Мэри Рено

Последние капли вина

Аннотация
Согласно суровым обычаям того времени и воле своего отца этот мальчик должен был умереть. Однако он выжил, и вырос, и стал учеником великого философа Сократа. Когда Спарта напала на Аттику, юноша отправился на войну, попал в руки врага, бежал из плена, но его приключения на этом не кончились. Впереди его ждало еще много испытаний. И, конечно, любовь. С Лисием он разделит не только интимную близость, но и родство умов, и мужские игры боя, спорта, праздника - того товарищеского круга, куда женщина не вхожа.
Этот исторический роман интересен не только основательно проработанной фактологией, но в первую очередь - возможностью проникнуть в совершенно другое ощущение мира, в душу человека античной эпохи. 





Глава первая


Совсем еще мальчишкой, если случалась у меня болезнь, беда, или, к примеру, меня били в школе, я обычно вспоминал, что в тот день, когда я родился, отец хотел меня убить.


Вы скажете, что в этом нет ничего необычного. И все же, полагаю, это не так обычно, как вы думаете; ибо, как правило, когда отец решает избавиться от ребенка, его выбрасывают - и на том дело кончается. И мало кто, упомянув спартанцев или чуму, может сказать, как я, что обязан им жизнью, а не смертью.


Случилось это в начале Великой Войны [Пелопонесская война (431 - 404 гг. до н. э.) между Делосским союзом во главе с Афинами и Пелопонесским союзом во главе со Спартой (здесь и далее примечания переводчика).], когда спартанцы находились в Аттике и жгли хутора и поместья. В те дни было распространено мнение, что никакое войско не может встретиться с ними в поле - и уцелеть; поэтому мы держали только Город, гавань Пирей и Длинные стены между ними. Так советовал Перикл [Перикл - афинский стратег и крупный государственный деятель, родился около 490 г. до н. э., умер от чумы в 429 г. до н. э.]. Да, действительно, когда я родился, он был еще жив, хоть и болел уже; но это вовсе не дает повода глупым юнцам спрашивать меня, помню ли я его. Нашелся недавно один такой, додумался…


Многие хутора были сожжены, деревенский люд хлынул в Город, и жили эти несчастные хуже животных - ютились в любом месте, где могли составить несколько досок и накрыть сверху кожей вместо кровли. Они даже жили и варили пищу в храмах и в колоннадах борцовских школ. Длинные стены были обставлены вонючими лачугами вдоль всей дороги, до самой гавани. Где-то здесь началась чума - и распространилась, словно огонь по старому вереску. Кто говорил, что спартанцы призвали на помощь Аполлона Далекоразящего, другие - что они исхитрились отравить источники. Некоторые женщины, я знаю, обвиняли деревенских жителей, что, мол, они принесли в Город это проклятие… Разве может разумный человек полагать, что боги станут наказывать государство за справедливое обхождение со своими гражданами? Но женщины невежественны в философии и логике, толкователей снов они боятся больше, чем бессмертного Зевса, а потому всегда подозревают злой умысел - в чем бы ни заключалась причина их бед на самом деле.


Чума выкосила нашу семью, как и любую другую. Отец моей матери, Дамиск, бегун-олимпиец, был похоронен со своими старыми наградами и оливковым венком. Мой отец оказался среди тех, кто подхватил болезнь, но выжил; на некоторое время она наградила его кровавым поносом, он был слишком слаб для войны, и когда я родился, только начал восстанавливать силы.


В день, когда я родился, умер Алексий, младший брат моего отца. Ему было двадцать четыре года. Он, как мне рассказывали, услышал, что его возлюбленный, юноша по имени Филон, заразился болезнью, сразу же отправился к нему и встретил убегающих из дому не только рабов, но даже родную сестру мальчика (отец и мать его уже умерли). Алексий нашел отрока одного, во дворе, в бассейне фонтана - Филон дополз туда, чтобы остудить лихорадку. Мой дядя решил отнести друга в постель, но не стал звать на помощь, дабы не подвергать опасности еще кого-то; однако случайные прохожие, не решившиеся подойти поближе, рассказали потом, что видели, как Алексий заносил мальчика в дом.


Это известие дошло до моего отца несколько позже, когда мать рожала меня. Он отправил надежного слугу, который перенес болезнь и выжил, но тот нашел обоих молодых людей уже мертвыми. По тому, как они лежали, можно было заключить, что в час смерти Филона Алексий уже сам почувствовал слабость; и, зная, чем это кончится, выпил зелье из болиголова, чтобы совершить путешествие вместе с другом. На полу рядом с ним стояла чаша; он вылил из нее осадок и написал по нему пальцем "ФИЛОН" - так часто делают после ужина, когда выплеснут последние капли вина с осадком.


Услышав эту весть ночью, отец мой отправился с факелами принести тела, чтобы смешать их прах в одной урне, и устроил подобающее поминовение. Они упокоились, брошенные в один погребальный костер на улице; но позднее мой дед установил на Улице Надгробий памятник Алексию с рельефом, изображающим друзей, соединивших руки в прощальном рукопожатии, а рядом с ними - чашу на пьедестале. Каждый год в Праздник Семей мы приносили жертвы за Алексия на домашнем алтаре, и рассказ о нем - чуть ли не первое, что я помню в своей жизни. Мой отец не раз повторял, что чума словно нарочно ходила по всему Городу, выбирая людей красивых и добрых.


Поскольку Алексий умер прежде, чем ему пришло время жениться, отец решил назвать в его честь ребенка, который рождался в это время, - если будет мальчик. Мой брат Филокл, старше меня на два года, родился необычайно красивым и крепким младенцем; но я, когда повитуха подняла меня, оказался маленьким, сморщенным и уродливым, ибо мать моя разродилась почти на месяц раньше срока - то ли по слабости своего тела, то ли какой-то бог заранее так положил. Отец сразу решил, что я недостоин носить имя Алексия, что я дитя несчастливого времени, отмеченное гневом богов, а потому меня лучше не оставлять.


Случилось так, однако, что я родился в его отсутствие, пока он ходил забирать тела, и повитуха положила меня к груди матери. Отец впал в досаду, ибо она, как водится у женщин, после этого ощутила ко мне привязанность и, ослабевшая, в горячке, со слезами умоляла сохранить мне жизнь. Он все еще пытался урезонить ее - отбирать меня силой он не хотел, - но тут затрубил глашатай, созывая всадников [Согласно законам афинского архонта и реформатора Солона (ок. 640 ок. 559 г. до н. э.), все свободные афиняне (кроме пришлого населения метеков) в зависимости от получаемого дохода делились на четыре разряда: пентакосиомедимнов, всадников, зевгитов и фетов. Всадники были обязаны содержать лошадей и во время войны служили в коннице.], потому что были замечены спартанцы, направляющиеся к Городу.


В те дни мы были довольно богатой семьей: мой отец держал двух или трех лошадей, а потому обязан был вооружиться и явиться к месту сбора своего отряда. Он попрощался с матерью, не отменив своих приказов; но, то ли из-за спешки, то ли из жалости, не указал, кому конкретно их выполнять. Такую работу люди друг у друга из рук не рвут, так что дело оставалось нерешенным еще несколько дней, пока спартанцы не отошли, - только тогда отец вернулся домой.


Он застал своих домочадцев в замешательстве: мой брат Филокл умер, а мать была при последнем издыхании. Первым долгом он приказал убрать меня от нее; меня поручили кормилице, которую сыскал один из рабов.


Вернувшись после погребения с остриженными по обычаю волосами, он велел принести меня к себе и, видя, что кормилица - женщина достойная, поручил меня ее попечению. Я думаю, он горячо любил мою мать; полагаю также, что события напомнили ему о неверности жизни, и он решил, что менее постыдно оставить после себя хотя бы такого, как я, чем сойти в могилу без потомка, как будто и сам он вообще никогда на свете не жил. В конце концов, увидев, что я прибавил в теле и выгляжу крепче и приятнее, чем при рождении, он дал мне имя Алексий, как намеревался с самого начала.


Глава вторая


Наш дом стоял во Внутреннем Керамике [Керамик - северо-западный, ремесленный квартал Афин, где, в частности, были сосредоточены гончарные мастерские (от греч. "keramos" глина). Внутренний Керамик, в отличие от Внешнего, находился в пределах городских стен.], неподалеку от Дипилонских ворот. Во дворе была небольшая колоннада из крашеных колонн, росло фиговое дерево и виноград. Сзади, за домом, находилась конюшня, где отец держал двоих лошадей и мула; было совсем не трудно залезть на крышу конюшни, а оттуда уже - на крышу самого дома.


Крыша, украшенная бордюром из черепиц с акантовыми листьями, поднималась не слишком круто. Взобравшись на конек, можно было посмотреть за городскую стену; скользнув мимо башенок над Дипилонскими вратами, взгляд падал на Священную дорогу в том месте, где она сворачивает к Элевсинскому святилищу между его садами и некрополем. В летнее время я мог отсюда найти погребальную стелу моего дяди Алексия и его друга по белому олеандру, который рос вблизи. Потом я поворачивался к югу, туда, где словно гигантский каменный алтарь, высится на фоне неба Акрополь - Верхний город, - и разыскивал между крылатых крыш его храмов золотую точку там, где высокая Афина Промахос [Афина Промахос - колоссальная бронзовая статуя работы Фидия, стоявшая на площади между Парфеноном и Эрехтейоном.] - Предводительница в битве - поднимает свое копье, приветствуя корабли в море.


Но больше всего я любил смотреть на север, на горы Парнеф - увенчанные снегом в зимнее время, выжженные, бурые летом или же серые и зеленые весной - и следить, не идут ли через них спартанцы. До моего шестилетия они нападали почти каждый год. Враги переходили перевал у Декелеи и, как правило, какой-нибудь верховой гонец приносил весть об их появлении; но порой первым извещением для нас в Городе был дым среди холмов от сожженного врагом хутора или усадьбы.


Наше поместье находится в предгорьях, за Ахарнами. Мои предки жили там, как говорится, с тех пор, как кузнечики прискакали. Склон над долиной обработан террасами под виноградник, но основной доход дают оливки да еще ячмень с полей между оливковыми деревьями. Одна роща там, думаю, такая же старая, как сама земля. Стволы толщиною в три тела взрослых мужей вместе, узловатые и скрюченные. Считалось, что их посадила сама Афина, когда принесла оливу в дар земле. Два или три дерева из этой рощи стоят до сих пор. Мы приносили там жертвы каждый год в пору сбора урожая… то есть, когда было что собирать.


Каждую весну меня отправляли в поместье дышать деревенским воздухом и привозили обратно, когда близилось время прихода спартанцев. Но однажды мне тогда было года четыре, не то пять - они пришли раньше обычного, и нам пришлось изрядно посуетиться, чтобы убраться оттуда. Помню, я сидел в повозке вместе с рабынями и домашним скарбом, отец ехал верхом рядом с нами, а раб погонял волов стрекалом; колеса повозки прыгали, а мы все кашляли - душил дым от сожженных полей. Все сгорело в тот год, все, кроме стен дома да еще священной оливковой рощи, которую они пощадили из страха перед богами.


Будучи слишком маленьким, чтобы понимать серьезные события, я всегда с нетерпением дожидался, пока они закончатся, чтобы увидеть, к чему все это вело. Однажды отряд спартанцев расположился на время в нашем деревенском доме, и те, кто умел писать, нацарапали всюду на стенах имена своих друзей с многообразными восхвалениями их красоты и доблестей. Помню, как отец сердито стирал со стен уголь и ворчал:


– Забелите эти безграмотные каракули. Мальчик никогда не научится ни читать, ни правильно писать буквы, когда такое перед глазами.


Кто-то из спартанцев забыл свой гребень. Мне казалось, это сокровище, но отец сказал с отвращением, что он грязен, и выбросил вон.


Что касается меня самого, то, думаю, я не понимал, что такое беда, пока мне не исполнилось шесть лет. Тогда умерла моя бабушка, которая присматривала за мной каждый раз, когда отец уходил на войну. Мой дед Филокл (высокий старик с красивой бородой, всегда аккуратно расчесанной и белой почти до голубизны; бог Посейдон и по сей день представляется мне в его образе) стал быстро слабеть, и тогда отец нанял мне няньку, свободную женщину с Родоса.


Она была тонкая, смуглая, с каплей египетской крови. Я быстро узнал, что она - наложница моего отца, не понимая, впрочем, значения этого слова. Сам-то он при мне никогда не нарушал правил пристойности, но я временами слышал то-другое из разговоров домашних рабов, а у них были свои причины ее ненавидеть.


Будь я чуть постарше, мог бы, когда ее тяжелая рука обрушивалась на меня, утешать себя мыслью, что скоро она отцу надоест. В ней не было изящества, которое он мог бы найти в гетере довольно скромного уровня, а в те дни ему по средствам была и самая лучшая. Но мне в том возрасте она казалась столь же вечной частью дома, как портик или колодец. Думаю, она сама начала догадываться, что когда я подрасту настолько, чтобы ходить в школу в сопровождении пестуна-педагога [Буквальное значение греческого слова paidagogos - "водящий ребенка".], отец воспользуется случаем избавиться от нее, - и потому любой мой успех пробуждал в ней ярость.


Мне было скучно одному, и кто-то из рабов принес мне бродячего котенка; она его немедленно обнаружила - и свернула ему шею у меня на глазах. Пытаясь отобрать его, я укусил ее за руку; и вот тогда она мне пересказала - на свой собственный лад - историю моего рождения, которую услышала от рабов. После этого я и подумать не мог пожаловаться отцу и попросить у него помощи, когда она меня била. А он, полагаю, глядя, как я изо дня в день становлюсь все более скрытным и угрюмым, а лицо мое все бледнеет и тупеет, подумывал временами, не было ли его первоначальное решение самым разумным.


По вечерам, когда отец выходил одетым для ужина, я смотрел на него и пытался представить себе, каково это - ощущать, что ты красив. Ростом он был более четырех локтей [Локоть (греч. "pekis") - древнегреческая меры длины, около 0,46 м (сохранилась в Европе до конца Средневековья).], сероглазый, смуглокожий и золотоволосый, а сложен - как могучие Аполлоны, которых делали в мастерской Фидия в те дни, когда скульпторы еще не начали изображать своих Аполлонов изнеженными. Что же до меня, то был я из тех, кто вырастает поздно, и все еще маловат ростом для своих лет; но уже тогда было ясно, что пошел я в мужчин из материнского рода, которые все темноволосы и голубоглазы и из которых получаются бегуны и прыгуны, а не борцы и панкратиасты [Панкратиаст - атлет, выступающий в панкратионе ("всеборье") единоборстве, сочетающем приемы борьбы и кулачного боя.]. Родоска не оставила во мне сомнений, что я - недомерок, самый маленький щенок в доброй псарне, а никто другой не удосужился сказать мне обратного.


Однако мне было приятно видеть отца в его лучшем синем гиматии с золотой каймой, с обнаженной бронзовой грудью и левым плечом, омытого, причесанного и умащенного оливковым маслом, с подстриженной бородой и венком на волосах. Это означало, что вечером назначен пир и потому я отправлюсь спать без омовения, так как Родоска будет занята на кухне. В такие вечера я лежал, слушая звуки флейт и смех, звон бронзовых чаш, когда они играли в коттаб, повышающиеся и затихающие в беседе голоса, чье-то пение под лиру. Иногда, если нанимали танцовщицу или жонглера, я забирался на крышу, чтобы поглядеть через двор.


Однажды на пир, который он устроил, пришел бог Гермес. По крайней мере я так подумал сначала, и не потому, что молодой человек этот казался слишком высоким и прекрасным для простого смертного, а не бога, и держался так, словно привык к поклонению, но потому, что он был в точности похож на герму [Герма (греч. herma - подпора, столб) - четырехгранный столб, увенчанный головой или бюстом; первоначально гермы изображали Гермеса, откуда и название.] перед одним из богатых новых домов, словно голова его послужила для нее моделью, - как оно на самом деле и было. Мое благоговение исчезло лишь после того, как он вышел во двор справить малую нужду, после чего я почти поверил, что это человек. Затем кто-то позвал изнутри: "Алкивиад! Где ты там?", и он вернулся в пиршественный зал.


Мой отец, у которого в то время хватало собственных забот, мною занимался редко, но иногда вдруг припоминал, что у него есть сын, и тогда настраивался на выполнение отцовских обязанностей. Был, например, случай, когда наш эконом поймал меня - я воровал ячмень, чтобы кормить голубей, - и отобрал его, ибо в тот год зерна было мало. В манере, перенятой у няньки, я топнул на него ногой и заявил, что он, всего лишь раб, не имеет права запрещать мне. При этих словах в комнату вошел отец, который слышал наш разговор. Он отослал эконома вежливым словом, а меня позвал с собой.


– Алексий, мой щит вон там, в углу. Возьми его и принеси мне, - велел он.


Я пошел за щитом, прислоненным к стене, и, ухватившись за ободок, покатил - нести его мне было не под силу.


– Щит так не носят, - сказал отец. - Просунь руку в ремни и неси, как я.


Я продел руку в одну из ременных петель и смог поставить щит вертикально, но от пола не оторвал - он был почти такой же высоты, как я сам. Отец сказал:


– Ты, конечно же, можешь его нести? Известно ли тебе, что когда я сражаюсь в пешем строю, мне приходится нести не только этот щит, но и копье?


– Но, отец мой, я ведь еще не муж.


– Тогда поставь его в угол и иди сюда, - велел он.


Я повиновался.


– А теперь, - продолжал отец, - обрати ко мне свое внимание. Когда ты станешь взрослым мужем и носить щит тебе будет по силам, ты узнаешь, как получается, что людей продают в рабство, а их дети рождаются рабами. А до тех пор тебе достаточно знать, что Амасис и остальные оказались рабами не в силу каких-то твоих заслуг, но по воле неба. Воздерживайся же от высокомерия, которое ненавистно богам, и веди себя, как подобает благородному человеку. А если ты об этом забудешь, я сам тебя побью.


Такие проявления интереса ко мне со стороны отца раздражали Родоску она начинала понимать, что и олень, и козленок ускользают сквозь ее порванную сеть. При первом же удобном случае она постаралась из малой моей провинности сделать большую, а когда я попытался отрицать, выставила меня лгуном. Но она немножко перестаралась. Отец сказал, что уже самое время мне ходить в школу, и незамедлительно меня туда отправил.


Вскоре после этого он выступил в поход, так что еще пару месяцев она у нас оставалась. Мне довелось провести жизнь в тяжкие времена и нести свою долю тягостей, но эти месяцы - чуть ли не самые худшие на моей памяти. Не знаю, как бы я перенес их, если бы не друг, который появился у меня в школе как раз в то время, когда я становился все более молчаливым и скрытным и вовсе не имел друзей.


Однажды утром я обнаружил, что все ученики, собравшиеся на урок музыки, смеются, подталкивают друг друга локтями и называют наставника новой кличкой: "Стариковский учитель". И в самом деле, в комнате среди нас сидел на одной из скамеек человек, который в свои сорок пять лет и с седеющей бородой действительно выглядел слишком старым, чтобы познавать те начала, которым учат детей. Я сразу сообразил, что именно мне, всегда сидевшему в одиночестве, придется выставиться дураком, разделив с ним скамью; что ж, я притворился, что не возражаю, и сел к нему по собственной воле. Он кивнул мне, а я уставился на него в изумлении. Сначала - просто потому, что второго такого урода в жизни не встречал; а после уж мне показалось, будто я узнал его: он был в точности похож на Силена, нарисованного на большом кратере для смешивания вина у нас дома, - с задранным кверху носом, огромным толстогубым ртом, глазами навыкате, сильными плечами и крупной головой. Но выглядел он приветливым, и потому я, робко устроившись на скамье рядом с ним, спросил тихонько, не зовут ли его Силеном. Он повернулся, чтобы ответить мне, и я почувствовал потрясение, как если бы сердце мое вдруг озарил яркий свет, потому что смотрел он на меня вовсе не так, как большинство взрослых смотрит на детей, думая одновременно о чем-то другом. Он назвал мне свое имя, а потом спросил, как настроить лиру.


Я был рад продемонстрировать свои небольшие познания и, чувствуя себя уже накоротке с ним, спросил, почему он, такой старый человек, захотел прийти в школу. Он, вовсе не смущенный моим вопросом, ответил, что для старика куда более постыдно чем для мальчиков не научиться тому, что может сделать его лучше, - ведь у него было время узнать цену этого умения.


– А кроме того, - добавил он, - недавно ко мне пришел во сне некий бог и велел играть. Но не сказал, руками играть или душой; так что, сам понимаешь, я не вправе пренебречь ни тем, ни другим.


Я хотел послушать подробнее о его сне и рассказать ему свои, но он заметил:


– Учитель идет.


Во мне разгорелось такое любопытство, что на следующий день я не брел в школу, как обычно, а бежал бегом, чтобы прийти пораньше и поговорить с ним. Он пришел только перед самым началом урока, но, должно быть, заметил, что я его выискиваю, и на следующий день явился немного раньше. Я был в том возрасте, когда дети переполнены вопросами; дома отец редко находил время отвечать на них, Родоска этого делать не желала, а рабы не могли. Я выкладывал все их моему соседу по урокам музыки, и он всегда находил для меня осмысленный ответ, а потому некоторые из ребят, насмешничавших над нашей дружбой, сами начали вытягивать шеи и прислушиваться. Иногда, когда я задавал вопросы вроде того, почему солнце горячее или почему звезды не падают на землю, он отвечал, что не знает - и никто не знает, кроме богов. Но если меня что-нибудь пугало, он всегда находил разумные объяснения, почему бояться не нужно.


Однажды я заметил на высоком дереве возле школы птичье гнездо. Когда появился мой друг, я сказал ему, что собираюсь после уроков забраться туда и поглядеть, есть ли в гнезде яйца. Я думал, он меня не слушает, потому что в то утро он казался погруженным в собственные мысли; но вдруг он посмотрел на меня так пристально, что я даже испугался, и сказал:


– Нет, дитя, я запрещаю тебе делать это.


– Почему? - спросил я, ибо задавать вопросы ему было делом простым и естественным.


Он ответил, что с тех пор, как он сам был ребенком не старше меня, каждый раз, когда он сам или его друзья собирались сделать что-нибудь нехорошее, откуда-то ему являлся знак - и ни разу этот знак его не обманул. И он снова предупредил меня. Я был охвачен благоговейным страхом, впервые ощутив силу его натуры, мне даже в голову не пришло ослушаться. И довольно скоро ветвь, на которой было гнездо, обломилась и упала на землю - она прогнила насквозь.


Хотя ему никогда не удавалось сыграть лучше меня, ибо пальцы его не были так гибки, мелодии он заучивал намного быстрее, и вскоре наставнику больше не надо было обучать его. Когда он перестал приходить, я очень скучал за ним. Может быть, потому, что думал: "Если б он был моим отцом, так не стал бы считать, что я его позорю (он ведь сам уродлив), но любил бы меня и никогда не захотел бросить на горном склоне". Не знаю. Кто бы ни приходил к Сократу, неважно, по какому нелепому случаю, ощущал впоследствии, что его направил бог.


Вскорости после этого мой отец женился второй раз, на Арете, дочери Архагора.


Глава третья


Намного позже, когда я и другие юноши моего возраста стали эфебами [Эфебы - свободнорожденные юноши 18 - 20 лет, обучавшиеся военному искусству и посещавшие школы риторов, философов и др.], кое-кто говорил, что мы не имеем почтения к возрасту и обычаям, ничего не принимаем на веру и берем на себя смелость судить о различных предметах по собственному разумению. Не знаю. Человек может говорить только за себя. А я, помнится, считал большинство взрослых мужей людьми мудрыми - вплоть до того дня, когда мне исполнилось пятнадцать лет.


Мой отец ожидал на ужин друзей из своего кружка - гетерии, - и ему нужны были венки для гостей. Накануне я сказал ему, что смогу купить самые лучшие цветы рано утром, перед школой. Он засмеялся, понимая, что я ищу повода убежать без своего наставника, но все-таки разрешил - видимо, считал, что в этот час я встречу не так уж много соблазнов. Известно, что его самого в юные дни называли Мирон Прекрасный - наравне с обычным именем Мирон, сын Филокла. Но мой отец, как и все прочие отцы, полагал, что я моложе и глупее, чем был он в таком же возрасте.


В этот день он вполне справедливо догадывался, что мне хочется всего лишь посмотреть на флот, собирающийся на войну. Мы, ребята, говорили просто "Война", как будто со времени нашего рождения других войн и не было, поскольку это была новая рискованная затея Города, и уже само создание такой невиданной вооруженной мощи нам представлялось действительно войной. В палестре [Палестра - гимнастическая школа для мальчиков.], по краям борцовской площадки можно было видеть, как люди в разговоре рисуют на земле маленькие карты Сицилии, которую собирались завоевать, дружественных и дорийских [Дорийские - здесь то же, что спартанские; спартанцы были потомками дорийских племен, завоевавших Пелопоннес и частично ассимилировавших прежнее население - ахейцев.] городов, а также большой гавани Сиракуз.


Мой отец на войну не уходил, что меня удивляло: всадников еще не созывали, но многие из воинов, дабы не остаться в стороне, вызвались добровольно в качестве гоплитов [Гоплиты - тяжело вооруженные пешие воины, набирались из зевгитов, третьего имущественного разряда афинских граждан.]. Правда, он совсем недавно вернулся из похода - плавал с Филократом на остров Мелос, который отказался платить нам дань. Афиняне одержали победу, а жители Мелоса были полностью разгромлены. Я ожидал рассказов отца, мне хотелось говорить ребятам в школе: "Так сказал мой отец, он сам там был". Но он страшно раздражался, когда я приставал с расспросами.


В ту ночь я встал со вторыми петухами, когда звезды еще светили ярко, и постарался не перебудить весь дом - знал, что это рассердило бы отца, нас и так потревожили ночью. Собаки подняли громкий лай, нам пришлось подняться и проверить замки и засовы, но в конце концов никто так и не попробовал забраться в дом.


Я разбудил привратника, чтобы запер за мной, и вышел на улицу. В юности я всегда ходил босиком, как следует делать каждому бегуну, и вот, выходя из переднего двора на улицу, наступил на что-то острое. Но подошвы у меня были крепки, как бычья кожа, кровь не пошла, и я даже не остановился глянуть, что там подвернулось под ногу. В тот год мне предстояло выступать в длинном беге среди юношей на Панафинейских Играх, поэтому я бежал, стараясь соблюдать указания обучавшего меня наставника. После глубокого песка дорожки для упражнений бежать по мягкой уличной пыли было легко.


Даже в такую рань на Улице Панцирщиков уже горели лампы и дым над приземистыми трубами кузниц был подсвечен красным. Вдоль всей улицы стучали молотки - тяжелые молоты расплющивали металлические пластины, меньшие скрепляли их заклепками, а самые легкие насекали золотой орнамент, заказанный теми, кому он был по вкусу. Мой отец возражал против таких украшений - говорил, они часто задерживают на себе острие вражеского копья вместо того, чтобы отразить его в сторону и дать соскользнуть. Я бы с удовольствием зашел поглазеть на работу, но времени было в обрез только-только подняться в Верхний город и посмотреть на корабли.


Никогда еще я не бывал здесь так рано. Снизу стены выглядели огромными, словно черные скалы, и циклопические камни в их основании все еще хранили копоть от костров мидян [Мидяне - жители Мидии, одной из провинций Персии; рассказчик называет мидянами всех персов вообще; летом 480 г. до н. э. персы захватили Афины, оставленные жителями без боя, но после битвы при Саламине вынуждены были покинуть город и всю Аттику.]. Я миновал сторожевую башню и бастион и поднялся по ступеням к Портику [Портик - так автор называет Пропилеи, величественное сооружение архитектора Мнесикла, парадный вход на Акрополь (Верхний город).]. В первый раз оказавшись здесь в одиночестве, я испытал благоговение - меня поразила его высота и ширина, и огромные пространства, теряющиеся во тьме; мне казалось, что я действительно ступил на порог богов. Ночь светлела, как темное вино, разбавляемое чистой водой; я уже мог рассмотреть цветную окраску под крышей, краски изменялись и углублялись в предрассветных сумерках.


Я вышел на открытое место рядом с Алтарем Здоровья и увидел крылья и треножники на храмовых крышах - они вырисовывались черными силуэтами на фоне жемчужно-серого неба. Здесь и там поднимались дымки - то ли кто-то приносил жертву, то ли жрец искал предзнаменования, - но никого не было видно. Высоко надо мной огромная Афина Предводительница смотрела из-под своего шлема с тройным гребнем. Пахло благовониями, пахло росой. Я прошел к южной стене и посмотрел на море.


Даль была тускла, как туман, но все же я видел корабли, потому что все их огни горели. На кораблях, ошвартованных у берега, огни зажгли для вахтенных, на тех же, что стояли на якорях, - для безопасности, слишком уж много их собралось. Можно было подумать, что Посейдон победил в старой борьбе с Афиной за обладание Городом и перенес его на море. Я начал считать их: те, что собрались у Пирея, и те, что лежали на вогнутом берегу бухты Фалера, и на якорях в бухте - но скоро сбился со счета.


Мне никогда еще не доводилось плавать дальше Делоса - туда я ездил в составе хора мальчиков танцевать в честь Аполлона. Меня переполняла зависть к мужам войска, которые уплывут испить чашу славы, а мне ничего не оставят. Вот таким, должно быть, видел флот мой прадед у Саламина [Саламин - остров у берегов Аттики, где 28 сентября 480 г. до н. э. греки под командованием Фемистокла разгромили более многочисленный персидский флот царя Ксеркса.], где бронзовый клюв его триремы [Трирема, или триера - парусно-гребное судно с тремя ярусами весел.] обрушивался подобно Зевсову орлу на корабли длинноволосых мидян.


В небе что-то изменилось; я повернулся и увидел, что за Гиметтскими горами затлел рассвет. Огни стали гаснуть один за другим, постепенно появлялись сами корабли, сидящие на воде, точно птицы. Когда наконечник копья Афины вспыхнул искрой огня, я понял, что нужно уходить, не то опоздаю в школу. Краски на статуях и фризах стали яркими, в мраморе появилось тепло. Как будто в этот миг громче зазвучала песня порядка, покрывая ночную тьму и хаос. Я чувствовал, как во мне поднимается сердце. Видя на воде эту гущу кораблей, я говорил себе, что именно они сделали нас тем, что мы есть, - предводителями всех эллинов. Впрочем, тут я остановил себя и, оглядевшись вокруг, подумал: "Нет, не так; но мы одни принесли в дар богам божественное".


Рассвет уже распахнул пламенные крылья, однако Гелиос еще не поднялся из воды. Все казалось светлым, бестелесным, и в мире царил покой. Я подумал, что надо бы помолиться перед уходом, но не знал, к какому алтарю свернуть, ибо, казалось мне, боги повсюду и все говорят одно и то же слово, словно их не двенадцать, а всего один. Я чувствовал, что вижу тайну, только не понимал, какую. Я был счастлив. Мне хотелось возблагодарить равно всех богов, потому я остался на месте и воздел руки к небу.


Спускаясь по ступеням, я словно очнулся - и понял, что опаздываю. Во всю прыть побежал на рынок и, быстро растратив отцовские деньги, купил фиалки, уже свитые в гирлянды, и немного стефанотисов; женщина задаром дала мне камышовую корзинку. За соседним прилавком продавали темно-синие гиацинты, на которые я оставил немного денег. Какой-то муж, выбирающий мирт, улыбнулся мне и сказал:


– Надо было их сначала купить, Гиакинт [Гиакинт - сын спартанского царя, юноша необычайной красоты.].


Но я лишь приподнял брови и прошел дальше, не ответив.


Рынок был полон народу, и все говорили. Я, как и любой другой, рад услышать что-нибудь новенькое; но я видел, что муж с миртом пробирается за мной следом, а кроме того, не хотел испытывать терпение отца. Словом, я поспешил, но не во всю прыть, чтобы не поломать цветы, и, озабоченный этим, не смотрел по сторонам, пока не добрался до дому.


Среди прочего я купил миртовый венок для Гермеса-охранителя, чтобы украсить к вечернему пиру герму. Это был очень старый Гермес, он стоял у ворот еще до нашествия мидян, и лицо его было, как на самых старых изображениях: с закрытым улыбающимся ртом, словно молодой месяц, с бородой и в широкополой шляпе путника. И все же, зная его с малолетства, я любил старичка, и его деревенский вид меня не смущал. Итак, я подошел к нему, роясь в корзинке, наконец нашел гирлянду и поднял глаза. Ясное утреннее солнце светило прямо на него. Я в ужасе попятился назад и сделал рукой знак против зла.


Кто-то пришел ночью и молотком разбил лицо на куски. Борода и нос исчезли, и поля шляпы, и фаллос на колонне; была отбита половина рта, и выглядел наш Гермес так, словно его изъела проказа. Лишь выкрашенные синим глаза остались на месте и глядели яростно, будто хотели заговорить. Повсюду валялись разлетевшиеся осколки, на один из них, должно быть, я и наступил, когда уходил в темноте.


В первом приступе ужаса я решил, что это сотворил сам бог, дабы проклясть наш дом за какое-то страшное прегрешение. Но тут же мне подумалось, что бог расколол бы изображение пополам одним ударом грома; нет, это поработали люди, и старались они изо всех сил. И только потом я вспомнил разбудивший нас среди ночи лай собак.


Отец, уже одетый, сидел за столом и просматривал свитки с какими-то счетами. Он принялся упрекать меня, ибо солнце уже взошло, но, услышав мои слова, бросился на улицу. Сначала, как я, сделал знак от дурного глаза, потом постоял молча какое-то время. Наконец сказал:


– Дом придется подвергнуть очищению. Должно быть, это сотворил какой-то безумец.


И тут мы услышали приближающиеся голоса. Наш сосед Фалин, с которым вместе были его эконом и двое или трое прохожих (все они говорили одновременно), выложил известие, что каждая герма на нашей улице осквернена, и на других улицах тоже.


Когда гомон чуть утих, отец произнес:


– Должно быть, это заговор с целью повредить Городу через его богов. За этим стоит враг.


– Какой еще враг, какой заговор! - возразил Фалин. - Или ты хочешь сказать, что кощунство вступило в сговор с крепким вином? Какой человек, кроме одного, бросает вызов законам из дерзости, а богам - для забавы? Но сейчас, накануне войны, это уже выходит за всякие рамки. Боги пошлют беду, от которой пострадает лишь виновный.


– Нетрудно догадаться, кого ты имеешь в виду, - отвечал отец, - но ты поймешь, что ошибаешься. Мы видели, как вино делает его сумасбродным - но не глупым; я верю оракулам Диониса.


– Ну, это - твое мнение. - Фалин терпеть не мог даже самого сдержанного несогласия. - Мы знаем, что Алкивиаду [Алкивиад (ок. 450 - 404 г. до н. э.) - афинский стратег с 421 г. (неоднократно) и политический деятель. В 415 г., когда происходят описанные в этой главе события, организовал экспедицию против Сиракуз.] все прощается… теми, кто наслаждался его расположением даже самое краткое время.


Не знаю, как собирался ответить ему на это отец, но тут он заметил, что я стою рядом, и, гневно повернувшись, спросил, не собираюсь ли я провести весь день, болтаясь по улицам.


Я позавтракал, позвал своего пестуна и отправился в школу. Можете догадаться, у нас с ним нашлось о чем говорить по дороге. Воспитателем у меня был лидиец по имени Мидас, который умел читать и писать; слишком дорогой раб, чтобы использовать его в качестве педагога, но мой отец не считал правильным отдавать детей на попечение рабам, которые более ни на что не пригодны. Мидас уже какое-то время копил деньги, чтобы выкупиться на волю, зарабатывая их перепиской речей для суда в свободное время; но стоил он дорого, думаю, добрых десять мин [Обычная цена раба-мужчины составляла в то время 2 - 3 мины. Мина равнялась 60 драхмам, драхма - 6 оболам. Сто мин составляли один талант.], так что пока не набрал и половины. Отец мой, однако, недавно пообещал ему, что, если он будет хорошо присматривать за мною до семнадцатилетнего возраста, то получит волю в качестве дара богам.


На каждой улице мы видели разбитые гермы. Люди говорили, что для такой работы надо было нанять целое войско. Другие отвечали - нет, это шайка пьяных бесчинствовала по дороге домой с пира; и снова мы слышали имя Алкивиада.


Перед школой собралась толпа мальчиков, глазея на тамошнего Гермеса. Это была хорошая герма, подаренная Периклом. Кое-кто из самых маленьких показывал пальцем, хихикал и визжал; тогда вышел один из старших учеников и велел им вести себя пристойно. Узнав своего друга Ксенофонта [Ксенофонт (ок. 430 - 355 или 354 гг. до н. э.) - писатель и историк. В семитомной "Греческой истории" описал события с 411 по 362 гг. до н. э.], сына Грилла, я окликнул его. Он подошел, глядя на меня серьезно и озабоченно. Он был красивый юноша, высокий для своих лет, с темно-рыжими волосами и серыми глазами; от него ни на шаг не отставал наставник, потому что он уже привлекал к себе внимание.


