств, кое-что мы забирали в силу необходимости. Лучшей нашей забавой стало совершать налеты на собственные усадьбы. У десятков из нас тираны отобрали землю - и хозяйничали на ней совсем неплохо, как я увидел, когда мы совершили набег на наше поместье. Никогда не видел его таким процветающим и богатым с самого детства.
Когда дело наше уже близилось к концу, я нашел раба, спрятавшегося в закроме для зерна.
– Ну-ка выбирайся, - сказал я, - и расскажи мне, кто хозяйничает на этой усадьбе. А после можешь удирать на волю, мне все равно. Но если соврешь… - Я показал ему кинжал.
– Клянусь стрелой Бендиды, почтенный (он был фракиец [Бендида - фригийская богиня войны, которую почитали и во Фракии.]), имя моего хозяина - Критий.
Я отпустил его и прошел вверх через виноградник, неся в руке белого петуха. Я зарезал птицу на могиле отца, чтобы упокоить его тень, - а также в качестве залога надвигающихся событий и чтобы показать Критию, кто сюда наведывался.
За короткое время "Тридцать" получили много таких напоминаний, а наверху, в Филе, нас собралась уже тысяча. Хотя лишь немногие смогли принести с собой оружие и доспехи, зато приносили новости - что тираны уже не доверяют Лисандру, даже в том, что он их защитит.
Зима еще была в полном разгаре, но надежда все усиливалась в нас, крепкая и прочная, словно бутоны, свернувшиеся на закованном в ледяную броню дереве. У нас не было рабов, все мы услужали друг другу, готовя пищу, убирая, принося воду. Нигде не пробовал я такой холодной и сладкой воды, как в источнике Филы. Радость переполняла нас - редко когда прежде, да и потом, доводилось мне испытывать такую. Помню, как я топал по продутой ветром горной тропе, навьюченный хворостом, распевая и размышляя о будущем времени, когда Город станет свободным. Лисий сказал, что собирается завести сына. "Хотя если первой будет дочка - не страшно; маленькие девочки вызывают у меня веселый смех".
– А я напишу этим фиванским парнишкам, - говорил я, - Симмию и Кебету. Мы им обязаны гостеприимством. Они жаждут послушать Сократа.
– Их знаменитый Филолай, - заметил Лисий, - для меня слишком математичен.
– Да, но я представлю их Федону. Уверен, он с удовольствием послушает их разговоры.
И вот однажды рано утром мы напали на стражу, охранявшую перевал, захватили их, как говорится, на одной ноге, когда они только поднимались с постелей, и прогнали вниз, на равнину. Вскоре до нас дошли новости о панике среди "Тридцати". Даже "Три тысячи", прежде - главное ядро их сторонников, не доверяли тиранам с тех пор, как Ферамен был вычеркнут из списка. Мы радовались, слыша это, - но не тогда, когда получили доказательство всей глубины их страха.
После Гордыни приходит Немезида, но раскрывает ей двери Безумие. Сейчас им требовалось надежное укрытие на случай бегства, такое, где они смогли бы защищаться; и они выбрали Элевсин, потому что оттуда при наихудшем исходе смогли бы уйти морем. Но, не заслужив ни от кого доброго отношения, они не могли верить, что элевсинцы не выдадут их. И вот под предлогом военных учений они построили людей и повели сквозь узкие ворота а снаружи каждого хватали. Каждого мужа Элевсина, каждого юношу они подло убили - но не своими руками, не решились они, как подобает мужам, взять на себя вину перед богами. Они доставили их в Афины и перед Советом объявили представляющими угрозу для Города, не снизойдя до более подробных обвинений. Голосование было открытым: кто считает, что виновны, - направо, кто считает, что невиновны - налево; и Совет был окружен спартанцами в тяжелом вооружении.
Совет проголосовал за смерть. Они и без того уже так низко пали, что это был всего лишь еще один шаг вниз. Но этот шаг оказался последним. Они были уже на дне ямы, и у некоторых еще оставались глаза, чтобы это видеть. Когда известия пришли к нам в горы, мы поняли, что настало наше время - в глазах богов и в глазах людей.
Все следующее утро мы готовились. В полдень поели и отдохнули, поскольку знали, что спать в эту ночь нам не придется. Когда мы с Лисием осматривали свои доспехи, он сказал:
– Мы с тобой выглядим, как люди из Филы. Давай приведем себя в порядок, чтоб не стыдно было показаться в Городе.
Мы подстригли друг другу волосы, однако разошлись во мнениях, надо ли расставаться с бородами: к этому времени они у нас уже отросли как следует и мы к ним привыкли. Но Лисий засмеялся:
– Не-ет, я хочу, чтобы жена меня узнала.
В конце концов мы оба побрились - и обрадовались, когда дело было сделано: теперь мы чувствовали, что идем домой.
Когда свет на горах начал меняться, мы принесли в жертву барана и совершили возлияние богам. Прорицатель сказал, что предзнаменования благополучные, мы поднялись и спели пеан. А потом вернулись в крепость для последних сборов, ибо нам предстоял немалый путь через горы.
Ожидая трубы к походу, мы с Лисием стояли на стене и смотрели через Ущелье Колесницы, выискивая золотой блеск копья Афины среди теней от низкого зимнего солнца. Я повернулся к нему:
– Ты печален, Лисий. Здесь было хорошо, но мы идем к лучшему.
Он улыбнулся мне и произнес:
– Воистину, да будет так!
Потом надолго умолк, опершись на копье и глядя на Верхний город.
– О чем думаешь? - спросил я; голова моя полнилась воспоминаниями, и я чувствовал, что он разделяет их со мной.