– Должно быть, это сделали коринфяне в надежде заставить богов сражаться против нас на войне, - сказал он мне.


– Ну, тогда они совсем простаки, - усомнился я. - Неужто они не подумали, что боги видят и в темноте?


– Некоторые деревенские люди с хуторов рядом с нашим поместьем не отличают бога от идола, в котором он живет. А вот в Спарте такое никогда бы не могло произойти.


– Должен согласиться. У них ведь перед грязными хижинами вместо герм только кучи камней. Хоть раз ты оставь в покое своих любимых спартанцев. Это был наш с ним давний спор, потому я не сдержался и добавил: - А может, они сами это и сделали; в конце концов, они ведь союзники Сиракуз.


– Спартанцы! - воскликнул он, уставясь на меня. - Самые богобоязненные люди в Элладе? Ты ведь прекрасно знаешь, что они никогда не трогают ничего священного, даже в открытой войне, а теперь у нас с ними перемирие [Имеется в виду Никиев мир, заключенный в 422 г. до н. э. на пятьдесят лет и длившийся шесть лет и девять месяцев.]. Ты с ума сошел?


Вспомнив, как однажды из-за этих спартанцев мы с ним пустили друг другу кровь, я не стал больше дразнить его. Он всего лишь повторял то, что слышал от своего отца, которого очень любил, а у того были такие же взгляды, каких до самой смерти придерживался мой дед. Все правящие дома прежних дней, которые терпеть не могли вмешательства простонародья в общественные дела, желали мира и союза со спартанцами. Так было не только в Афинах, но и по всей Элладе. Спартанцы не меняли законов уже три столетия и держали своих илотов [Илоты - земледельцы древней Спарты; считались собственностью государства и по своему положению почти не отличались от рабов.] в том положении, которое определили им боги. Я наслушался всего этого досыта во времена Родоски. Но на Ксенофонта нельзя было долго сердиться. Он был добродушный мальчик, готовый поделиться всем, что имеет, и никогда не терялся в рискованных положениях.


– Полагаю, ты прав, - сказал я, - если брать в качестве примера их царя. Слышал о свадьбе царя Агиса? Невеста была уже в постели, он только переступил порог, как тут случилось землетрясение. И тогда, увидев в том дурное предзнаменование, он послушно развернулся, вышел обратно и дал обет не возвращаться в течение года. Если это не богобоязненность, так что же тогда?


Я надеялся рассмешить Ксенофонта; он любил шутки, но на этот раз не увидел в моем рассказе ничего смешного.


Тут за нами вышел главный учитель, Миккос, и сердито заорал, чтобы мы шли на урок Гомера. Какие бы там волнения и беспорядки ни творилось в городе и среди нас, у него настроение было отличное и вскорости он уже вытащил свою плетку.


Следующим был урок музыки, мы едва дождались его конца, повесили наши лиры и помчались в гимнасий. Раздеваясь, мы увидели, что в колоннаде полно людей; теперь мы сможем узнать последние новости. Наш наставник командовал сотней при Делии [В ноябре 424 г. до н. э. в битве у аттического города Делий афиняне потерпели жестокое поражение от беотийцев, потеряв около 1000 гоплитов; погиб и стратег Гиппократ.], но сегодня он был не в силах перекричать шум, и даже звуки флейт, под которые мы делали упражнения, тонули в гуле толпы. Потому, выбрав для работы несколько лучших борцов, он велел всем остальным упражняться самостоятельно. Наши пестуны засуетились, видя, что мы слушаем разговоры мужей в колоннаде, но там толковали исключительно о политике. Об этом всегда можно догадаться даже издали: когда они спорили из-за какого-нибудь мальчика, то понижали голос.


Казалось, все точно знают, кто виноват, но в толпе не нашлось бы и двоих, согласных на этот счет между собой. Один говорил, что это коринфяне хотели оттянуть войну.


– Глупости, - отвечал второй, - это сделали люди, которые знают Город, как собственный двор.


– Как это глупости? Среди наших иноземцев-метеков есть такие, что отца родного продадут за пять оболов!


– Метеки прилежно трудятся и зарабатывают деньги. Вполне достаточное преступление с точки зрения несправедливых!


А люди, которые соперничали в любви или политике, но старались это скрыть, здесь сразу начали оскорблять друг друга. Никогда прежде мне не приходилось оказаться среди напуганных людей, и я по молодости не мог воспринимать их страх спокойно. До сих пор мне не приходило в голову, что столь великое неблагочестие, если его совершил кто-то из жителей, может навлечь проклятие на весь город.


Рядом со мной какие-то молодые люди обвиняли олигархов.


– Вот увидишь, они попытаются свалить вину на демократов, а потом потребуют разрешения ходить с вооруженной охраной. Старая уловка тирана Писистрата. Но он хотя бы ранил в голову себя, а не бога [Писистрат - афинский тиран (единоличный правитель) в 560 - 527 гг. до н. э. (с перерывами). После неудачного покушения народное собрание разрешило Писистрату организовать особый отряд для охраны своей жизни, с помощью которого он и захватил власть в 560 г.].


Естественно, олигархи тут же принялись кричать, что это грязная демагогия, разговор пошел на повышенных тонах, пока не прозвучало новое мнение:


– Не обвиняйте ни олигархов, ни демократов, во всем виноват только один человек. Я знаю свидетеля, который укрылся в святилище, опасаясь за свою жизнь. Он клянется, что Алкивиад…


При звуке этого имени гомон поднялся громче прежнего. Люди стали рассказывать басни о его эротических пирах, не слишком стесняя себя в выражениях, хоть мы, мальчики, стояли тут же и не пропускали ни слова; другие говорили о его сумасбродствах, о выставленных им семи колесницах на гонках в Олимпии, о его скаковых лошадях, флейтистках и гетерах; о том, что если он тратит деньги на какую-то пьесу или хор, то старается превзойти любого другого изяществом и роскошью раза в три.


– Только ради золота и добычи он затеял Сицилийскую войну!


– Так зачем ему устраивать святотатство и тем мешать войне?


– На тирании он поживится еще больше.


Город не уставал сплетничать об Алкивиаде. На свет вытаскивались истории двадцатилетней давности о том, как высокомерно обходился он с поклонниками, будучи еще мальчишкой.


– Он поддерживает продолжение войны ради собственной славы, - говорил кто-то. - Если бы он не выставил дураками спартанских послов, когда те приехали договариваться о мире, нам бы сейчас не приходилось воевать.


Но тут сердитый голос, который давно уже пытался вклиниться в разговор, закричал:


– Назвать вам главный грех Алкивиада? Он родился слишком поздно, в городе мелких людишек. Почему толпа изгнала Аристида Справедливого [Аристид (ок. 540 - ок. 467 гг. до н. э.) - афинский полководец, политический противник Фемистокла. В 482 г. был изгнан остракизмом. В 480 г. по амнистии вернулся на родину и активно участвовал в битве при Саламине.]? Потому что народу надоело выслушивать восхваление его доблестей. Люди признавали их - и им становилось стыдно за себя. А теперь им ненавистно видеть красоту, ум и доблесть, высокое рождение и богатство, объединившиеся в одном человеке. Что вообще, кроме ненависти к превосходству, кроме желания низов видеть, что ни одна голова не торчит выше их собственных, поддерживает жизнь в демократии?


– Ну уж нет, клянусь богами! Только справедливость, дар Зевса людям!


– Справедливость?! Так что, по-твоему, если боги дали человеку разум, или предвидение, или искусность, нужно принижать его, словно он добыл свои достоинства воровством? Этак мы скоро начнем ломать ноги нашим лучшим атлетам - по требованию худших, во имя справедливости! Или какой-нибудь гражданин, рябой и косоглазый, подаст жалобу на вот такого паренька, как этот, - тут он вдруг почему-то ткнул пальцем в мою сторону, - и, полагаю, ему сломают нос во имя справедливости.


Смех на мгновение прервал все споры. Самые воспитанные из них, видя мое смущение, отвели глаза, но один-другой продолжали пялиться. Я заметил, как Мидас поджал губы, и отошел от них подальше.


Среди немногих ребят, которые пытались заниматься упражнениями, был и Ксенофонт. Он закончил свою схватку и подошел ко мне. Я думал, он опять заведет, что в Спарте, дескать, было бы меньше шума. Но он сказал совсем другое:


– Ты внимательно слушал? Странную вещь я тебе скажу. Те, кто винят коринфян или олигархов, ссылаются на логику или говорят, что все на это указывает. А вот те, кто винят Алкивиада, твердят в один голос, что им сказал кто-то на улице.


– Согласен. Так, может, какая-то правда в этом есть?


– Может - если только кто-нибудь не распускает такие слухи умышленно.


У Ксенофонта было простое открытое лицо и скромные манеры; лишь те, кто успел хорошо его изучить, знали, что у него есть голова на плечах. Он постоял, оглядывая колоннаду, потом засмеялся про себя.


– Кстати, если после школы хочешь учиться у софиста, то сейчас подходящий момент выбрать себе учителя.


Не приходится упрекать его за этот смех. Пока он не напомнил, я совсем забыл, что здесь находятся и софисты. В любой другой день каждый из них стоял бы среди своих учеников, словно цветок, окруженный пчелами; но теперь, когда они сидели на скамьях или расхаживали по колоннаде, к ним обращались с вопросами, как к любому человеку, который утверждал, будто что-то знает; некоторые держались более благопристойно, чем окружающие, другие - отнюдь. Зенон яростно высказывал свои демократические воззрения; Гиппий, привыкший обращаться со своими молодыми людьми так, словно они все еще школьники, позволил им затеять ссору между собой, а теперь, раскрасневшись от крика, пытался их успокоить; Дионисодор и его брат, софисты низкого пошиба, которые за малую плату готовы были учить всему, от нравственной доблести до танцев на канате, вопили как базарные бабы, поносили Алкивиада и подскакивали от ярости, когда люди вокруг смеялись, ибо было широко известно, как он вызвал их на диспут обоих сразу и положил на обе лопатки полудюжиной ответов. Только Горгий, со своей белой бородой и золотым голосом оставался спокоен как Кронос, хоть и был сицилийцем; он сидел, сложив руки на коленях, окруженный серьезными молодыми людьми, чья изящная осанка говорила об их хорошем происхождении и воспитании; когда с той стороны доносилось слово-другое, становилось ясно, что они заняты только философией.


– Отец говорил мне, - заметил Ксенофонт, - что я могу выбирать между Гиппием и Горгием. Думаю, Горгий лучше.


Я огляделся вокруг и сказал:


– Они еще не все здесь.


Я не стал поверять ему свои собственные устремления. Он, как и мой отец, придерживался мнения, что философы должны одеваться и вести себя вызывающим уважение образом, соответственно своей профессии.


Но тут меня отыскал Мидас. Он относился к своей работе серьезно, а мой отец наказывал ему не только отгонять поклонников, но и держать меня подальше от всех софистов и риторов. По мнению отца, я был еще слишком молод, чтобы извлечь что-либо основательное из философии, она меня научит только пререкаться со старшими и более хитро врать.


Тем временем наш наставник заорал, что мы пришли сюда бороться, а не кудахтать, как девчонки на свадьбе, и что мы пожалеем, если ему придется повторять дважды. Пока все толкались, подыскивая себе подходящего партнера, в конце колоннады поднялся громкий скандал. Среди общего шума выделялся знакомый мне голос. Сам не знаю, почему я не остался там, где был. Мальчик, подобно собаке, чувствует себя лучше, ощущая за спиной стаю. А когда над его богами смеются, у него опускаются уши и хвост. Но я побежал в самый конец палестры, делая вид, что ищу партнера, хотя на самом деле избегал всех свободных.


Сократ во всю глотку спорил с крупным мужем, который пытался перекричать его. Когда я туда добрался, Сократ говорил:


– Очень хорошо, итак, ты чтишь богов Города. А законы тоже?


– А как же! - воскликнул тот муж. - Задай этот вопрос своему дружку Алкивиаду, а не мне!


– Закон доказательственности, например?


– Не пытайся сменить тему! - вскричал муж.


Но на это собравшиеся вокруг запротестовали:


– Нет, нет, это справедливо, ты должен ответить.


– Ладно, любой закон, какой тебе угодно, и давно бы уже пора ввести закон против таких, как ты!


– Очень хорошо. Тогда, если то, что ты говорил нам, представляется тебе доказательством, то почему не пойти с этим к архонтам [Архонты - высшие должностные лица в городах-государствах древней Греции.]? Если твое доказательство чего-то стоит, они даже заплатят. Ты доверяешь законам; но доверяешь ли ты своему доказательству? Ну-ка, скажи нам.


Муж ответил, обозвав Сократа хитрой змеей, которая может доказать, что белое - это черное, и получает плату от коринфян. Ответ Сократа мне не был слышен, но крикливый муж внезапно двинул его в ухо, отшвырнув на Критона, который стоял рядом. Все вокруг закричали.


Критон, чрезвычайно разгневанный, сказал:


– Ты пожалеешь об этом. Ударить свободного человека! Ты заплатишь за это пеню!


Сократ к тому времени уже поднялся. Он кивнул своему противнику и произнес:


– Благодарю тебя. Теперь мы все видели силу твоего аргумента.


Тот выругался и снова занес кулак. Я подумал: "На этот раз он его убьет".


Сам не понимая, что делаю, я кинулся вперед, но тут увидел, как один из молодых людей, шедших за Сократом, выступил вперед и поймал драчуна за руку. Я знал, кто этот молодой человек, и не только потому, что видел его с Сократом и на улицах Города, - в передней у Миккоса стояла его бронзовая статуэтка, выполненная, когда ему было лет шестнадцать. Он когда-то учился у Миккоса и выиграл венок за борьбу на Панафинейских Играх, еще учась в школе. Как говорили люди, он был одним из самых приметных красавцев своего года, во что и сейчас легко можно было поверить. Я каждый день видел его имя, написанное на основании статуэтки: "Лисий, сын Демократа из Эксоны".


Противник Сократа отличался крупностью и массивным сложением. Лисий был выше ростом, но не так широк. Однако я видел его на площадке для борьбы… Он отогнул назад руку того мужа с видом серьезным и внимательным, словно приносил жертву. Кулак задиры разжался, пальцы задергались; когда он наклонился, потеряв равновесие, Лисий резко дернул его, и он покатился со ступенек в пыль палестры. Земля попала ему в рот, все мальчики засмеялись сладостный для меня звук.


Лисий глянул на Сократа, словно извиняясь за свое вмешательство, и снова отступил назад, в группу молодых людей. За все это время он не произнес ни слова. Я вообще редко слышал его голос, кроме верховых скачек с факелами, когда он подбодрял свою команду. Вот тогда его призыв разносился, покрывая приветственные крики зрителей, топот копыт и все прочее.


У Сократа на лице виднелась красная отметина. Критон уговаривал его подать иск, обещая покрыть затраты на сочинителя речей [В суде афиняне должны были выступать сами, поэтому при необходимости прибегали к услугам платных сочинителей речей.].


– Мой старый друг, - сказал Сократ, - в прошлом году на улице тебя лягнул осел, но я не помню, чтобы ты подавал на него в суд. Что же до тебя, дорогой мой Лисий, спасибо за твои добрые намерения. И все-таки жаль: он уже начал сомневаться в силе своего аргумента, а тут ты укрепил в нем это мнение красноречиво и убедительно. А теперь, почтенные друзья, не вернуться ли нам к разговору о значении музыки?


Их рассуждения были слишком сложны для меня, но я не уходил, стоял там в пыли и смотрел на них снизу вверх - они остановились на мощеной площадке надо мной. Лисий оказался ближе всех, потому что держался чуть позади остальных. Я мысленно поместил его рядом со статуэткой в коридоре; сравнение не составило труда, так как лицо его было выбрито - тогда эта мода только-только распространилась среди атлетов. Я пожалел, что никто не сделал с него нового бронзового изображения теперь, когда он стал мужем. Волосы, остриженные коротко, лежали у него на голове завитками; перемежающиеся золотистые и каштановые прядки блестели, словно бронзовый шлем, выложенный золотом. Я стоял, думая о нем, и тут он оглянулся. По лицу было видно, что он не помнит, видел ли меня когда-нибудь, однако он мне улыбнулся, словно говоря: "Если хочешь, подойди поближе, никто тебя не съест".


Тогда я набрался смелости и шагнул вперед. Но Мидас, который никогда не позволял себе подолгу бездельничать, уже заприметил меня и кинулся наперерез. Он даже схватил меня за руку; чтобы избавить себя от унижений, я пошел с ним, не сопротивляясь. Сократ, который говорил с Критоном, ничего не заметил. Уходя, я видел, что Лисий смотрит мне вслед, но не мог решить по его взгляду, одобряет ли он мое послушание или же презирает проявленную мною слабость.


По дороге домой Мидас ворчал:


– Сын Мирона, отроку твоего возраста положено уже обходиться без постоянного присмотра! Чего это ради ты побежал за Сократом после всего, что я тебе говорил? Особенно сегодня…


– А почему сегодня особенно?


– Разве ты забыл, что это он учил Алкивиада?


– Ну и что из того?


– Сократ всегда отказывался пройти приобщение к святым таинствам; так кто же еще, по-твоему, научил Алкивиада смеяться над ними?


– Смеяться над ними? - повторил я. - Но совершил ли он это на самом деле?


– Ты слыхал, что говорят все граждане.


Впервые я услышал от него такие разговоры; но я знал, что рабы многое рассказывают друг другу.


– Ладно, даже если он и сделал это, нелепо обвинять Сократа. Я за многие годы ни разу не видел, чтобы Алкивиад подходил к нему или разговаривал - разве что здоровался на улице.


– Учитель должен отвечать за своего ученика. Если Алкивиад оставил Сократа заслуженно, значит, Сократ дал ему повод и должен быть обвинен; если же незаслуженно, значит, Сократ не научил его справедливости, - тогда как же он может заявлять, что воспитывает своих учеников?


Полагаю, он подхватил этот довод у какого-то болтуна вроде Дионисодора. Хоть меня еще и не обучали логике, я почуял в нем ложность.


– Если Алкивиад разбил гермы, любой согласится, что это худшее из всех его деяний. Следовательно, когда он учился у Сократа, он был лучше, чем сейчас, так ведь? А ты даже не знаешь, сделал ли он это вообще. И еще, добавил я, снова рассердившись, - что касается Лисия, так он всего лишь хотел по доброте подбодрить меня.


Мидас втянул щеки:


– Ну конечно. Кто же в этом усомнится? Однако мы оба знаем, что приказывал твой отец.


На это я не мог придумать ответа, потому сказал:


– Отец говорил тебе, что я не должен слушать софистов; а Сократ не софист, а философ.


Мидас хмыкнул:


– Для своих друзей любой софист - философ.


Я шагал в молчании и раздумывал: "Почему я спорю с человеком, который думает лишь о том, чем добудет себе свободу через два года? Ну и пусть думает, как ему нравится. Кажется, я могу быть более справедливым, чем Мидас, - не потому, что я такой хороший, а потому, что свободный".


Он держался на шаг позади меня и чуть в стороне, неся мои дощечки для письма и лиру. Я размышлял дальше: "Став свободным, он отрастит бороду и сделается, пожалуй, довольно похожим на Гиппия. И, если захочет, сможет раздеться и заниматься упражнениями вместе с другими свободными мужами; но он уже староват для гимнасия и, наверное, постесняется показать свое тело оно у него, должно быть, рыхлое и белое". За все эти годы я ни разу не видел его обнаженным; с тем же успехом он мог вообще оказаться женщиной. И даже получив свободу, он все равно будет всего лишь метеком, прибившимся к Городу чужаком, но не гражданином.


Однажды, давным-давно, я спросил у отца, почему Зевс сделал одних людей эллинами, живущими в городах, где есть законы, других - варварами под властью тиранов, а третьих - рабами. Отец ответил: "Мальчик мой, точно так же ты мог спросить, почему он сделал одних животных львами, вторых лошадьми, а третьих - свиньями. Зевс Всезнающий поставил людей разного характера в состояние, подходящее их натуре; ничего другого мы предположить не можем. Не забывай, однако, что плохая лошадь хуже, чем хороший осел. И подожди, пока станешь старше, прежде чем задавать вопросы о целях богов".


Когда я пришел домой, отец встретил меня во дворе. На голове у него был миртовый венок. Он собрал все, что нужно для очищения дома: воду из Девятиструйного фонтана [Фонтан Эннеакрунос ("Девятиструйный") построен Писистратом в 6 в. до н. э. в юго-западной части Агоры. Вода в него была проведена с Гиметтских гор.], благовония для курений и все остальное, - и ждал меня, чтобы я совершил обряды вместе с ним. Мы уже давно в последний раз совершали очищение, да и тогда потому лишь, что умер раб. Я увил голову миртом и помог ему в очищении, а когда на домашнем алтаре воскурились благовония, давал ответы на моления. Когда все кончилось, я обрадовался, потому что был голоден, а судя по запахам из дома, мать приготовила что-то вкусное.


Для ясности мне следует написать подробнее о своей мачехе; но я не только называл ее матерью - я и считал ее своей матерью, ибо никакой другой не знал. Ее появление, как я уже объяснял, избавило меня от многих бед, и потому мне казалось, что именно такой должна быть мать, а не какой-либо иной. В мыслях я не обращал внимания на то, что она всего на восемь лет старше меня, - отец взял ее в жены, когда ей не исполнилось еще и шестнадцати. Полагаю, другим людям казалось, что она, придя в наш дом, вела себя по отношению ко мне скорее как старшая сестра, которой доверили ключи; я помню даже, что первое время она частенько, не зная как следует обычаев дома и не желая потерять авторитет среди рабов, обращалась ко мне с вопросами. Но я, когда становилось горько на душе, всегда мечтал о доброй матери; а она была добра и потому представлялась мне образцом всех матерей. Может быть, именно в силу этой причины при посвящении в святые тайны, когда нам показали кое-какие вещи, о которых говорить не положено, я не был так потрясен ими, как другие кандидаты, которых видел вокруг себя. Да простит меня Богиня, если я что не так сказал.


Даже по внешнему виду она могла быть мне сестрой, ибо отец выбрал вторую жену не слишком отличную от первой - как мне кажется, ему нравились смуглые и темноволосые женщины. Ее отец пал при Амфиполе [Амфиполь - основанный афинянами в 437 г. до н. э. город во Фракии, который не раз служил объектом притязаний спартанцев; здесь, по-видимому, имеется в виду битва в октябре 422 г., выигранная последними.] с немалой славой; она сохранила его доспехи и оружие в сундуке из оливкового дерева, ибо сыновей у него не было. По этой причине он, вероятно, имел обыкновение говорить с дочерью более свободно, чем принято; я думаю так, потому что, только появившись у нас, она часто задавала моему отцу вопросы о войне и событиях в Собрании. На первую тему он иногда говорил с ней; но когда она слишком уж настойчиво интересовалась делами или политикой, он в качестве мягкого упрека подходил к ткацкому станку и принимался оценивать ее работу… Так что теперь, учуяв запах вкусной пищи, я улыбнулся про себя и подумал: "Дорогая матушка, тебе нет нужды задабривать меня: за миску бобовой похлебки я и так перескажу все городские сплетни".


С тем я и пошел на женскую половину после еды. Мать уже какое-то время ткала большую занавесь для пиршественного зала: малиновую, с белым кораблем на синем море посредине и с каймой в персидском стиле. Она только что закончила центральную часть. На меньшем станке одна из девушек, обученная ею, ткала простое полотно; оттуда доносилось равномерное постукивание, в то время как на большом станке ритм звука менялся в зависимости от рисунка.


Вначале она спросила, как у меня сегодня шли дела в школе. Чтобы подразнить ее, я сказал:


– Не очень хорошо. Миккос меня побил за то что я забыл свои строчки.


Я думал, она хотя бы спросит, из-за чего я их забыл, но она лишь покачала головой:


– Стыдно.


Однако, увидев, как она оглянулась, я засмеялся, и она засмеялась тоже. Она держала голову чуть набок, отчего напоминала собой маленькую птичку с яркими глазами. Стоя рядом с ней, я заметил - в который раз уже, что еще подрос: раньше наши глаза были на одном уровне, а сейчас мои смотрели ей на брови.


Я пересказал все слухи, которые ходили в Городе. Когда она задумывалась, внутренние концы ее бровей поднимались, образуя свободное пятнышко на переносице, очень белое.


– Кто, по-твоему, сделал это, матушка? - спросил я.


Она ответила:


– Возможно, боги когда-нибудь нам откроют. Но, Алексий, кто же будет теперь командовать войском вместо Алкивиада?


– Вместо? - повторил я, уставившись на нее. - Но он сам должен командовать. Это его война.


– Муж, обвиненный в святотатстве? Разве станут они рисковать - а вдруг на войско падет проклятие?


– Полагаю, что нет. Может, в конце концов они вообще не пойдут на Сицилию…


У меня вытянулось лицо при мысли о бесчисленных кораблях и всех великих победах, которые мы предвкушали. Мать взглянула на меня и проговорила, кивнув головой:


– О, не беспокойся, они пойдут. Мужчины подобны детям, которым не терпится немедленно надеть новую одежду, сегодня же.


Она выткала пару рядов и добавила:


– Твой отец говорит, что Ламах - хороший полководец.


– Его слишком часто осмеивали, - отвечал я. - Он беден, тут уж ничего не поделаешь; но когда он недавно сам кроил себе кожу на башмаки, Аристофан [Аристофан (ок. 445 - ок. 385 гг. до н. э.) - поэт-комедиограф, "отец комедии" ("Лисистрата", "Облака", "Птицы", "Всадники" и т.д.).] вцепился в эту историю и начал все шутки насчет него, ну, ты сама знаешь. Но, я думаю, Никий [Никий - афинский стратег и политический деятель (ок. 469 - 413 гг. до н. э.).] будет помогать ему советами.


Она прекратила работу и повернулась ко мне, не выпуская челнока из рук.


– Никий?!


– Конечно, матушка. Это вполне разумно. Он был одним из первых среди афинян, сколько я себя помню.


Надо отметить, что многие из граждан - сверстников моего отца - могли сказать то же самое.


– Никий - старый больной человек. Его надо кормить в постели с ложечки, а не отправлять за море. И война эта с самого начала была ему не вкусу.


Я понял, что она уже знает кое-что о событиях; несомненно, сегодня каждая женщина, которую ноги носили, бегала из дома в дом под предлогом, что ей надо одолжить горсть муки или меру масла.


– И все же, - возразил я, - он окажется самым нужным человеком, если боги разгневаются. Ни разу за всю жизнь они не покидали его в битве. Никто не уделял им больше внимания, чем Никий. Он даже возводил для них алтари и целые храмы.


Она подняла глаза:


– Высоко ли оценят боги страх перед ними человека, который вообще всего боится? И как он мог проиграть хоть одну битву? Он никогда не шел на риск.


Я с опаской огляделся. К счастью, отца поблизости не было.


– Я сама видела однажды на улице, - продолжала она, - как ему перебежала дорогу кошка. Он остановился и подождал, пока кто-то другой пройдет первым, чтобы не навлечь на себя беду. Разве из такого мужа получится воин?


Я рассмеялся и ответил:


– Несомненно, матушка, из тебя воин вышел бы куда лучше.


Она покраснела и, отвернувшись к ткацкому станку, заявила:


– Некогда мне тратить время на пустую болтовню. Сегодня вечером у нас собирается гетерия твоего отца.


Гетерия эта (то есть кружок друзей) именовалась "Солнечные Кони". В те дни она была в политическом смысле умеренной, но, хотя служила обычным целям кружков такого рода, главным ее назначением была просто добрая беседа, и "Солнечные кони" никогда не увеличивали свое число свыше восьми, дабы разговор оставался общим. Все члены-основатели, включая и моего отца, были людьми средней состоятельности, но война принесла много изменений в их достаток. Сейчас они пытались, как положено людям благородным, не обращать внимания на то, что среди них появились богатые и бедные; деньги на ужин они всегда собирали в складчину скромные, и ни от кого, кроме хозяина, не ожидали дорогостоящих дополнений. Но в последнее месяцы дошло до того, что некоторые не могли позволить себе даже затрат на лишнее ламповое масло и приправы к холодному ужину, а потому, стыдясь кормиться за чужой счет, отошли от кружка под тем или иным предлогом. Долю одного из них, который не страдал особой чувствительностью в вопросах гордости, но пользовался всеобщей любовью, не раз оплачивали остальные, сбросившись поровну.


– Куда ты собираешься? - спросила мать.


– Да просто повидаться с Ксенофонтом. Отец подарил ему жеребенка, чтобы он сам его объездил и обучил, - будет им пользоваться, когда поступит в Стражу. Я хочу посмотреть, как у него идет дело. Он говорит, что лошадь не следует обучать с применением плетки, это все равно, что бить танцовщика и ожидать от него изящества, - а лошадь должна двигаться хорошо из гордости за себя. Матушка, а не пора ли отцу приобрести новую лошадь? Коракс слишком стар, он теперь годится только для верховой прогулки, - на чем же я буду ездить, когда придет мне пора идти в Стражу?


– Тебе?! - воскликнула она. - Глупое дитя, это будет еще так нескоро!


– Всего через три года, матушка.


– Лошадь… смотря какой урожай соберем в следующем году. Не засиживайся долго у Ксенофонта. Сегодня вечером ты понадобишься отцу дома.


– Только не сегодня, матушка, сегодня ведь собирается гетерия.


– Я знаю, Алексий. Но отец приказал, чтобы ты пришел к ним после ужина и разливал вино.


– Кто, я?! - Я почувствовал себя просто оскорбленным; меня никогда не просили прислуживать за столом, кроме публичных обедов, когда отроки из хороших семей делают это по обычаю. - А рабы все заболели, что ли?


– Не спорь и не являйся к отцу на глаза с такой надутой миной; ты должен чувствовать себя польщенным. А сейчас беги, мне надо работать.


Когда этим вечером я вошел в банное помещение, отец только что закончил омовение и старый Состий ополаскивал его. Я посмотрел на его красивые плечи, прямые и широкие, но без лишней тяжести, и решил уделять больше времени упражнениям с диском и дротиком. Даже сейчас, хотя подрастающее поколение, кажется, совершенно не задумывается об этом, я не могу спокойно смотреть на бегуна, который весь ушел в ноги, и видно, что вне дорожки он ни к чему не пригоден, кроме как бежать с поля битвы быстрее всех.


Когда Состий удалился, отец сказал:


– Ты будешь подавать нам вино сегодня, Алексий.


– Да, отец.


– И что бы ты ни услышал в комнате для приема гостей, ничто оттуда выйти не должно. Ты понял?


– Да, отец.


Это придавало делу совсем другую окраску. Я вышел сплести себе венок из гиацинтов, если мне не изменяет память.


Гости закончили свои деловые разговоры рано; они еще ели, когда отец велел мне принести лиру и спеть. Я исполнил им балладу о Гармодии и Аристогитоне [Гармодий и Аристогитон - организаторы заговора против сыновей Писистрата, тиранов Гиппия и Гиппарха в 514 г. до н. э. Вошли в историю под именем "тираноубийцы".]. Потом мой отец сказал:


– Извините мальчику его выбор; но именно сейчас, когда эти старые затасканные песни для них еще новы и свежи, дети могут извлечь из них какой-то урок.


– Не извиняйся, Мирон, - ответил ему Критий [Критий (ок. 460 - 403 г. до н. э.) - философ, оратор, писатель, политический деятель; по убеждениям олигарх.]. - Думаю, не ошибусь, если скажу, что не я один, услышав сейчас эту песню, чувствую, что впервые понял ее по-настоящему.


Тем временем рабы прибирали со столов, и это дало мне возможность притвориться, будто я ничего не слышал.


Смешав вино, я пошел вокруг гостей, возлежащих на ложах, - тихонько, как меня учили, стараясь не привлекать к себе внимания; но кое-кто из старых друзей отца задержал меня, чтобы сказать пару слов. Ферамен [Ферамен (ок. 455 - 404 г. до н. э.) - политический деятель, глава умеренных олигархов.], который подарил мне мой первый набор бабок, заметил, что я расту, и добавил, что если я не стану транжирить свое время в банях и лавках благовоний, а вспомню выбор Геракла [Убив льва вблизи города Немеи в Арголиде, Геракл в память об этом подвиге учредил Немейские игры, выбрав для них следующие состязания: бег, борьба, кулачный бой, метание диска и копья, а также бега колесниц.], то смогу стать таким же красивым, как мой отец. Еще один-два гостя нашли для меня словечко, но подойдя к Критию, я постарался задержаться так кратко, как если бы это было за общим обеденным столом в Спарте.


Тогда ему было немногим больше тридцати, но он уже изображал себя философом, ходил в мантии и с бородой. Лицо его казалось каким-то изголодавшимся, кожа туго обтягивала скулы, но, за исключением этой худобы, вид у него был довольно приятный - только глаза слишком светлые, а кожа вокруг них слишком темная. Он входил в гетерию с недавнего времени и считался ценным приобретением в силу своего самого благородного происхождения, богатства и остроумия. Никто, как вы можете догадаться, не спрашивал моего о нем мнения. А случилось так, что я познакомился с ним намного раньше, чем мой отец. Впервые я заметил его в компании Сократа, и это так расположило меня к нему, что, когда он потом подошел ко мне (пока Мидас зазевался), я позволил ему заговорить со мной.


Я уже достаточно подрос, чтобы получать знаки внимания от мужей, но был еще настолько молод, чтобы считать их нелепостью; и, к слову сказать, лица той породы, что преследуют молодых мальчиков, обычно нелепы и смешны. Но я никогда не ощущал желания посмеяться над Критием.


Когда я приблизился к нему с вином, он повел себя с полным обаянием и заметил, словно мы никогда не разговаривали прежде, что наблюдает за мной на беговой дорожке и видит, как улучшается мой стиль, после чего назвал пару победителей, которых обучал мой наставник. После моего ответа - самого краткого - он похвалил мою скромность, сказав, что у меня манеры лучшего века, и процитировав Феогнида [Феогнид - древнегреческий поэт-лирик второй половины 6 в. до н. э.]. Я видел, что отец прислушивается с одобрением. Но как только он отвернулся, Критий чуть наклонил свою чашу, и вино выплеснулось мне на одежду. Он принялся извиняться, высказал надежду, что пятен не останется, и сунул руку мне под тунику так, что всем, кроме меня, казалось, будто он просто щупает ткань.


Не знаю уж, как я сдержался и не грохнул его кувшином по голове. А он-то не сомневался, что я постесняюсь привлекать к нему внимание перед отцом и его друзьями. Я немедленно отошел, ничего, правда, не сказав, и отправился снова наполнить кувшин к большому кратеру, в котором смешивал вино. Мне казалось, никто ничего не заметил, но, когда я подошел к Теллию тому мужу, который был слишком беден, чтобы оплачивать свою долю в складчине, - он заговорил со мной очень ласково, и я понял, что он знает. Подняв глаза, я заметил, как Критий наблюдает за нами.


Рабы принесли венки, а потом удалились и закрыли за собой двери; некоторые гости приглашали меня сесть рядом с ними, но я пристроился в ногах отцовского ложа. Они читали стихи - следующий должен был начать с той буквы, на которой заканчивал предыдущий, - и в этом состязании Критий блистал; но теперь, оставшись одни, они переглянулись, и наступила пауза.


Затем Ферамен проговорил:


– Ну что ж, на каждой улице бывает свой праздник, и сегодня праздник у демагогов [Первоначальное значение слова "демагог" - говорящий (в народном собрании) от имени и в защиту народа (демоса).].


Прозвучали возгласы одобрения. Он продолжал:


– Они думают ушами, глазами, желудками - чем угодно, только не головой. Раз Алкивиад держался с ними высокомерно и дерзко, значит, он виновен. Вот если бы он оставил побольше денег у них в лавке да еще не забыл улыбнуться, то мог бы разгуливать по городу с разбитыми гермами под мышкой - и все равно был бы невиновен, как вот этот мальчик. Но напомните им о практической целесообразности, укажите, что он - гениальный стратег, каких Арес посылает на землю раз в столетие, - они только глянут на вас каменными глазками: а нам, мол, какое дело? Они уже три поколения не выходили на поле брани, у них нет ни оружия, ни доспехов, но они могут приказать нам выступить в поход и выбрать для нас военачальников.


Критий вставил:


– А мы, несущие на себе все тяготы Города, подобны родителям испорченных детей: дети разбивают черепицу, а мы платим!


– Что же касается справедливости, - продолжал Ферамен, - то у них в душах столько же понятия о ней, сколько у рыбы в кишках. Говорю тебе, дорогой Мирон, я хоть сейчас мог бы устроить здесь пьяный скандал, ударить тебя перед всеми свидетелями, поранить твоих рабов; и если бы ты, явившись в суд, был одет и вел себя, как подобает человеку благородному, я, гарантирую, провалил бы твой иск. Понимаешь, я бы напялил старую тунику, которую ношу в деревне, заказал бы речь, написанную от лица честного бедняка, и зубрил наизусть, пока она не стала бы звучать натурально, как мои собственные слова. Я бы привел своих детей, да еще одолжил у соседей несколько совсем маленьких - моему-то самому младшему уже десять лет - и мы все натерли бы глаза луком. Уверяю тебя, в конце концов это тебе пришлось бы платить пеню - за то, что напоил своего простого друга более крепким вином, чем он может позволить себе дома, и пытался на этом выгадать. И они бы плевали тебе вслед.


– Что ж, я согласен, люди часто подобны детям, - сказал отец. - Но детей можно учить. Перикл так и поступал. А разве кто-то занимается этим сейчас? Сейчас их глупость лелеют и взращивают, чтобы выиграть на ней.


– Кому бы на них жаловаться, - вставил кто-то, - только не Алкивиаду. Он сам изобрел демагогию. И не будем закрывать на это глаза лишь потому, что занимается он ею с определенным изяществом.


– Ну что ж, если угодно, признаем за ним само изобретение, проговорил Критий, - но не особое совершенство в сем искусстве. Ему следовало бы понимать, что не стоит оскорблять сильнейшего своего союзника. Он за это поплатится.


– Что-то я сегодня туго соображаю, - проговорил Теллий. - Какого союзника ты имеешь в виду?


Критий улыбнулся ему - не без пренебрежительного высокомерия.


– Давным-давно, - начал он, - жил-был мудрый старый тиран. Мы не знаем ни имени его, ни города, но можем догадываться. Наверное, его личная стража была достаточна, чтобы охранять его самого, но не чтобы править, опираясь на ее силу. И тогда из вещества своего разума он создал двенадцать великих телохранителей и служителей своей воли: всезнающих, далекоразящих, землю потрясающих, дарователей хлеба, вина и любви. Он не сотворил всех их ужасными, потому что он был поэт и потому что он был мудрец; но даже самых прекрасных он наградил ужасным гневом. "Вы можете считать, что вы одни, сказал он людям, - когда я закроюсь у себя во дворце. Но они вас видят, и обмануть их невозможно". Итак, он послал Двенадцатерых, с молнией в одной руке и чашей макового отвара в другой; и с тех самых пор они великолепно служили каждому, кто знал, как их использовать. У Перикла, например, все они бегали на посылках. Надо полагать, эта история могла бы научить Алкивиада кое-чему.


Впервые в жизни довелось мне слышать разговоры такого рода. Разум мой вернулся к рассвету этого дня, когда я стоял в Верхнем городе; теперь мне казалось не такой уж важной целью оградить свое тело, если даже самое святое не имеет защиты от его грязных рук.


Отец, который явно полагал, что пора напомнить им о моем присутствии, в качестве такого напоминания снова послал меня с вином по кругу. Затем сказал:


– Относительно этого дела ничего еще не доказано. Разум заставляет искать мотивы не в меньшей степени, чем закон. Ничто не принесет ему таких выгод, как завоевание Сицилии; тогда, я полагаю, главной трудностью будет помешать людям венчать его на царство. Нет, если гермы разбил какой-то афинянин, ищите такого, кто сам мечтает о тирании и опасается соперника.


– Я сомневаюсь, чтобы кто-либо начал копать так глубоко, когда выплывет история об элевсинском пире, - небрежно заметил Критий.


По комнате прошел шумок: люди набирали воздуха в легкие, чтобы заговорить, - и молча выпускали его. Отец сказал:


– Мальчик прошел посвящение.


Но гости подумали еще - и промолчали.


В конце концов тишину нарушил мой отец:


– Конечно, даже наши друзья с тяжелыми руками на Агоре вряд ли будут всерьез рассуждать об этом пире, когда прошло столько времени. Любой хороший сочинитель речей… Сами знаете, каковы молодые люди, когда только начинают размышлять и считают себя освобожденными от предрассудков. Пройтись шествием с факелами по саду, спеть новые слова на музыку старого гимна, пугнуть кого-то в темноте, посмеяться; и, в конце концов, ничего страшнее, чем немного занятий любовью, может быть. Это был год, когда мы… У него тогда еще и борода не отросла.


Критий приподнял брови:


– Действительно, почему бы и нет? Не думаю, что сегодня эта история наделала бы много шума. Или у него уже тогда проявлялись такие наклонности? Но я говорил о пире, что состоялся этой зимой. Боюсь, вряд ли у него получится выдать такое за мальчишескую выходку. Вы же знаете, они совершили налет на склад ритуальных предметов. И чтобы из такого дела выгородить, потребовался бы самый хороший сочинитель речей. Они все сотворили. Моления, омовения, Слова - все. Ты знал, Мирон?


Отец отставил кубок и сказал:


– Нет.


– Ну, те, что там присутствовали, несомненно к настоящему времени постарались все вычеркнуть из памяти. К несчастью, так как время было позднее и там стояла изрядная сумятица, забыли о рабах, и они оставались до самого конца. Некоторые были непосвященными.


При этих словах по всей комнате пронеслись глубокие вздохи. Критий продолжал:


– Они устроили и Мистерию тоже, с показом. Привели женщину. - И дальше он рассказал такое, что написать не дозволяет закон.


Наступила долгая тишина. Затем кто-то из гостей в дальнем углу произнес:


– Это не только святотатство. Это гордыня [Мистерия, о которой идет речь, представляла собой инсценировку мифа о Деметре, завершавшуюся изображением соития Зевса с Деметрой на вспаханной земле, которое должно сделать почву плодородной; роль Зевса в мистерии исполнял верховный жрец - иерофант; Алкивиад святотатственно воспроизвел мистерию у себя в доме и сам выполнил функции иерофанта.].


– Это еще опаснее, - сказал Критий. - Это легкомыслие. - Он поднял чашу и снова поставил - напоминал мне, что она пуста. - Он погубит себя, потому что не может долго занимать свой разум серьезными вещами. У него великолепные способности; он затевает какое-нибудь важное дело, зная, что способен добиться успеха и не считаясь с возможной неудачей. Затем что-то отвлекает его: ссора, любовная связь, розыгрыш - пустяк, от которого он не может удержаться. Он любит опасные импровизации. У него душа акробата. Вспомните его вступление в политику, пожертвования в военную казну. Никто лучше не знает цену эффектного выхода. Но он не желает оставить свои воинственные крики дома; и это - когда наложен запрет. Они исходят даже от его мантии; люди готовы на все, люди чуть не дерутся в Театре, стараясь помочь ему. А он, игнорируя всех, кто может оказаться полезным впоследствии, принимает помощь от полного ничтожества, помощника кормчего с военного корабля; они уходят домой вместе, и этот человек по сей день рядом с ним! В другой раз, ввязавшись в дела, он решает пройти курс искусства дискуссии. Он идет к Сократу; не самый благоразумный выбор, но вовсе не глупый, ибо человек этот, хоть и безумец, - самый совершенный логик; я сам многому у него научился, и мне наплевать, если кто-то об этом узнает. Все его рассуждения, конечно, указывают на разум, как единственный источник познания, хоть сам он это отказывается признать - вы знаете таких сумасбродов… Но Алкивиад, который к тому времени уже попробовал на вкус все, что есть прекрасного в Городе, всех трех полов, пленен невероятной уродливостью этого человека и позволяет ему расширить уроки во всех направлениях. Довольно скоро он подхватывает у своего любовника его причудливую идею о преобразовании богов и, путем простого силлогизма, делает вывод, что непреобразованные боги - вполне дозволенный объект для нападения. Отсюда и возникла эта опасная шутовская мистерия, о которой ты говорил, Мирон. Сейчас он уже забросил мысли об усовершенствовании Олимпийцев, хотя в делах любовных наверняка мог бы их поучить. И теперь, чтобы у него быстрее побежала кровь по жилам, ему нужна опасность, да покрепче - это как с вином…


Я стоял у кратера для смешивания вина с кувшином в руке, глядя на Крития. Я желал ему смерти. Помнится, думал, что если заставлю его посмотреть мне в глаза, то проклятия мои будут более действенны, - но он на меня не смотрел.


Затем Теллий, который давно уже молчал, заговорил, как всегда негромко:


– Ладно, мы начали с разговора о надругательстве над гермами. Должен сказать, что в одном мы можем быть уверены: мысль об импровизации здесь нужно исключить. Чтобы сделать это по всему городу за одну ночь, не хватило бы и двух сотен человек. Чтобы их тут и там разбили пьяницы - и ни один из них ничего не помнил? И никто из этих случайных людей не передумал и не выдал остальных? Нет, Мирон прав: все было продумано до последней мелочи, и отнюдь не Алкивиадом [Виновники повреждения герм так и не были обнаружены. По мнению Плутарха, это сделали коринфяне, которые хотели таким способом задержать выход кораблей и спасти своих колонистов - жителей Сиракуз.].


Критий произнес шелковым голосом:


– Уверен, никто не осудит Теллия за то, что он поддержал хозяина.


Гости пили, им хватало своих забот. Но я стоял в сторонке, наблюдая, и видел, как напряглось лицо Теллия, словно при первом уколе мечом. Когда ты считаешь, что находишься среди добрых друзей, которые не раз показывали, что любят твое общество, очень больно услышать, как тебя называют сикофантом [Сикофант (от греч. "сикон" - фига) - человек, донесший о вывозе фиг; фиги были столь важной статьей дохода в Аттике, что вывоз их был запрещен. Позднее так стали называть всех доносчиков вообще. Со временем слово приобрело дополнительный смысл - лизоблюд, льстец, подхалим.]. Я видел, что он никогда больше не придет ужинать с гетерией. Я подошел к нему и наполнил чашу, не зная, как иначе показать свои чувства; а он улыбнулся, стараясь приветствовать меня, как делал всегда. Наши глаза встретились над его винной чашей, словно у двух людей, которые уловили поражение в звуках битвы еще до того, как трубы дали сигнал к отступлению.


Глава четвертая


Адонис [Адонис - умирающий и возрождающийся бог плодородия в финикийской мифологии. С 5 в. до н. э. культ Адониса распространился в Греции.] умер. Мать опустила на лицо траурное газовое покрывало и отправилась оплакивать его, взяв корзинку анемонов, чтобы бросить на траурные носилки. Скоро на каждом углу можно будет встретить процессию умершего бога несут в его сад, женщины с распущенными волосами плачут под звуки флейт.


Я еще никогда не встречал мужчину, которому бы нравился этот праздник. В тот год он пришелся на холодный серый день с густыми облаками на небе. Граждане толпились в палестре, в банях и других местах, куда нет доступа женщинам, и вполголоса обменивались сплетнями о знамениях и предсказаниях. С Агоры принесли весть, что там только что сошел с ума некий человек: запрыгнул на алтарь Двенадцати, выхватил нож и отрезал себе гениталии. Алтарь осквернен, и теперь его придется освящать заново.


В Верхнем городе храмы были так забиты людьми, что желающие принести жертву выстраивались в очереди. Уходили они оттуда примерно с таким настроением, как люди, которые, соприкоснувшись с чумой, омыли себя, но все же сомневаются, достаточно ли омыты. В центре храма большая Афина [Афина Парфенос (Дева) - статуя высотой 12 м работы Фидия, установленная в храме Афины Девы - Парфеноне (432 г до н. э.).] смотрела сверху на нас всех. Ее золотые одежды блистали, плащ, украшенный знаками победы, висел у нее за спиной; мягкий свет, проникающий сквозь мраморные плитки кровли, сиял на ее лице, отчего теплая слоновая кость выглядела живой плотью; людям казалось, что она вот-вот поднимет могучую руку и, указав ею, произнесет голосом, подобным звону золота: "Вот этот человек!". Но богиня не спешила со своими откровениями.


У граждан прибавилось работы. Доносчикам было обещано вознаграждение от Города и назначен специальный совет, дабы выслушивать их. Вскоре посыпались сведения - но не об осквернении герм, а обо всех, кто, возможно, сделал, или сказал, или подумал что-либо святотатственное. Мой отец заявлял во всеуслышание, что это - подкуп подонков с целью заставить их выступить против верхов и что Перикла от этого стошнило бы.


Мы с Ксенофонтом, лишь бы сбежать от подавленного настроения в Городе, проводили свободное время в Пирее. Вот здесь всегда можно было найти что-то действительно новое: какой-нибудь богатый метек из Фригии или Египта строит себе дом в стиле своего родного города или возводит алтарь одному из богов, которого и узнать нельзя в иноземной одежде, а то и с собачьей головой или рыбьим хвостом; или же в Эмпорий доставили груз вавилонских ковров, персидской ляпис-лазури, скифской бирюзы либо, к примеру, олова и янтаря из диких гиперборейских краев, известных лишь финикийцам. В те времена наши серебряные "совы" ["Сова" - тетрадрахма (монета в 4 драхмы) с изображением совы Афины, символа мудрости.] были единственной монетой, которую признавали по всему свету. На широких улицах можно было увидеть нубийцев с кусками слоновой кости в мочках, оттягивающими уши до самых плеч, длинноволосых мидян в штанах и расшитых золотыми монетами шапках, египтян с накрашенными глазами, одетых только в юбки из жесткого полотна и ожерелья из самоцветов и бус. Воздух был душен от запахов тел иноземцев, пряностей, пеньки и смолы; чужие языки звучали вокруг, словно звери разговаривали с птицами; приходилось догадываться о значении слов, глядя на говорящие руки.


Алкивиаду предъявили обвинение в тот день, когда он предстал перед Собранием, чтобы доложить о готовности флота к отплытию.


Обвинитель, имевший при себе раба, сначала попросил неприкосновенности, а затем - чтобы удалили всех непосвященных. Когда это было сделано, раб громко повторил главные Слова, которые, как он заявил, были осквернены Алкивиадом в его присутствии.


На следующий день после этого я не увидел в палестре Сократа.


Само по себе его отсутствие не показалось бы мне чем-то необычным, ибо он имел обычай разговаривать со всевозможными людьми по всему Городу. Я не беспокоился до тех пор, пока не вышел на беговую дорожку и не увидел среди зрителей группу его друзей, озабоченно переговаривающихся между собой. Мне сразу пришло в голову, что кто-то обвинил его, потому что он учил Алкивиада и отказался пройти посвящение в мистерии. Тут к остальным присоединился лекарь Эриксимах. Я не мог больше оставаться в неведении. На бегу я припал на одну ногу, наклонился, словно повредил ее, и сошел с дорожки. Наставник был занят и не подошел ко мне. Я сел недалеко от друзей Сократа и навострил уши.


По-видимому, Эриксимаха спросили, не заболел ли Сократ, - Критон озабоченно говорил, что прежде тот ничем не хворал. Он закончил словами:


– Нет, Сократ находится дома, приносит жертвы и молится за войско афинян.


А Хайрофонт добавил:


– С ним говорил его демон.


Они переглянулись. А я сидел тихонько, ухватив руками "больную" ногу, и старался быть незаметным, как гнездо на дереве.


И пока я так сидел в задумчивости, не слыша даже шума на беговой дорожке, на меня вдруг упала чья-то тень. Подняв голову, я увидел Лисия, сына Демократа. Когда я уселся там, он находился среди друзей Сократа, но почти сразу ушел.


– Я видел, ты подвернул ногу, - заговорил он. - Сильно болит? Надо перевязать тряпкой, смоченной в холодной воде, пока не распухла.


Я, заикаясь, поблагодарил его, захваченный врасплох и ошеломленный тем, что такой важный человек заговорил со мной. Поднять глаза я не решался. Видя это, он опустился на одно колено; у него в руках была мокрая тряпка, которую он, наверное, только что принес из бань. Он подождал немного, потом спросил:


– Я перевяжу?


И тут я опомнился - ведь на самом деле с моей ногой ничего не случилось. Мне стало страшно стыдно, что он это обнаружит и подумает, будто я сошел с дорожки и сел тут из слабости или боязни, как бы меня не обогнали; я сразу вспыхнул весь - и лицом, и телом, мне стало жарко, и я сидел, не в состоянии ответить что-нибудь. Я думал, моя невоспитанность вызовет у него отвращение, но он, все так же протягивая тряпку, сказал мягко:


– Ну, если предпочитаешь, перевяжи сам.


Все это время Мидас, считая, что под надзором наставника я нахожусь в полной безопасности, предавался безделью. Но тут он углядел, где я, примчался, запыхавшись, чуть ли не силой вырвал тряпку из рук Лисия и сказал, что все сделает сам. Он всего лишь выполнял свои обязанности, но мне его поведение в тот момент показалось просто варварским. Я поднял глаза на Лисия, не находя слов для извинения. Но он, не выказав никакой обиды, улыбнулся мне на прощанье и отошел.


Я был так рассержен и смущен, что оттолкнул от себя Мидаса и проворчал, мол, нога уже не болит и я могу бежать. Мои слова произвели на него очень неприятное впечатление, за что его вряд ли можно винить. По дороге домой он поинтересовался, приму ли я порку от него, или же он должен сообщить отцу. Я мог представить, какую историю он раздует из этого случая, и потому выбрал первое. Хотя он не сдерживал руку, я стерпел все молча; терпел и с ужасом думал: неужели Лисий решил, что я - неженка?


Тем временем Город, в нетерпении вытягивая шеи, дожидался, пока Алкивиада поставят перед судом. Аргивяне и мантинейцы выступили с открытым протестом: они заявляли, что пришли сражаться под началом Алкивиада, и угрожали отправиться домой. Моряки ходили мрачнее ночи, и триерархи [Триерарх - капитан триеры (триремы) или боевого корабля вообще; так же именовался именитый гражданин, обязанный за свой счет снарядить триеру.] опасались бунта. Те, кто громче всех требовал суда, вдруг притихли, и на первый план выступили другие ораторы - хотя никому не было известно, кто их нанял. Объявляя себя друзьями обвиненного, они не сомневались, что он сумеет представить отличную защиту, когда будет призван к ответственности, и клонили к тому, что следует позволить ему отправиться на войну, которую он сам так талантливо подготовил. Люди ожидали, что он ухватится за эту возможность, но он выскочил перед Собранием, со страстью и красноречием требуя, чтобы его подвергли суду немедля. Никто не знал, что делать. В конце концов было поддержано описанное выше предложение.


Флот отплыл через несколько дней.


Некий друг моего отца держал в Пирее большой склад для товаров и разрешил нам, ребятам, забраться на крышу. Глядя сверху вниз на отплытие героев, мы чувствовали себя богами. Все вспомогательные суда с припасами уже ушли, чтобы собраться у Керкиры [Керкира (Корфу) - один из Ионических островов и одноименный город на нем.]; в бухте остались только ярко раскрашенные стройные триремы. Свежий летний ветер с моря вздымал их кормовые флаги; орлы и драконы, дельфины, вепри и львы вскидывали головы, когда высокие носы кораблей взбегали на волну.


И вот в Городе начались приветственные крики - они доносились до нас, словно звуки далекого оползня, и постепенно приближались по дороге между Длинными стенами; затем шум охватил Пирей; все громче звучала музыка и ритмичное громыхание щитов о бронзовые нагрудники. Наконец мы разглядели движущиеся между Стенами гребни шлемов, целую реку, длинную змею, сверкающую по весне новой чешуей, бронзой и золотом, пурпурными и алыми красками. Над ней словно плясали искры света, когда утреннее солнце вспыхивало на наконечниках многих тысяч копий; облако пыли светилось, словно истолченное в порошок золото.


На крышах вокруг нас болтали между собой чужеземцы, дивясь красоте и могуществу войска, которое Город еще сумел выслать после стольких лет войны. Двое нубийских рабов закатывали глаза, сверкая белками, и вскрикивали: "Ох! Ох!". Мы орали, пока в глотке не пересохло. Голос Ксенофонта звучал уже почти как у взрослого мужа.


Воины рассыпались вдоль воды и по набережным; они поднимались на корабли по деревянным сходням или грузились на лодки, пока борта не начинали зачерпывать воду, и переправлялись на корабли. Друзья и родственники уходящих в поход спешили проститься с ними в последний раз. Там старик благословлял сына, тут мальчик бежал к отцу с каким-то подарком, который отправила ему мать; здесь разлучались двое любовников, ибо юноша был слишком молод, чтобы отправиться вместе со своим другом. В тот день не все слезы остались дома уделом женщин. Но мне это событие представлялось величайшим из всех празднеств, лучше даже, чем Панафинеи в Великий год [Панафинеи - общеаттический праздник; Писистрат учредил Великие Панафинеи - городской праздник, который отмечался раз в четыре года, на третий год олимпиады.]. Как говорит пословица, сладка война для тех, кто ее не испытал.


Между стенами вновь раздался шум. Кто-то закричал:


– Да здравствуют стратеги!


Потом мы услышали стук копыт и увидели поднятую лошадьми пыль.


Первым под нами проследовал Ламах на взятой взаймы кляче, высокий и угрюмый; он здоровался со старыми воинами, когда они приветствовали его, и оставался безразличен ко всем прочим. Затем - Никий, мрачно-великолепный, с венком на седых волосах, только что после жертвоприношения; рядом с ним ехал его прорицатель со священным треножником, ножами и большой плоской чашей. Свинцовый оттенок кожи, всегда свойственный Никию, лишь прибавлял ему достоинства. Когда он проезжал мимо, люди напоминали друг другу древнее пророчество, что на Сицилии афиняне завоюют вечную славу.


Затем наступила беспокойная пауза, словно затишье перед морской бурей. А потом накатился многоголосый ропот, он слышался все ближе и напоминал шорох высокой волны, впитывающейся в каменистый пляж и волокущей за собой гальку. И тут какой-то юноша с чистым голосом вскричал, будто боевую песнь-пеан:


– Алкивиад!


Словно солнце вышло из-за облаков. Его броня была усеяна золотыми звездами, а пурпурный плащ свисал так, будто складки уложил скульптор. Рядом с ним ехал слуга и вез его скандально знаменитый щит, предмет возмущения и восторга в Городе, с эмблемой [Первоначальное значение греческого слова emblema - рельефное украшение.] в виде Эрота, размахивающего молнией.


Открытый шлем позволял видеть его лицо - профиль Гермеса и короткую курчавую бородку. Голову он держал высоко; голубые глаза, широко распахнутые и ясные, открывали, казалось, пустоту, требующую, чтобы ее заполнили. Сейчас мне представляется, что они говорили в тот миг:


"Вы хотели меня, афиняне, - я здесь! Не допрашивайте меня, не причиняйте мне вреда; я есть желание, вышедшее из ваших сердец, и если вы раните меня, то кровоточить будут ваши сердца. Ваша любовь создала меня. Не отнимайте же ее, ибо без любви я - храм, покинутый богом, куда придет мрачный Аластор, демон мщения. Это вы, афиняне, вызвали меня, духа-демона, чья пища - любовь. Питайте же меня, и я облеку вас славой и покажу вам вас самих в облике вашего желания. Я голоден, питайте меня! Слишком поздно раскаиваться".


Толпа рокотала, толпа раскачивалась, словно косяк рыбы, влекомый приливом. Потом из какой-то двери высунулась гетера и послала ему воздушный поцелуй. Он помахал в ответ, его затуманенные глаза потеплели, как море весной; и тогда приветственные возгласы зазвучали еще громче, загремели вокруг него. На лице появилась улыбка, словно у отрока, увенчанного на его первых Играх, - молодая, чарующая, охватывающая весь мир. По улице до него прошел Адонис; анемоны, растоптанные лошадиными копытами, запятнали землю, словно кровь.


Стратеги поднялись на свои корабли, сумятица постепенно унялась. Труба разнесла долгий сигнал. Возгласы смолкли, остался лишь замирающий ропот толпы, плеск моря о причалы, крики чаек да лай какого-то пса, которого встревожила наступившая тишина. Едва слышный чистый голос глашатая где-то вдалеке провозгласил обращение к богам. Оно было подхвачено на кораблях и на берегу; звуки наплывали и раскатывались, словно прибой; на корме каждого корабля вспыхивала золотая или серебряная искра, когда триерарх поднимал свою чашу, совершая возлияние. Потом над водой зазвенел пеан, а за ним крики кормчих, отдающих команды к отплытию. Затянули рабочую песню корабельные певцы, задавая ритм гребцам, поползли вверх по мачтам большие паруса, украшенные изображениями солнца, звезд и птиц. И вот так они вышли в море: команды отвечали друг другу песней на песнь, кормчие вызывали один другого на состязание. Я видел трепещущую бороду Никия, когда он воздел руки в молитве; а на корме триремы Алкивиада, уже удалившейся, - маленькую сверкающую фигурку, словно золотую статуэтку размером не больше кукольных Адонисов, которых женщины проносили по улицам.


Паруса наполнились ветром; лопасти весел поднимались и опускались все разом - крылья с ярким оперением; подобно лебедям, корабли полетели с песней к острову. Слезы жгли мне глаза. Я плакал, не в силах вынести эту красоту, как и многие другие вокруг. Счастье афинянам, если слезы, которые придут потом, будут подобны моим.


Глава пятая


Вскорости после этого я услышал новость, что Критий в тюрьме.


Некий доноситель клялся, что в ту ночь, когда были разбиты гермы, видел его - он помогал собрать шайку людей в портике Театра и давал им указания. По словам этого человека, луна светила ярко, и он мог бы назвать большинство предводителей.


Услышав это, я все удивлялся, как же мне сразу не пришло в голову, что это Критий, - ибо по молодости своей полагал, будто он один такой на всем белом свете. Когда я проходил мимо тюрьмы, снаружи клубилась небольшая толпа женщин, причитающих и рыдающих; некоторые из них были с детьми. Но я не мог поверить, что кто-то может плакать из-за Крития.


Однако мое торжество оказалось недолгим, ибо его двоюродный брат Андокид, один из обвиняемых, предложил дать полное признание в обмен на неприкосновенность. Главным в этом признании было, что он знал о заговоре, однако имеет алиби; и Критий невиновен тоже. Затем он назвал виновников, включая некоторых своих родственников. Всех их казнили сразу же - а заодно и первого доносчика, за лжесвидетельство. Некоторые говорили, что Андокид все выложил только ради собственной неприкосновенности, не рискуя предстать перед судом. Но истинной правды никто не знает и по сей день.


Мертвецы едва успели остыть, как пришла весть, что на границе появились фиванцы, готовые вторгнуться на афинскую территорию.


Мы в школе только-только расселись по местам, когда снаружи начали кричать о нападении. На улицах послышался лязг доспехов - это граждане спешили к местам сбора. Внутрь заглянул наш наставник по гимнастике и крикнул учителю, что уходит. Затем прозвучала труба глашатая с крыши Анакейона - храма Близнецов-Диоскуров, - созывая всадников. Тут Миккос, понимая, что больше не сможет управляться с нами, сказал, что ему нужно домой, и распустил нас.


Когда я прибежал, отец уже был в доспехах. Он надевал перевязь с мечом, а наш старый раб Состий тем временем принес ему копья - выбрать, какое он возьмет с собой.


Увидев меня, отец сказал:


– Раз уж ты здесь, Алексий, отправляйся в конюшню и осмотри Феникса. Проверь, почищены ли у него стрелки копыт, и присмотри: пусть на него наденут большой потник, да застегнут как следует, чтобы брюхо было прикрыто.


Когда я вернулся, на голове у него уже был шлем. Теперь он казался еще выше.


– Отец, - спросил я, - могу я сесть на Коракса и поехать тоже?


– Ни в коем случае! Вот если дела пойдут плохо и начнут созывать мальчиков твоего возраста, тогда иди, куда тебе скажут, и подчиняйся приказам. - Тут он положил ладонь мне на плечо и добавил: - Хоть мы можем оказаться в разных местах, но все равно защищать Город будем бок о бок.


Я сказал в ответ, мол, надеюсь, что не заставлю его за меня стыдиться. Он обнял на прощанье матушку, она подала ему мешок с запасом пищи на три дня. Отец наклонился, проходя под притолокой, а потом, опершись на копье, вспрыгнул на Феникса и уехал.


Город бурлил целый день. Все думали, что фиванцы получили сигнал от заговорщиков и что заговор был раскрыт в последний момент. Кое-кто утверждал, что на самом деле это идут спартанцы и предатели собирались раскрыть им ворота. Экклесия [Экклесия - народное собрание, высший орган власти в Афинах в период демократии.] проследовала в Верхний город и заседала всю ночь.


Мы с матерью работали по дому и старались поворачиваться побыстрее. Она подбодряла рабов и рассказывала, что помнит, как точно так же суетилась ее мать, когда она сама была еще ребенком. Я пошел вместе с Состием закупить провизию на случай осады. Но когда стемнело, а войска все еще стояли в ожидании, мне надоело сидеть дома, и я сказал:


– Думаю, отец был бы рад выпить вина, раз пока все спокойно.


Мать позволила мне уйти. Я сказал ей, что Мидаса она должна оставить при себе, зажег факел и пошел один к Анакейону. Во дворе храма пахло лошадьми, в темноте слышно было, как они переступают ногами и фыркают. Высоко над линией коновязей я видел Великих Близнецов-Диоскуров, покровителей всадников, - они направляли своих бронзовых скакунов к звездам. Я погасил факел, потому что здесь и без него хватало света от сторожевых костров, и начал спрашивать, где найти отца, называя его по имени, имени его отца и названию его дема [Дем - административный округ в Аттике, в том числе в городах.].


Кто-то сказал, что он сейчас на посту в северо-восточном углу храмового двора. Я отправился туда и увидел отца на стене: он стоял, опираясь на копье, свет костра блестел на доспехах, и он напоминал воина, нарисованного красным на черной вазе. Я поднялся по ступеням и сказал:


– Отец, матушка прислала тебе вина.


Он ответил, что с удовольствием выпьет, только позже. Я поставил кувшин и хотел уже распрощаться, но он сказал:


– Можешь побыть здесь немного и постоять на страже вместе со мной.


Я взобрался на самый верх и остановился рядом с ним. Видно было совсем недалеко, потому что ночь выдалась безлунная. Людей рядом не было; по мере того, как холодало, они стягивались к кострам или внутрь храма. Я чувствовал, надо сказать что-нибудь отцу, но мы с ним никогда не говорили много. Наконец я спросил, ожидает ли он нападения утром.


– Видно будет, - ответил он. - Смятение в городе порождает ложные тревоги. И все же они могут попробовать - понадеются, что у нас осталось слишком мало людей для защиты стен.


Он говорил, не оборачиваясь ко мне, вглядываясь в темноту, - так всегда делают люди в ночном карауле, чтобы огонь костров не притуплял зрение.


Чуть позже я спросил:


– Сколько времени потребуется войску, чтобы завоевать Сицилию?


– Одни боги знают, - вздохнул он.


Я был удивлен его ответом и надолго умолк. Наконец он нарушил тишину:


– Сиракузцы не сделали нам ничего плохого и ничем нам не угрожали. Война у нас была со спартанцами.


– Но, - возразил я, - когда мы побьем сиракузцев и захватим их корабли, гавань и золото, разве не сумеем мы тогда легко покончить со спартанцами?


– Возможно. Но в прежние времена мы сражались только для того, чтобы отбить варваров, или защитить Город, или же ради справедливости.


Услышь я такие слова от кого-то другого, счел бы их проявлением слабодушия, ибо привык к разговорам, что мы сражаемся, дабы возвеличить Город и сделать предводителем всех эллинов. Но сейчас, глядя на него, стоящего в своей броне, я не знал, что и думать.


А он продолжил:


– На третий год войны, когда за тобой еще ходила нянька, лесбийцы, подвластные нам союзники, восстали против нас. Их подавили без особых трудностей, и Собрание, обсуждая их судьбу, сочло разумным покарать их для примера другим: мужей военного возраста предать мечу, а всех прочих продать в рабство. И на Лесбос была послана галера с этим постановлением. Но в ту ночь мы не могли уснуть, а кто уснул - просыпался, ибо нам слышались крики умирающих, женские вопли и детские рыдания; они звучали у нас в ушах не смолкая. Утром мы все вернулись на Собрание; и когда мы отменили первое постановление, то пообещали награду гребцам второй галеры, если они догонят и перехватят первую. Им это удалось, ибо первая двигалась так медленно, словно на веслах ее сидели больные люди, - до того угнетало их порученное дело. Когда их догнали в Митилене, уже на самом Лесбосе, афиняне перевели дух с облегчением так же, как и лесбийцы; они радовались вместе и делили друг с другом вино. Но в прошлом году жители Мелоса, ничем нам не обязанные, ибо они дорийцы, решили платить дань не нам, а своему родному городу. Ты знаешь, что мы с ними сделали.


Я набрался смелости заметить, что он никогда мне об этом не рассказывал. Он ответил:


– Когда будешь совершать жертвоприношение, попроси богов, чтобы такого никогда не выпало на твою долю - ни перенести такое, ни самому сотворить.


Я и не догадывался никогда, что его могут тревожить такие мысли. Кара на Мелос обрушилась по настоянию Алкивиада.


– Боги наказывают человека за гордыню, - сказал отец. - Так почему мы должны думать, что они будут поощрять ее у государства?


Тут явился другой муж - сменить отца на страже. Мы подошли к одному из костров, где отец разделил вино с несколькими друзьями, а потом представил им меня.


– Малыш еще, по рукам и ногам видно, что пока не вырос, - заметил он.


Я чувствовал, он оправдывается за меня, ибо любому было понятно, что я никогда не вырасту таким крупным, как он. Я вспомнил, что он хотел выбросить меня, когда я родился, и потому поспешил распрощаться, как только это позволила вежливость.


Я разжигал свой факел от костра, горящего у статуи Близнецов, и тут ко мне подошел человек, только что спустившийся от храма. Он был без шлема, и когда факел разгорелся, я увидел, что это Лисий. Я обратил на него внимание раньше, когда он упражнялся с другими всадниками; в броне он выглядел прекрасно.


– Нашел ли ты своего отца, сын Мирона? - спросил он.


Я поблагодарил его за заботу и сказал, что нашел. Он постоял еще немного, я даже подумал, уж не подошел ли он специально поговорить со мной, но он лишь сказал: "Хорошо" и пошел обратно вверх по ступеням.


Назавтра вести о противнике не подтвердились, и воины разошлись по домам. Следующая буря, сотрясшая Город, была опять связана с Алкивиадом.


Не успел его парус скрыться за горизонтом, как изо всех щелей полезли доносчики. Историю элевсинского пира рассказывали во всех подробностях. Нашли даже женщину, говорить о роли которой было бы делом нечистым (пусть возрожденные догадываются - они будут правы), и заставили дать показания. Теперь, когда лицо Алкивиада исчезло из виду и голос не звучал рядом, все вдруг прозрели и увидели, что доверять войско такому человеку - просто безумие. Так что вдогонку за ним отправили правительственную галеру "Саламиния" с поручением привезти его и его друга Антиоха, кормчего, который также обвинялся. Однако их не следовало арестовывать, иначе снова начались бы неприятности с аргивянами и моряками. Триерарх "Саламинии" должен был вежливо предложить ему явиться на суд, которого он сам просил, и сопроводить обратно на его собственном корабле.


Я помню, как в день, когда было принято это решение, вошел в дом и увидел отца - он стоял возле полок на стене и держал в руках раскрашенную чашу для вина. Этой чашей он пользовался редко - она была очень ценная, одно из самых лучших изделий мастера Вакхия. Внутри ее украшал рисунок, красные фигуры по черному полю: Эрот, преследующий зайца; на одной стороне было написано "МИРОН", на другой - "АЛКИВИАД". Отец вертел чашу в руках, словно не знал, на что решиться; однако, увидев меня, он поставил ее обратно на полку.


В Городе не говорили ни о чем, кроме Алкивиада. На улицах, в палестрах и на рынках пересказывали старые басни о его дерзости и бесчинствах. Те, что прежде выступали за него, сейчас только диву давались, как он мог стать таким, если его воспитал столь замечательный человек - сам Перикл! Ответ был всегда один и тот же: его испортили софисты. Они взялись за него совсем мальчишкой, увлеченные его красотой и быстрым умом; они наполнили его тщеславием, научили нечестивому свободомыслию (здесь кто-нибудь принимался цитировать аристофановские "Облака"), пока он не осмелился состязаться в логике с самим Периклом. Далее же, получив от них то, что могло ему сослужить службу, осмеял все их разговоры о мудрости и добродетели и ушел.