– Я думал, - отозвался он, - о жертвоприношении, которое мы сейчас совершили, и о том, как должно человеку молиться. Это правильно, когда люди, затеявшие такое предприятие, вверяют его покровительству богов. Но для себя… Мы молили о многом богов, Алексий. Иногда они нам давали, что мы просили, иногда решали иначе. И потому сегодня я обратился к ним, как учил меня когда-то Сократ: "Зевс Всезнающий, дай мне то, что для меня лучше. Отврати от меня зло, пусть оно даже будет в том, о чем я умоляю; и дай мне добро, которого по невежеству своему я не прошу".
Прежде чем я смог ответить, прозвучала труба, и мы пошли вниз, к воротам.
Зимний солнцеворот к той поре миновал; рассвет увидел нас уже за горами, а когда мы достигли Элевсинской равнины, сумерки укрыли нас на дороге. Ни один враг нам не встретился. "Тридцать" наблюдали за перевалом, чтобы защитить от нас усадьбы. Чуть позже полуночи, проскользнув вдоль берега, мы вошли в Пирей.
Сначала везде было тихо. Потом город пробудился, но не в криках или смятении. Мы пришли сюда как добро, которого они столь долго ожидали с мрачным терпением, присущим людям, что рождены для моря. Слух побежал по улицам, и следом за ним открывались дома. Мужи выходили из дверей с мечами и ножами, с топорами или камнями; выходили женщины, почтенные жены вперемежку с гетерами, несли лепешки и фиги и, осмелев в темноте, совали их нам в руки. Выходили метеки - фригийцы и сирийцы, лидийцы и фракийцы, чьих родственников "Тридцать" убили и ограбили, проявив при этом не больше жалости, чем жена крестьянина, выбирающая петушка на ужин. Когда рассвело, мы узнали, что Пирей наш, - по крайней мере, если говорить о чувствах. Но чувствами не пробьешь тяжелых доспехов, да и камнями тоже. Позицию мы захватили, но битва была еще впереди.
Морозное солнце выглянуло из-за Гиметта, день становился все ярче, и с крыш мы уже видели приближающегося врага: впереди всадники, за ними гоплиты выползали на солнечный свет из тени Длинных стен в том месте, где их снес Лисандр. Когда стало ясно, что они численно превосходят нас в пять раз и нет надежды удержать наружные укрепления, мы отступили в старую крепость Мунихии, где проходят обучение эфебы. На каменистой дороге, которая поднимается от рынка к крепости, мы заняли позицию - те, кто были в тяжелом вооружении, - чтобы удерживать проход. Позади нас, на скалах, роились люди из Филы, у кого было легкое вооружение или вообще никакого, и люди из Пирея - с тесаками, ножами и камнями.
Потом, как всегда бывает на войне, наступило короткое затишье. Войско Города совершало жертвоприношение и перестраивалось. Люди позади нас перекликались; над гаванью кружились и орали чайки; снизу доносились приказы, лошадиное ржание, грохот опущенных наземь щитов. Среди нас завязались обычные ленивые разговоры ожидающих воинов. Я, помню, говорил:
– Ты когда починил сандалию, Лисий? Что за корявая работа! Не мог мне сказать? Знаешь ведь, у меня лучше получается.
А он отвечал:
– Да времени не было, ты бы провозился весь день.
Затем прозвучала труба, загремели доспехи и противник вышел на рыночную площадь под нами.
Она казалась очень широкой, пустой без обычной толпы и с голыми прилавками; в тот день в Пирее не было торга. Войска вступили на нее, заполнили из края в край и, по мере того, как входила шеренга за шеренгой, - почти из конца в конец. Я думаю, их строй насчитывал пятьдесят щитов в глубину. А в нашем, я знал, - всего десять.
Когда они развернулись, мы начали узнавать их. Для лошадей здесь места не было; всадники вышли в пешем строю, но их удавалось узнать по золоту на доспехах, по рельефной бронзе гребней. Глаз успевал выхватить лишь отдельные знакомые лица то там, то тут, но я подумал: "Ксенофонта с ними нет" - и порадовался. Потом с левой стороны мы увидели штандарт, и Фрасибул грохнул своим могучим голосом:
– "Тридцать" здесь!
Он обратился к нам, как делал на Самосе, говоря о нашем справедливом деле; напомнил о благосклонности богов, которые спасли нас, послав снегопад.
– Сражайтесь так, - говорил он, - чтоб каждый чувствовал, что это он лично победил. Победа принесет вам все: вашу родину, ваши дома, ваши права, лица ваших любимых и жен; радость, если останетесь живы, славу, если умрете. Вот стоят тираны - воздадим им отмщение! Когда я затяну пеан, подхватывайте все за мной - и в атаку! Положимся на богов.
После чего повернулся к прорицателю, который совершил жертвоприношение и теперь шагал вперед, так и не сняв с головы священную повязку. Он прошел сквозь наш строй к самому первому ряду, словно не видя и не осязая нас. Я понял по его глазам, что им овладел Аполлон.
– Стойте и ждите, - произнес он. - Бог дарует победу, но вначале должен пасть муж. До тех пор не двигайтесь с места.
Потом он громко выкрикнул имя бога и добавил: "Это я!". И с этим словом прыгнул вперед, прямо на линию щитов внизу. Какое-то мгновение, пораженные внезапностью, афинские воины стояли неподвижно, но потом в него вонзилось сразу несколько копий, и он упал. И тогда стены Мунихии отразили голос Фрасибула, выкрикивающего пеан.
Мы побежали с горы. Спуск облегчал нам бег, наша цель дала нам крылья. Это было, как на последнем круге забега, когда Эрот победы поднимает тебя. Я помню, что убивал и убивал, но гнева не ощущал - не больше, чем жрец, который проливает кровь жертвы на алтаре. Мы с Лисием сражались бок о бок, пробиваясь вперед, чувствуя, как линия врага прогибается перед нами, поддается - и разрывается. Их здесь стояло много, но корка у них была тонкая, а нутро мягкое; эти люди жили не в мире - ни с богами, ни с собственными душами. Довольно скоро они пали духом, и если какой-то из них еще стоял твердо, то это был человек, которому нечего терять.