Я слушал с болью в сердце, ожидая, что вот-вот прозвучит имя, до которого рано или поздно доходил разговор. Общеизвестно, говорили люди, что он еще зеленым юнцом завоевал любовь Сократа, и тот мечтал сделать из него нового, еще более великого Перикла; ходил за ним на его разнузданные пиры, укорял на глазах друзей и утаскивал оттуда, как раба, - из ревности, не желая, чтобы юноша хоть на час исчез из виду… Я воспринимал этот позор, как свой собственный. Не имея возможности остановить мужей, я заговорил с Ксенофонтом. Мы с ним скребли друг другу спины, очищая тело от налипшего после борьбы песка и масла; обрабатывая его деревянным скребком-стригилем, я заметил, что не вижу никакого преступления, если кто-то старается сделать из плохого человека хорошего. Он засмеялся через плечо:


– Скреби покрепче, никогда ты не скребешь как следует. Должен отдать тебе должное, Алексий, ты всегда верен своим. Ладно, будем к нему справедливы: все эти люди сами были без ума от Алкивиада, а теперь ищут козла отпущения. Но человек, подобный Сократу, который бродит целый день по городу, ловит людей на ошибках и поправляет их, не может позволить себе валять дурака. Знаешь ли ты, что еще юношей Алкивиад однажды во время борьбы пустил в ход зубы, когда понял, что проигрывает? Случись такое в Спарте, побили бы не только его, но и его любовника тоже - за то, что не научил быть мужчиной.


Я был настолько подавлен, что даже не клюнул на этих спартанцев. А он продолжал:


– Загляни в лавку, где продают благовония, и увидишь молодых друзей Сократа, болтающихся там часами, пререкающихся из-за словесных тонкостей и толкующих про свои души; вроде Агафона, который, как мне кажется, будет в восторге, если кто-то по ошибке примет его за девушку.


– Он - увенчанный трагик, - заметил я. - Зачем смеяться над человеком, который останется бессмертным, когда меня или тебя никто и не вспомнит? А Сократа ты когда-нибудь видел в лавке благовоний? Я - ни разу.


– Полагаю, пройдет изрядно времени, пока мы снова его увидим хоть где-нибудь. Ставлю десять бабок против одной, что он не покажется в колоннаде по крайней мере неделю. Принимаешь заклад?


– Да.


Тут он заметил, что я перестал скрести, и оглянулся.


– Мир, мир, - сказал он с улыбкой, - а то нам придется очищаться снова.


Кто-то сказал, что в палестре Таврия будет бороться атлет Автолик, и мы спросили у наших педагогов, нельзя ли нам пойти посмотреть. Они согласились пройти через палестру, но не останавливаться. Оказалось, что Автолик свою схватку уже закончил и теперь отдыхает; вокруг толпилось множество людей, восхищающихся его внешностью и ожидающих, пока он снова выйдет бороться. Некий скульптор или, может, художник, сидел рядом и делал с него набросок. Атлет привык ко всему этому и не обращал внимания. Мы протискивались через толчею, как вдруг на другом конце стало тихо, а потом раздался ропот разгневанной толпы. У меня похолодели руки. Я понял, кто появился.


Он был один. Мне не пришло в голову, что он сам избегал обычной компании, я подумал, что они все бросили его. Но Критон, который наблюдал за борьбой, сразу же направился к нему и пошел рядом; и, ко всеобщему удивлению, сам Автолик приветствовал его, но, поскольку был обнажен и весь в песке, не стал покидать борцовской площадки. Все прочие отступали при его приближении или поворачивались спиной; когда он оказался неподалеку, кто-то засмеялся.


Что касается меня, то я не был ни настолько смелым, чтобы выйти вперед, ни настолько трусливым, чтобы отступить. Когда прочие, отойдя назад, оставили меня открытым всем взорам, я едва нашел силы поднять голову. Я надеялся самое большее увидеть, как он взглядом своим заставляет всех прочих опустить глаза - так, говорили, он смотрел на врагов при отступлении под Делием. Но он, проходя мимо меня, говорил, как если бы беседовал у себя дома:


– По его мнению, можно обучить методу, но не истинному пониманию его. Если бы речь шла о математике…


Больше я ничего не услышал. Мидас окликнул меня, я повернулся, чтобы идти - и тут увидел Ксенофонта, который стоял у меня за спиной. Сначала он не заметил меня, потому что провожал Сократа глазами. Я ждал, что он заплатит мне проигранный заклад, при проигрыше он всегда ведет себя честно. Но он, все еще глядя мимо меня, пробормотал:


– В тот день, когда боги пошлют мне беду и опасность, пусть они пошлют мне заодно мужество этого человека.


По дороге домой мы поднялись в Верхний город и посмотрели оттуда на гавань. Какой-то корабль уходил; день был ясный, и мы видели синий рисунок на парусе.


– Это "Саламиния" с ее синей совой, - сказали мы в один голос.


Галера быстро удалялась, торопясь в сторону Сицилии.


Глава шестая


В тот год во время празднеств в честь Диониса отец повел нас с матерью в театр. Поэт, сочинивший пьесу, пользовался любовью отца, потому что высмеивал софистов, демократов и всех, кто пытался поразить Город чем-нибудь новым. Мою мать сопровождала Кидилла, а Состий нес подушки; отец дал ему два обола - пусть посмотрит представление. Был ясный, яркий день. Тени редких облачков проползали по освещенному солнцем театру и уплывали к морю. Мать с Кидиллой ушли на женские места. У нее в ушах были новые золотые серьги, которые только что подарил ей отец, со свисающими с них маленькими листьями - они подрагивали, когда она поворачивала голову. Места для зрителей уже заполнялись. Овечьи шкуры и некрашеное полотно ремесленников наверху и яркие краски внизу делали чашу театра похожей на гигантский цветок, лежащий у края Верхнего города в чашечке сухих листьев.


Я часто удивляюсь сегодня, что все еще хожу на пьесы Аристофана, руки которого запятнаны кровью самого дорогого для меня человека на земле - если слова могут лечь пятнами на руки, написавшие их. В тот день я пошел неохотно - его насмешки над Сократом повторялись повсюду, как, по сути, они липли к нему всю жизнь. Но в этой комедии была песня о птицах, такая прекрасная, что от нее по коже шли мурашки и волоски шевелились на шее. В самом деле, когда он поет, он создает свое собственное небо и землю; добрым становится все, что он выберет, и где он поставит алтари, туда и спускаются боги. Платон говорит, что такого нельзя дозволять ни одному поэту, а сейчас он настолько знаменит, где уж спорить с ним. Я заметил, однако, что он идет один… Как бы то ни было, Аристофан в том году приза не получил. Он достался пьесе под названием "Пьяные гуляки", которая возбудила в зрителях яростный гнев против осквернителей герм и святотатцев.


Мы ожидали снаружи мою мать, как вдруг подошел некий муж и сказал:


– Я задержался сообщить тебе, Мирон, что твоя жена ушла домой. Но не волнуйся: моя жена пошла вместе с ней, говорит, ничего страшного. А ей можно верить, она четверых родила.


Он улыбнулся, и отец поблагодарил его с большей теплотой, чем выказал вначале.


– Ну что ж, Алексий, - сказал он, - тогда пошли домой.


По дороге у него было хорошее настроение, он говорил о пьесе. Не знаю, как я отвечал ему. Он прошел на женскую половину к матери, а я остался один. Не задумываясь, что делаю, не позвав наставника, не спросив разрешения, я выбежал из дому и понесся по улицам. Вблизи Ахарнских ворот кто-то окликнул меня.


– Куда ты так торопишься, сын Мирона?


Я видел, что это Лисий, но ни за что не смог бы заговорить сейчас с кем бы то ни было; я отвернулся, пряча от него лицо, и побежал дальше через поля, через лес, пока в конце концов не оказался на склонах Ликабетта.


Цепляясь за крутые скалы руками и ногами, я выбрался на ровное место, где на камнях выросли несколько мелких цветков. Даже Верхний город отсюда казался плоским - он лежал внизу, подо мной; за отрогом Гиметта сверкало море. Я кинулся на камни, тяжело переводя дыхание, и спросил себя: "Почему я убежал? Человек не должен делать что-либо без причины". А потом опустил лицо к земле и горько зарыдал; но когда я бежал, то не знал еще, что хочу выплакаться.


Я говорил себе, что мое горе нелепо, и все же оно заполняло мне сердце и даже терзало тело. Мне казалось, что мать предала меня: когда я никому не был нужен, она меня приняла, а сейчас объединилась в союз с отцом, чтобы поставить на мое место другого, которого я уже ненавидел, хоть и знал, что это - непочтительность к богам. Я думал: лучше бы спартанцы не приходили в тот день, когда я родился, тогда давным-давно в каком-нибудь месте вроде этого лисицы очистили бы мои косточки, а ветер разбросал их.


Постепенно слезы иссякли; маленькие цветки отбрасывали длинные тени, и я ощущал надвигающуюся вечернюю прохладу. Это почему-то напомнило мне день свадьбы отца: я тогда влез на крышу, чтобы посмотреть, как приведут в дом невесту. Было мне в ту пору всего семь лет, и я в простоте душевной полагал, что мне позволят пойти на пир. Отец сказал, что он приведет мне мать; и, как если бы он пообещал мне щенка или птичку, я думал, что она уже принадлежит мне.


Лишь когда пришло время зажигать лампы, я оставил свои воспоминания и пошел вниз с Ликабетта. Я был голоден, да и вечер после захода солнца стал довольно холодным. Только теперь я вспомнил, что ушел на несколько часов без своего педагога, и мечтал, что, может, мне повезет и отца не будет дома. Однако, когда я вошел, он находился в общей комнате и ждал меня.


Он был один, а я, вместо того, чтобы начать просить прощения, выпалил, прежде чем он успел рот раскрыть: "Где мать?" - ибо внезапно испугался, что она по-настоящему заболела.


Он поднялся со своего кресла со словами:


– Всему свое время, Алексий. Где ты был?


Когда он заговорил, да еще так, будто я и спросить не имел права, во мне вспыхнул гнев. Я смотрел ему в лицо, стиснув зубы, видел, что оно наливается кровью, - как и мое, не сомневаюсь.


– Очень хорошо, - произнес наконец он. - Если ты совершил что-то, чего стыдишься, у тебя есть основания молчать. Но, предупреждаю, для тебя самого будет лучше сказать мне сразу, чем дожидаться, подобно трусу, пока я сам выясню.


У меня в голове полыхнуло пламя, и я заявил:


– Я был в палестре для взрослых мужей, слушал софистов и общался со своими друзьями.


Он, уже очень рассерженный, сдержался и помолчал; потом, не повышая голоса, спросил:


– И с кем же ты там общался?


– Ни с кем одним больше, чем с другими, - отвечал я, - хотя твой друг Критий звал меня уйти домой с ним.


Я попытался прикрыться гневом от страха. Я сцепил зубы и сказал себе: если он меня хочет убить, пусть убивает - но ему не увидеть, как я дрожу. Но он лишь проговорил негромко:


– Отправляйся к себе в комнату и жди меня там.


Вечер был холоден, мне хотелось есть. Моя маленькая комнатка была темна по вечерам, потому что окно ее закрывала крона фигового дерева. Я расхаживал туда и обратно, чтобы согреться. Наконец он вошел - с плетью в руке.


– Я ждал, - объяснил он, - потому что не хотел прикасаться к тебе, пока был в гневе. Я не стремлюсь доставить себе удовольствие, но хочу поступить по справедливости. Если из тебя вырастет стоящий человек, ты поблагодаришь меня за то, что я отучил тебя от дерзости. Раздевайся.


Сомневаюсь, много ли я выгадал от того, что он сумел взять себя в руки, потому что это была самая свирепая порка за всю мою жизнь. Под конец я уже не мог сохранить молчание, но все же сдержался, не орал громко и не просил его прекратить. Он закончил - а я так и остался спиной к нему, дожидаясь, пока он уйдет.


– Алексий, - сказал он.


Тогда я повернулся, чтобы он не думал, будто я не отваживаюсь показать лицо.


– Что ж, - проговорил он, - я рад видеть, что с отвагой у тебя дела обстоят не так плохо, как с разумом. Но отвага без руководящего ею разума это доблесть разбойника или тирана. Не забывай.


Мне было очень нехорошо… но если я сейчас потеряю сознание прямо у него на глазах, это будет все равно, что умереть… и чтобы он скорее ушел, я сказал:


– Я сожалею, отец.


– Очень хорошо, - откликнулся он, - тогда все кончено; доброй ночи.


Оставшись один, я лег в постель; мне казалось, как это бывает в ранней юности, что после нынешнего моего несчастья я так и не найду облегчения всю жизнь. Я твердо решил отправиться на берег и броситься со скалы в море. Лежал, отдыхая, мечтая только набраться сил, чтобы ноги меня несли, и представлял себе улицы, по которым придется пройти, покидая Город. Потом вспомнил Лисия - как он встретил меня на дороге и спросил: "Куда ты так торопишься, сын Мирона?". Я попытался представить, как отвечаю ему: "Я иду к морю утопиться, потому что отец меня выпорол" - и при этой мысли понял, что докатился до абсурда. Тогда я укрылся - и в конце концов заснул.


Потом мне стало известно, что отец искал меня по всему Городу и наверняка знал, что ни в какой палестре я не был, а наказал он меня за непочтительность, как поступил бы любой отец. Своих собственных мальчиков я никогда не бил так сильно, но, насколько можно судить, от этого они только стали хуже.


На следующий день я не спешил к матери в комнату, но она сама позвала меня к себе.


– Скажи, Алексий, когда ты был маленький, ты рассердился, узнав, что у тебя будет мачеха? Уверена, рассердился, потому что в сказках все мачехи злобные твари.


– Ну конечно нет. Я ведь часто рассказывал тебе, как все было.


– Но наверняка кто-то говорил тебе, что когда у мачехи появляется собственный сын, она перестает быть доброй к ребенку своего мужа. Рабы вечно рассказывают такие истории.


Я отвернулся и буркнул:


– Нет.


Она перебросила челнок в ткацком станке.


– И старые женщины такие же. Говоря с молодой невестой, они любят каркать о мытарствах второй жены; убеждают ее, что она будет бояться не только своего мужа - это неизбежно в любом случае, - но и его рабов и даже его друзей, которые ничего о ней не узнают, кроме ее искусства в стряпне и ткачестве. И больше всего она уверена, что ее пасынок ненавидит ее заранее и смотрит на ее появление, как на самое большее несчастье в своей жизни. И когда, настроившись на все такое, она видит доброго сына, встречающего ее с распростертыми объятиями, ничто уже не вытеснит этого воспоминания из ее памяти; никакой ребенок не может стать дороже, чем первый.


Она умолкла, но я не мог ничего сказать в ответ.


– Мальчиком ты любил делать все по-своему, - продолжила она, - но когда увидел, что я боюсь показаться невежественной, ты рассказал мне, какие правила должен соблюдать - и даже как тебя следует наказывать за их нарушение.


У нее дрогнул голос, я видел, что она вот-вот заплачет. Я понимал, что надо удирать, ничего не говоря; но, уходя, все-таки сжал ей руку - пусть знает, что мы расстаемся друзьями. У нее были совсем тоненькие косточки как у зайца.


Позднее я постепенно привык к мысли о младенце и даже рассказал кое-кому из друзей в школе. Ксенофонт начал давать советы, какими упражнениями мне следует заниматься с ним. Временами мне казалось, он хочет, чтобы я воспитал брата, как спартанца, временами - как коня.


Мне исполнилось шестнадцать лет, и я закончил обучение у Миккоса. Некоторые мои друзья уже учились у софистов. Я старался не затрагивать эту тему в разговорах с отцом, ибо после недавних событий понимал, что он не позволит мне идти к Сократу, а отдаст кому-то другому. Я собирался заговорить об этом, когда скандал немного сотрется у него из памяти. Большую часть свободного времени я проводил в нашей усадьбе, выполняя его указания и присматривая за делами, когда он был занят; иногда мы с Ксенофонтом охотились вместе. У него была собственная свора гончих на зайца - он сам выбрал их из щенков отцовских собак и вырастил; они были обучены держать след и не отвлекаться на лис и других зверей.


Я почти позабыл о "Саламинии" - и тут она вернулась. Все повалили в гавань поглядеть, с каким видом появится Алкивиад, выкажет ли он страх. У большинства к этому времени гнев уже остыл; люди гадали, какую линию защиты он выберет, и говорили с полной уверенностью, что она наверняка окажется лучше всего, что могли бы предложить наемные сочинители речей.


Два корабля подходили все ближе, но его видно не было. Затем на берег сошел триерарх "Саламинии" - с таким лицом, точно он потерял мешок с золотом, а нашел веревку. Привезенные им новости люди подслушали и принялись передавать из уст в уста. Итак, Алкивиад очень спокойно согласился отправиться с ними и плыл до самых Фурий - нашей колонии в Италии. Когда сделали там остановку, чтобы набрать воды, они с Антиохом сошли на берег размять ноги, а когда наступило время отчаливать, на их корабле не оказалось ни триерарха, ни кормчего. Никто особенно не винил триерарха "Саламинии". С самого начала путешествия у Алкивиада было не меньше людей для защиты, чем у триерарха для ареста, тем более, что последнему было велено не производить арест.


Суд-дикастерий собрался в отсутствие обвиняемого, был представлен полный перечень его провинностей. Приговор гласил: конфискация всего имущества и смерть. Его дом снесли, а место отдали богам. Маленького сына лишили права собственности. Распродажа его имущества с аукциона длилась целых четыре дня. Чуть ли не каждый в Городе купил что-нибудь. Даже мой отец принес гиматий с золотой каймой; правда, подол был обтрепан из-за привычки Алкивиада волочить конец его по земле; полагаю, отец решил в конце концов, что это невыгодное приобретение, - во всяком случае, никогда не надевал его.


Какое-то время спустя из Италии пришел корабль и привез письма от колонистов их друзьям. Кто-то получил письмо от афинянина по имени Фукидид [Фукидид, сын Олора (ок. 460 - 400 гг. до н. э.) - выдающийся историк, автор труда об истории Пелопонесской войны до 411 г.], бывшего стратега, который не сумел снять осаду с фракийского города Амфиполя в более ранний период войны и теперь жил в изгнании. Не имея занятий, он путешествовал и много писал, чтобы убить время. Он сообщал своему другу, что находился там, когда Алкивиаду привезли смертный приговор. Свидетели этого события ожидали услышать пылкое красноречие. Но он, кажется, сказал только: "Я покажу им, что еще жив".


Довольно скоро мы услышали, что он перебрался на рыбачьей лодке из Италии в Аргос и как будто собирался осесть там. Но еще через несколько дней в Пирее причалил купеческий корабль, и тогда мы узнали правду. Я бежал всю дорогу до Ксенофонта, чтобы первым принести ему вести и поглядеть, какое у него будет лицо.


Сперва он уставился на меня, потом закинул голову и громко рассмеялся.


– Неужели жизнь и вправду так дорога ему? Алкивиад - в Спарте? Должно быть, боги лишили его разума, дабы он сам осуществил их проклятие. Что бы ни сделали ему афиняне, это сущий пустяк в сравнении с таким…


Сколь ни сердились люди, по всему Городу звучал смех. Они рисовали друг другу всякие сцены из его жизни в Спарте: вот Алкивиад сидит на деревянной скамье в сарае, за общей трапезой (если какая-то сиссития, то бишь братство сотрапезников, примет его), пьет грязную черную похлебку из деревянной чаши - тот самый Алкивиад, который держал лидийских поваров и возлежал за столом на ложе с мягкой обивкой; отросшие волосы нечесаны, тело немыто, если он не набрался духу поплавать в холодном Эвроте; никаких больше благовонных притираний, никаких сандалий с драгоценными камнями; вот он бросается в постель - и никого, с кем можно разделить ее. "Это его убьет, - говорили люди, - и куда менее милосердно, чем болиголов". Кто-то добавлял: "И никто не оценит его остроумия: им больше по вкусу лаконическая краткость и суровость".


И никто, кажется, не вспоминал слов, которые он произнес, услышав о приговоре.


Зимние ветры кончились, море стало синим, чайки с расправленными крыльями покачивались в небе, словно воздушные змеи на бечевках; настала погода для морских путешествий. Однажды утром я наблюдал, как в гавани пирейской крепости Мунихия грузят большую трирему, и, помню, еще подумал, куда она может направляться. А когда вернулся домой, то увидел, что вся наша жилая комната завалена вещами и оружием, а посреди всего отец, разложив доспехи, натирает ремни маслом.


Должно быть, я таращился совсем как дурак, потому что он нетерпеливо велел мне или войти, или выйти. Я шагнул внутрь и спросил, не собирается ли он на войну.


– Ну что ты! - отозвался он, приподняв брови. - Разве я не надеваю броню всегда, когда еду в поместье?


Голос его звучал совсем молодо.


– А что случилось? - спросил я. - Не приближаются ли спартанцы?


Он вытащил из нагрудника старый ремешок и отбросил в сторону.


– Насколько мне известно - нет; но если они появятся, сын мой, ими придется заниматься тебе, так что желаю удачи. А я уезжаю на Сицилию.


Я глупо пробормотал, что, мол, не знал об этом.


– Да и я не знал до сегодняшнего утра, - ответил отец.


Он выбрал новый ремешок и продел на место, напевая себе под нос солдатскую песенку, - но потом вспомнил о моем присутствии и оборвал ее на полуслове. Редко когда я видел его в таком приподнятом настроении. Полагаю, давно уже натура тянула его в разные стороны, и теперь, когда корабли за ним были сожжены, он радовался.


Он бросил мне свои поножи-наголенники, я начал их чистить, мы работали вместе, а он рассказывал, что его вызвали вместо другого всадника, который заболел.


– Оказывается, Никию нужна кавалерия - он мог бы предвидеть это. Сиракузская конница своими налетами мешает нашим осадным работам. Когда мы прибудем, он сможет начать продвижение; ему нужно жало на хвосте. Во время Дионисий Аристофан ехидничал над его медлительностью.


– Ты забираешь обоих коней? - спросил я; боюсь, в ту минуту я думал только о себе.


– Ни одного; он даст нам лошадей там. Не оставляй Феникса на попечение конюха, выезжай на проездки сам, как я всегда делал.


И он завел длинный разговор о лечении лошадей. Я пообещал следить за всем что положено и сказал, что посоветуюсь с отцом Ксенофонта, если возникнут сомнения.


– Грилл уезжает с нами, - заметил отец. - Но в его сыне ты выбрал хорошего друга. - Он поднял с полу щит и начал полировать его. - Когда придет Праздник Семей, не забудь своего дядю Алексия, в честь которого ты назван.


– Не забуду, отец.


– Тебе ведь уже шестнадцать - или скоро будет.


Я подтвердил. Он отложил на миг щит и поднял глаза ко мне.


– Ну что ж, через два года ты станешь эфебом, а потому не имеет смысла обращаться с тобой, как с ребенком. У тебя было много предков приятной наружности как с материнской стороны нашей семьи, так и с моей.


Я не сразу сообразил, что он имеет в виду мою настоящую мать.


– Полагаю, мы вскорости увидим, что их красота перешла к тебе, - по крайней мере так мне представляется сейчас. Лучше, чтобы ты услышал это от меня первого, чем от кого-то другого, кто скажет это лишь для того, чтобы тебя одурачить.


Я был изумлен - не последними его словами (он ошибался, полагая, что скажет это первым), а тем, что он и в самом деле так думал.


– Даже в ранней юности, - продолжал он, - на лице человека уже кое-что написано тем мужем, который зреет внутри него. Так что среди поклонников, привлекаемых красотой, найдется, может быть, несколько, к которым можно относиться без недоверия; но вначале надо заслужить таких друзей. Что же до остальных, скажу просто: надеюсь, у тебя хватит ума разглядеть подлинную суть тех, кого не волнует, кто ты - олух ли, трус или лжец; но ты встретишь и других, которые, даже узнав, что ты таков, все равно позволят тебе наступать на их гордость и будут таскаться за тобой, словно рабы. Даже если они окажутся заслуженными людьми во всем остальном, ты тем не менее презирай их за такое поведение. Продавать свою дружбу за дары - это занятие, недостойное обсуждения среди людей благородных. Но продать ее за лесть, или же из слабости уступить перед назойливостью, как швыряет человек обол крикливому попрошайке, - на мой взгляд, ничем не лучше. Если тобой овладеют сомнения, неплохо будет вспомнить твоего дядю Алексия. Подумай, сделает ли этот муж ради тебя то, что сделал твой дядя ради Филона; и, кстати сказать, не забудь спросить себя, сделаешь ли ты это ради него.


Он дохнул на щит и еще раз протер какое-то место.


– Надеюсь, что в своем возрасте ты не испытаешь нужды пускаться в опыты с женщинами. Не позволяй никому затащить тебя в дрянные места, вроде заведения Мильто, где тебя ограбят и отравят. А вот у Коритто, как мне говорили, девушки чистые.


Мне кажется, после таких разговоров он обрадовался не меньше моего, когда вошла мать. Она была спокойна, хоть и бледна, и сказала, что сукновал вернет его плащ до наступления темноты.


Он отплыл через несколько дней. В порт, провожать его, я отправился вместе со своим двоюродным дедом Стримоном. Чума и война так выкосили наше семейство, что после отъезда отца он оставался моим ближайшим кровным родственником. Я все гадал, как это обернется, потому что знал его не очень хорошо. Отец приглашал его на праздничные пиры, посылал ему мясо [В те времена скот был очень дорог, и афиняне ели мясо достаточно редко.], когда приносил жертвы, и соблюдал обычную вежливость. Но ужинать вместе со своими друзьями он приглашал деда редко. Думаю, единственно лишь потому, что считал его скучным.


Казалось, чуть ли не все ребята моего возраста, знакомые мне по школе, собрались здесь попрощаться с отцами. Ксенофонт даже не заметил меня; мне казалось загадочным, что отец и сын могут так много сказать друг другу.


Наконец корабль отчалил. Я долго махал рукой отцу, а он - мне; думаю, мы оба хотели как-то возместить все упущенное за последнее время. Потом я поговорил с кем-то из школьных приятелей; но Ксенофонт, хоть и держался очень хорошо, ушел один. По-моему, с ним не было даже наставника.


Мне пришлось идти обратно вместе с двоюродным дедом, Стримоном. Ему было тогда около шестидесяти лет (ибо он родился намного позже моего родного деда), и для своего возраста он был вполне здоров. Воззрения его всегда совпадали с мнением большинства почтенных людей. Думаю, если бы я мог иногда посмеяться над ним, то любил бы его больше.


Дома мать встретила меня с улыбкой и дала мне кунжутную лепешку. Волосы ее были влажны на концах, в тех местах, которые она намочила, когда плескала себе в глаза холодную воду. На ней уже немного заметна была беременность, лицо побледнело и похудело. Я сказал ей, что не надо горевать - теперь, когда послана кавалерия, война окончится скоро; но она покачала головой. Я постарался успокоить ее:


– Понимаю, теперь ты легче поддаешься всяким страхам, чем в другое время; но не давай им волю, ведь я здесь и позабочусь о тебе. А если захочешь съесть что-то особенное, - это было практически единственное, что я знал о таких делах, - я тебе все добуду, какой бы редкостью оно ни было.


Она взглянула на меня - и принялась смеяться; но смех снова перешел в слезы, и она убежала.


Глава седьмая


Мой отец, уезжая, освободил Мидаса - прежде даже, чем обещал, посвятив это деяние Аполлону. Предполагалось, что теперь за мной будет присматривать старый Состий; но за последнее время я изрядно вырос - и ростом, и во всем остальном. Вскоре я понял, что он в растерянности и что из него можно веревки вить.


Поначалу у меня не оставалось времени на удовольствия, так много дел оказалось на усадьбе. Пока за спиной у меня стоял отец, я передавал его приказания рабам вполне уверенно; теперь пришлось научиться приказывать от своего имени, и оказалось, что особой разницы они не почувствовали. Настоящее беспокойство мне создавали не они, а постоянное вмешательство деда Стримона. Все унаследованное имущество он вложил в рабов, которых отправлял работать на серебряные рудники, и его единственной заботой было раз в месяц получать плату за них да откладывать понемногу для замены выбывших; но он был всезнайка, набитый полученными из вторых рук премудростями, которые никак не мог приспособить к земледелию. Стоило мне возразить хоть словом, он говорил: "Ладно, ладно, я знаю, нынешние юнцы не любят, когда старшие им что-то подсказывают. Я просто выполняю свой долг перед твоим отцом как умею".


Все это отвлекало меня от упражнений на беговой дорожке, но, отправляясь в деревню, я старался по дороге бегать, пока конюх вел лошадей, так что мне вполне хватало нагрузок, чтобы не расслабиться. В последний год я рос очень быстро и стал довольно тощим и долговязым; потому теперь я, поднимаясь до рассвета, выходил из дому в любую погоду и часто сам подключался к работе, чтобы задать темп рабам и наемным работникам. От этого у меня постепенно наросли мышцы на костях, тело стало крепким, смуглым и твердым. Однако изредка я находил время посетить палестру или бани, и вскоре обнаружил, что мне вслед оборачиваются мужи, которые раньше себя этим не утруждали. Раз-другой я даже убедился, как полезно, когда следом плетется старый костлявый Состий.


Вернулся корабль, отвозивший моего отца и других всадников на Сицилию, и доставил весть, что Ламах мертв. Он погиб, штурмуя стену, которую возвели сиракузцы, чтобы господствовать над местами наших осадных работ. Но, благодаря его усилиям, город обложен почти полностью, и когда окружение завершится, война, можно считать, будет кончена. Сиракузцы, как выяснилось, воины довольно неумелые, скопище небольших отрядов, собранных из разных мест. Правда, они сражались перед дверями своих домов, что делает стойкими даже самые худшие войска; иначе их бы давно уже смели прочь.


По всей Элладе было спокойно, только спартанцы совершали налеты на Аргос, и аргивяне попросили нас одолжить им корабли для защиты своих берегов. Хоть у нас и было в ту пору перемирие со спартанцами, отказать в этой просьбе казалось бесчестным, особенно после того как аргивяне отправили своих мужей на Сицилию. И вот, когда мы услышали, что некоторые из этих кораблей совершают рейды на Лаконию, кое-кто покачал головой; но то были лишь мелкие действия, вроде пиратских набегов, и мы скоро выбросили их из головы; я, во всяком случае, выбросил, потому что в этот год впервые появился в обществе Сократа.


Вначале я прокрадывался, словно ночной вор, чтобы он не заметил меня и не стал задавать вопросы, которые показали бы всем мою глупость, - тогда я не отважился бы появиться возле него еще раз. Когда люди спрашивали его, почему он не требует платы за обучение, он обычно отвечал, что хочет оставаться свободным в выборе собеседников, а потому никому не позволяет называть себя его учеником - только другом. Лишь теперь осознал я свою наглую самонадеянность. Обычно я старался дождаться, пока вокруг него соберутся люди, и прятался у них за спинами, а если он намеревался глянуть в мою сторону, спешил отступить в сторону. Мне казалось, я хорошо скрываюсь, пока однажды он не проговорил в ходе какого-то обсуждения:


– Теперь, я полагаю, ошибочность этого мнения очевидна даже для самого младшего среди нас; как ты думаешь, Алексий?


Я сразу почувствовал себя так, словно участвовал в беседе с ним все время, как будто ничего нового не произошло, - и ответил без опаски. Когда ему хотелось, он умел сделать любой трудный предмет легким и естественным; однако же умел он и другое - заставить вещи вполне знакомые выглядеть новыми и странными, так что удивление брало, как это ты раньше не замечал их красоту - или, напротив, не отбрасывал прочь в отвращении.


Мне кажется, каждый час мир становился для него новым. Большинство из нас принимает то, что говорят нам другие люди, которым, в свою очередь, сказал кто-то еще. Но для него все, что есть в мире, было полно богов, и ему казалось величайшим неблагочестием не взглянуть на все своими глазами. Именно из-за этого, полагаю, его ненавидели и трусливые души, и высокомерные, а с ними вместе все те, кто осмеливается не знать ничего ни о себе, ни о боге.


Многое удерживало меня вдали от него; юноша моего возраста не мог следовать за ним повсюду, куда он пойдет, да и работы у меня хватало. Находились и другие причины, иногда прогонявшие меня прочь. Как только уехал отец, тут же проявил себя Критий, но не как поклонник, которому можно вежливо отказать, а как хитрое пронырливое насекомое; по-моему, закон должен запретить подобным мерзавцам приближаться к сыновьям свободных людей. Как я уже показал прежде, имелась у него отвратительная повадка пользоваться чужим чувством стыдливости или уважения к старшим. В качестве последнего средства спасения я использовал Состия: давал знак увести меня прочь. А Критий даже не глядел мне вслед; уходя, я слышал, как он излагает какой-нибудь подходящий к разговору силлогизм.


Поначалу я все удивлялся, как Сократ может до такой степени обманываться в нем. Позднее же понял, что он знал, хотя и не то, что знал я, ибо многое в этом человеке оставалось пока вне моего понимания. Не вызывало сомнений, что Критий оставит свой след в политике, поэтому учить его добру было на благо Города. Что же до остального, Сократ был мудрее многих, но в силу величия души не опускал глаза к земле, выискивая грязь. Потому, если я замечал возле него Крития, то вовсе не подходил. Впрочем, поступать так приходилось не очень часто; у мужа этого было множество дел, ко всему еще он посещал других софистов, которые учили политическим искусствам.


Миновала середина лета, и матери моей пришло время произвести на свет ребенка.


Я крепко спал после дня, проведенного на усадьбе, как вдруг ко мне вошла Кидилла с лампой в руке и попросила привести повитуху. Я вскочил с постели, забыв, что надо прикрываться, пока девушка не выйдет; и ее лицо сказало мне довольно ясно, что я уже не ребенок. Но мне сейчас было не до того. Я полагал, что мать посылает меня вместо раба, поскольку ей тяжело, а я - самый быстроногий в доме. Это произошло глубокой ночью, а она вершила свои труды уже весь день.


Когда стало светло, я отправился в одиночестве в Город, пытаясь найти способ убить время. Сначала пошел в палестру, выбрал себе противника не по силам, и он пошвырял меня вволю, пока я не утомился. Когда я очищал себя стригилем, а потом купался, ко мне приблизились двое или трое мужей, которые, как они сказали, давно уже искали случая познакомиться со мной. Я на них почти не обратил внимания - и только потом понял, что именно в тот день впервые заслужил репутацию юнца холодного и надменного.


Днем я пришел домой рано, однако новостей пока не было, а повитуха, обнаружив меня у дверей, тут же прогнала. Я схватил ячменную лепешку и горсть оливок, ушел в Фалер и плавал до изнеможения. К вечеру пришел в Пирей, чувствуя себя необычно, - я долго плавал и лежал на солнце обнаженный, и сухожилия в моем теле расслабились. На улице за гаванью Мунихии я увидел женщину, идущую впереди меня. Хитон из тонкой красной ткани был плотно обтянут на ней, чтобы показать формы тела, тонкие и приятные. Когда она свернула за угол, я заметил ее следы в пыли. На подошве сандалии у нее были закреплены металлические буквы, так что при каждом шаге нога ее писала: "Догоняй".


Я и без того догадывался о ее ремесле, поскольку она шла одна. Следы привели меня к невысокой двери, и тут я остановился, набираясь духу постучать, потому что никогда еще не был с женщиной. Я боялся - а вдруг там уже есть какой-то мужчина и они посмеются надо мной? Но ничего не было слышно - и я постучал. Женщина подошла к двери; покрывало на лице ее было наполовину опущено, открывая глаза, накрашенные, как у египтян. Мне не понравились ее глаза, и я уже хотел уйти, но она потянула меня внутрь, а удрать я постыдился. Стены комнаты были выкрашены в синий цвет. На стене против постели кто-то изобразил красным мелком непристойный рисунок. Когда я оказался внутри, она сбросила не только газовую завесу с лица, но и хитон, и остановилась передо мной голая. Я впервые видел такую картину, и в смущении, естественном для мальчишки моих лет, не присматривался к ее лицу. Но когда она подошла обнять меня, то ничего, кроме этого лица, я уже не видел. Хоть прошло десять лет, хоть она накрасила губы, глаза и груди, я узнал ее. Это была Родоска. Я отпрянул назад, как если бы перевернул камень и нашел зияющую под ним пасть аида. Она же, подумав, что я стесняюсь, протянула ко мне руки, зазывая словами, какие говорят подобные женщины. Вспомнив этот голос, я оттолкнул ее с криком ужаса. А она просто сбесилась - я бросился к двери, вслед мне посыпалась брань, крики, и я будто снова ощутил удары ее кулаков.


Я понесся по улице, словно по беговой дорожке. А когда наконец пришел в себя, во мне оставалась лишь одна мысль: вот я сейчас вернусь после всего этого, а моя мать умерла. Но, добравшись домой, я узнал, что она родила час назад. Девочку.