В битве на миг наступило затишье, потому я смог услышать голос, призывающий сплотить линию; голос принадлежал оратору, не привыкшему говорить на поле боя, где муж обращается к мужу. Я узнал его. И вот, рванувшись вперед от Лисия (ибо до того момента мы вместе продвигались вперед шаг за шагом), я устремился на звук этого голоса через давку.
Я добрался до него у пустого сейчас прилавка горшечника в боковой части рынка. Я преследовал его молча, не выкрикивая его имени, не бросая вызова, ибо знал, что многие ищут его общества не меньше, чем я. Я преследовал его, как любовник, оставляя соперников в темноте и продвигаясь на ощупь. И вот наконец он оказался передо мной и я увидел его глаза в прорезях шлема.
Мы сошлись щитом к щиту.
– Когда-то ты добивался моей близости, Критий, - проговорил я. - Ну как, теперь я достаточно близко к тебе?
Но он лишь скрежетал зубами и тяжело дышал - ибо я жил в трудах, а он в уюте, и дыхание у него было короткое. Я силой отвел его щит в сторону своим и ударил копьем; наконечник попал в ногу.
– Узнаешь меня? Я - сын Мирона.
Я ожидал, что он переменится в лице, но он лишь дернулся при ударе, а в остальном лицо его никак не отозвалось; и тут я понял, что это одно имя ничего ему не говорит, оно затерялось среди имен многих, обреченных им на смерть. И тогда во мне закипела ярость и сила моя вспыхнула, словно факел; я напирал на него, он пятился, я улучил момент и зацепил его ногой под колено, как делал Лисий в панкратионе; он рухнул, гремя доспехами, на стойки горшечникова прилавка.
Рука его ухватилась за полку, доска сорвалась, он покатился и упал на спину, и тогда я прыгнул на него и сорвал с его головы шлем. Теперь я увидел, что волосы его обильно тронуты сединой, лицо, вытянувшееся от страха, как будто съежилось с возрастом, и у меня словно желудок перевернулся при мысли, что его надо убить, но я не припомнил, что он забыл имя моего отца, - и тогда сказал себе: "Это не человек у меня под коленом, это зверь!". Я выхватил меч и проткнул ему горло со словами:
– Получи за Мирона!
Он захлебнулся - и умер. Не знаю, слышал ли он меня.
Уверившись, что он точно умер, я вскочил на ноги и увидел, как повсюду вокруг меня колышется битва. Я возвысил голос и закричал:
– Лиси-и-ий!
Закричал, потому что торопился рассказать ему, что я совершил. Я слышал, как его голос поднялся над общим шумом:
– Алексий! Я иду!
Но тут словно огромная скала свалилась на меня; я был раздавлен и отброшен в темноту; звуки битвы доносились до меня, ничего не знача, - так дитя, засыпая, слышит голоса в другой комнате.
Я пришел в себя во дворе, заполненном ранеными. Посередине двора находился фонтан, струя его падала в бассейн, обложенный синей плиткой, так делают мидяне. Голова болела, меня мутило, одолевала слабость. Должно быть, я свалился после удара по шлему, который меня оглушил, но крови на голове не было; рана у меня оказалась на бедре, сразу под кромкой нагрудника. Она была глубока, я лежал в луже крови. Должно быть, ударили копьем, когда я упал. Там, где кровь растеклась по мраморным плиткам, она подсохла и почернела по краям; так я понял, что нахожусь здесь уже какое-то время.
Мне хотелось пить, и звук текущей воды еще усиливал жажду. Но только теперь, когда я осознал, как хочется воды, мне первый раз пришло в голову: "Так я пленный или свободный?" Повернув голову к человеку, лежащему рядом, я спросил:
– Мы победили?
Он глубоко вздохнул и перекатил голову в мою сторону; я увидел, что он близок к смерти.
– Мы потерпели поражение, - сказал он и закрыл глаза.
Тогда я узнал его, хоть он и переменился: это был Хармид. Я видел его перед битвой внизу, на рыночной площади, среди всадников. Я позвал его по имени, но он больше не заговорил.
Я пополз к фонтану - весть о победе дала мне силу духа; но какой-то раненый, который мог ходить и пользоваться одной рукой, принес мне воды в шлеме. Я напился, поблагодарил его и спросил, давно ли кончилась битва.
– Уже час прошел, - ответил он, - и они объявили перемирие, чтобы забрать убитых. Я был там до недавнего времени. "Тридцать" удрали; пока я там лежал, люди, собиравшие мертвых, разговаривали между собой - люди и с той, и с той стороны.
Он еще много говорил, но я был слишком слаб и не поспевал за его рассказом. Я посмотрел на свою кровь на плитах, провел по ней рукой и подумал: "Не зря пролита". Некоторое время я отдыхал; появилась какая-то старая женщина, перевязала мою рану полотном; мне стало легче, я открыл глаза и принялся озираться вокруг - не терпелось уже, чтобы пришел кто-нибудь и отнес меня к моим товарищам.
Послышались шаги людей, несущих что-то, я повернулся окликнуть их. Но они несли на щите мертвое тело. Голова откинулась назад, ноги ниже колен свисали с края щита и болтались; убитый был накрыт плащом всадника, закрывающим лицо. Плаща я не узнал - и уже отворачивался, когда заметил, что эти двое посмотрели на меня, а потом переглянулись. И тут я почувствовал, как провалилось во мне сердце, а раны похолодели. Ноги свисали из-под плаща, и на одной из них была грубо зачиненная сандалия.
Я собрал все силы и окликнул их - а они сперва притворились, будто не слышат меня. Но все же остановились, когда я позвал еще раз. Я спросил:
– Кто это?