Я даже не посмотрел на деревянную табличку на двери, был уверен, что увижу оливковую веточку [Рождение ребенка у греков было торжественным событием в семье, о нем извещали соседей: если рождался мальчик, на дверях вывешивали оливковые ветви, если девочка - шерстяные нити.]. А теперь почувствовал себя так, будто кто-то из богов спустился на облаке, дабы изменить мою судьбу. Я стоял, онемевший, наслаждаясь внезапным счастьем, пока мой двоюродный дед Стримон не поднялся со скамьи, чтобы показать, что я его не заметил. Он проговорил, что все мы должны радоваться благополучному появлению на свет младенца, и хотя отец мой будет несомненно разочарован, они еще достаточно молоды и могут позволить себе дождаться расположения богов.


– И все-таки жаль: он пообещал назвать ребенка в честь ее отца Архагора, чтобы имя достойного человека не пропало.


Только тут я наконец вспомнил: какие бы глупости ни лезли мне в голову, а это все-таки ее перворожденное дитя.


Когда я подошел к комнате, женщины сказали мне, что там еще не выполнен обряд очищения, а потому я и сам осквернюсь. Я ответил: "Что ж, пускай", - и вошел. Она лежала с распущенными волосами, влажными и вялыми, словно после долгих мучительных трудов; лицо ее вытянулось, под глазами залегли синие круги. Дитя лежало у нее на руке. Я спросил: "Как ты, матушка?", и она подняла ко мне глаза.


Если муж потерпел поражение в панкратионе, если его исколотили так, что он едва держится на ногах и, кое-как поднявшись с земли, вытирает с глаз кровь, - и в этот момент встречает человека, которого больше всех порадует его поражение, то, сколь ни велико его мужество, что-то он все же выкажет. Так и произошло сейчас, между моей матерью и мною. И, думаю, поняв это, я впервые в жизни познал горе мужчины. Но после того как дождь пролился, его не вернешь на небо.


И в печали этой каждый из нас жалел другого. Она справилась быстрее улыбнулась мне, взяла за руку и сказала, что ей уже лучше. Я чувствовал, что должен поцеловать ее, но комната пропахла женщинами и кровью, кожа матери казалась чужой, а у меня тело сжималось и ежилось.


– Посмотри, это твоя сестра, - сказала она.


Я пока не успел и подумать о девочке. На ней все еще оставался налет рождения, и волосики у нее были как серебро. Я взял ее на руки без опаски, потому что давно привык к щенкам, которые остаются спокойными в твердых руках. Поскольку я не поцеловал мать, то подумал, что ей будет приятно, если я поцелую ребенка. Решился я на это с трудом, но оказалось, что вблизи маленькая пахнет куда приятнее. Я такое замечал потом и у своих детей.


На следующий день, когда я покупал на базаре пищу, ко мне обратился знакомый человек:


– Сын Мирона, о тебе расспрашивал какой-то моряк с письмом. Он сейчас сидит в винной лавке Дурия.


Со мной был Состий, взятый в качестве носильщика. Не знаю уж, что меня толкнуло, но я велел ему:


– Пойди вон к тому прилавку и спроси, сколько стоят кувшины для воды.


Он послушно отправился; из моего пестуна он легко превратился в слугу. Я зашел в винную лавку и спросил:


– Кто спрашивал сына Мирона?


Из-за стола поднялся моряк и вручил мне письмо. Я дал ему небольшое вознаграждение - ровно столько, чтобы он не говорил обо мне ни ради похвалы, ни ради хулы, - потом отошел за угол и разорвал нить, связывающую свиток.


Отец писал, что Сиракузы находятся на грани сдачи. Советовал матери следить за своим здоровьем, хорошо питаться и держаться в тепле. А дальше было сказано: "Что же касается ребенка, то если будет мальчик, оставь его, если же девочка - выброси" [Этот обычай сохранялся еще не один век: известно письмо некоего грека Гилариона, отправленное из Александрии, куда он поехал искать работу, к его жене Алиде (1 в. до н. э.). Проявляя трогательную заботу о маленьком сыне Аполлинке, отец наказывает жене, ожидавшей второго ребенка: "Если счастливо родишь и это будет мальчик - оставь его в живых, а если девочка брось ее".].


Я застыл с посланием в руке. Малютке нет еще и дня отроду; мне оставалось только принести домой приказ отца. Было ясно, что отдал он его с большой рассудительностью и должной заботой обо мне. С тех пор как он уехал, я узнал кое-что о состоянии наших дел: мы не могли позволить себе затрат на приданое, а если же придется все-таки выплатить его, то в конце концов окажется, что за счет моего наследства. Но я видел, что малышка уже становится для матери радостью и утешением в понесенном ею поражении. И теперь я, когда должен был отобрать ее, думал о боли матери, и эти мысли меня терзали. Я вспомнил, как однажды ощенилась моя сука, а Ксенофонт сказал, что во всем помете нет ни одного щенка, которого стоило бы оставить. Я тогда утопил их всех, а собака пришла ко мне, скулила и трогала лапой мои колени: она думала, что я могу вернуть ей щенят обратно. Именно это воспоминание, думаю, толкнуло меня на грех, вина за который оставалась на мне так долго потом. Ибо, словно с самого начала знал, что собираюсь сделать, я вышел во двор за винной лавкой, разорвал письмо отца и выбросил обрывки папируса в отхожее место. Потом нашел Состия и отправился домой. Когда позднее мать послала за мной, чтобы написать отцу, я вставил такие слова:


"Мы надеемся по благорасположению богов получить от тебя известие, ибо пока что со дня твоего отъезда не имели ни слова".


Глава восьмая


Какой человек в здравом уме может выдержать политику и войну без спасительного смеха? И вот мы рисовали Алкивиада среди спартанцев, рыдающим по своему парфюмеру и повару; а тем временем он жил на берегах холодного Эврота, открытый всякой непогоде, по лаконским обычаям ел простую пищу, спал на твердом и говорил кратко. Рассказывают, через месяц те немногие, кто видел его, не могли поверить, что он не рожден спартанцем. Думаю, Ксенофонт не ошибался, когда рассказывал, как он однажды пустил в ход зубы в палестре. Но произошло это еще до нашего с ним рождения, так что мы не улавливали главного в этой истории: а главное было не в том, что он слаб или труслив, а в том, что ради победы не остановится ни перед чем.


Это именно он подсказал спартанцам, что временная передача нами кораблей аргивянам является нарушением перемирия. Тогда они, в свою очередь, поступили так же: на время передали сиракузцам стратега. Он отправился без войска, на рыбацкой лодке, в сопровождении одних илотов, переносивших его вещи и щит, потому Никий посмотрел на него сквозь пальцы и позволил проплыть.


Какое-то время после этого известия мы не получали новостей. Ксенофонт, когда кто-нибудь спрашивал об отце, отвечал, что с тем все хорошо, - его воспитали на спартанский лад, и он не любил много говорить о своих чувствах. Но все же он был куда более приятным собеседником, чем любой спартанец, и мы по-прежнему оставались добрыми друзьями. Сейчас он учился у Горгия, и его можно было видеть среди прочих юношей хорошего рода, которые серьезно слушали своего наставника и беседовали, не перебивая друг друга. Он не заговаривал о моей учебе - так как знал, что я не мог бы платить Горгию, в этом я уверен. Он прекратил смеяться над Сократом, но с сожалением отзывался о большинстве его друзей, которые, как я прекрасно понимал, не были бы приняты в доме Грилла. Он сам сказал мне об этом однажды, когда мы с ним охотились в Гиметтских горах. Мы убили зверя, свернули сети и устроились позавтракать на высоком каменистом плоскогорье, усевшись на камень, который сверкал росой, нанесенной с травы. Под нами раскинулся Город, золотой от солнца; за островом Эгина, на другой стороне залива, видны были синие холмы Арголиды, а за ними вдали поднимались высокие горы Лакедемона. Собаки, которым мы отдали объедки, зализывали свои царапины и ловили блох. В такие моменты разговор идет легко, и он спросил меня - без всякого недоброжелательства, - как я могу проводить время среди таких людей.


– Например, Еврипид [Еврипид (ок. 480 - 406 гг. до н. э.) - великий поэт-трагик ("Медея", "Вакханки", "Геракл" и т.д.).]. Правда ли, что он показывает Сократу все свои пьесы, прежде чем отправить их для постановки?


Я сказал, что слышал об этом.


– Но как же тогда может пропускать Сократ такую непочтительность к богам?


– Дай определения своим терминам, - отозвался я. - Что есть почтительность к богам? Допустим, Еврипид думает, что некоторые старые сказки непочтительны к богам?


– Как только ты начнешь решать для себя, во что верить относительно богов, а во что не верить, где же ты окажешься? А кроме того, он принижает женщин, изображает их дешевыми.


– Вовсе нет, просто он лепит их из плоти и крови. Я бы подумал, что тебе такое понравится.


Я сказал так, потому что в последнее время он начал проявлять интерес к женщинам.


Он свистом подозвал собак и принялся выбирать репьи из шерсти, а они толкались, стараясь пролезть к нему поближе. Это были касторские гончие, рыжие с белой мордой; клички их, помнится, были Психея и Авгон. Выискивая колючки в ушах у суки, он продолжил разговор:


– Конечно, Алексий, человек должен быть предан своему учителю. Но послушать, как ты отзываешься о Сократе, то можно подумать, что он - твой любовник. Впрочем, если это так, не сердись на мои слова.


Я видел, что он совершенно серьезен и хочет лишь услышать о моих чувствах, если его предположение соответствует действительности. Как я начинал понимать, любовь такого рода была для него неизведанной землей. Могу добавить, что, насколько мне известно, он никогда не принимал ухаживаний поклонников. Ему всегда не терпелось стать взрослым мужем, и, может быть, он боялся, что захочет как можно дольше сохранить юность такое стремление и в самом деле характерно для пассивных любовников. Тут его не мог поколебать даже пример Спарты. Я иногда задавал себе вопрос, не отсутствует ли у него вообще способность любить мужей, но его не спрашивал - он был мне друг, и я не хотел обижать его такими разговорами.


Для ясности я лучше упомяну здесь кое-что, касающееся меня самого: я начал привлекать определенное внимание в Городе. Теперь, появляясь в палестре, я безошибочно осознавал общую паузу; начинались передвижения и всякие глупости, одни соперники пытались протолкаться вперед, а другие назад. Нет ничего более докучливого и смешного, чем слушать мужа, вступившего в позднюю половину жизни, когда он распространяется о подобных своих успехах в юности - как будто с тех пор так и не совершил ничего иного, достойного упоминания. Они обычно возводят себе в заслугу, что вызывали восхищенное поклонение не только у сотни людей, что-то понимающих, но и у троих-четверых, которые задавали моду. Этого совершенно достаточно, чтобы вдохновить поэта-другого, чтобы заставить разрисовщиков ваз украсить свои произведения надписями вроде "ПРЕКРАСНЫЙ АЛЕКСИЙ" и всякое такое прочее.


Но юноша не очень рисковал, что у него голова пойдет кругом, если пребывал в компании Сократа, который любил повторять в шутку, что сам был когда-то рабом красоты - вот так отважный муж будет смеяться после битвы и говорить, что остался на своей позиции только потому, что некуда было сбежать. В его присутствии никому не позволялось делать из нас дураков непомерными восхвалениями. Таких людей он отводил в сторонку и говорил: "Разве ты не видишь, что поешь песнь триумфа, еще не одержав победы? Более того, ты спугиваешь добычу, и ее будет труднее поймать, любой охотник знает, что так делать нельзя". Но не это одно мешало мне возгордиться.


Однажды я появился довольно поздно, когда Сократ уже вел беседу в колоннаде; юный Тегей говорил:


– Но, Сократ, я не думаю, что мы согласимся со словами, сказанными Лисием только что. Ты возражал, Лисий… Но где же он? Еще миг назад он был здесь…


Уже какое-то время меня озадачивало, что я теперь никогда не вижу Лисия в обществе Сократа. Мне показалось, что поскольку он не из тех людей, что вызывают нелюбовь в компании, у него должны быть какие-то свои причины держаться поодаль. Слова Тегея запали мне в голову, и позднее я спросил у него, часто ли появляется здесь Лисий.


– О да, - отвечал он, - примерно так же часто, как ты. Ты, должно быть, чисто случайно не сталкиваешься с ним.


Довольно скоро после этого разговора я узнал, что Сократ пошел в сады Академии. Я направил свой путь туда и увидел его сидящим под священной оливой у статуи легендарного героя Академа. Уходящий вниз склон был тогда открытым, так что глазам представал далекий вид. Я сразу заметил Лисия и почувствовал, как можно почувствовать издали, что и он увидел меня. Тут моя тропинка свернула, огибая олеандры, а когда я снова вышел на открытое место, он уже исчез.


Одно дело, когда человек уходит из палестры, полной его друзей, и совсем другое, когда единственное новое лицо - твое собственное. Я был вынужден идти дальше, поскольку все они видели меня; но в тот день я не блеснул в диспуте. Возвращаясь домой, я спрашивал себя: "Что случилось? Совсем недавно Лисий ничуть не стеснялся заговорить со мной на глазах всех воинов у Анакейона. Отчего же я сделался для него столь отталкивающим? Возможно, кто-то очернил меня". Предположение это было вполне естественно, потому что у меня завелись враги, в том числе такие, кого я и в глаза не видел, - а я бы с радостью вернул им друзей, если они их потеряли из-за меня. "Но нет, он не из тех, кого трогают сплетни, это я сам чем-то обидел его. Я не следил за своими манерами, как должно, я позволил увлечь себя лестью тех, кто не стоит внимания, и потому люди, судящие здраво, избегают меня с отвращением". Когда в следующий раз я увидел, что Лисий пришел раньше меня, я удалился сам, не заботясь, увидит он или нет. Я полагал, что по крайней мере знаю достаточно, дабы старшие не должны были направлять меня на правильный путь.


Несколькими днями позже наступил праздник Зевса Олимпийца, когда устраивают верховые скачки с факелами. Я пошел вместе с Ксенофонтом, которого мне без особенных трудов удалось уговорить уйти пораньше с музыкального состязания, так что мы заняли хорошие места, явившись даже раньше торговцев фигами и жонглеров. Гипподром был украшен гирляндами из дубовых веток и цветов; у линии начала скачек пылали две больших чаши, а третья - у поворотного столба. Вечер был ясный, легкий ветерок раздувал пламя, но не гасил. Поднялась луна, большая и неяркая, словно золотой щит. У чаш с огнем начали собираться команды. Обнаженные мужи на высоких конях пробуждали мысль о кентаврах, собирающихся на охоту. Предводители команд были готовы; я услышал голос, успокаивающий лошадь, и увидел Лисия, остановившегося у линии, - левой рукой он крепко держал уздечку, правой поднимал к небу факел. Прозвучал трубный сигнал, копыта ударили о землю, пламя факела отклонилось в воздухе назад, и подбадривающие крики понеслись вслед за ним, словно дым. Когда всадники обогнули поворот, Лисий был первым; заканчивая свой круг, он вытянулся вперед, чтобы скорее передать факел, и пламя стремительно неслось из его руки. Я хорошо видел, как он улыбался своему товарищу и подбадривал его. Ксенофонт сказал после, что команда Лисия выиграла, поскольку лучше обучила своих лошадей принимать с места. Я ответил, что несомненно все дело именно в этом.


Потом с Сицилии пришел корабль за припасами и доставил второе письмо от моего отца. Мать позвала меня прочитать его; там говорилось:


"Предыдущее письмо я отправил вам с самосским кораблем, его должен был доставить помощник кормчего. Когда это письмо дойдет до вас, ребенок уже должен будет родиться. Если это мальчик, назови его Архагором, как мы договорились. Моему сыну Алексию, который будет читать тебе это, мои благословения. Пусть он не пренебрегает упражнениями, ни верховой ездой, а кроме того, пусть найдет хорошего наставника по владению оружием; я рекомендую Демея из Мантинеи и даю разрешение на оплату уроков. По моему разумению, война окончится не так скоро, как того ожидает Город".


После этого я записался к наставнику для обучения искусству конного и пешего боя с оружием. Демей за отдельную плату давал в пользование броню для упражнений; отец не прислал мне указания купить себе доспехи, а это был слишком большой расход, чтобы решиться на него без отцовского разрешения. Но пока я стану эфебом, придет уже пора собирать урожай следующего года. В скором времени тяжелые упражнения налили силой мои плечи, а также икры и бедра, которые были уже украшены Поясом Бегуна. Примерно в ту же пору меня начал преследовать в палестре некий муж, причем так дерзко, что я увидел в этом оскорбление и не стал разговаривать с ним. Однако он перехватил меня, когда я очищался стригилем, и тут выяснилось, что это не поклонник, а скульптор, которому нужна модель. Чувствуя себя неловко за свою невежливость, я позволил ему сделать несколько набросков, несмотря на докучливость людей, собравшихся вокруг поглазеть. Но когда он начал назойливо зазывать меня к себе в мастерскую, я вынужден был отказаться за недостатком времени. Я теперь каждый день упражнялся со своим наставником по бегу, поскольку близились Панафинеи, а это был Великий Год, когда Афине преподносят новый пеплос и проводят Игры.


Трижды за свою жизнь я видел священную процессию - в четыре, восемь и двенадцать лет: колесницу-лодку Богини, девственниц, держащих расправленный пеплос так, чтобы видно было шитье, быков для жертвоприношения - с вызолоченными рогами и увитых гирляндами, девушек со священными корзинами, эфебов, выбранных за красоту, и победителей Игр. Дважды я стоял на улице среди потной толпы деревенского люда, чтобы увидеть, как проезжает отец вместе с другими всадниками - в плаще с пурпурной каймой, извлеченном из сундука с ароматными травами, с миртовым венком на голове, на лошади, вычищенной до такого блеска, что она сверкает, будто бронзовая. А в этом году он не ехал по улицам. И я не смотрел. Потому что я выиграл в длинном беге [Бег на длинную дистанцию, принятый на Олимпийских играх, включал в себя 24 круга по стадию каждый, т.е. около 4,5 км.] среди юношей и шел вместе с победителями.


Более ясно, чем сам забег, я помню, как стоял на исходном камне, касаясь линий кончиками больших пальцев ног, опасаясь сорваться слишком рано и быть снятым за нарушение или же слишком задержаться и проиграть. Стоял страшный зной; много дней уже Гелиос испепелял поля, а дождя не было. Пыль на дорожке обжигала ноги; она забивала гортань и ноздри, покрывала язык и выжигала легкие; на последнем круге мне казалось, что я вдыхаю ножи, что в глотке камень, ноги свинцовые и вообще я едва ползу. В ушах у меня гремело - от криков и шума крови; я слышал свое рыдающее дыхание, но чем дальше я тащился, тем меньше становился шум, - оказывается, это я слышал того, кто пришел за мной, а он все отставал. Я пересек линию раньше, чем осознал это, - но вдруг люди кинулись обнимать меня, они смеялись, снимая у меня со лба повязку против пота, вытирая лицо и повязывая на руку выше локтя и на бедро ленты победителя.


Я чувствовал, как меня хватают, передавая из рук в руки, перед глазами все плыло, тело, покрытое толстым слоем пыли, словно кипело изнутри; я задыхался под напором множества людей, сердце разбухло и стучало, словно барабан; я вытянул руки, чувствуя, что должен вздохнуть, иначе умру. Судья кричал: "Расступитесь, расступитесь, дайте отроку вздохнуть!" Наконец толпа чуть поредела и появился мой двоюродный дед Стримон, произнося подобающие случаю слова. Дыхание мое чуть успокоилось и, оглядевшись вокруг, я увидел людей, которые обычно толпились возле меня каждый день в палестре, снова те же самые лица. Пока глаза у меня были затуманены и все эти руки обнимали меня, я воображал сам не знаю что: будто какое-то счастье летит на меня, как ночная бабочка на огонь… Но лица были те же самые.


Итак, я услышал свое имя, произнесенное глашатаем, и был увенчан в Храме Девы венком из оливковых ветвей; мне казалось, как бывает с человеком в такой момент, что теперь я принадлежу не себе, а Городу и его богам, что я одет золотом. Снаружи добела раскаленное солнце сжигало Верхний город, слепило, отражаясь от камня, но в Храме было прохладно; мы стояли, выстроившись, а вокруг пели Гимн победителей. Впереди меня Автолик, который снова выиграл в панкратионе среди мужей, стоял словно мраморный, спокойно и скромно. Наконец все окончилось, я спустился из Храма по ступеням и увидел, как приветствует Автолика его отец Ликон, смеясь и обнимая. Домой я шел с дедом Стримоном, неся в руках подаренный мне лекиф масла, на одной стороне которого был изображен забег, а на другой - Богиня. Священное масло я отдал матери, потому что на рынке такого не купить. Она радовалась моей победе и приготовила в мою честь отличный ужин: сырный пирог с тунцом. Вот после этого я сказал себе, что счастлив, и отправился спать.


Глава девятая


Если я до сих пор не называл никого из своих поклонников по имени, то, думаю, вам понятно, почему. Лишь их количество в какой-то степени доставляло мне удовольствие - как знак успеха, как если бы я получил столько же призов за свою внешность; однако даже с учетом сказанного венки, которые я завоевывал на беговой дорожке, радовали меня больше, ибо в этом мой отец не превосходил меня в прежние времена. Но все же я держался вежливо с поклонниками, даже самыми глупыми, дабы сохранить доброе имя; так что люди говорили, что меня не испортило восхищенное внимание, а этого мне и хотелось.


Лишь однажды я нарушил это правило. После того, как я вошел в моду, Критий решил взяться за меня всерьез и начал с эпиграммы, где предлагал утопиться в моих бездонных глазах, - а дальше следовали все обычные глупости. К нему я просто повернулся спиной без разговоров, и, поскольку это видели люди, он больше ко мне не подходил никогда.


Зато в течение нескольких месяцев за мной ухаживал Хармид. Именно с его знаков внимания начался мой успех. Он был чрезвычайно красив (если не считать дурной осанки из-за недостатка упражнений) и самого высокого рода, влиятелен, богат и искусен во всем. Я не раз думал, как было бы удобно, если бы я увлекся им, ибо, прими я его ухаживания, все прочие немедленно отступились бы. Вас может удивить, почему мне так хотелось этого - что ж, это подводит меня к разговору о Полимеде.


Полимед был еще богаче, чем Хармид, но не обладал ни его происхождением, ни воспитанием, ни умом. Хармид, у которого хватало любовных связей, мог себе позволить терпеливость; он всегда вел себя изящно и приятно, полагая, что я, сравнивая с остальными, в конце концов выберу его. Но Полимед, думаю, был влюблен в меня так, как понимают это подобные ему люди. Захоти вы найти пример любовника, какого отец учил меня презирать, то достаточно было взглянуть на Полимеда - и вам не пришлось бы искать никого другого. Я был уверен, что если бы повел себя самым постыдным образом, домогаясь от него даров за свою благосклонность, или же если бы он увидел, как я принародно оскорбляю какого-либо почтенного старика, он не только не перестал бы желать меня, но по первому приказу улегся в пыль, чтобы я прошел по его спине.


Как бы то ни было, его шутовские ужимки выходили за пределы шутки. Когда бы я ни прошел мимо стены недалеко от моего дома, на ней огромными буквами было написано "ДА ЗДРАВСТВУЕТ ПРЕКРАСНЫЙ АЛЕКСИЙ!". Его серенады нарушали наш сон, ибо, сообразно своей натуре, он нанимал вдвое больше музыкантов, чем кто-либо иной. Если Хармид пел под флейту и лиру негромко и, должен признать, довольно приятно, то Полимед устраивал такой шум, что соседи поднимали крик, а мне приходилось утром извиняться перед матерью. Я не хотел обсуждать с ней эту тему, но не мог дать ей повод думать, будто я поощряю Полимеда. К моему облегчению, она воспринимала все это спокойно, только говорила, чтобы я не позволял ему приходить снова, потому что шум будит ребенка; я передал ему эти слова, надеясь тем его пристыдить и вынудить отступиться. Но он, кажется, пришел в восторг от того уже, что я заговорил с ним - пусть даже в таком тоне. И, как будто мои желания для него вообще ничего не значили, как будто я был статуэткой из золота и серебра, за которую он набавляет цену на торгах, через два дня он превзошел сам себя. Возвращаясь после упражнений в раннюю дневную пору, я, приблизившись к дому, увидел, что он разлегся на ступенях у наших дверей и, похоже, довольно давно.


Приходилось мне слышать о влюбленных, преследующих подобным образом предмет своего обожания, но я думал, что такое случается только в комедиях. Несколько мальчишек остановились поглазеть и вслух удивлялись, где он успел надраться с утра пораньше. В тот момент, когда я остановился там, подошел наш сосед Фалин и, наклонившись к Полимеду, начал настойчиво спрашивать, не заболел ли он. Я видел, как тот закатил глаза, и мог догадаться, что за ответ он сыскал, потому что Фалин отошел от него, бормоча что-то под нос и покачивая головой. Я представлял себе, как в доме переговариваются рабы и гадают, что им делать. Тут Полимед приподнялся на одной руке, озираясь вокруг, словно искал то ли меня, то ли кого-нибудь другого, кто мог бы восхититься им. Прячась за соседское крыльцо, я удрал незамеченным.


Я добежал до конюшен и сам вывел из стойла Феникса, не зовя конюха, на случай, если он знает, что происходит. Это плохо кончится, думал я, раз я уже стесняюсь наших собственных рабов. Вскочил на коня босиком, как был, и ускакал, сердитый почти до слез. В этом деле мне мог бы помочь дед Стримон, будь он другим человеком; но при его характере и воззрениях обратиться к нему с подобной просьбой оказалось бы для меня невыносимым унижением. И без того он мог зайти проведать нас и увидеть все своими глазами - хуже не придумаешь.


Однако, оказавшись на Улице Гермщиков, я увидел там единственного на свете человека, с которым мне было приятно встретиться в этот день. Он беседовал с кем-то и, не желая прерывать его, я натянул поводья чуть поодаль.


Второго мужа я не знал. Сократ завязал разговор с каким-то простым гражданином, как часто делал; я сразу увидел, что этот человек уже начинает горячиться. Пока Сократ задавал людям вопросы об их ремесле, все было в порядке, ибо он очень внимательно выслушивал то, что ему рассказывали; и если под конец он показывал им какое-то более широкое приложение их собственных познаний, то делал это умело, давая им возможность думать, что это они сами научили его чему-то. Но временами попадались такие люди, которым не нравилось, когда их принуждают думать своей головой, и тогда дело оборачивалось плохо.


Этот человек походил на скульптора самого низкого пошиба - такие устраиваются изготовлять гермы; мужик со здоровенными ладонями, покрытыми каменной пылью, свидетельством его занятий; а беседа их уже дошла до такой точки, что больше походила не на отвлеченный спор, а на ссору, какую можно услышать во дворе каменщика. Может, Сократ решил слегка оживить воспоминания юности. У меня на глазах тот человек бросился на него с яростным воплем, ухватил за волосы и принялся трясти. Я ударил Феникса пятками, и он ринулся вперед, да так, что все на улице шарахнулись в разные стороны. Несясь туда, я не видел, чтобы Сократ особенно оборонялся - он все еще пытался что-то втолковывать. Я подлетел к ним и крикнул незнакомцу: "Отпусти его!", а Феникс, услышав мой сердитый крик, взвился на дыбы по собственной воле и копытами ударил того человека в голову, как мой отец учил его делать в бою. Меня это совершенно захватило врасплох, но я сумел удержаться у коня на спине и, дернув за повод, отвести его от Сократа. Незнакомец же, о котором мне некогда было подумать, удрал.


Кое-как успокоив Феникса, я спрыгнул на землю. Сократ шагнул в сторону, отходя с пути лошади, и мне показалось, что он шатается. Я быстро обхватил его руками, спрашивая, не ранен ли он. Но его тело было твердым как камень, и я почувствовал себя дураком.


– Мальчик мой, - сказал он, подмигнув мне, - ты что ж это делаешь с моей репутацией? Одно дело - дать вырвать себе волосы ради разумной причины; но завтра все обернется совсем по-другому, когда каждый начнет говорить: "Поглядите на этого старого мерзавца, который перещеголял всех соперников, специально наняв забияку, чтобы тот напал на него, и стал теперь единственным мужем в Городе, который может заявлять, что прекрасный Алексий обнимал его прямо на улице".


– Если бы это было правдой! - воскликнул я со смехом. - Жестоко, Сократ, высмеивать меня с таким удовольствием!


Необычность нашей встречи словно сняла с меня всю робость. Я спросил, что заставило этого человека наброситься на него.


– Он поддерживал распространенное среди многих мнение, что египтяне варвары, поскольку поклоняются в качестве богов зверям и птицам. Я заметил, что нам надо вначале поинтересоваться, действительно ли они так делают. В ходе разговора он вынужден был признать, что поклоняться человекоподобному изображению, действительно веря, что бог напоминает собой человека, - это более нечестиво, чем поклоняться божественной мудрости в облике ястреба. В этом месте он и рассердился; можно подумать, он выгадал бы что-то, считая каждого египтянина большим варваром, чем он сам.


– У тебя кровь течет из головы, - вставил я и вытер ее уголком своего гиматия.


Тут мне попался на глаза знакомый по обличью сына некоего метека, и я дал ему монетку, чтобы отвел Феникса к нам домой, ибо люди уже начали собираться поглазеть на него, как обычно бывает, когда ведешь по Городу хорошую лошадь.


– А теперь, Сократ, - твердо заявил я, - я пойду с тобой, куда бы ты ни шел, ибо как ты сможешь меня прогнать после того, что произошло между нами? Весь город станет осуждать твое непостоянство.


И я глянул на него искоса, как сделал бы Агафон.


Он ничего не ответил, но, когда мы уже шли по улице, я заметил, что он усмехается в бороду. Наконец он проговорил:


– Только не думай, дорогой Алексий, что я смеюсь из безрассудной храбрости, словно человек, беззаботно относящийся к опасности. Нет, просто я подумал: кто сейчас узнает в этом великолепном красавце, который навлекает на меня со всех сторон взоры, полные зависти и ненависти, кто узнает в нем робкого мальчишку, что стоял сзади и прятался к кому-нибудь за спину, как только возникала угроза, что с ним заговорят?


– С тобой, Сократ, - отвечал я, перестав смеяться, - я всегда чувствую себя все тем же мальчишкой.


Он взглянул на меня.


– Что ж, я тебе верю. Потому что тебя что-то тревожит; а когда приходит пора выложить все начистоту, вся эта очаровательная смелость оказывается не глубже кожи. Или, может, это дело любовное? Естественно, в таком случае новичок вроде меня вряд ли сумеет тебе помочь.


– Ты ведь знаешь, будь это так, я бы стучался к тебе в двери еще до рассвета, как все остальные. Но это всего лишь история с поклонником, и ты можешь назвать меня холодным, как называл раньше, и выгнать вон, не дав даже случая доказать, холоден я или нет.


Я слышал, как Калликл говорил с ним подобным образом и это его забавляло.


– А этот поклонник, - поинтересовался он, - случаем не Полимед? Вы с ним что, разлюбили друг друга?


– Разлюбили?! - вскричал я. - Да я с ним двух слов не сказал! Не можешь же ты предполагать, Сократ…


– Естественно, в подобных случаях всегда найдутся неумные люди, которые скажут, что поклонник никогда не зашел бы так далеко без поощрения с твоей стороны, даже если не получил желаемой награды. Но я вижу, к тебе несправедливы.


Меня все это так обидело, что я потерял голову и заявил, мол, я сыт всеми этими делами по горло и уже подумывал удрать из дому и из Города вообще, если бы мог присоединиться к нашему войску на Сицилии.


– Держись, друг мой, - отвечал Сократ. - Будь таким, каким тебе хочется выглядеть; это - лучший щит человека против злых языков. Успокойся и расскажи мне, что именно тревожит тебя.


Когда я все выложил, он проговорил:


– Я вижу, что был не прав, когда позволил тебе отправить лошадь домой, ибо могу представить, как не терпится тебе попросить у какого-нибудь друга совета и помощи… например, у Хармида?


Я с негодованием отверг такое предположение - может быть, со слишком горячим негодованием. То, что я не собирался идти к Хармиду, было правдой; но все-таки я, пока ехал по городу, начал уже подумывать примерно так: "Я не хотел бы просить его помощи и быть ему обязанным; но когда я докажу, что могу сам о себе позаботиться, невредно было бы показаться в его обществе разок-другой". Однако Сократу я сказал иначе:


– Хармид как раз такого случая и дожидается. Если это и есть любовь и нормальное поведение влюбленных, так дай мне лучше врага в бою.


Я говорил сердито, потому что у меня было тяжко на сердце. Правду сказать, я входил в тот возраст, когда человек жаждет любви и имеет свои собственные представления о том, какой она должна быть; а я уже начинал терять веру, что смогу найти где-нибудь то, чего ищу.


– Кстати, - продолжил Сократ, - а что тебе так не нравится в Полимеде? Он, конечно, теряется на фоне такого человека, как Хармид, да и отец его сделал свои деньги на коже. Так что, дело в его вульгарности?


– Нет, Сократ. Полагаю, это тоже имеет какое-то значение, но главное в другом: он сам по себе низкий человек. Сперва он пытался купить меня подарками, причем не обычными пустяками, как цветы или там заяц, но вещами такого рода, каких мы себе дома не можем позволить. Затем распустил слух, что умирает, дабы заставить меня согласиться из жалости; а теперь - и ниже этого, конечно, муж опуститься не может, - он хочет, чтобы я уступил, лишь бы утихомирить его. Он бы порадовался, если бы я потерял отца, и мать, и все, что у меня есть, если бы я опозорился перед всем Городом и люди отворачивались от меня на улице, - чему угодно, лишь бы это сделало меня доступным для него. И вот это он называет любовью!


Я говорил слишком страстно, но Сократ все еще смотрел на меня добрыми глазами; и добравшись наконец до того, что скрывалось за всем остальным, я заключил:


– Я всегда буду думать о себе плохо из-за того, что он меня выбрал.


Сократ покачал головой:


– Ты ошибаешься, мальчик мой, если думаешь, что он ищет родственную душу. Он рвется к тому, чего ему самому недостает, ибо у него душа хромая и он не желает понять, что человек вначале должен высечь добро из своей натуры, как высекают статую из камня. И потому я думаю сейчас, что ты нуждаешься в совете знатока, который понимает в этих вопросах.


Я уже собирался спросить, какого именно знатока, когда оглушительный стук молотков напомнил, что мы приближаемся к улице Панцирщиков. После прибытия последних новостей с Сицилии у них снова прибавилось работы. Мы свернули в другую улицу, чтобы слышать друг друга без крика.


– Полагаю, - заметил Сократ, - ты закажешь для себя доспехи прежде, чем начнется следующий год, так быстро летит время. К кому ты обратишься?


– К Пистию, если осилю его цену. Он берет очень дорого - от девяти до десяти мин за полный доспех для конника.


– Так много? Полагаю, за такую цену ты получишь даже золотую эмблему на нагруднике?


– У Пистия? Не-ет, даже если заплачу все двенадцать; он к ним и не прикоснется.


– Кефал мог бы сделать тебе что-то, привлекающее глаз.


– Верно, Сократ, но мне в этих доспехах, может, и сражаться придется.


Он рассмеялся и сделал паузу.


– Я вижу, - сказал он затем, - что ты, хоть и молод, здраво судишь о ценностях. Тогда не сможешь ли ты сказать мне, тому, кто становится слишком стар, чтобы много понимать в таких делах, какую цену должен заплатить человек за верного и благородного любовника?


Я подумал: "За кого он меня принимает?" и немедленно ответил, что человек за это не должен платить ничего.


Он пытливо взглянул на меня и покивал головой.


– Что ж, Алексий, это ответ, достойный сына твоего отца. Но все же многие вещи, которых не продают на рынке, имеют свою цену. Давай-ка посмотрим, не такова ли и эта. Если мы окажемся в обществе такого любовника, то, мне кажется, может случиться одно из трех. Либо ему удастся сделать нас равными себе в благородстве; либо, если он не преуспеет в этом и не сумеет избавиться от любви, то, желая доставить нам удовольствие, он сам станет не таким хорошим, как был; либо, наконец, если он обладает сильным разумом, помнящим, что такое долг перед богами и собственной душой, он будет хозяином себе - и удалится. Видишь ли ты еще какие-то возможности, кроме этих?


– Не думаю, Сократ, - сказал я, - что существует еще какая-то возможность.


– Что ж, в таком случае похоже - не правда ли? - что цена, которую надо платить за благородного любовника, - это быть благородным самому, и что мы не сумеем ни заполучить его, ни удержать, если предложим что-то меньшее.


– Действительно, выглядит так, - согласился я и подумал, как он добр, что прикладывает столько усилий, лишь бы оградить от тревог мой разум.


– Следовательно, мы выяснили, - заключил он, - что цена любви, о который мы рассуждали, оказалась самой дорогой из всего. Ты счастливчик, Алексий, ибо, я думаю, цена эта тебе по средствам. Но погляди, мы чуть не прошли мимо своей цели!


Мы только что миновали портик царя Архонта и находились перед палестрой Таврия. Не желая мешать ему в неподходящее время, я спросил, не пришел ли он сюда встретиться с другом.


– Да, если смогу найти его. Но ты не уходи, Алексий: я ищу его лишь для того, чтобы изложить ему твое дело. Он намного лучше моего подготовлен, чтобы помочь тебе.


Я знал его скромность; но, решившись немедленно разделаться с Полимедом, не хотел тратить весь день, выслушивая поучения Протагора [Протагор из Абдеры (ок. 480 - ок. 410 гг. до н. э.) - виднейший из софистов; ему принадлежит известный тезис "Человек есть мера всех вещей". В Афинах обвинялся в атеизме.] или какого-то иного почтенного софиста, а потому заверил Сократа, что он сам сделал для меня столько полезного, сколько не смог бы никто иной, кроме бога.


– Вот как? - отозвался он. - И все же думаю, ты понял меня не вполне верно; я только что заметил, что тебя больше интересует мнение Пистия, чем мое.


– Только пока речь идет о доспехах, Сократ. В конце концов, Пистий ведь панцирщик.


– Вот именно. В таком случае подожди, пока я приведу своего друга. Он обычно борется здесь в такое время.


– Борется? - Я уставился на него: считалось, что Протагору не меньше восьмидесяти лет. - Кто же этот друг, Сократ? Я думал…


– Подожди в саду, - велел он и, уже поворачиваясь, небрежно пояснил: Попробуем посоветоваться с Лисием, сыном Демократа.


Наверное, я охнул вслух, словно он окатил меня водой из лохани; забыв хорошие манеры, я ухватил его за полу гиматия и остановил:


– Сократ, прошу тебя… Что ты задумал? Лисий меня едва знает. Он там упражняется или беседует с друзьями. Не беспокой его из-за таких пустяков. Ему будет скучно и противно, он просто посчитает меня дурачком, который сам не может справиться со своими делами. Я больше никогда не смогу посмотреть ему в глаза.


– Да ну, это еще что такое? - вскричал он, выкатив глаза, да так, что я чуть не поверил, будто он и в самом деле сердится. - Если кто-то слишком предубежден, чтобы выслушать мнение знающего человека, так чем еще ему можно помочь? Вижу, мы попусту тратим время, мне и в самом деле пора идти.


– Сократ! Вернись, умоляю, будь добр. Мне следовало сказать тебе раньше: Лисий меня не любит, он сворачивает с дороги, лишь бы не столкнуться со мной. Разве ты не замечал, как…


Но, увлекшись, я выпустил полу его гиматия - и тут же оказалось, что слова мои падают в пустоту.


Я видел, как он прошел во внутренний двор и исчез под колоннадой. Какое-то мгновение мне хотелось сбежать, но я знал, что потом не смогу простить себе такого непочтительного обхождения с ним. И потому остался ждать в маленьком огороженном садике, стоя под платаном, растущим сразу за воротами. Какие-то старики, атлеты дней Перикла, сидели в тени под свесом крыши; немного ближе, у каменных скамей в центре, которые всегда оставляют для них, отдыхали несколько увенчанных победителей - те из них, что уже оделись, сидели на скамьях, другие, еще обнаженные, лежали на траве, загорая после омовения, потому что этот день поздней осени выдался очень теплым. Мое присутствие здесь отдавало нахальством; то мне хотелось, чтобы Сократ поторопился, то настроение менялось, и я думал, пусть лучше задержится подольше.


Но довольно скоро я увидел, что он возвращается, перекидываясь через плечо словами с кем-то, идущим позади. Я узнал Лисия, когда тот еще не вышел из густой тени, - по росту и особенной манере держать голову. Он то ли купался, то ли очищал тело стригилем, и вышел как был, с висящим на плече полотенцем. Под самым портиком он остановился на несколько мгновений, словно бы в задумчивости, глядя прямо перед собой. Я сказал себе: "Он увидел, кого привел Сократ, и ему неприятно… так я и думал". Но он тут же двинулся вперед. Автолик, лежавший на траве, что-то крикнул ему, он повернулся ответить, но не остановился и подошел ко мне, обогнав Сократа. На его правом плече, которое очищают в последнюю очередь, все еще оставалось масло и песок… В ту пору ему было лет двадцать пять.


Он стоял, глядя на меня сверху вниз, ничего не говоря, и я смотрел на него тоже молча, только снизу вверх. Я понимал, что должен заговорить первым и извиниться за беспокойство, но мне словно бык на язык наступил.


Тут подошел и Сократ и заговорил бодрым голосом:


– Ну, Алексий, я рассказал Лисию о твоем затруднении.


Я хотел учтиво ответить, но Лисий успел раньше:


– Да. Все, что в моих силах…


Он не стал продолжать, и я начал торопливо искать слова, чтобы заговорить, пока у него не кончилось терпение:


– Мне неловко, Лисий, что я побеспокоил тебя, когда ты был с друзьями, извини меня…


– Не стоит извинений, - отозвался он.


– Может, ты предпочтешь увидеть меня в другое время?


– Нет, - сказал он и неожиданно улыбнулся: - Сократ считает, что сейчас самое подходящее время. Идем, присядем.


Он подошел к каменному ограждению вокруг колодца и бросил сверху полотенце, чтобы не садиться на голый камень. Когда он пригласил и меня сесть, я оглянулся, ожидая, что Сократ примет участие в нашем разговоре. Но его уже не было. Тогда я опустился на траву.


– Итак, - начал Лисий, - Полимед все еще беспокоит тебя? По крайней мере, ему не откажешь в постоянстве и выдержке.


Я подумал, что разговоры в Городе превзошли мои опасения, раз даже Лисий слышал их.


– Да нет, Лисий, - возразил я, - нечего ему выдерживать, я ему никогда не давал повода. Но теперь, похоже, мне остается либо заговорить с ним и устроить ему принародную сцену, которой он добивается, либо велеть рабам прогнать его.


– Нет, клянусь Гераклом, - не согласился он, - так не пойдет; это привлечет на его сторону всех и каждого. Крайности в проявлении чувств, которые люди считают отвратительными даже когда человек оплакивает отца или единственного сына, считаются приемлемыми в таких случаях, как если бы… Он замолчал на полуслове и нахмурился, потому поднял глаза и продолжил: Но если я надругаюсь над волей бога, он заставит меня пострадать за это.


Он улыбнулся, глядя мне в глаза. Я подумал: "Он просто хочет успокоить меня, как уже пытался когда-то, - и ничего больше". Я опустил глаза и сорвал травинку, слишком стесняясь улыбнуться в ответ или вообще как-то отреагировать. Теперь я смотрел ему на ноги; ступни у него были крупные, но красивой формы, и выгнуты высокой дугой, как у бегуна.


Он тем временем продолжал, уже серьезно:


– Нет, Алексий, это дело должен уладить за тебя друг. Приходит тебе в голову, кого можно попросить? - Он внимательно посмотрел мне в лицо.


Я ответил, подняв голову:


– Ну, можно подумать о Ксенофонте. Обычно он умеет придумывать всякие планы. Только последнее время не делится ими со мной…


– Ксенофонт? - переспросил он, нахмурившись на этот раз сильнее. - Чей это сын?


Когда я ответил, он сказал: "Понятно", и вид у него стал не такой суровый; мне даже показалось, что он чуть не рассмеялся.


– Думаю, нет нужды тревожить Ксенофонта ради этого дела. Все-таки Полимед выше вас обоих годами - даже если ничем больше. Хочешь, я эту историю улажу сам, не возражаешь? И если еще что-то такое возникнет - тоже, только скажи. В любое время.


Я не мог найти достойных слов, чтобы отблагодарить его, хотя все же ухитрился что-то пробормотать.


– Хорошо, - отозвался он. - Тогда, если мы сразу отправимся, то при удаче сумеем убрать его с дороги раньше, чем появится твой двоюродный дед. Подожди, пока я схожу за одеждой; я вернусь обратно тотчас же.


Пока я его ждал, два-три человека, которые остывали после упражнений, подошли к колодцу напиться. Я вытащил им воды, они очень вежливо поблагодарили. Никто не пытался заигрывать со мной, никто не спросил, что я здесь делаю. "Наверное, они считают, что меня пригласил Лисий", - подумал я. Тут появился и он сам, уже вымытый и одетый, и сказал:


– Пошли.


Я вспомнил, что он боролся, и спросил:


– Вытащить тебе сперва воды, Лисий? Я полагаю, ты уже достаточно остыл, чтобы попить?


Он остановился у колодца и засмеялся:


– Ты что думаешь, мне надо выполоскать пыль изо рта? Дай лучше воды Эфистену, с которым я боролся! - Но потом, видя мой неуверенный взгляд, добавил: - А вообще ты прав, пить хочется. Спасибо.


Я вытащил воды, зачерпнул ковшом, налил в бронзовую чашу, которая стояла там, и подал ему, держа руками снизу и повернув к нему ручками - так положено делать, когда подаешь человеку вино. Он подержал чашу в руках, потом сплеснул немного для богов, прежде чем напиться самому. Когда он протянул чашу мне, предлагая, чтобы и я напился, - он не хотел упустить ничего, подобающего в таких случаях, - я поступил точно так же. Он хотел было заговорить, но снова замолчал.


– Ладно, идем, - сказал он наконец, и мы вышли на улицу.


По дороге он говорил мне:


– Не принимай Полимеда слишком близко к сердцу, даже если один-два человека обернутся тебе вслед на улице. Эта история забудется через неделю. Все, на что у него хватит мозгов, уже когда-нибудь делалось, можешь быть уверен. Я как-то слышал о муже…


Его рассказ был таким забавным, что я, как ни стеснялся его, не мог удержаться от смеха. Даже чуть было не спросил об имени юноши, но вовремя вспомнил, что за ним самим, должно быть, немало бегали, когда он еще не перестал ходить в школу.


Как только мы свернули на нашу улицу, я от самого угла увидел, что Полимед все еще валяется на ступенях. Я невольно замедлил шаг; мне вовсе не хотелось идти к дому, я был уверен, что он, как только увидит перед собой зрителей, снова начнет вздыхать и стонать или же запоет какие-нибудь свои никчемные стихи, потому что возле него на ступеньках лежала лира.


– Боюсь, Лисий… - начал я, но Полимед, по-видимому, услышал мой голос - он повернул голову. Однако повел себя совсем не так, как я ожидал: вскочил на ноги, будто его скорпион ужалил, и, не поздоровавшись, даже не глянув в мою сторону, заорал в яростном гневе:


– Ну, клянусь Матерью, это уж слишком, Лисий! Ты сумел бы поучить критянина врать, а спартанца воровать! Ты что думаешь, я так и буду лежать тут и смотреть на твою наглость?


Лисий окинул его взглядом и, не повышая голоса, ответил, что Полимед уже достаточно тут належался и сделает всем одолжение, если поднимется.


Но Полимед разорался громче прежнего:


– Даже слепому видно, на что ты нацелился! Да-да, я за тобой приглядывал, когда ты думал, что меня и близко нет. Я-то видел, как ты смотришь, стоя в сторонке, с этой своей невыносимой гордостью, которой боги тебя лишат, если есть на свете боги! Тебе и младенца не обмануть, не говоря уже о влюбленном. Так вот, значит, чего тебе надо, да?! Ждешь, словно конокрад у выгона, пока кто-то получше тебя обломает жеребенка, чтоб после пробраться в темноте и украсть его, пока объездчик спит!


Лисий не произнес в ответ ни слова. Не скажу даже, сердился ли он. Что же до меня самого, мне было так стыдно слушать, как на него обрушивается этот поток брани, что я не знал, куда девать глаза. Лисий не шелохнулся, просто стоял, чуть нахмурившись, и смотрел на Полимеда, а тот теперь, когда уже не валялся на ступеньках, а поднялся на ноги, выглядел довольно неуверенно. Я думал: "Похоже, он прикидывает, не улечься ли снова на прежнее место; если же он останется стоять, ему придется подобрать свою лиру".


Повернув голову, я заметил, как у Лисия шевельнулся уголок рта; и вдруг в желудке у меня закрутился смех. Но я овладел собой, чтобы не дать волю хохоту, - а ведь всего час назад был бы рад возможности посмеяться. Полагаю, я уже знал, хоть и не отваживался поверить, что боги приготовили для меня ценный дар, и понимал, что будет низко обижать обделенного человека. Лисий тоже с трудом сдерживал смех. Но мы не могли удержаться - и переглянулись друг с другом.


Глаза Полимеда прыгали с меня на Лисия и обратно, он стискивал гиматий на плече, словно пытался собрать и удержать свое достоинство; а потом вдруг резко повернулся и ушел вниз по улице, бросив свою лиру на ступеньках.


Мы с Лисием смотрели ему вслед с серьезными лицами. Эта лира показалась нам обоим чем-то вроде меча, который оставляет на поле битвы павший муж. Возможно, нам следовало бы понять, что открытый смех окажется меньшей жестокостью для него, чем наша жалость. Но мы тогда были молоды.


Глава десятая


На следующий день мы никак не могли найти друг друга, потому что Лисий не попросил меня назначить время и место, не желая, как он объяснил мне позднее, выглядеть человеком, который оказал небольшую услугу и тут же требует расплаты. Так что мы с ним провели половину утра, заглядывая в самые разные места, но никто ничего не знал, никто даже не мог сказать чего-нибудь вроде: "Лисий был тут совсем недавно, искал тебя и ушел вон в ту сторону". В конце концов я потерял всякую надежду и отправился упражняться на беговую дорожку. И вот, пробежав половину круга и обогнув поворотный столб, я увидел его - он смотрел на меня с другого конца дорожки. Словно сильный ветер вдруг ударил мне в спину, словно на пятках выросли крылья. Я несся, едва касаясь земли, и обогнал всех остальных настолько, что меня встретили приветственные выкрики. Я услышал среди них голос Лисия; и без того я не мог дышать - от бега, от того, что внезапно увидел его, - а теперь мне показалось, что сердце вот-вот разорвет мне грудь и что небо надо мной почернело. Но все быстро прошло, и я смог ответить, когда он поздоровался со мной.


Я оделся, и мы вместе вышли на улицу. Он спросил, правда ли, что мой дед был бегуном, и мы поговорили об этом, потом о наших родителях и других подобных вещах. Тут я узнал на другой стороне улицы его зятя Менексина. Он, увидев нас, приподнял брови, широко улыбнулся и собрался перейти на нашу сторону. Я заметил, как Лисий отрицательно качнул головой, тогда он поднял руку в знак приветствия и прошел мимо. Лисий быстро возобновил разговор, но немного покраснел - я и это заметил. Лишь позже до меня дошло, что он, наверное, тоже стеснялся. Мы шли дальше, переходя из улицы в улицу, останавливаясь иногда, чтобы посмотреть - или как будто посмотреть - на работающего горшечника или златокузнеца.


Наконец он остановился и спросил:


– Но куда же ты направляешься, Алексий?


– Не знаю, Лисий, - ответил я. - Я думал, это ты идешь куда-то.


Ну, тут мы оба рассмеялись. Он сказал:


– Раз так, тогда, может, пойдем в Академию?


И мы пошли туда, все время разговаривая, потому что еще не чувствовали себя достаточно свободно, чтобы молчать вместе.


Мы сели под ивой на поросшем травой склоне у Кефисса. Вода, как обычно осенью, пахла черными листьями. Слова у нас кончились, мы сидели, словно дожидаясь предзнаменования - или не знаю уж чего. И тут я увидел, как между желтыми тополями идет Хармид с парой своих друзей. Мы оба ответили на его приветственный жест; у меня екнуло сердце, когда я увидел, что он продолжает идти к нам, ибо, хоть он всегда вел себя, как подобает человеку благородному, но в такие минуты предвидеть поступки людей трудно. Впрочем, тут я себе беззастенчиво льщу: редко когда он не поддерживал сразу двух любовных связей, не говоря уже о женщинах. Как бы то ни было, он подошел с улыбкой и проговорил приятнейшим тоном:


– Нехорошо, Лисий, нехорошо; ты - как темная лошадка, которую привезли из-за моря, когда все ставки уже сделаны. Или ты так долго держался в стороне только ради удовольствия поглазеть, как все мы строим из себя дураков? Не знаю, сколько уже времени я выказываю благоговение вместе с другими жертвами, а в ответ слышу только: "Благодарю тебя, Хармид, за стихи; я уверен, они превосходны, но не мне судить о подобных вещах". А ты тем временем проходишь по колоннаде, даже вроде и не оглянувшись. Не думаю, чтобы Алексий стоял, глядя на тебя, дольше чем мгновение, но я, будучи не совсем слепым к знакам Эрота, сразу сказал себе: "Вот идет победитель если он удосужится принять участие в скачке".


Это было похуже, чем Полимед; меня бросало то в жар, то в холод, но Лисий ответил с улыбкой, почти без паузы:


– Вижу, Хармид, тебе хотелось бы любоваться, как я строю из себя дурака. Спасибо за приглашение, но акробат просит его извинить. Кстати, раз уж зашла речь о лошадях, скажи мне, твой вороной выиграет на следующей неделе или нет?


Хотя Хармид повел себя лучше, чем я ожидал, но он заставил меня бояться своего ухода еще больше, чем появления. Впрочем, он удалился вместе с друзьями почти сразу же. Я набрал горсть камешков и начал пускать их по воде - "делать блинчики". До сих пор помню и цвет, и форму этих камешков.


– Далеко не упрыгают, - заметил Лисий. - Этот берег слишком высок.


– Обычно у меня лучше получается.


– Думаю, - сказал он, - Менексин уже тоже начал болтать.


Я бросил очередной камень - он пошел прямо ко дну.


– Ладно, - продолжал Лисий, - теперь мы знаем, что говорят люди. Но если бы нам было неприятно вместе, мне или тебе, мы бы не сидели сейчас здесь. Или я могу говорить только о себе?


Я покачал головой, а потом, будто набравшись от него смелости, повернул голову и сказал:


– Нет, не только.


Он помолчал какое-то время, затем продолжил:


– Как перед богами говорю, Алексий: что хорошо для тебя, будет хорошим и для меня, честь твоя будет для меня все равно что моя собственная, я ее буду отстаивать ценой жизни.


Я почувствовал себя новым, словно стал больше, и ответил:


– Не бойся, Лисий, что я совершу что-нибудь бесчестное, пока ты мой друг; я скорее умру, чем опозорю тебя.


Он положил свою правую ладонь мне на руку, левой обнял за плечи:


– Пусть же никогда не будет у нас меньшего.


С этими словами мы поцеловались. Солнце садилось, тени тополей стали длиннее самих деревьев. Мы поговорили еще немного и пошли обратно в Город.


По дороге я спросил, что плохого сделал я раньше, чем так сильно обидел его. Он спросил в ответ, почему я решил, будто он обижен.


– Понимаешь, - объяснил он, - я ведь только любил тебя - так сильно, что не мог сохранять душевный покой.


– Ты всегда избегал меня, хоть я и не давал тебе повода.


– Значит ли это, что ты все заметил сам, или же кто-то сказал тебе, чтобы огорчить?


– Почему ты думаешь, Лисий, что меня подводят глаза?


– Но когда я заговорил с тобой на улице прошлой весной, во время Дионисий, ты от меня убежал.


– У меня дома были неприятности, я бежал всю дорогу до самой горы. Мне и в голову не приходило, что ты запомнишь тот случай.


– Но началось все еще раньше…


И он рассказал, как примерно два года назад, впервые увидев меня в палестре, обнаружил, что захвачен мыслями обо мне, и собирался серьезно поговорить со мной, как только представится случай. Но Сократ все из него вытянул и вместо того, чтобы проявить сочувствие, как он надеялся, резко сказал, что любовь к юным мальчикам должна быть запрещена законом. Муж, говорил он, растрачивает свои чувства на изменчивый предмет и может не сомневаться, что переживет разочарование, ибо, пока натура мальчика еще податлива, она выливается в форму тщеславия и глупости, поскольку он вынужден играть роль, сущность которой в силу возраста не готов понять. "Если атлет выйдет на состязание среди соперников ниже себя по силам, разве не будет он опозорен в случае победы и высмеян в случае поражения?" - так сказал Сократ.


Изложив все это мне, Лисий заключил:


– Я не нашелся, что ему ответить.


Действительно, Сократ хорошо знал, чем можно задеть человека.


Он признался, что позднее, когда за мной стали ухаживать вовсю, у него было очень горько на душе. Он слышал разговоры, что я расположен к Хармиду, - а я постыдился спросить, почему же он не проверил, правда ли это. Вспоминая глупые сумасбродства своих поклонников, я не удивляюсь, что он считал унизительным для себя лезть в эту свалку. Не сомневался я также, что он слышал, как меня называют холодным и надменным; каково это было слушать ему, которого повлекло ко мне раньше всех.


– У меня сердце болело, - рассказывал он. - Какое-то время я не мог простить этих слов Сократу и даже избегал его - до тех пор, пока, осмотревшись вокруг, не разглядел, во что превратились некоторые люди, отказавшиеся принимать его лекарства. На следующий же день я к нему примчался.


Среди разговора он вдруг сильно зевнул. Извинился и объяснил, что лежал без сна почти всю прошлую ночь, не в силах заснуть от счастья. Я признался, что со мной творилось то же самое.


На следующий день он повел меня в свой дом, который находился за стенами, неподалеку от Священной дороги, и представил отцу. Демократу было тогда около пятидесяти пяти лет, но выглядел он старше, поскольку, по словам Лисия, уже некоторое время его беспокоило здоровье. Он носил длинную бороду, почти полностью седую. Принял он меня очень любезно, похвалив отвагу моего отца на поле битвы, но в остальном вел себя довольно сдержанно; возможно, между ними были какие-то старые нелады, а он полагал мелочным вымещать их на мне.


Дом их, хоть и начал уже ветшать, подобно нашему, был большой, в нем сохранился красивый мрамор и бронза. Говорили, что в юности Демократ жил в большой пышности; я вспомнил, что именно в этот дом сбежал Алкивиад от своих воспитателей, когда был еще мальчишкой, - таким оказалось первое свидетельство его безудержной буйности, достигшее Города, хотя Перикл старался замять эту историю.


Как свойственно многим людям, с годами утратившим достаток, Демократ много распространялся о прошлых своих триумфах. Я видел, что Лисий выслушивает его терпеливо, словно заранее отказавшись от споров, но все равно заметно было, что их связывает любовь.


– Я потерял двоих других сыновей в младенчестве, - говорил его отец, но боги утешили меня Лисием, сделав из него сына, который добр ко мне за троих. Теперь, когда он достаточно зрелый человек и у него не закружится голова от похвалы, я могу сказать: в детстве он был таким, что мне не оставалось желать лучшего, и, став взрослым мужем, тоже меня не разочаровал. Мне осталось только увидеть его женатым и покачать на колене его сына, носящего мое имя, - и тогда я смогу уйти, как только боги будут к тому готовы.


Не знаю, сказал Демократ это все просто потому, что больные люди склонны думать и говорить только о своем, или же умышленно, желая проверить, не из тех ли я юнцов, что не задумываясь встанут на дороге у своего друга по капризу или из ревности. Считая себя, как свойственно такому возрасту, центром вселенной, я чувствовал, что должен выдержать это испытание с честью и мужеством, а потому ответил хладнокровно, как спартанец, что сын Демократа вправе выбрать себе жену в любом доме по своему желанию. Когда мы с Лисием вышли поглядеть садик вокруг дома, я чувствовал себя так, словно после трудного боя на мечах освобождаюсь постепенно от пристальных взглядов судьи. Да и Лисий потянулся, будто только что снял доспехи, засмеялся и сказал:


– Отец не так уж спешит сыскать мне жену, как можно подумать. В прошлом году вышла замуж одна из моих сестер, а есть еще и вторая, ей уже пятнадцать лет. Когда мы обеспечим младшей приданое, я буду весьма далек от возможности завести собственный дом, и ему это отлично известно.


Он рассказал мне, что в прежние годы основная часть их доходов поступала из поместий во Фракии, где они выращивали упряжных лошадей и верховых мулов; но сам он этих земель даже не видел, потому что они были захвачены и опустошены во время войны, а скот угнан - давно уже, он тогда был совсем мальчишкой.


За садиком раскинулись поля цветочников, и даже сейчас, осенью, воздух был напоен ароматами.


– Человеку следует жениться, - рассуждал Лисий, - когда он еще достаточно молод, чтобы породить сильных сыновей; но для этого еще найдется время, и с избытком. Когда мне хочется женского общества, есть у меня очень хорошая девушка, маленькая Дросия-коринфянка. Она не делает вида, что может читать наизусть Анакреона и лирических поэтов, как модные гетеры, зато очаровательно поет, негромким чистым голоском, словно птичка, - мне это нравится в женщинах. - Он улыбнулся сам себе и продолжал: - Странные мысли посещают человека, когда он одинок; было время, когда мне хотелось стать достаточно богатым и иметь возможность постоянно содержать Дросию, как Перикл - Аспасию [Аспасия - милетянка родом, афинская гетера, ставшая женой Перикла; отличалась красотой, блестящим умом и образованностью; в ее доме собирались самые талантливые художники и поэты.], чтобы ей не приходилось развлекать кого-то еще. И не так уж сильно я возражал против того, что она ложится в постель с другими мужчинами, - в конце концов, не будь она гетерой, мы бы с ней вообще не встретились; и меня не беспокоило, что она беседует с людьми куда больше, чем положено девушкам, которых берут в жены. Нет; это может показаться глупым, но мне неприятно знать, что манеру поведения, которая нравится мне, она надевает, словно платье, - и так же, как платье, сбросит ее с себя, чтобы для кого-то другого выглядеть другим существом. Ладно, она на свой лад хороша, но отнюдь не Аспасия, бедная малышка. Думаю, такие намерения больше не будут меня тревожить.


Все это я выслушивал с большим вниманием, под конец кивнул и взглянул на него с серьезным видом, словно что-то понимал в таких делах. Лисий улыбнулся, взял меня за руку, и мы пошли посмотреть лошадей.


В комнате для сбруи, где по стенам пылились ярма от старых колесниц, мы играли со щенками гончей на вепря и обменивались старыми секретами - так люди делают в подобные моменты жизни ради удовольствия произнести: "Я это никому кроме тебя не рассказывал". Он признался мне, что хоть и познал впервые женщину, когда ему исполнилось семнадцать, никогда еще не был влюблен в юношу - пока не встретил меня. Он даже, когда читал стихи, беспокоился иногда, что, кажется, неспособен к такого рода любви, которую поэты почитают самой благородной, любви, вдохновившей столь много славных деяний.


– Не знаю, - заключил он, - чего я ждал. Но боги знали.


Мне захотелось, чтобы вернулся мой отец и я смог представить ему Лисия. Впервые у меня появилось что-то свое, личное, и он не сумеет найти недостатков в моем друге. Они знали друг друга в лицо по своим кавалерийским учениям, так как были из одной фратрии [По преданию, мифический царь Ион разделил все население Аттики на четыре родовых филы (племени), каждая из которых делилась на три фратрии, в свою очередь подразделявшиеся на 30 родов. Первоначально (и до сих пор в этнографии) фратрией называлась часть племени, объединявшая два экзогамных рода.]. Лисий заметил, что я не очень похож на отца, должно быть, пошел внешностью в мать. Я ответил, что и сам так думаю, но наверняка не знаю - она умерла при моем рождении. Он бросил на меня озадаченный взгляд.


– Но, с тех пор, как мы вместе, я уже раз двадцать слышал, как ты говоришь о своей матери! Выходит, это только мачеха?


– Да, но мне она мачехой никогда не казалась.


– Очевидно, она вдовела, когда твой отец женился на ней?


– Нет, Лисий, ей тогда еще и шестнадцати лет не исполнилось.


Он выслушал меня, улыбаясь, и сдвинул брови.


– Ты для меня полон загадок, Алексий. Мне, конечно, и в голову не придет вообразить, что ты ухаживаешь за женой своего отца; но даже передо мной ты называешь ее матерью, как будто она и в самом деле тебе мать. А теперь, в довершение ко всему, сообщаешь, что она такого же возраста, как я сам! Ты заставил меня почувствовать себя столетним старцем.


Он говорил легким тоном, и все же, не знаю почему, его слова меня расстроили.


– Но она - моя мать, Лисий… если она мне не мать, значит, у меня никогда не было матери.


Он увидел, что я огорчился, и ласково обняв меня, сказал:


– Ну конечно, дорогой мой, конечно, она тебе мать.


Я остался у него на ужин; Демократ из-за болезни рано отправился на покой, и мы были одни. Летние цветы уже отошли, но мы надели венки из цикламенов и плюща. Вино было хорошее, однако мы его как следует разбавляли - нам вовсе не требовалось убеждать себя, что мы счастливее, чем на самом деле. После еды мы играли в коттаб винным осадком, вращая его в чаше или резко выбрасывая на стол - и обязательно находили в образовавшемся пятне буквы имени друг друга. Пол в комнате украшала мозаика, изображающая бой Афины с мидянином, и нам начинало казаться, что кровь на изображении течет как настоящая - мы очень смеялись, такое у нас было настроение, что мы смеялись бы чему угодно. Позже, когда в небе появилась луна, мы вышли в сад, завернувшись в один плащ.


За все это время Лисий ни разу не попросил у меня ничего больше, чем поцелуй. Я понимал его - он хотел дать мне понять, что любит меня любовью души, а не, как говорится, любовью Агоры [Агора - рыночная площадь и место народных собраний.]. А мне было очень хорошо, мне казалось, что невозможно прибавить что-нибудь к радости, которую доставляло мне его общество, и хотелось лишь одного - обладать чем-то таким, что я мог бы подарить ему и тем увеличить его счастье. Я чувствовал, что придет и другой раз, как чувствуешь в разгаре весны дыхание приближающегося лета. Нам не нужны были слова, чтобы сказать друг другу все это. Не знаю уж, о чем мы говорили: о нашем детстве, о тех случаях, когда случайно видели друг друга на праздниках, или в палестре, или на Играх. Когда стало совсем темно, он выплеснул осадок своего вина в кратер, сказав: "За моего Алексия", и кратер зазвенел, подтверждая искренность его слов. А потом мы выпили чистой воды за Добрую Богиню; он крикнул рабу подать факел и проводил меня домой.


У дверей он сказал:


– Всем, что случилось, мы обязаны Сократу. Нам не следует больше прятаться от него. Пойдем к нему завтра.


На следующий день мы встретились рано утром и пошли искать Сократа. У него дома его сын Лампрокл сказал, что он уже ушел. Я встречал этого юношу раньше и никогда не делал ему ничего худого, но он всегда смотрел на меня недоброжелательно. Понятно, он не мог унаследовать от Сократа большой красоты; в нем уродливость отца утратила свою силу, не приобретя ничего взамен. Он был отдан в ученики к каменотесу, но ему, кажется, достало разума, чтобы изучать искусство скульптора, которое Сократ бросил. Дом был из тех бедных, но до того чистых, что даже сам порог, казалось, проклинает твою ногу. Пока мы говорили с мальчиком, донесся голос его матери (глаза ее мы успели заметить в окне) - она кричала, что нечего ему стоять и сплетничать, как будто одного бездельника в доме недостаточно. Для нас в этом не было ничего нового, она поносила Сократа перед каждым, кто приближался к их двери. Между собой мы звали ее ведьмой и мегерой [Мегера (греч. Megaira) - первоначально: имя одной из трех эриний, богинь мщения; изображалась в виде отвратительной старухи со змеями вместо волос.], но все же можно было понять: ее бесит, что он учит людей даром, хотя к нему обращается так много молодых людей, которые в состоянии платить. Он продолжал заниматься своим ремеслом до тех пор, пока Критон, узнав, каковы его сбережения, не предложил поместить их так, чтобы они приносили достаточный для его простого образа жизни доход. Я говорил с мальчиком мягко - мне было его жаль, и не только из-за его матери, но еще и потому, что он казался куда в меньшей степени сыном Сократа, чем Лисий или, думаю, даже я.


У дверей стояла герма - работы самого Сократа. В пору жертвоприношения он в качестве акта благочестия вытащил свои старые инструменты и сделал богу новую голову. Работа была, как говорится, искренняя: так мы выражаемся, когда художник, которого мы любим, не является настоящим мастером; выдержанная в строгом стиле дней Фидия, сегодня она выглядела немного несовременной.


Мы нашли Сократа в садах Ликея [Ликей (Лицей) - сад на окраине Афин, где был расположен храм Аполлона Ликейского. Позднее, в 335 г. до н. э., Аристотель основал здесь философскую ("перипатетическую") школу под тем же названием, которая существовала около восьми веков.] - он уже вел беседу с пятью или шестью мужами, своими старыми друзьями. Здесь был Критон и Эриксимах, Агафон со своим другом Павсанием и еще один-два человека. Сократ первым увидел нас и кивнул с улыбкой, не прерывая разговора. Остальные освободили нам место с непринужденностью людей, уже знающих новости; только у Агафона удивленно расширились голубые глаза, и он одарил нас открытой ласковой улыбкой.


Они беседовали о сущности истины. Не знаю, как возник разговор на эту тему. Вскоре после нашего прихода Сократ сказал, что истине нельзя служить рабски, как хозяину, который не объясняет рабу смысла и причин своих приказов; мы должны искать ее, говорил он, как истинный влюбленный ищет знания о своем возлюбленном, хочет узнать все, чем он есть и в чем нуждается, а не так, как низкие влюбленные, которых интересует лишь, во что им станет добиться своего. И, начав с этого, он перешел к разговору о любви.


Любовь, говорил он, не является богом, ибо бог не может желать чего-либо, но одним из тех великих духов, которые служат посланцами между богами и людьми. Дух этот не посещает глупцов, которые вполне довольны своим низменным состоянием, он приходит лишь к тем, кто сознает свои нужды и желает, обнимая красивых и добрых, порождать добро и красоту; ибо лишь в творении заключено бессмертие человека, которое возводит его ближе всего к богам. Все создания, говорил он дальше, лелеют потомство, детенышей от плоти своей; но самым благородным потомством любви является мудрость и славные деяния, ибо смертные дети умирают, а мудрость и подвиги живут вечно, и порождаются они не телом, а душой. Смертные страсти погружают нас в смертные удовольствия, и крылья души слабеют; испытывающий такую страсть влюбленный может возвыситься к хорошему - однако не к самому лучшему. Но окрыленная душа возносится от любви к любви, от красивого, что рождается и умирает, к красоте, вечной в сущности своей, к самой жизни, - а смертная красота есть всего лишь движущаяся тень, которую жизнь отбрасывает на стену.


Голос его звучал низко и глубоко - а моя душа не могла уже стерпеть оков тела, устремлялась за его пределы, пытаясь найти бога над богами. Я не помнил ничего из своей жизни, кроме тех моментов, которых коснулся этот бог: когда в Верхнем городе я смотрел, как поднимается рассвет над кораблями; или в горах, когда Ксенофонт уходил с собаками, а меня оставлял следить за сетями одного; или с Лисием на берегу Кефисса…


Сократ не остался, как обычно, чтобы предложить нам оспорить его аргументы, но сразу же поднялся и пожелал всем доброго дня.


Остальные сидели на траве, ведя разговор, и мы сели тоже. Никто не обращался к нам. Намного позднее Агафон признался мне, что в тот день скорее заговорил бы с пифией, погрузившейся в божественный транс. Но не думаю, чтобы мы доставляли им беспокойство. Мы, даже не глядя друг на друга, были так погружены в наши общие мысли, что прочие свободно разговаривали вокруг нас и через наши головы, как если бы мы были статуями или деревьями. Наконец - хотя, думаю, прошло не так много времени, - я начал слышать, о чем они рассуждают.


Павсаний говорил:


– Давно уже Сократ в последний раз преподносил нам такую речь, как мы услышали сегодня. Это было у тебя дома, Агафон, помнишь? Когда мы пили в честь твоего первого венка.


– Я буду мертв, дорогой мой, когда забуду тот день.


– А когда он закончил, через садовую дверь ввалился пьяный Алкивиад.


– Его внешность, надо сказать, не выдерживает воздействия вина, заметил Критон. - Мальчиком он был похож на разрумянившегося бога.


– И что же тогда произошло? - спросил кто-то.


– Услышав, как мы восхваляем Сократа, он произнес: "О-о, я могу поведать вам кое-что более примечательное". И принялся рассказывать, как однажды вечером после ужина безуспешно пытался соблазнить Сократа. Надо признаться, хоть он был пьян, история прозвучала презабавно; но чувствовалось, что даже через столько лет событие это осталось для него загадкой. Я думаю, он действительно предлагал самую высокую цену, какую знал. Сократ превратил все это в шутку, как оно и было, - на свой собственный лад. Я и сам бы смеялся от души, если бы не вспомнил, что было время, когда он любил этого мальчика.