Они молчали - ни одному не хотелось говорить первым. Наконец один пробормотал:
– Мне очень жаль, Алексий.
А второй добавил:
– Он умер прекрасно. Два раза после того, как его ударили, он поднимался на ноги, и даже после второго раза еще пытался. Прости, Алексий, мы пойдем - он тяжелый.
Я сказал:
– Не надо нести его дальше. Положите тут, возле меня.
Они осмотрелись по двору - он уже был полон народу, потом снова глянули друг на друга; я понимал, о чем они думают: раненые не любят лежать рядом с мертвым. Тогда я сказал: "Ладно, я пойду с вами", поднялся с камня и побрел за ними. В портике нашел копье с обломанным наконечником и взял его вместо палки, опираться. Мы прошли еще немного и оказались на небольшой мощеной площадке перед алтарем. Рядом с ней находилась разрушенная стена, камни покрывала пыль; но я не мог идти дальше и сказал:
– Это место подойдет.
Они уложили его и, извинившись передо мной, забрали плащ и щит - им надо было носить других убитых. У Лисия была рана между шеей и плечом; его убило кровотечение. Он потерял столько крови, что тело у него стало не просто бледным, как обычно у мертвых, но словно чистый желтый мрамор. На броне у него запеклась кровь, и в волосах тоже. Шлем где-то потерялся, он лежал на спине, и открытые глаза смотрели прямо в небо, как будто что-то спрашивали. Мне пришлось долго нажимать рукой, пока они закрылись.
Тело еще не окоченело, но кожа заметно остыла. Он уже лежал просто одним из бесчисленных мертвецов. Всегда, с самого первого моего воспоминания о нем, ехал ли он верхом, шел ли, бежал или просто стоял на улице, разговаривая с кем-нибудь, я сразу выделял его среди других мужей, стоило лишь взглянуть; и невозможно было для меня, даже темной ночью, перепутать его руку с чьей-то чужой. А теперь начали слетаться мухи, и мне пришлось отгонять их.
Я был слаб, и разумом, и телом, будто маленький ребенок, и все же плакать не мог. Это хорошо, можете сказать вы: когда эллин умирает достойно, даже женщинам подобает сдерживать слезы. И меня тоже с самой ранней юности учили, какие положено испытывать чувства в таких случаях; и не было для меня тайной, что любимый мой смертен. Но я теперь я словно стал чужим и этой земле, и своей собственной душе. Ибо случившееся сказало мне: существуй такой бог, который заботился бы о жизнях человеческих, этот бог сейчас сам страдал бы вместе со мной. А когда я подумал, что Бессмертные живут далеко, в радости и вечном празднике, то мне показалось, что богов вообще нет.
Не знаю через сколько времени те люди, что принесли его, вернулись посмотреть, как я. Я сказал, что ничего, и спросил, видели ли они, как он погиб. Они ответили, что сами не видели, но слышали похвалы ему от тех, кто видел; а один заметил, что был на том месте позже, когда он умирал. Я спросил, говорил ли он с кем-то.
– Да, - ответил этот человек, - он говорил с Евклом, которого знал лучше, чем меня, и спрашивал о тебе; он, кажется, боялся, что тебя убили. Он сказал, что ты кричал, звал его на помощь, и я думаю, он получил рану, когда пытался пробиться к тебе. Мы рассказали ему, что тебя вынесли с поля боя, но рана не смертельная, и он как будто был доволен и чуть успокоился. Но к тому времени его разум уже понемногу затуманивался, и он начал зевать - я такое видел, когда человек истекает кровью. Потом он произнес: "Он позаботится о девочке". Выходит, у него есть ребенок? Я думаю, ты знаешь, что он имел в виду.
– Да, - ответил я. - Сказал он еще что-нибудь?
– Видя, что он вот-вот уйдет, Евкл спросил, хочет ли он оставить тебе что-нибудь на память. Он ничего не сказал, только улыбнулся. Я подумал, он просто не слышал. Но когда Евкл спросил снова, он сказал: "Все, что есть". Евкл указал ему на кольцо, и он попытался снять его, но оно было там долго, и он от слабости не смог. Евкл сохранил его для тебя, снял, когда он умер. А как раз в это время войска Города вообще ушли с Агоры, оставив нас хозяевами поля, и Фрасибул приказал трубить победу. Он открыл глаза и спросил: "Мы победили?" Я ответил, что да, и он сказал: "Тогда все хорошо, значит?" Евкл ответил: "Да, Лисий, все хорошо"; и после этих слов он умер.
Я поблагодарил его, и они пошли прочь. Когда они уже ушли, я поднял его руку и увидел, как они ободрали ее, снимая для меня кольцо. И только теперь я заплакал.
Вскоре на стенах Мунихии победители запели хвалебный гимн Зевсу. Я слушал, и голова моя уплывала, а все вокруг таяло в темноте: пока я шел, рана открылась и снова пошла кровь. Потом какие-то люди поднимали меня на носилки и еще спорили, жив я или нет. Я не заговорил, мне это казалось неважным, - просто лежал с закрытыми глазами и слушал песнь торжества.
Глава двадцать восьмая
Год спустя, теплым весенним днем, я поднялся в Верхний город, чтобы получить оливковый венок.
Это был лишь один венок из семидесяти, которыми Город решил увенчать Фрасибула и людей, пришедших с ним в Филу. Гражданская война окончилась и тирания была сокрушена окончательно. Лисандр слишком переусердствовал в Спарте, пытаясь интригами получить царский трон; царь Павсаний это учуял и предпринял шаги, чтобы осадить его. Стремясь подорвать его силу повсюду, а также и из политических соображений, цари дали нам разрешение восстановить демократию. И вот Город возносил хвалы Зевсу и присягал правлению совершенной справедливости между людьми.
Странно было снова стоять в Храме Девы и ощущать на лбу шипы оливковых веточек. Много раз в юности молил я богов, чтобы мы с Лисием были увенчаны вместе; и он, полагаю, тоже молился об этом. А теперь я получил его венок и отнес домой. Я получил его вместо Талии, ибо теперь мне полагалось действовать за нее в этом деле и во всех прочих. Но мать моих сыновей за эти двадцать пять лет заслужила от меня лучшего, чем вольные разговоры о ней, словно о посторонней, а я и так уже написал больше, чем следовало.
После этого начались речи, восхвалявшие освободителей, воздававшие честь мертвым и призывавшие светлое будущее для Города; ибо, говорили ораторы, хоть мы и потеряли империю, зато нашли справедливость, величайший дар Зевса человеку. Потом были состязания хоров, бег в доспехах для мужей, а позже, когда спустится вечер, намечался еще бег с факелами для юношей.
Я сидел на стадионе и в перерыве между состязаниями думал, что скоро надо будет пойти к мальчикам, которых я готовил по бегу, и подбодрить тех, кто в этом нуждается. Но время еще оставалось. Продавцы воды и вина суетились вовсю, потому что вечер был теплый, а бегуны подняли пыль. Как обычно в таких случаях, друзья, завидев один другого со своих мест (еще только начинало смеркаться), переходили, чтобы сесть вместе, и другие двигались, освобождая им место. Мне помахал рукой Ксенофонт и пробрался в мой ряд. Мы тепло поздоровались. Амнистия дала нам обоим возможность восстановить нашу дружбу. Я сказал, что не видел его последнее время в Городе, и спросил, где он был.
– Ездил в Дельфы, спросить совета у Аполлона, какие следует принести жертвы перед путешествием, которое я собираюсь предпринять, - ответил он.
Я спросил, далеко ли он собрался.
– Не близко. В Персию, воевать за Кира.
Я уставился на него - от удивления не находил, что сказать.
– Проксен, мой фиванский друг, написал мне из Сард. Он уже служит у Кира и говорит, что никогда не встречал лучшего воина и более благородного человека. А Проксен - достойный судья в таких делах. Войска нужны, насколько я понял, чтобы очистить горы от разбойников, а у Кира щедрая рука - это немало значит для человека вроде меня, у которого имение заложено.
– Что-то мне эта история не нравится. Нанимать войско из эллинов, чтобы уничтожить разбойников? Слову мидянина верить нельзя, вас могут втянуть во что угодно [Царевич Кир Младший использовал греков в борьбе против своего брата, царя Артаксеркса II. Кир погиб, греческие военачальники были предательски уничтожены, а войско с боями отступало через всю Малую Азию до Черного моря, что описано Ксенофонтом в известном произведении "Анабасис" ("Отступление десяти тысяч").]. Раз уж ты ездил к оракулу, что ж не спросил, стоит ли отправляться туда вообще?
– Те же слова сказал мне Сократ. Что ж, признаюсь, я не хочу менять свои планы. Но, полагаю, будь Аполлон сильно против, он бы уж мне намекнул.
Я беспокоился о нем сильнее, чем захотел бы признаться. Даже сейчас, в мирное время, он бы нанес большой вред своему честному имени, пойдя в наемники к покровителю Лисандра. Но ему следовало самому все понимать - он воин и не дурак. Еще мне хотелось спросить, почему он покидает Город теперь, когда дела становятся на ноги, - но не спросил. Ибо, хоть он все еще держал себя как всадник и командир конницы, все же что-то в нем потускнело и угасло со времени амнистии: он выглядел человеком без будущего. Он прошел через все тревоги шаг за шагом, не уронив своей чести как он понимал ее; под конец он ненавидел тиранов не меньше, чем любой другой, но его глаза раскрылись поздно, и, правду сказать, сейчас Городу не особенно были нужны люди, которые служили "Тридцати".
– Любой человек, - говорил он, - хочет, чтобы его имя осталось записанным где-то на свете. Не случайно мальчишки так любят вырезать его на дереве. Когда-то я мечтал основать город, но это в руках богов…
Подошел разносчик вина, Ксенофонт угостил меня - как всегда на играх, это оказалось довольно грубое пойло.
– А кроме того, - продолжал он, - мне хочется узнать Кира. Говорят, он рожден, чтобы править, и мне хочется понять, как устроены такие люди. Вечно слышишь громкие разговоры то от одной партии, то от другой, что они, дескать, лучше подходят для правления, чем кто угодно. Как обычно говорит Сократ, каменщик или кузнец всегда может ясно сказать тебе, насколько он искусен в своем ремесле, но никто еще не определил точно, что такое искусство правителя; вернее сказать, не найти и двух человек, согласных с любым таким определением. Сложности всегда возникают, когда ты не определишь понятий; но, кажется, самые большие сложности порождаются тем, что не определено именно это понятие.
– Ну, тогда желаю тебе удачи в поисках такого определения, - сказал я. - Но привези его сюда, чтобы поделиться с друзьями.
Я смотрел, как он пьет терпкое вино, - с таким лицом, будто ожидал, что оно окажется еще хуже. Мне казалось, что я в последний раз смотрю на мальчика, еще сохранившегося у меня в памяти.
В тот день я оказался прав. Следующий раз мы встретились через пять лет, и случилось это не в Афинах. Он стал продубленным, словно ремешок дротика, и крепким, как древко, теперь это был воин, которому, казалось, колыбелью в детстве служил щит; но самым поразительным изменением, я думаю, было увидеть в этом человеке, всегда столь внимательном к условностям, ту иноземную, диковинную бесшабашность, которую замечаешь в воинах прославленных нерегулярных войск; эти люди словно говорят: "Хотите верьте, хотите нет - вы-то никогда не были там, где мы побывали. Только мы сами вправе судить друг о друге".