При этом мысли мои, которые витали нигде и везде, установились и прояснились. Я вспомнил угрюмого юношу в доме Сократа. А Алкивиад, получив его любовь, мог сохранить ее не лучше, чем сохраняет вино треснувший кувшин. Но, испытывая любовь к добру, Сократ, думаю, не мог избавиться от желания породить отпрыска этой любви. И еще я думал, что это нам с Лисием выпала доля - не быть избранными (ибо ни один муж не может возложить это на другого), но избрать себя на роль его сыновей.


Я почувствовал на себе взгляд Лисия и повернулся к нему. Поняв друг друга без слов, мы поднялись и через сад вышли на улицу. Мы не разговаривали, ибо в том не было нужды, просто пошли к Верхнему городу и поднялись по ступеням бок о бок. Опершись на северную стену, мы смотрели на горы. На вершинах Парнефа уже лежал первый снег; день был ясный, в голубом небе проплывали редкие облака, белые и темно-сиреневые. Северный ветер отдувал нам волосы со лба назад, трепал за спиной свободные гиматии. Воздух был прозрачный, свежий и наполненный светом. Нам казалось, что стоит приказать - и ветер поднимет нас, словно орлов, что наш дом - небо… Мы взялись за руки; они были холодными, но, сжав его пальцы, я почувствовал под кожей их твердую основу. Мы все еще ничего не говорили - по крайней мере словами. Отвернувшись от стены, мы увидели людей - одни приносили жертвы у алтарей, другие входили в храмы, третьи покидали их; но нам казалось, что вокруг пусто, что здесь нет никого, кроме нас двоих. Когда мы подошли к большому алтарю Афины, я остановился и спросил:


– Поклянемся?


Он подумал немного и ответил:


– Нет. Когда человек нуждается в клятве, он потом раскаивается, что принес ее, и держит обет свой лишь из страха. А наша верность должна исходить из наших душ и держаться любовью.


Уже добравшись до Портика, я остановился.


– Я должен совершить подношение Гермесу, прежде чем уйду. Он ответил на мою молитву.


– Что же это была за молитва?


– Я молил его сказать мне, желает ли Сократ чего-то.


Он какое-то время смотрел на меня, сведя брови, потом рассмеялся:


– Соверши свое подношение; поговорим позже.


Я пошел купить благовонной мирры, а Лисий отправился в Храм Девы. Он отсутствовал дольше, чем я, и я подождал его у маленького Храма Победы [Известен под названием храм Афины-Ники.] на бастионе, который почти достроили в этом году. Когда он наконец появился, я спросил, чему он смеялся.


– Сказать по правде, - отвечал он, - я все гадал, в меня ли ты влюблен или в Сократа. Может, я просто жертва, которую ты заклал на алтаре, чтобы пригласить твоего друга поужинать мясом вместе с тобой?


Я повернулся, чтобы возразить, но он улыбался.


– Я тебя прощаю, - сказал он, - не могу не простить: я сам был его пленником с пятнадцати лет. Помню, на Гермесов День кто-то привел его в школу. Наши с Менексином педагоги удрали вместе выпить, мы и начали слушать. Он заметил, как мы навострили уши за спинами у мужей, подозвал нас поближе и спросил, что такое дружба. Кончилось тем, что мы так и не смогли договориться об определении; мы с Менексином спорили об этом до самого вечера. После этого мой бедный отец не знал покоя, пока не позволил мне идти к нему.


Прежде чем спуститься вниз, мы остановились еще раз взглянуть на горы. Воздух был так прозрачен, что в северной стороне можно было разглядеть местность до самой Декелеи, откуда обычно появлялись спартанцы до перемирия. Там поднималась тоненькая струйка дыма - какой-то страж или пастух развел полуденный костер.


Глава одиннадцатая


Неделя проходила за неделей, принося зиму на поля и весну в мою душу. Когда великий Гелиос освещает скованный льдом пруд, птицы поднимаются в воздух, а вечером звери приходят на водопой, так и я, озаренный солнцем счастья, вместо поклонников начал заводить друзей. Но голова моя была слишком полна Лисием, чтобы заметить разницу, а когда он бывал занят, я просто не знал, как убить время.


Однажды с Сицилии пришло донесение, которое было зачитано на Собрании. Мы, юноши, еще не достигшие возраста, болтались у подножия Пникса [Пникс - холм около Афин, место народных собраний.], ожидая новостей. Взрослые мужи спускались группами с холма с вытянутыми лицами и громко переговаривались.


Никий писал в своем донесении, что Гилипп, спартанский полководец, собрал войско на дальней стороне острова, упражнял его, научил дисциплине и выступил маршем, чтобы снять осаду с Сиракуз. Он окопался на высоком месте, зажав наше войско между собой и городом. Он объединил Сицилию против нас, да еще ожидалось прибытие войск из спартанского союза. В заключение Никий просил выслать второе войско, числом не меньше первого, и казну для его содержания и, наконец, стратега ему на смену. Его мучает болезнь почек, сообщал он, и потому он не может исполнять свои обязанности так, как хотел бы. Он может продержаться зиму, но к весне помощь должна прийти. На том донесение заканчивалось.


Лисий рассказал мне все это, пока вокруг нас еще бурлила толпа. Все говорили сердито, но не могу вспомнить, чтобы кто-нибудь имел дурные предчувствия. Граждане больше напоминали людей, которые приехали на праздник, а им сказали, что еще неделю ничего не будет готово, так что надо отправляться по домам.


Довольно скоро объявили сбор войск, и на том кончились страхи, которые тайно гнездились у меня в душе. Лисий не отправлялся на Сицилию: в Городе оставалось слишком мало конницы, а нужно было охранять границу. Когда воины отплыли, его забрали из прежнего родового отряда и назначили филархом в Стражу на место уехавшего командира. Хоть он и не вышел годами для такого поста, стратеги были рады найти человека, который сумеет завоевать уважение юношей и держать их в крепких руках. Это сильно отдалило его от меня, и я все подсчитывал, сколько еще ждать, пока я сам стану эфебом, - потому что он обещал попросить, чтобы меня записали в его отряд. Видя, что я желаю усовершенствоваться в военном искусстве, он - хоть и было множество занятий, которые радовали его куда больше, чем война, - часто использовал свой досуг, чтобы вывезти меня упражняться на открытой местности, чего Демей никогда не делал.


Обычно мы выезжали с дротиками, защитив острия надетыми шишечками, и он учил меня, как добиваться устойчивого положения тела при броске с галопа; или же съезжались и пытались сдернуть один другого с лошади. Я думал, он будет осторожничать, чтобы не нанести мне вреда, но он частенько бывал куда грубее, чем Демей. Однажды он скинул меня в таком месте, где землю покрывали камни; мне досталось множество синяков и царапин, он очень переживал, но заявил, что лучше сам ранит меня, чем смотреть, как меня из-за неумения убьет в бою кто-то другой.


Теперь нам очень редко удавалось провести с Сократом несколько часов подряд, но он, однако, никогда не стремился удерживать молодых людей от полезного дела. Впрочем, поскольку кто-то постоянно попадал под его чары, всегда оказывалось, что за то время, пока тебя не было, вокруг него появились новые лица. Некоторые уходили, другие оставались, но ничто не вызвало у меня такого удивления, как случай в мастерской Фоки Среброкузнеца, где я нашел всю компанию однажды утром. На противоположной стене висело отполированное серебряное зеркало. Подойдя сзади, я увидел в нем сначала лицо Сократа, а потом человека, стоявшего рядом с ним. Я просто глазам своим не поверил. Это было лицо Ксенофонта.


Позже, когда я отвел его в сторонку, он посмеялся моему изумлению и сказал, что ходит к Сократу уже несколько недель и все удивлялся, почему мы не встретились раньше.


– Впрочем, что удивляться, если человек занят самой нашумевшей любовной связью в Городе, - тут обходятся без компании; смотри, через пару лет начнешь искать своих друзей.


Я видел, что он действительно задет, но уладить отношения с ним было ничуть не легче, чем объяснить глухому, зачем ты идешь в театр.


– Но что же привело тебя к Сократу? - спросил я.


– Он сам.


– Как это случилось? Ты случайно услышал его беседы?


– Нет, он пригласил меня прийти.


Удивленный более чем когда-либо, я потребовал рассказать все по порядку. Ксенофонт объяснил, что как-то в узком переулке повстречал идущего навстречу Сократа.


– Я никогда не оказывался так близко от него и, рискуя проявить невоспитанность, не удержался и посмотрел ему в лицо. "Да, - подумал я, люди могут смеяться, и все же это человек!" Я опустил глаза и хотел пройти мимо, но он перегородил мне дорогу посохом и остановил. "Не скажешь ли ты мне, - заговорил он, - где можно купить хорошего масла?". Я подумал: странно, что ему надо рассказывать об этом, но все же дал совет. Тогда он спросил о муке и о ткани. Я назвал ему самые лучшие места, какие знал; и тогда он спросил: "А где может человек купить доброту и красоту?". Должно быть, вид у меня был самый тупой; наконец я промямлил: "Прости, почтенный, но этого я сказать не могу". - "Нет? - отозвался он с улыбкой. - Ну тогда идем со мной и попробуем отыскать". Я повернулся, пошел за ним следом и оставался возле него весь день. Почему же ты раньше не рассказывал мне о нем, Алексий?


– Что?! - опешил я.


– Я думал, софисты проводят всю жизнь, измеряя луну и звезды и споря, едина ли материя или многосложна. Да ты и сам - прости, что так говорю, склонен витать в облаках, и потому я думал, что он как раз из таких софистов, а ты просто увлечен им. Но теперь я понял, что он - самый практичный человек из всех, к кому можно прийти за советом. Он говорил мне, что никто не должен осмеливаться читать вселенную, пока вначале не прочтет собственную душу и не овладеет ею, иначе ничто не помешает ему обратить все свои познания во зло. Он говорил, что душа слабеет без упражнений точно так же, как и тело, и человек может познать богов, лишь так же упорно упражняясь в добродетели, как упражняются для Игр.


– Он так сказал? Теперь я понимаю, почему он никогда не хотел пройти посвящение.


– Но ведь совершенная неправда, Алексий, что в нем нет благочестия; уверяю тебя, он самый религиозный человек!


– Теперь ты, Ксенофонт, защищаешь Сократа передо мной?


– Прости, - улыбнулся он. - Но людская несправедливость порождает во мне гнев. Чего они добиваются своими обвинениями? Мой собственный отец, лучший из людей, верит придуманной Аристофаном легенде, будто Сократ учит молодых людей презирать своих родителей и отрицать богов. Наверняка кто-нибудь из его друзей, кто пишет и сочиняет музыку, мог бы показать его в пьесе таким, как он есть на самом деле. Если бы они не сделали ничего более, чем записали несколько строк из его разговоров за день, даже это могло бы воздать ему должное по справедливости.


– Ты должен это сделать сам, - сказал я.


Он вспыхнул:


– Теперь ты смеешься надо мной; я лишь хотел сказать, что рано или поздно кто-то должен это сделать [Ксенофонт написал "Меморабилии" ("Воспоминания") о Сократе, очень интересные для характеристики самого философа и связанной с ним бытовой обстановки, но дающие лишь слабое представление о его мировоззрении.].


Был и другой, пришедший к Сократу примерно в это время, думаю, ранней весной.


Я заметил его впервые однажды, когда все мы шли с Агоры, чтобы побеседовать в Стое [Стоя - в древнегреческой архитектуре общественное сооружение галерея-портик (иногда двухъярусная) для отдыха, прогулок, бесед.] Зевса. Юноша, о котором я говорю, подошел тихонько и остановился, наполовину спрятавшись за колонной. Сократ, однако, едва заметив его, повернулся с приветствием:


– Доброе утро, Федон! Я надеялся, что мы увидимся сегодня. Подойди и сядь поближе, чтоб нам было слышно друг друга.


Юноша вышел вперед и сел у его ног. Лисий шепнул мне на ухо:


– Гляди: Силен с леопардом.


Вряд ли кто сумел бы сказать лучше. Юноша был таким, какого часто описывают сочинители любовных стихов, но редко доводится увидеть в жизни: очень темные глаза, а волосы - чистое золото. Они раскачивались подобно тяжелому шелку и были ровно подрезаны над бровями, сильно вытянутыми и поднимающимися к вискам; губы отличались благородными очертаниями, но странным выражением - задумчивым и скрытным; он был красив красотой не Аполлона, а Диониса. Глаза его, не отрывавшиеся от лица Сократа, были глубоки и проницательны, ты видел, как в них пробегают мысли, словно рыбы в темной воде. Мне показалось очень странным, что он сидит, не раскрывая рта, а Сократ как будто ничего большего и не ожидает. Лишь один раз он заметил:


– Это может заинтересовать тебя, Федон, если, как мне кажется, напомнит наши вчерашние размышления.


Юноша сказал что-то в знак согласия, так что я перестал думать, что он немой.


Когда мы ушли, я спросил у Лисия:


– Кто он, ты не знаешь?


– Нет. Пришел однажды, когда ты был в школе у Демея. Приблизился потихоньку, оглядел собравшихся и ушел прочь. Почти как сегодня - только тогда присутствовал Критий.


Критий теперь не приближался ко мне и на длину копья. Мне стало жаль этого юношу. Но в ту пору весь мир, не знающий любви Лисия, вызывал у меня сожаление.


Как-то раз, довольно скоро после этого, когда Лисий уехал на учения, я находился в одном из общественных садов - маленьком садике возле Театра, где Сократ спорил с Аристиппом [Аристипп из Кирены (вторая половина 5 - нач. 4 вв. до н. э.) философ, ученик Сократа, основатель киренской школы, один из родоначальников гедонизма в этике.], равнозначно ли добро удовольствию или же нет. Они стояли друг против друга, ведя диспут, и каждый выглядел, словно символическое изображение своего тезиса. Тридцатилетний Аристипп был мужем приятной наружности, хоть и с немного обвисшим лицом, и одежда его, должен сказать, стоила не меньше, чем хороший верховой мул. Сократ же в своем старом грязно-коричневом гиматии был смуглым и твердым, как орех. Можно было поверить рассказу о том, как во время похода во Фракию он простоял в размышлениях всю зимнюю ночь, пока другие воины тряслись от холода под грудами шкур. Сила человека, говорил он, покоится на тяжком труде, который поддерживает ее; свобода его покоится на силе, которая поддерживает ее; а без свободы - какое удовольствие надежно и не подвержено опасности?


Не думаю, чтобы Аристипп нашел какой-либо достойный ответ, но именно в этот момент я снова увидел Федона - тот мешкал, наполовину укрытый за деревьями. Он отступил, когда Сократ повернул глаза в его сторону; но как только Аристипп удалился, вышел из укрытия, не дожидаясь зова. Сократ приветствовал его, и он сел на траву неподалеку. Я забыл беседу, полагаю, она касалась того, о чем шла речь прежде; Федон сидел, молчаливый и внимательный, чуть не касаясь головой колен Сократа. В позднее время дня на эти склоны возле Театра падают солнечные лучи, и они сияли на светлых волосах юноши, подчеркивая их лучезарную красоту. Сократ, продолжая разговор, рассеянно опустил руку и перебирал пальцами пряди этих волос. Так человек касается цветка. Но я видел, как юноша отпрянул и лицо его переменилось. Темные глаза метнулись быстро, взгляд их стал неприятен; он напоминал наполовину прирученного зверька, который хочет укусить. Сократ, почувствовав его движение, посмотрел на него сверху; на миг их глаза встретились. И внезапно юноша успокоился. Глаза его перестали метаться, он снова сидел, как и прежде, слушая разговор, охватив ладонями колени, а Сократ гладил его по волосам.


От этого любопытство мое возросло, и я твердо решил, что нынче же удовлетворю его. Когда Сократ ушел, я начал пробираться вперед. Но удивляться тут не приходится - какой-то муж, дожидавшийся подходящего случая, успел раньше меня. Видно было, что это незнакомец, пытающийся обратиться к нему с обычной вежливостью. Юноша холодно улыбнулся и что-то ему ответил. Что - я не слышал, но муж этот, кажется, был ошарашен и отскочил так, словно его ударили.


Вы можете удивиться, что после этого случая я не изменил своих намерений. Но то были дни, когда я испытывал добрые чувства ко всему человеческому роду, и уверенности во мне хватило бы на двоих. Нимало не тревожась, я перехватил Федона, поздоровался с ним и заговорил о диспуте. Вначале он едва отвечал, стискивая красивые мрачные губы, и оставлял весь разговор мне. Но я чувствовал, что он больше смущен, чем сердит, а потому не отставал, и постепенно он разговорился. Я сразу уловил, что, если сравнивать наши мозги, я против него - дитя. Его интересовал диспут, о котором он слышал, но пропустил. Я пересказал этот спор как мог; один раз он остановил меня, чтобы привести контрдовод, которого не увидел даже Критий. Я не мог найти возражения; но он, поразмыслив, сам отыскал нужный ответ.


Я сказал, что он очень скромен и должен чаще высказываться. Мы говорили без всякой скованности, но теперь он покачал головой и снова впал в молчание. На следующем углу он остановился.


– Спасибо за компанию, но теперь я сверну сюда. До свиданья.


Было ясно, он не хотел, чтобы я увидел, где он живет. Я подумал: "Должно быть, его семья впала в бедность; может быть, он даже кормится каким-то ремеслом". Он был довольно хорошо одет, и я уловил исходящий от его волос запах цветов ромашки; но люди стараются сохранять приличный вид, пока могут. Во всяком случае, он мне представлялся сейчас выдающейся личностью, и мое общество как будто не было ему противно; поэтому, увидев, что мы находимся недалеко от палестры, где я обычно упражнялся, я сказал:


– Еще рано, идем, составишь мне пару в борьбе.


Но он попятился, быстро ответив:


– Нет, спасибо, я должен идти.


Я не мог поверить, что он боится показать свой стиль, потому что осанка и движения у него были, как у человека благородного. Но тут заметил у него на голени глубокую рану, словно там прошло насквозь копье. Я извинился и спросил, сильно ли его беспокоит. Он глянул на меня как-то странно.


– Ничего, пустяк. Я теперь ее уже и не чувствую. - А потом добавил медленно: - Я получил эту рану в бою. Но мы потерпели поражение.


Шрам уже почти полностью побелел, хотя сам Федон, судя по виду, был не старше меня. По-гречески он изъяснялся на дорический лад, с островным выговором. Я спросил, в какой же битве он сражался. Но он лишь смотрел на меня молча, и глаза его под сияющими волосами были темны, словно зимняя полночь. Меня его взгляд беспокоил и смущал; наконец я сказал:


– Откуда ты приехал, Федон?


– Тебе следовало спросить раньше, афинянин. Я - с Мелоса.


Я уже хотел протянуть ему руку и сказать, что война окончилась. Но слова замерли у меня на губах. Теперь-то я понял, почему он не мог пойти в палестру. До сего момента усмирение Мелоса было для меня лишь занимательной историей. Но сказать: "Война окончилась" и уйти домой может лишь победитель. А для раба войну оканчивает только смерть.


Он уже отходил; я протянул руку, чтобы задержать его, ошеломленный так, словно увидел, как солнце встает на западе. Я понимал, что он во всем превосходит меня. Я не верил, что на свете такое возможно. Но времени подумать не было, ибо я видел по его лицу, как он страдает. И я сказал:


– Можем мы оба быть друзьями Сократа, если не друзьями друг другу? Знаешь ведь, говорят: "Рок - хозяин всех людей".


Его темные глаза медлили, задержавшись на моем лице. Как ни молод он был, я не ощущал, что рад его благодарности, зато чувствовал, что почтен его одобрением.


– Прости, Алексий, - сказал он, - что мы не можем побороться; мы были бы парой по силам. Раньше обо мне говорили, что и в беге я был неплох.


Он улыбнулся мне; существует на свете красота души, которая пробивается сквозь горечь, как мраморная жила сквозь землю.


– Будь уверен, - воскликнул я, - боги не станут терпеть это вечно!


Он глянул на меня, как старик на ребенка.


– Я пришел к Сократу, надеясь не на то, что смогу понять богов, а на то, что он сумеет, может быть, передать мне часть своей веры в их доброту.


– Скажи мне, если хочешь, на какого хозяина ты работаешь.


У него потемнело лицо. Мне стало стыдно, что я нечаянно обидел его. Я попросил прощения и сказал, что это не имеет значения. Он поднял глаза от земли и отрезал:


– С Сократом я познакомился не там!


– Не имеет значения, - ответил я. - Мы встретимся завтра? Или скоро?


– Я приду, когда смогу.


Я гадал, как ему удается удирать от хозяина, бьют ли его там. Весь вечер он не выходил у меня из головы. На следующий день я решил зайти к Лисию и рассказать эту историю, но во дворе встретил деда Стримона. Он заявил в самой тяжеловесной манере, что должен сказать мне несколько слов, и добавил, когда я повел его в жилую комнату, что это неподходящая тема для ушей моей матери; тогда, совсем уже озадаченный, я прошел с ним вместе в комнату для гостей. Он долго откашливался, оглаживал бороду, бормотал, что чувствует ответственность перед моим отцом, и наконец начал:


– Я не могу проверять, что ты делаешь за закрытыми дверьми, Алексий. Но мне крайне печально видеть распущенность в человеке столь молодом; ты ведь не станешь ссылаться на уродство лица или тела, которые могли бы помешать тебе наслаждаться радостями любви благородным образом.


– Распущенность? - повторил я, вытаращившись на него так, словно он лишился ума. Последний раз я был на пиру две недели назад; там присутствовал Лисий, и я, желая избежать всего, что могло бы вызвать у него отвращение, ушел домой почти трезвым. - Уверяю тебя, дедушка, ты был введен в заблуждение.


– Нет, если только меня не ввели в заблуждение собственные глаза; а я могу сказать, что всегда славился великолепным зрением. Разгуливать при всем народе по улице с мальчишкой из банного дома Гурга! Да сам Алкивиад редко допускал такое бесстыдство. Смею тебя заверить, в твоем возрасте я даже не знал, что такие люди вообще существуют.


– С каким мальчишкой? - спросил я.


Но он заметил, как у меня переменилось лицо, и сказал:


– Я вижу, ты меня понял.


– Раб не выбирает себе хозяина, - отвечал я, - а война есть война.


Я злился на весь мир, с Ананке-Неизбежностью и Роком включительно. А он тем временем опять огладил бороду - что-то у него еще было припасено.


– И что можем мы сказать о человеке, взявшемся поучать молодых, который не только сам прибегает к услугам подобных созданий, но и допускает их в круг своих учеников?


Гнев душил меня, но я обуздал его, чтобы спокойно покончить дело с дедом.


– Меня можно винить лишь в том, дедушка, что я беседовал с этим юношей на философские темы. Я забыл спросить его, чем он занимается. Но я благодарен тебе за эти сведения. Однако как же ты выяснил все это?


Я догадывался, что Стримон наслушался сплетен на улице, но мне было приятно поглядеть на его лицо. Пусть по крайней мере видит, что мой учитель сумел отточить мое остроумие.


Однако Лисий, когда я рассказал ему, остался серьезен и сказал, что если мой дед думал худо о Сократе, то дерзкий ответ не заставил его изменить свое мнение в лучшую сторону. Первый раз он упрекнул меня в чем-то - и, когда увидел, как я переживаю, быстро смягчился.


После этого он, в нарушение своей обычной сдержанности, тепло приветствовал Федона; но парень стал молчалив в обществе, и Сократ это заметил. Со мной Федон разговаривал, когда мы оставались одни, но всегда словно через невидимый щит. Было ясно видно, он все ждал, что я вызнаю, кто он такой, и обращу это против него. Вас может удивить, что я не ощутил к нему хотя бы невольного отвращения. Но первая любовь, подобно лучам рассвета, озаряет красотой все, куда ни глянь. А кроме того, хоть я и знал, чем он живет, полного понимания во мне не было - так человек знает о стране, в которой никогда не бывал. В моих глазах это лишь прибавляло ему необычности.


Однажды я встретил его рано утром - он шел в Академию. Когда мы свернули на Улицу Надгробий, завязался разговор о смерти, и Федон сказал, что не верит, будто душа сохраняется после нее - то ли в аиде, то ли в новом теле, то ли в воздухе. Я ответил, что с тех пор, как полюбил Лисия, мне кажется невозможным, что душа может угаснуть.


– Душа, - отвечал он, - это вызванный пресыщением сон человека, поевшего, выпившего и утолившего свою похоть. Но когда тело терзается голодом, или жаждой, или желанием - что останется от этой души, кроме собачьего носа, ведущего прямо к мясу? Собака умирает и сгнивает, и нос ее уже не чует ничего.


Он говорил так, словно ненавидит меня и не хочет оставить мне ничего, дающего радость. Но я вспомнил, как подвел недавно Сократа и как Лисий меня упрекнул, а потому сделал паузу, чтобы подумать. Наконец проговорил:


– Если заставить толстого старого человека бежать на длинное расстояние, он упадет замертво. Но разве это доказывает, что такое расстояние нельзя пробежать? Вот почему я думаю, Федон, что душа переживает тело; я видел, что тело можно не только купить и продать, но и вынудить делать то, что человеку ненавистно и с чем он никогда не смирится; но душа его может остаться свободной, и сохранить мужество, и противиться року. Поэтому я верю в душу.


Он молчал какое-то время, шагая так быстро, что стала заметна хромота, вызванная раной. В конце концов буркнул:


– Не могу поверить, что ты знал.


Я ответил, что никогда не затронул бы этой темы, разве что умолчание грозило бы отдалить нас друг от друга.


– Я не умею таить что-либо от Лисия, - добавил я. - Но ты можешь положиться на него, как и на меня, - он не болтун.


Он коротко рассмеялся:


– Не тревожься. Критий знает.


Через какое-то время, узнав, что он никогда не был за пределами Города, я повел его на прогулку в сосновый лес у подножия Ликабеттских гор. Там он и рассказал мне, как попал в рабство. После того, как их город находился в осаде уже несколько месяцев, его отец, тамошний стратег, собрал отряд добровольцев на штурм осадной стены афинян - отчаянное предприятие, которое почти увенчалось успехом. Федон, сражавшийся бок о бок с отцом, получил там рану, но заживала она очень плохо, потому что к тому времени мелосцы почти умирали с голода. Афиняне вызвали подкрепление и закрыли бреши в осаде; после этого пища вообще перестала поступать, и им осталось только сдаться на милость врагу. Федон, который не мог идти сам, лежал в постели и прислушивался к шуму, поднявшемуся, когда открыли ворота и в город вошли афиняне. Вскорости он услышал пронзительные вопли женщин и предсмертные крики мужчин. Ворвались воины, стащили его с ложа и поволокли на агору. Там его швырнули в толпу подростков и детей, которых согнали в овечий загон. По другую сторону высилась гора трупов только что убитых людей, и бойня еще не прекратилась; и посреди кучи тел торчала голова его отца. На агоре имелось возвышение для аукционера; и здесь, откуда все можно было хорошо видеть, но все же оставаться в стороне от суматохи и грязи, стоял Филократ, командующий афинского войска, и руководил бойней, уничтожением воинов, - по приказу афинских граждан. Резня продолжалась довольно долго. Федону не повезло - его доставили туда достаточно рано, и он видел своими глазами, как притащили его любовника со связанными руками и перерезали ему горло. Когда пришло время отводить на корабли женщин, Филократ спустился с помоста, чтобы выбрать пару рабынь для себя. Остальных увезли на продажу. Вот тогда Федон в последний раз видел свою мать - ей было в ту пору чуть больше тридцати лет, и она все еще сохранила красоту.


На Пирейский работорговый рынок он попал совсем ослабевшим от раны; но Гург решил рискнуть ради его красоты и сумел хорошо его выходить. Поначалу Федон не понимал, что это за место, и думал, что ему придется работать банщиком. А когда понял, отказался от пищи и питья, предпочитая умереть.


– И вот тогда, - рассказывал он, - вечером пришел старый Гург и оставил возле меня чашу с вином. Вино было налито из кувшина, который только что вытащили из колодца, и чаша запотела от холодного содержимого. Я был слаб и измучен жаждой, и я сказал себе: "Ради кого я терплю муки? У меня не осталось больше ни отца, ни друга, на которых бы пало бесчестье, я не верю ни в людей, ни в какого-либо бога. Птицы и звери живут одним часом - и живут прекрасно…". Его обучили искусству нового ремесла, и он шел по высокой цене. Но вот однажды, чувствуя, что на душе тошно, а разум в смятении, он запер дверь изнутри, как будто у него кто-то есть, а сам выбрался через окно и отправился бродить по Городу. Проходя, услышал, как говорит Сократ, и остался послушать.


– А правда, Алексий, что есть какой-то афинянин, который живет в пещере и ненавидит людей?


– Да, это Тимон.


– Когда я пришел к Сократу, я во многом был таким же - душой, я имею в виду. Я научился отвлекать от них свои мысли, как пастух, который сидит в сторонке на камне, с наветренной стороны от козлов. Я не хочу делить свой камень ни с кем; и если кто-то из моих животных начнет домогаться человеческого отношения, то я давно научился ставить такого на место.


Мне не терпелось познакомить его с Лисием, но Федон поначалу все находил какие-то причины, чтобы уйти. Вскорости, однако, я представил их друг другу, и было ясно, что у обоих осталось хорошее впечатление. Еще через некоторое время, когда Лисий собрался устроить ужин для Сократа и некоторых из его друзей, я сказал:


– Жалко, что Федон не может прийти, Сократ был бы рад видеть его.


– Но почему же нет? - сразу оживился Лисий. - Это ты хорошо придумал. Я схожу туда заранее и куплю его время на тот вечер.


Я попросил, чтобы он взял меня с собой, но он отказал:


– Ты что, серьезно? Твоя репутация после этого никогда не очистится. Когда мальчики твоего возраста заходят к Гургу, то не затем, чтобы покупать, а чтобы продавать.


Пир прошел хорошо, и Федон, похоже, получил удовольствие. Когда все разошлись, а мы с Лисием зевали, глядя на рассвет, но все еще не хотели расставаться, я спросил его, что представляет собой заведение Гурга.


– Очень шикарное. Вначале тебя принимает сам Гург, толстый фригиец с крашеной бородой. Он, потирая руки, интересуется, какие у тебя вкусы; если спрашиваешь о Федоне, он складывается в поклоне вдвое, как торговец тканями, когда заказываешь пурпур. Потом тебя ведут через бани, где ты обнаруживаешь все те тела, которых никогда не увидишь в палестре, и мальчиков, что услуживают бесплатно, пока не понадобятся где-то еще. В большинстве своем это рабы, так что, думаю, им досталась не самая худшая доля, но когда ко мне подошел ребенок лет девяти, не больше, и принялся бросать на меня нежные взоры, я не пожалел бы уплатить самую высокую цену за удовольствие швырнуть Гурга в котел вниз головой и отмыть эту его крашеную бороду. Комнаты находятся сзади, за баней. У Федона самое почетное жилище, на дверях написано его имя вместе с ценой. Когда я пришел туда, у него находился посетитель. С клиентами Федона обходятся как с людьми благородными, их не торопят; вышибала Гурга вертится тут же рядом на случай, если какой-то нетерпеливый гость попытается сломать дверь. В должное время я постучал, и Федон открыл дверь. Кроме краски на лице, на нем ничего не было. Тут я понял, что мне не следовало приходить к нему в комнату. Он хотел сразу же захлопнуть дверь. Чуть не успел - он быстрый, но я сильнее и сумел удержать ее. "Иди в следующую комнату, - сказал он через щелочку, - я занят". - "Погоди, Федон", - начал я. И вдруг он резко распахнул дверь, я чуть не влетел внутрь. Он стоял и смеялся. Он выглядел как существо, на которое можно наткнуться в темном лесу. "Входи, Лисий, проговорил он. - Сделай честь этому порогу. Кто я такой, чтобы отвергать посетителя, пришедшего за моим ремеслом? С тех самых пор, как Алексий начал при мне петь гимны твоей добродетели, я дожидаюсь тебя здесь. Чем могу быть полезен?" Он добавил одно-другое замечание, по сравнению с которыми разговоры Гурга звучали, как речь школьного учителя. И тем не менее видно было, что он получил воспитание благородного человека; он знает, как извиниться, не уронив своего достоинства. Я сам был виноват, что заявился к нему в комнату. Но я просто никогда не бывал в домах, где держат мальчиков. Я сказал ему, что любой человек, готовый с гневом защищать тебя, Алексий, уже мне друг. Мне хотелось лишь одного - оказаться в состоянии выкупить его; это было бы самое лучшее деяние во славу богов, какое может совершить человек за всю свою жизнь. Но даже за один его вечер мне пришлось заплатить два золотых статера [Статеры коринфские и эгинские являлись одним из наиболее распространенных видов общегреческой монеты.]. А если захочешь выкупить его, то Гург заломит цену, как за скаковую лошадь.


Потом они стали добрыми друзьями, но все же Лисий никогда не проводил много времени с ним наедине, что Федона, кажется, не обижало. Полагаю, он видел в этом дань своей красоте, но, впрочем, был слишком хорошо воспитан, чтобы хоть словом намекнуть мне; и, могу предположить, он был прав. Даже я воспринимал в какой-то мере привлекательность юноши, ибо Эрот наверняка улыбнулся при его рождении. Но для него самого дар богов обернулся лишь бесконечной усталостью и отвращением, как весло для галерника. С ним я был в такой же безопасности, как с собственным отцом.


Для него вся жизнь сосредоточилась в разуме, который удалось пробудить Сократу. Я, последовавший за этим человеком из любви к его натуре, казался Федону его другом лишь наполовину; он не ощущал милосердия к моей мягкости. Чуть ли не силой вынуждал он меня следовать логике в духе излюбленного Сократом негативного эленхоса, постижения истины путем раскрытия противоречий в суждении противника. Он нападал на самые дорогие для меня верования до тех пор, пока я, изгнанный из последнего оборонительного рва, не восклицал:


– Но, Федон, мы ведь знаем, что это правда!


– О нет. Возможно, мы имеем правильное мнение. Это ты называешь знанием? Знаем мы лишь то, что сумели доказать.


Однажды, помню, я совсем потерял самообладание и, пытаясь скрыть это, шел в молчании. Через некоторое время он заметил:


– Что-то у тебя сегодня вид совсем замученный, Алексий; тебя кто-то побил?


– Нет, конечно, - буркнул я. - Лисий, правда, скинул меня на землю во время учений, я пару синяков заработал, вот и все.


– Как же он может называть себя твоим другом и так с тобой обходиться?


Я уже набрал побольше воздуха, чтобы дать гневный ответ, - но потом понял и попросил прощения.


– Ничего страшного, - ответил он. - Но, полагаю, я так же хорошо, как и Лисий, знаю, как много стоит умение хорошо защищаться.


Я никогда не слышал, чтобы он жалел себя или жаловался на то, к чему должен возвращаться. Но со временем его дело взял в свои руки лучший друг, чем я. Сократ рассказал его историю Критону, тому самому человеку, который еще во дни собственной юности убедил его покинуть мастерскую и занять свое место среди философов. Критон был богат и сразу же предложил выкупить Федона.


Торг занял некоторое время. Слава Федона все распространялась, и его цена поднялась снова; сперва Гург обошелся с Критоном, как с человеком, который потерял голову из-за мальчишки и заплатит сколько угодно. Но довольно быстро фригиец убедился, что торгуется с деловым человеком: Критон осведомился, не дал ли Гург своим мальчикам испить из фонтана вечной юности, и сказал, что вернется через годик-другой и поинтересуется ценой снова. Гург перепугался и стал уступчивее.


Федон был вполне доволен такой сменой хозяина, и его с трудом удалось убедить, что он свободен. Критон, обнаружив у него красивый почерк, нанял его работать у себя в библиотеке переписчиком книг и рекомендовал другим образованным людям, так что юноша мог учиться во время работы. Вскоре никто из нас и вспомнить не мог, что когда-то наш кружок не знал его. Он умел себя поставить, даже самые бесстыдные люди относились к нему с должным почтением; при встречах на улице ни один из его бывших клиентов не осмеливался напомнить о знакомстве. Он же, со своей стороны, никогда не выдавал их, объясняя, что каждая профессия имеет свою этику. Но временами, когда какой-нибудь гражданин с большим самомнением выступал вперед на Агоре и начинал поносить чуждую роскошь или дивиться, до чего дошла нынешняя молодежь, я замечал, как Федон смотрит на него - и в темных глазах светится ирония.


Глава двенадцатая


Земля все быстрее спешила к весне; на большом поле Академии целый день упражнялось войско под бдительным оком прославленного стратега Демосфена. Это был человек, твердый как скала, но не такой холодный; краснолицый больше от солнца и ветра, чем от вина, несмотря на звучавшие в театре шуточки по этому поводу; громкоголосый и грубоватый, но уверенный и не крикливый. Я думал, что мой отец порадуется его прибытию.