Он отошел к другим друзьям, а я, увидев, что кто-то мне машет, поднялся, узнал Федона и перебрался к нему. С ним рядом был Платон, а на несколько скамеек ниже Сократ беседовал со своим старым другом Хайрофонтом, который вернулся из изгнания вместе с другими демократами. Я подошел сзади, и они меня не видели, но Платон подвинулся, освобождая мне место рядом с собой. Когда мы встречались на людях, он никогда не забывал проявить ко мне любезность. Но к себе в дом не приглашал. Хоть я никогда не похвалялся, что убил Крития (никто не станет хвастаться тем, за что заплатил так дорого), но кое-кому это было известно; и несомненно, плохой настанет день для Города, когда люди настолько потеряют благочестие, что станут принимать гостем человека, пролившего кровь их родственника.
Мы говорили о безразличных вещах и смотрели на жонглера, который подбрасывал на стадионе факелы - сумерки уже сгущались. На скамейке прямо под нами сидел, разговаривая с друзьями, Анит. Он тоже был увенчан в тот день за противодействие тиранам, и никто не заслужил эту почесть больше. Он трудился в изгнании почти так же упорно, как Фрасибул, и хорошо бился в Пирее, хоть был уже не молод. Но этот человек никогда не делал ничего наполовину. В те времена, когда весь Город был влюблен в Алкивиада, Анит со своей страстью выделялся среди всех, она процветала, невзирая на насмешки и даже публичные оскорбления. Рассказывали, что он однажды устроил пиршество, от приглашения на которое юнец отказался. Но Анит не прекратил назойливых просьб, чуть ли не на коленях умолял его прийти - на любых условиях. Алкивиад удалился со смехом; когда пришли гости, его среди них не было; однако позже он появился - и остановился в дверном проеме. Хозяин начал умолять его войти, а он ничего не сказал, лишь знаком послал своего слугу собрать со стола серебряные винные кубки - и ушел с ними, так и не сказав ни слова. Это произошло в то время, когда он бегал за Сократом, который, никогда не прося ничего для себя, сделал юнца еще более надменным чем прежде по отношению к толпам своих поклонников-рабов.
Теперь, однако, Анита приветствовали повсюду как спасителя демократии, - и он стал вылитым демократом. Он гордо расхаживал повсюду, оголив правое плечо, как ремесленник, вместо левого - при том, что был весьма состоятелен и использовал в своей кожевенной мастерской и рабов, и свободных людей. Он делал себе имя в политике, это было заметно и в тот вечер: его беседу с друзьями постоянно прерывали многочисленные приветствия.
– Ну что ж, - говорил он, - за это мы сражались - и вот мы видим это. Здесь сидит народ, вступивший в свои права, простые люди, встретившиеся как братья, чтобы отметить свое торжество, чтобы воздать честь старым доблестным бойцам, разделить их гордость и ощутить их радость. День презрения к нерешительным и малодушным, к безразличным и увиливающим, ко всем, кто не воспринимал их борьбу как свою собственную. Им принадлежит будущее, это их день.
Его друзья рукоплескали. Но Платон нетерпеливо повернулся к Федону со словами:
– Что делает этого человека подлым при всех его громких словах? Кто эти люди? Что за личности? И кто такие простые… Федон, что скажешь? Ты ощущаешь радость, Алексий?.. Прости меня. Ты вправе задать мне тот же вопрос.
Я сказал:
– Это образное выражение, я полагаю.
Его голос всегда звучал громко и ясно; судя по спине Анита, тот, думаю, все слышал.
– Значит, плохое выражение, ибо говорит об образе того, чего не существует. Здесь нет Народа. Здесь есть двадцать тысяч тел, в каждом из которых томится в заключении душа, центр космоса, невидимого ни для кого иного. Здесь они остановились, чтобы в компании друг друга провести в безделье немного времени, прежде чем каждый вновь возьмется за свой одинокий труд, лишь посредством которого душа его выживет или умрет, совершая свое долгое путешествие к Богу. Кто может творить добро, не зная, что это такое? И как человек найдет это добро, если не в раздумьях, молитвах, или беседах с немногими взыскующими правды друзьями либо с учителем, посланным ему богами? Не возникнет оно в броских фразах, выкрикиваемых на Агоре и означающих одно и то же для всех, кто слышит, нет, лишь в долгом изучении самого себя и причин своих ошибок, в обуздании желания и обламывании его, как обламывают строптивую лошадь, и в новом покорном возвращении к истине - и лишь в конце этого долгого труда будет душа очищена от примесей, как золото. Ничто из этого не может произойти в толпе - здесь человек лишь клонится как тростник под ветром гнева, страха, невежественных предубеждений, подхватывая, словно заразу, ложную убежденность в своем знании - или же, в лучшем случае, правильное мнение, но не взвешенное и не просеянное. Что же такое Народ, чтоб мы ему поклонялись? Должны ли мы поклоняться зверю в человеке прежде бога в нем?
Я видел, как оглянулся Анит и совсем было заговорил. Он как будто испытывал не очень ясный для себя гнев; но, увидев меня, сохранил покой, явно считая, что я - подходящее лицо для решения этой проблемы.
– И все же, - начал я, - люди должны собираться вместе, чтобы устанавливать законы, идти на войну или воздавать почести богам; они должны учиться действовать на общее благо. И для каждого правильного дела они должны ощущать себя Демосом, уверенно, как моряки ощущают себя командой.
– Да - но пусть опасаются лжи в своей душе. Люди поклоняются подобным словам; и тогда, ощутив себя частью чего-то, неспособного ошибаться, они утопают в гордыне, думая лишь о том, насколько выше они, чем какое-то другое собрание людей, - а не о том, насколько ниже они, чем боги. Что есть Демос иное, чем волна, которая тысячу раз сменяет свое вещество, пока прокатится от одного берега до другого? В чем его образец, идея? Давайте допустим, что божественный разум может содержать - наряду с идеями справедливости, святости и истины - идею Человека, воплощающую каждого из них, во всех пропорциях, безукоризненно настроенных и истинных, как Зевс Создатель впервые задумал нас. Ты можешь сказать, что человек, так сделанный, будет ближе к богу; что ж, в порядке Вселенной есть место и для такой мысли. Но как может существовать идея Народа? Кто может создать ее, кроме любви? Был ли ты влюблен в нее, Алексий, когда шел в Филу? Нет. Ты был влюблен в идею свободы и был достаточно логичен, чтобы знать: то, что ты любишь, погибнет в одном-единственном твоем объятии. Можно ли мне сказать о Лисии, раз уж мы сегодня вспомнили его? Он любил справедливость, будучи истинным сыном Зевса, и желал делиться ею, как делился всем хорошим, что у него было. Почему он должен был любить Демос, он, обладавший достаточно великим сердцем, чтобы любить людей? Даже если Зевс Всезнающий должен был отправить на землю того совершенного человека, которого мы постулировали, стал бы он любить Демос? Я думаю - нет. Он бы любил всадника и простолюдина, раба и свободного, эллина и варвара, может быть даже порочных людей, ибо они тоже есть узилища богорожденной души. А Демос объединился бы с тиранами в требовании, чтобы его распяли.
На стадионе зазвучала музыка и появился отряд мальчиков - в шлемах и со щитами; одни держали в руках копья, другие - факелы; они должны были танцевать в честь Зевса. Федон поднялся и сказал:
– Кончайте спор без меня; но, пока не начались забеги, я хочу переговорить с Сократом.
– Идемте все, - сказал Платон.
Но когда мы поднялись, Анит повернулся и заявил:
– Именно так я и думал!
– Извини? - отозвался Платон, останавливаясь.
– Так ты, значит, ученик Сократа? - произнес Анит.
– Нет, - возразил Платон, приподняв брови и сурово сведя их. - Я горжусь тем, что я - его друг. Прости меня.
Он ушел вслед за Федоном, который ничего этого не слышал. Я двинулся тоже, но тут Анит протянул руку и потеребил меня за гиматий. Он, будучи противником всякой церемонности и почтительности, от которых, как он считал, несет олигархией, имел привычку хватать, хлопать по плечу и тыкать пальцем в собеседника. Я испытывал почтение к его заслугам, потому сел снова.
– Удивляюсь я тебе, Алексий, - заговорил он, - что ты, который только сегодня был увенчан демосом и получил почести как друг, мог так спокойно слушать эти враждебные разговоры. Я думал, ты по крайней мере не позволишь Сократу больше дурачить себя теперь, когда стал мужем.
– Знаешь ли, Анит, я сражался как демократ здесь и на Самосе только потому, что Сократ научил меня думать своей головой. И Платон покинул лагерь тиранов, хоть среди них были его родственники, именно благодаря науке Сократа. Он учит каждого человека искать истину в себе самом.
Я видел, что он ждет, пока я закончу, чтобы высказать заготовленные заранее слова, как вроде я вообще ничего не говорил. Мне было легко с ним, нравилось, что он обращается с каждым человеком как с равным; но все же странно говорить с человеком, в мысли которого не можешь проникнуть. Внезапно мне показалось, будто меня окружает большая пустыня; я даже ощутил страх перед Паном, гонителем стад, как в каком-нибудь безлюдном месте.
– Этот человек, - ворвался в паузу Анит, - сколько я его помню, вечно водился с богатыми молодыми бездельниками, которые рисовались своей возможностью жить праздно и растрачивали лучшие годы, хотя могли бы овладеть честным ремеслом. Станешь ты отрицать, что Критий был его учеником? Или ты предпочтешь сказать "его другом"? Мало того, даже после восстановления демократии он над ней насмехается и старается ее подорвать.
– Не думаю, - возразил я. - Собственно, я не знаю, что ты имеешь в виду, - разве то, что, по мнению Сократа, глупо выбирать архонтов и судей жребием. Он говорит, что ни один человек не станет выбирать лекаря по жребию, если у него заболеет сын. А ты стал бы?
У него потемнело лицо, и я понял, что пробудил какую-то мысль, досаждающую ему.
– Послушайся моего совета, - сказал он, - и не дожидайся, пока Сократ испортит тебя и оставит без всяких принципов, без религии, без почтения к чему бы то ни было, как других молодых людей.
– Испортит меня? Да я не понимал, что означает религия, пока не начал беседовать с Сократом! А сейчас уже поздно бросать его, Анит. С детских лет он был мне как отец - и много больше.
Я видел, как у него на лбу набухла жилка; и когда он заговорил снова, я уловил, что логика до него не доходит, он слышит только себя.
– Больше, чем отец? Вот ты и сказал главное. Вот где корень зла! Кто может направить мальчика лучше, чем его собственный отец, хотел бы я знать?
– Смотря в чем, - отвечал я. - Тебе не кажется, что, например, кормчий может, если мальчик в море? Или врач, когда у него лихорадка? Если не ошибаюсь, Город думает, что даже я могу лучше - если мальчик учится бегать…
И я перевел разговор на тех, кто состязался в беге с факелами, думая успокоить его. Но он распалился пуще прежнего.
– Софистика! - отрезал он. - Бесконечные увертки с целью сожрать достойные принципы, истинность которых каждый человек понимает чутьем. Как захватил он такую власть над молодыми людьми? Конечно же, льстя им, заставляя думать, что их ждет особое предназначение в жизни, что они станут чем-то выдающимся, как этот зазнавшийся молодчик, который только что глумился над демосом; да еще своими поучениями, что заниматься честным ремеслом, где они могут познать истинную демократию, что-то отдавая своим товарищам, что-то получая от них, - что это лишь пустая растрата их драгоценных душ; что если они не могут болтаться с ним весь день по колоннадам, сводя языками на нет все святое, они станут болванами - точно такими же, как их бедные отцы, которые только проливали кровь, чтобы они могли жить как граждане, а не как рабы!
– Он сам был обучен ремеслу - и гордится этим. Весь Город это знает.
– Не говори мне о Сократе! Если молодые люди не платят за его уроки, то, клянусь псом, расплачиваться приходится их отцам!
Я проследил за его взглядом, заранее зная, что увижу. Его сын Антемион, юноша лет восемнадцати, сидел чуть дальше, в группе сыновей ремесленников, которые не сводили с него восхищенных взоров. Судя по их смеху, он только что рассказал очень непристойную историю; у меня на глазах он поманил к себе продавца вина - я заметил раньше, что он уже делал это два или три раза. Хоть зелье было крепкое, он пил его неразбавленным, как человек, который не может обойтись без вина, - светловолосый белобрысый юнец с раскрасневшимся подвижным лицом и отчаянными глазами.
– Он пьет больше, чем ему может пойти на пользу, - заметил я. - Все его друзья сожалеют об этом. А в те дни, когда он приходил к Сократу, я вообще не видел, чтобы он пил. Не думаю, что он счастлив. И не потому, я уверен, что считает, будто слишком хорош для работы в твоей дубильне, но потому, возможно, что она мешает ему использовать что-то в себе, как бывает с птицей, если держать ее в клетке, когда у нее отрастают крылья.
– Болтовня! - отрезал Анит. - Кем он себя воображает? Отработает свое ученичество, как любой другой! Я сражался за равенство между людьми. Никто не скажет, что я воспитал своего сына так, чтобы он был лучше своих сограждан.
– Значит, он должен позабыть свою любовь к совершенству до тех пор, пока каждый гражданин не ощутит ее в той же мере? Я сражался, Анит, не ради венка - кроме тех случаев, когда бегал на Играх, - но ради Города, в котором я смогу знать, кто в действительности равен мне, а кто - лучше меня, чтобы воздать таким почести; где повседневная жизнь человека - это его личное дело и где никто не заставит меня лгать, потому что это выгодно или потому что так хочет кто-то другой.
Эти слова, когда я произносил их, казались мне моими собственными мыслями, которыми я никому не обязан, кроме каких-то воспоминаний в собственной душе; но когда я взглянул за стадион, туда, где в опускающейся темноте загорались огни в Верхнем городе, я увидел лампады Самоса, светящие в дверном проеме, и винный кубок на чисто вытертых досках стола. И тут боль потери ударила меня, как нож бьет ночью человека, который весь день охранял себя от него. Мир опустел, обратился в царство теней; но никто не протянет мне чашу воды из Леты [Лета - река забвения в Аиде.].
"Нет, я бы и не стал ее пить, - возразил я сам себе. - Ибо здесь он живет во всем, что мы делали вместе: вон в тех мальчиках, танцующих для Зевса, в свободных людях, наблюдающих за ними, - и в мыслях, свободно отражающихся на их лицах; в этом глупом старике, высказывающем то, что у него на душе, все как есть, без всякой опаски; и в Сократе, который говорит своим друзьям: "Мы либо найдем то, что ищем, либо освободимся от самоуверенной убежденности, будто знаем то, чего на самом деле не знаем".
Я взглянул в ту сторону и увидел, как он разговаривает с продавцом, у которого Хайрофонт покупал вино на всех. Уже зажгли чаши с маслом, готовясь в забегу, и в свете пламени я видел его лицо, эту маску старого Силена, и смеющихся Платона и Федона рядом. Я коснулся кольца у себя на пальце и сказал про себя: "Спи спокойно, Лисий. Все хорошо".
Голос Анита, от которого я было отвлекся, вновь зазвучал у меня в ушах:
– А еще, ты говоришь, он научил тебя новой религии. Могу поверить! Даже священные Олимпийцы для него недостаточно хороши. Ему обязательно иметь собственное божество, чтоб давало ему предзнаменования, и он его ставит превыше богов Города. Он неблагочестив, он антидемократичен, одним словом, он - не афинянин. И я не единственный, кто не хочет терпеть это больше. Если бы не связи наверху, он бы давным-давно получил по заслугам. Но сейчас у нас демократия!
Я повернулся глянуть на него - и увидел его глаза. И тут я понял, что именно в его голосе привлекло мое внимание. Это было чувство силы [Анит выступил одним из обвинителей против Сократа в 399 г. до н. э.; суд по этому обвинению вынес философу смертный приговор.]. Холодный ветер пронесся вдоль Илисса и над стадионом. Он вытянул в сторону пламя факелов, и черная ночь наклонилась сверху.
Кто-то сверху тронул меня за плечо.
– Ты не идешь, Алексий? Твои мальчики тебя ищут. Близится время забега; танец уже окончился, собираются петь гимн.
Он еще не договорил, а хорег уже поднял свой жезл, и хор мальчишеских голосов вознесся в темнеющее небо, словно стая ярких птиц, взывая к Зевсу, Царю, Всезнающему, дарователю мудрости и справедливости между людьми. Я поднялся на ноги; рядом со мной продолжал гудеть голос Анита, а впереди меня Сократ, держа в руке кубок, говорил с Федоном.
Эту книгу я нашел среди папирусов моего отца Мирона, которые перешли ко мне после его смерти. Я полагаю, это труд моего деда Алексия, внезапно умершего на охоте. Я был тогда маленьким ребенком, а он имел возраст около пятидесяти пяти лет. Я связал свиток, как он был, не найдя дальнейшего продолжения. Закончил ли мой дед свою книгу, я не знаю.
От АЛЕКСИЯ, сына Мирона, филарха афинских всадников, божественному Александру, царю Македонии, верховному вождю всех эллинов.
2 комментария