Все это время девочка у нас в доме процветала. Моя мать назвала ее Харитой в честь бабушки со стороны отца, поскольку сам он не дал ей имени. Она уже ползала и даже пыталась становиться на ножки, цепляясь за мои пальцы. Однажды я подумал: "Если тот, кто дает жизнь, называется отцом, то ее отец - я". В этой мысли я ощутил какую-то сладость, но вскоре она показалась мне непочтительной, и я ее отверг. Только подумал: "Она никогда об этом не узнает. Никто не должен из-за меня переносить такое, чего я сам не в силах забыть". Я пошел к домашнему алтарю, возжег на нем шафран и дал в том обет Зевсу Милосердному. Чувство вины за непослушание отцу порой превращало мою подушку в камень, но своему обету я оставался верен даже в разговорах с Лисием. Может, я и нарушил бы его как-нибудь темной ночью, но к тому времени каждый из нас держал себя перед другим, как актер, которого избрали носить маску бога.


Однажды утром, когда даже Город пах весной, я проснулся счастливым; мне нужно было съездить в поместье, и Лисий пообещал поехать со мной. Первые солнечные лучи вспыхнули зеленым на новых листиках фигового дерева; призывно ворковали горлицы, а Кидилла пела за работой старую деревенскую песню о невесте. Выйдя во двор, я услышал, как сестренка попискивает и чирикает в доме, словно птенчик. Я подхватил песню Кидиллы и спел куплет за жениха; она хихикнула и умолкла, но потом запела дальше.


И вдруг у входа загремели копыта. Я вскочил, в мыслях у меня возник образ отца… Но это был Лисий, в полном доспехе и шлеме; из чехла торчали дротики. Увидев меня, он спросил, не слезая с лошади:


– Алексий, есть у тебя броня?


– Броня? - Мне все еще не хватало двух мин до цены, которую спрашивал Пистий, я даже не ходил еще снять мерку - не был уверен, что уже перестал расти. - А когда она потребуется, Лисий?


– Сейчас.


Все так же любились горлицы и пела девушка. А он говорил:


– Спартанцы нарушили перемирие и напали на Аттику. Прошлой ночью взята Декелея. Они приближаются к Ахарнам. Из Верхнего города уже видны огни. Есть у тебя какие-нибудь доспехи? В моем отряде не хватает трех человек.


Я посмотрел вверх, на высокий гребень его шлема, украшенный синей эмалью, на нагрудник и поножи, окаймленные золотыми бляшками.


– Подожди меня, Лисий. Я сейчас! - и бросился в помещение, но он крикнул мне вслед, да так, что я тут же остановился. Он крикнул так, словно я был одним из подчиненных ему воинов. "Но ведь так оно и есть", сообразил я. Вернулся и сказал:


– Слушаю тебя, Лисий.


– Так есть у тебя броня или нет?


– Моя кожаная охотничья одежда почти такая же прочная.


– Это война, а не скачки с факелами! - Потом он разглядел мое лицо, наклонился и потрепал по плечу. - Не огорчайся; все мы захвачены врасплох. В самом деле, откуда у тебя доспехи, за год до возраста эфеба? Но мне надо отправляться. Я заехал к тебе первому.


Я подумал: "Какой-нибудь бог поможет мне" - и помощь тут же пришла. Я схватил его за ногу и сказал:


– Нет, подожди, Лисий. Я знаю, где взять броню. Не уезжай. Жди.


Я крикнул конюху, чтобы приготовил Феникса, и вбежал в дом. Мать уже встала; она все еще кормила девочку время от времени и только сейчас дала ей грудь. Когда я вошел, она прикрылась хитоном и поднялась на ноги, держа сестренку на руках и глядя на меня.


– Матушка, спартанцы идут! Они уже достигли Ахарн. Не бойся, мы скоро прогоним их обратно. Но я должен отправляться немедленно, а доспехов у меня нет, только меч. Дай мне доспехи твоего отца Архагора!


Она уложила девочку в колыбель и выпрямилась, придерживая рукой хитон на груди.


– Ты, Алексий? О нет, ты же еще мальчик.


– Если сегодня я не стану мужем, то завтра будет уже поздно. За мной приехал Лисий, чтобы взять в свой отряд.


Она все еще молча глядела на меня. Я добавил:


– Ты обещала, матушка, что я буду по-настоящему твоим сыном.


Она отозвалась, все еще не сводя с меня глаз:


– Ты и есть мой настоящий сын. - При этих ее словах от Анакейона донеслись звуки трубы, созывающей всадников. - Значит, ты возьмешь их. Но это так… скоро.


Она вынула ключи из шкатулки и отперла сундук. Доспехи она хранила как следует, вычищенными и смазанными маслом, в полном порядке, если не считать нескольких пропавших ремней. Но отец оставил дома какие-то ремни. Я сказал ей:


– Я зайду, когда надену их. И еще мне понадобится с собой пища, скажи Кидилле.


Лисий сошел с лошади и ждал в комнате для гостей. Я разложил доспехи на ложе. Они не попадались мне на глаза уже несколько лет, и сейчас вид их привел меня в смятение. Во времена старого Архагора человек, если представлял собой что-то, не видел причин скрывать это. Золотые бляшки были вполне уместны; но вот голова Горгоны со змеями, простирающимися, словно лучи, по всей груди, выходила далеко за рамки умеренности. Я пробормотал:


– Слишком уж красиво, надо мной смеяться будут.


– Сегодня? У одного из моих парней мидянская туника с рыбьей чешуей, которая провисела на стене шестьдесят лет.


Он помог мне надеть доспехи. Броня сидела на мне не так хорошо, как подогнал бы Пистий, она была великовата, но все же лучше, чем тренировочные доспехи, которые давал мне Демей, и я решил, что выгляжу неплохо. Лисий отодвинул меня и оглядел.


– Знаешь, теперь, на тебе, они не выглядят излишне красивыми, никто не станет смеяться. Беги, поцелуй мать и возьми пищу, нам пора.


Меч Архагора был лучше, чем мой. Я повесил его на себя и вышел в общую комнату. На столе уже лежал старый походный мешок отца.


– Я готов, матушка. Дай мне примерить шлем.


Она держала шлем в руках и начищала. Гребень на нем был тройной, в виде морских коней, хвосты которых сходились вместе сзади. Она надела его мне на голову, он пришелся впору. На стене у матери за спиной висело серебряное зеркало; шагнув к нему, я увидел отражение мужа. Повернулся в изумлении, чтобы взглянуть, какой муж вошел в женские комнаты, и тогда только понял, что этот муж - я.


– Ты должен взять плащ, ночи еще холодны. - Она уже приготовила мой толстый плащ. - Я каждый день буду приносить за тебя жертвы, дорогой мой сын, Афине-Нике и Матери.


Она стояла неподвижно. Я отодвинул нащечники с лица назад - обычное движение, его делаешь так же естественно, как дышишь, но когда-то все ведь делается в первый раз. Я давно уже не обнимал ее, и теперь, когда привлек к себе, оказалось, что я так вырос, что могу положить подбородок ей на голову. Я думал, как была она добра в детстве ко мне, маленькому и слабому; и так странно было обнимать ее и чувствовать, что теперь она маленькая дрожит, словно птичка в кулаке. Радуясь, что вырос, что могу идти на войну и защищать ее, как взрослый муж, я приподнял ее лицо, чтобы поцеловать. Но, должно быть, слишком сильно придавил к нагруднику или оцарапал о металл - я ведь раньше никогда не носил его, - потому что она отодвинулась. Взяла плащ, повесила мне на руку и повторила:


– Я буду молиться за тебя.


Я опустил ладонь ей на руки.


– Когда будешь молиться за меня, матушка, молись и за Лисия тоже.


Она подняла на меня глаза и, отступив на шаг, сказала:


– Да, я буду молиться и за него.


Итак, в тот день мы с Лисием в конце концов выехали за город. Перед нами распахнулись ворота. Я видел впереди хвост гребня у него на шлеме - он вел наш отряд; когда он отдавал приказы, его голос доносился до меня, перекрывая топот и фырканье лошадей. Мы построились в колонну по три, я ехал где-то в середине. Замыкал строй помощник Лисия, который в свои девятнадцать с половиной лет считался ветераном нашего отряда. Из всех нас только Лисий принимал когда-либо участие в настоящей битве.


Мы ехали рысью по Ахарнской дороге, стараясь разговаривать, как бывалые воины. Позади нас слышался шум Города, созывающего граждан к оружию; гоплиты покидали свои дома, а впереди и позади нас стояла белыми столбами пыль, поднятая конниками. Юноша слева от меня рассказал, что слышал, будто дозорный отряд встретился со спартанцами и был вырезан почти полностью. Я заметил, что Лисий говорил мне об этом по дороге.


– Лисий? - повторил он. - Ты имеешь в виду филарха? Ты его знаешь?


Я ответил, что знаю, но не уточнил, насколько хорошо. Тут этот юноша, который появился совсем недавно, начал расспрашивать, каков из него командир:


– Он давит на человека, как спартанец, или он мягкий? Сам за всем присматривает или оставляет на помощника? Он любит женщин, или заставит одного из нас спать с ним?


Тут вмешался другой юноша, справа от меня:


– Дурачок, ты разговариваешь с его другом. Это Алексий, сын Мирона. Ну, что еще тебе хочется узнать о филархе? Спрашивай Алексия обо всем, не стесняйся.


У первого юноши был изрядно сконфуженный вид, второй пояснил:


– Пограничные манеры; ничего, привыкнешь.


А потом рассказал, что состоял в Страже около года, и Лисий был самым лучшим командиром, под началом которого ему довелось служить. Этого оказалось достаточно, чтобы сделать меня его другом. Его звали Горгион.


Мы то ехали верхом, то вели лошадей, чтобы поберечь их ноги. Все было спокойно: спартанцы еще оставались в горах. В полдень Лисий отвел нас с дороги - поесть и напоить лошадей. Когда мы расселись на земле, он заговорил:


– Прежде чем ехать дальше, я расскажу вам, что мы будем делать. Декелеей займется Демосфен; мы сегодня не будем ловить царя Агиса. Наше дело - ударить и исчезнуть; мы должны спасать хутора и усадьбы. Там, где они разбредутся за добычей, мы должны нападать на отряды, которые окажутся нам под силу. Внимание, вот это сигнал, призывающий к тишине. Ну-ка повторите все до одного, чтобы я видел, что вы поняли… Хорошо. Так. Те, кто проходил воинское обучение, присматривайте за новичками. Если пойдем в атаку, пеан вы все знаете. Подхватывайте за мной и пойте погромче во славу Города. Конечно, спартанцев этим не испугаешь, - чтобы их испугать, нужны женщины, которых они оставили дома. Однако, если они и вправду готовы лучше умереть, чем услышать, как хор обнаженных девушек поет позорные песни о них на следующем празднике, нам с вами нужно сделать им такое одолжение. Надеюсь, мы, афиняне, сумеем делать работу мужей ради чести, а не потому что в нас воспитали храбрость побоями и голодом. Мы сражаемся за наш Город, где признаком гражданина является его разум и умение говорить разумно, и люди живут той жизнью, какую выбрали сами, и никто не повергает их в страх. Будем же достойны наших отцов, будем источником гордости для наших любимых и друзей.


И он совершил жертвоприношение, поручив нас воле богов.


Когда мы разобрались кучками, чтобы поесть, он подошел со своей пищей к нашей группе; сейчас я робел перед ним почти так же, как в самый первый день, когда мы вышли из Академии. Но тут он украдкой покосился на меня, и я понял, что, если бы вокруг не было других, он бы начал расспрашивать меня, хорошо ли говорил. И мы просто улыбнулись, поняв друг друга.


Ветер переменился. Теперь мы чуяли в воздухе дым, тяжелый дым войны он нес с собой струйки смрада, особой вони, которую дает, сгорая, то, чему гореть не положено. Когда углубились в горы, я понял, что первым делом мы наткнемся на усадьбу моего отца, да и дымом тянет именно оттуда.


Этот запах я помнил с детства - и подумал: "Оливы погибли". А потом мы обогнули склон холма и увидели, что деревья не только сожжены, но и посечены. Свежие обрубки торчали среди горящих сучьев. У спартанцев не было времени срубить деревья под корень, и они просто запалили огонь. Мне показалось, что и на этот раз они не хотели трогать священную рощу, но ветер переменился и захватил ее. Мы ехали дальше, направляясь к дому. Под черепицей тлела солома, дым валил клубами из-под свесов крыши и пробивался струйками в щели между отдельными черепицами. И в тот момент, когда мы подъехали, балки не выдержали и крыша провалилась внутрь.


Домашняя утварь была свалена кучей посреди двора и сожжена. На самом верху была моя кровать - она все еще ярко пылала. Я видел буквы своего имени, которые вырезал еще мальчишкой. По ту сторону костра что-то грызла собака. Это оказался управляющий поместьем - с разбитой головой и разбросанными по камням мозгами. Других убитых не было. Куда бы ни убежали рабы, ясно, что больше мы их никогда не увидим.


У нас был хороший участок, самая лучшая земля в долине. Мы жили тут с незапамятных времен, отцы и сыновья, убирали камни с полей и строили из них террасы. Я сам устроил на склоне холма новую террасу и высадил там виноградные лозы… Они гоняли своих лошадей по винограднику вдоль и поперек; молодая зелень была втоптана в землю. Да, можно было мне и не спорить с двоюродным дедом Стримоном и устроить все не на свой лад, а как ему хотелось… От скота не осталось и следа.


Я слышал, как по отряду пробежал говорок - товарищи мои рассказывали друг другу, чья это усадьба. Они глядели на меня с траурной серьезностью, как смотрят обычно на человека, которого постигло бедствие. Ко мне подъехал Лисий и накрыл мою руку ладонью.


– Все спартанцы - воры от рождения, - произнес он, - но за это, клянусь Гераклом, им придется заплатить.


Я отвечал бодро, словно актер в пьесе:


– Ну-ну, Лисий, это не единственное, за что им придется заплатить.


Они все думали, что я проявил большую силу духа; а на самом деле я просто еще не успел все толком прочувствовать. Когда случайно перевернут обеденный стол, картина противная - грязь, мусор; потом вино вытрут, постелют свежую скатерть, принесут чистые чаши и тарелки, и все становится на свои места. Мне в тот миг казалось, что примерно так все будет, когда я снова приеду сюда.


Задерживаться здесь причин не было. Наконец с высокого места мы увидели целую крышу, из-под которой прямо у нас на глазах потянулся дым. Лисий пробормотал: "Ладно…" и дал команду ехать дальше.


Мы миновали еще два сожженных хутора. Редко где нам удавалось заметить хотя бы уцелевшую курицу. Как сказал Лисий, спартанцы - самые ловкие воры на свете. Они держат своих мальчиков на голодном пайке, так что им никогда не удается набить брюхо, не украв что-нибудь; и все для того, чтобы они научились жить за счет того, что дает окружающая местность. Они получают порку, если кто-то поймает их на воровстве. На эту тему есть широко известная история; на мой взгляд, весьма поучительной частью ее является, что мальчишка собирался съесть лисенка [Имеется в виду легенда о мальчике, который украл лисенка и спрятал за пазуху; лисенок грыз ему живот, а мальчик терпел, не показывая виду, чтобы не быть уличенным в воровстве. Обычно приводится как пример стойкости.].


Мы настигли спартанцев в небольшой долинке между Фрией и Филой. Они еще не сожгли усадьбу, потому что наступил вечер и они стали здесь лагерем на ночевку. Разведчик доложил, что они развели костер во дворе и ужинают. Пехоты с ними не было, только несколько безоружных илотов. Один из наших, родом из этих мест, показал Лисию узкий объезд над оливами, где мы могли пробраться незамеченными для часового, которого они выставили у ручья.


Мы въехали на усадьбу и поскакали между загонами, распевая пеан. Спартанцы кинулись от костра врассыпную, призывая друг друга к оружию и стараясь добраться до своих коней. Некоторых мы стоптали лошадьми между костром и коновязями. Но остальные успели вскочить на своих скакунов, развернулись на нас и бросились в рукопашную.


Раньше я все гадал, поверю ли, когда дойдет до дела, что это настоящая война, а не просто очередной учебный бой в школе Демея. Ну так я сомневался напрасно. Как вы, возможно, знаете, спартанские всадники набираются не из тех, кто может купить лошадь и доспехи: ими становятся в награду за заслуги. Ксенофонт (который в любом случае мог позволить себе категоричность в суждениях) часто твердил мне, какой это великолепный обычай. Полагаю, так оно и есть, если не считать, что любой простолюдин, желающий войти в это привилегированное сословие, ревниво следит за всадниками и доносит о каждом упущении, какое заметит; и, если сможет доказать, получает возможность занять чужое место. Нетрудно догадаться, что несколько лет такой жизни оставляют на человеке свою отметину. Не стану говорить, будто эти люди выглядели так, словно никогда не смеются; но они определенно очень продуманно выбирали, над чем посмеяться.


На них были простые круглые шлемы и алые туники - на красном не так видна кровь; их длинные волосы (которые они смазывали маслом, расчесывали и укладывали в прическу, потому что были на войне) достигали плеч. Я видел, как один из них несется на меня, и мне не потребовалось подсказок, чтобы сообразить: этот человек убьет меня, если доживет до такой возможности.


Но, как часто бывает на войне, что-то заставило его лошадь шарахнуться в сторону, и я оказался лицом к лицу с другим человеком; он словно из-под земли выскочил, но с первого мгновения испепелял меня взглядом - как будто я его чем-то обидел. Я метнул дротик так, как учил меня Лисий, и попал ему в шею. Он свалился наземь, а глубоко вонзившийся дротик остался в ране. Потянувшись за другим, я заметил Лисия, сражающегося чуть в стороне. Он на миг оглянулся; я подумал: "Он меня потерял, ищет". Тогда я заорал пеан и бросился в схватку, где он мог бы меня видеть.


Не очень подробно помню, чем это все закончилось. Драка была как драка, такая же, как еще два десятка схваток, в которых я сражался в тот год и в другие годы. Но, если память меня не подводит, кажется, мы убили четверых или пятерых из них, а они достали только двоих наших, потому что уступали численно и были захвачены врасплох. Мы убили также одного из илотов, который схватил оружие, чтобы сражаться за них. Он был отважный человек, и если бы остался в Лаконии, его все равно убила бы "криптия" (так назывались отряды молодых воинов, обученных расправляться с подобными людьми) [Криптия (от греч. kryptos - тайный, скрытый) - период в воспитании спартанских юношей, когда они для отработки навыков выживания во враждебной обстановке должны были длительное время скрываться на землях илотов, питаясь тайно добытой пищей и рискуя смертью за воровство; так же назывались периоды, когда по приказу государства спартанские воины расходились по сельской местности, по ночам совершали нападения на илотские поселения и убивали самых сильных. Делалось это с целью предотвращения восстаний илотов.].


Когда уцелевшие удрали (потому что это были всего лишь налетчики, не получившие приказа стоять насмерть), Лисий велел нам собрать их оружие и доспехи в качестве трофеев. Я подошел к человеку, которого ударил дротиком; он лежал на спине, и древко торчало кверху. Я взялся за дротик рукой - и тут увидел, что спартанец еще жив.


Я узнал его по бородке, совсем мягкой, молодой: думаю, ему было чуть больше двадцати лет. Обеими руками он вцепился в землю, пальцы впились глубоко в дерн; зубы были стиснуты, губы обтянулись на них; глаза закатились кверху, высветив белки, спина выгнулась дугой. Он пытался дышать - или, скорее, не дышать из-за боли, - и в горле у него булькало. Пока я смотрел, он поднял руку, покрытую грязью, и ощупал дротик, торчащий из шеи. Я послал его сверху вниз в ямку за ключицей, как советовал Демей. Вот только никто не говорил мне, что бывает потом.


Я застыл, разглядывая его в сгущающихся сумерках, и тут он раскрыл глаза и посмотрел мне в лицо. За этот краткий миг я успел подумать об очень многом: о трудах и лишениях, которые он перенес в Спарте, сначала - чтобы стать мужем, потом - чтобы стать всадником… а теперь встретил такой скорый конец. Его рука упала обратно и снова впилась в землю, а он смотрел на меня с широкой улыбкой: то ли выказывал презрение, то ли бравировал перед смертью, то ли это просто были конвульсии от боли - не могу сказать. Кто-то подошел и остановился рядом; я оглянулся - это был Лисий. Он посмотрел вниз и сказал:


– Выдерни дротик, тогда он умрет.


Я протянул руку и увидел, что глаза этого человека все еще смотрят мне в лицо. Я подумал, слышал ли он слова Лисия. Рука моя коснулась древка - и тут же отдернулась. Лисий повторил:


– Выдерни дротик!


Его голос изменился: теперь это говорил филарх, отдающий приказ. Я думал, он поможет мне, но он стоял и ждал.


Я наступил ногой на бронзовый нагрудник спартанца и потянул. Рука чувствовала, как наконечник дротика раздирает сухожилия и скребет по кости, слышно было свистящее дыхание у него в горле - то ли оно было таким само по себе, то ли он сдерживался, чтобы не закричать. Он резко кашлянул, кровь выплеснулась у него изо рта мне на руки и на колени, а потом, как и говорил Лисий, он умер.


Лисий ничего не сказал, только кивнул и ушел. Я снял с мертвого тела доспехи и бросил в общую кучу, а после отбежал к стене и вырвал. Уже темнело и, думаю, когда я вернулся, никто не обратил внимания на мою бледность. Кто-то спросил:


– Сколько мы их уложили?


Я посмотрел на трупы - человек, которого я убил, тоже был трупом среди других - и сказал:


– Пятерых.


Вскоре после этого пришли спартанские глашатаи забрать тела по кратковременному перемирию, а мы надели трофейные доспехи, оставшись хозяевами поля боя. Потом сложили костер, чтобы сжечь наших убитых, ибо не знали, когда сможем отвезти их домой. Это тоже нелегко видеть в первый раз; да и не только в первый - честно говоря, и по сей день, когда огонь пожирает человека, с которым мы преломляли хлеб еще в полдень, я отвожу взгляд, помня лишь, что близких надо хранить в сердце.


Но когда все было выполнено, оружие составлено и часовые отправлены на посты, а сами мы сели у костра, чтобы съесть пищу, отобранную у спартанцев, - вот тогда к нам пришло чувство победы, пришла радость, с какой вкушаешь жизнь, когда враг повержен. Мы подменили часовых, чтобы поели, а потом вернулись назад, сняли доспехи и одежды, умастили и очистили друг друга в тепле у костра и заговорили о бое. Теперь в первый раз Лисий подозвал меня сесть рядом с ним; мы разделили с ним пищу, как делали в мирное время. Я понимал, что это означает: для пользы отряда он не хотел выделять меня до тех пор, пока я не покажу себя в бою. Когда-то, когда я после состязаний по бегу стоял у ног Афины, получая венок из ветвей священной оливы, меня переполняла гордость, - но теперь она представлялась мелочью по сравнению с сегодняшним.


Я смотрел на яркий огонь, видел, как сияет он на лицах и телах моих товарищей, на Лисии, сидящем рядом, и думал: "Если бы сейчас подошли чужие люди, то, хоть мы все обнажены, им не пришлось бы спрашивать, кто здесь главный". Тут из костра вывалилось обугленное полено, я вспомнил, что наша усадьба лежит в развалинах, урожай уничтожен, коровы и овцы угнаны, а рабы разбежались - и подумал: "Мы стали бедными; мы будем бедны многие годы, а может и всегда". Но я был молод, меня переполняло нынешнее мгновение, и вспомнил я об этой беде, как о чужом рассказе; я не мог понять в тот час, что когда-то почувствую ее сильнее.


Мы собрали сена и соломы для постелей и, пока Лисий обходил посты, я приготовил ложе и для него. Потом завернулись в плащи и легли рядышком. Поговорили еще немного, и он пообещал, если поместье его отца уцелело, одолжить нам рабов и скот на племя, когда спартанцы уйдут восвояси, и наше хозяйство снова начнет приносить какой-то доход.


– Они никогда не остаются дольше двух месяцев, а иногда и того меньше.


Сказал - и сразу заснул, как задутая лампа. Я весь одеревенел от долгой верховой езды, и на земле мне никогда прежде спать не приходилось; я лежал и думал, что не сомкну глаз, а через мгновение оказалось, что уже утро.


За последующие недели мы прожили не один точно такой же день - или очень похожий. Иногда нам удавалось спасти весь скот усадьбы, сдерживая спартанцев, пока его угонят; иногда они разбивали нас и оставляли себе все, что захватили. Часть скота люди для сохранности отослали заранее на Эвбею, как было заведено у афинян во время войны. То, что совершал наш отряд, было мелким делом, так как войско Демосфена уже вышло в поле и спартанцам пришлось отсиживаться в крепости Декелеи. Их возглавлял лично царь Агис; имея двух царей, они всегда обходились с ними свободнее, чем другие народы. Это был тот самый Агис, который, увидев в землетрясении дурное предзнаменование, избегал ложа своей новобрачной в течение года, как я уже упоминал. Он вел войну с какой-то горькой обидой, словно имел особые причины ненавидеть афинян; однако об этом я еще расскажу в подходящий момент. Но Демосфен сумел обуздать его желания. Агиса нельзя было изгнать из Декелеи, это слишком сильная крепость, и спартанцам удалось захватить ее лишь потому, что во время перемирия в ней стоял малочисленный гарнизон. Однако Агис успел сделать все, что обычно рассчитывает успеть предводитель набега за один сезон; мы думали, что скоро он отправится домой и Демосфен сумеет отплыть на Сицилию. Тем временем у Пограничной Стражи работы стало меньше, и мы иногда по нескольку дней не видели дела.


Что касается Лисия и меня, то любой, кто отправлялся в поход со своим возлюбленным, поймет, что я подразумеваю, если скажу, что никогда еще мы не были вместе так много - и никогда так мало. Нам редко приходилось провести хотя бы час, не видя друг друга, потому что после первого дня я всегда скакал рядом с Лисием и сражался с ним бок о бок, и никто, думаю, не подвергал сомнению моего права на это место. У нас выработалась новая манера говорить друг с другом - из-за того, что нас постоянно слышали окружающие; порой, ненадолго оставшись в одиночестве, мы почти лишались дара речи и лишь поглядывали один на другого с улыбкой, не зная, как начать. Лучше всего было, когда я стоял на страже в полуночную смену; Лисий приходил ко мне на пост в самом конце обхода и оставался какое-то время спокойно поговорить перед сном. Но когда мы ехали вместе с отрядом, то временами пытались обсудить этот вопрос и определить истину логикой; ибо, говорили мы, какой толк изгонять спартанцев с земли Аттики, если мы сами настраиваем свои мозги на дорийский лад? Потом мы вспоминали Сократа и всякое другое, о чем давно не говорили.


Товарищи по отряду, когда увидели, что я честно несу свою долю тяжелых работ и ночных караулов, стали относиться к нашей дружбе по-доброму. Конечно, отпускались обычные шуточки, но без всякой злости. Теперь в округе стало спокойнее, и мы иногда уходили погулять вместе ночью, когда уже горел костер. Однажды, возвращаясь тихо по траве, мы услышали, как молодой Горгион, отличавшийся ехидным языком, давал объяснения по поводу нашего отсутствия. Далеко не сразу они увидели нас в круге света от костра. Конечно, мы присоединились к общему смеху. Но уйдя в следующий раз, держались немного скованно, зная, что они думают, но не особенно желая говорить об этом - из скромности или по другой причине. Ибо я уже был не таким новичком на войне, чтобы не чувствовать, как бог смерти Танат похлопывает любовь по плечу и говорит: "Поторопись".


Наконец наше патрулирование окончилось, и нас сменил другой отряд; к тому времени вся Аттика была умиротворена, и мы разбили свой последний лагерь у мыса Соунион. Я сомневаюсь в том, что говорили нам позднее воины из местного гарнизона, - будто бы они слышали нас за пять стадиев [Стадий длинный составлял 178 м.], - но мы, конечно, изрядно веселились у костра. Помню, хватали всех по очереди за руки, за ноги и швыряли в общую кучу; под конец добрая половина отряда набросилась на Лисия и, когда мы одолели его, закинули на самый верх кучи. На следующий вечер нас должны были разместить в Соунионе, а этот день целиком принадлежал нам.


Мы с Лисием уехали вместе вдоль берега; рядом раскинулось синее море, красный скалистый берег был весь изрезан маленькими бухточками. После долгого галопа мы остановили коней у одной из этих бухточек и, глянув на чистую голубую воду, не сговариваясь сбросили одежду. Вода сначала казалась холодной, а потом - теплой, и мы заплывали все дальше в море, пока не увидели на фоне неба храм Посейдона в Соунионе. Лисий плавал быстрее, потому что борьба укрепила его плечи и руки, но он подождал меня, как я поджидал его во время бега. Мы отдохнули, полежав на воде, поплыли обратно к берегу и принялись со смехом ловить руками рыбу в мелких лужицах среди камней. Но когда вышли потом на берег, я вдруг ощутил резкую боль в ступне и увидел, что из нее идет кровь. Наверное, наступил в воде на обломок раковины или осколок кувшина - порез оказался глубоким. Лисий опустился на колени осмотреть ранку, а я стоял, опираясь на его плечо.


– Эта штука причинит тебе немало хлопот, - озабоченно сказал он, если в нее набьются камешки, пока ты будешь переходить пляж. Она тебе может стоить венка. Промой ногу как следует в море, а я отнесу тебя к месту, куда могут подойти кони.


Пляж был каменистый, потому он так и сказал.


Я уселся на плоском камне и опустил ногу в море. Кровь клубилась в чистой воде, как дымок в голубом небе. Я сидел, наблюдая за ней, пока Лисий не тронул меня за плечо и сказал:


– Пойдем.


Я оперся на него, чтобы он мог взять меня на руки, и обнял за шею. Но он не поднял меня, и я не отпустил его. Мы беззвучно произнесли имена друг друга. Над нами крикнула чайка, каким-то пустым звуком, чтобы известить, что мы одни здесь на берегу.


И я сказал своему сердцу: "С какой могучей силой ты споришь?" Истинная любовь может быть уподоблена Сфинксу египтян с лицом улыбающегося бога и когтями льва. И когда этот Сфинкс ранил меня, во мне осталось единственное желание - прыгнуть во тьму его пасти и быть поглощенным ею. Я призвал свою душу, но она утекла от меня, как соль, смытая обратно в океан. Душа моя растаяла и улетела; ранка у меня на ступне, которую снова открыла вода, заливала алым мокрую скалу.


Я лежал между небом и морем, пораженный Охотником; свирепые бессмертные псы Эрота, спущенные со сворки, впились мне в горло и во все жизненно важные органы, чтобы принести добычу хозяину. Сейчас мне казалось, что душа моя здесь - если она вообще существует где-то; ничего, кроме этих чувств, не осталось во мне из того, чем я был, и помню, я пообещал Сократу дар. Тот, кого я любил, знал мои мысли; может, это были его собственные мысли… Мы молчали, понимая друг друга.


Он отпустил меня и, опустившись на колени рядом с камнем, прикрывал мою ранку ртом, пока кровь не остановилась. Мы молчали - он стоял на коленях в воде, а я лежал, словно жертва на алтарном камне, и синее небо жгло мне глаза. Наконец он наклонился к воде, ополоснул лицо и встал, улыбаясь.


– Фракийцы, когда приносят клятву дружбы, смешивают кровь - или пьют, я забыл уже. Теперь мы и в самом деле одно.


Он отнес меня по берегу наверх, к лошадям, разорвал свою тунику и перевязал мне ступню. Она зажила чисто, и через пару недель я уже снова бегал.


Через некоторое время, когда мы уже вернулись в Город, я впервые увидел его с коринфянкой Дросией - он прощался, выходя из ее дома. Несколько раз перед тем как начались сражения, он приглашал меня поужинать с ней, чтобы услышать, как она поет. Я со смехом отказывался, говоря ему, что, пока мы не знакомы, нас не одолевают сомнения, как мы втроем сможем любить друг друга. Не нужно знать о мире много, чтобы услышать, что любовнице мужчины его друг нравится или слишком слабо, или слишком сильно. Но теперь, когда я увидел ее, выглядевшую точно так, как мне представлялось, - маленькую нежную девушку, - я ощутил горе и гнев и отступил поглубже в портик, чтобы он не заметил меня, когда будет уходить.


И тогда я отправился искать Сократа; и хоть я только слушал, ничего не говоря, через некоторое время сумел совладать с этими мыслями и прогнать их от себя, ибо понял, что если дам им овладеть мною, то мы с Лисием променяем хорошее не на лучшее, а на худшее.


Глава тринадцатая


Когда я, возвращаясь домой, въехал во двор, мать молча стояла в дверях и глядела на меня. Я был тогда слишком молод и бездумен, чтобы понять ее чувства при внезапном появлении мужчины, одетого в доспехи ее отца и сидящего на коне ее мужа. Я спрыгнул наземь и обнял ее, смеясь и спрашивая, не приняла ли она меня по ошибке за чужого человека.


– Я приняла тебя за воина, - ответила она, - а теперь вижу, что это правда.


Ее слова доставили мне удовольствие, ибо я не хотел, чтобы она решила, что доспехи попали в худые руки. Теперь мне не хотелось даже и думать о броне от Пистия.


Пройдя в конюшню, я увидел там Коракса, вторую лошадь моего отца, в позорном небрежении, с гниющей стрелкой на одном из копыт. Я с негодованием закричал, призывая конюха, чтобы задать ему хорошую порку, какую он получил бы от моего отца (ибо конь, уже старый, казался мне совсем конченым), но тут мать сказала, что конюх сбежал. Теперь это была обычная история по всей Аттике, но что такое случается и в самом Городе, оказалось для меня новостью. Она объяснила, что исчезли тысячи рабов, и потому торговля, искусства и ремесла в Городе наполовину парализованы. Спартанцы, зная, какой это причиняет нам вред, всегда пропускали рабов через свои линии, дабы подбить к побегу и других. Что ж, война есть война, и мы поступали точно так же с их илотами, когда подворачивалась возможность.


А пока что их усилиями состояние нашей семьи было разрушено. У нас оставалось небольшое имение на Эвбее - хорошие хлебные поля, которые будут давать некоторый доход, - и кое-какая собственность в самом городе, сдаваемая в аренду. Придется продать старого Коракса, как только у него заживет нога… Появился дед Стримон, лицо у него вытянулось, и длиной оно было не меньше, чем свиток неоплаченных счетов. Пришел и принялся предостерегать меня против всяких сумасбродств. Он претерпел великий страх, когда сбежало с полдюжины его рабов, и не знал покоя, пока не распродал всех остальных.


– Теперь, - говорил я Лисию, - уже недолго ждать, пока царь Агис отправится обратно домой. И так уже он торчит на границе дольше, чем когда-либо прежде.


Лисий покачал головой:


– В Декелею снова ходили лазутчики. Сейчас, по твоим словам, он должен собираться домой, - а на самом деле укрепляет стены и углубляет рвы.


Сперва я его не понял.


– Что? Но как же мы сможем вырастить что-нибудь или собрать урожай?


– Зачем выращивать то, что соберут спартанцы? Нам придется перековать орала на мечи.


– Но почему, Лисий? Спартанцы ведь не изменяют своим обычаям, а раньше они никогда такого не делали!


– Ты что думаешь, у спартанца хватило бы ума придумать такую подлость? Для этого потребовались мозги афинянина. Но об Алкивиаде никто не скажет, что он не заслуживает своей кормежки.


Я в тот день очень туго соображал; наконец пробормотал:


– Лисий, но если Демосфену придется остаться здесь, чтобы сдерживать спартанцев, как же он попадет на Сицилию?


Лисий рассмеялся. Мы шли по Городу; на нем был чистый гиматий, на ногах - сандалии, но мне показалось на миг, что мы по-прежнему в поле.


– Как? А ты как думаешь? Он отправится туда, а мы будем отбивать спартанцев сами.


Я и подумать не мог, что Демосфен уплывет, пока спартанцы остаются в Аттике. Наверное, и сам Демосфен не мог вообразить такого. Мы начали войну с Сицилией, как человек приличного состояния начинает строить новый дом, который ему не по средствам. Если все пойдет хорошо, эта затея увеличит его кредит. Мы уже привыкли к победам, слава стала нашим капиталом, в той же мере, как корабли и серебро, и мы слишком понадеялись на все три эти капитала.


Неделю или две мы провели в пирейской крепости Мунихия, неся гарнизонную службу. Большинству молодых людей, которые отправляются туда в мирное время после достижения возраста эфеба, служба эта дает возможность ощутить первый вкус воинской жизни; для нас же это был лагерь отдыха. И все-таки Мунихия порождала в душе особые чувства, когда мы шагали мимо галер и через старый арсенал и видели надписи, оставленные на стенах нашими отцами в ту пору, как они сами были эфебами.


У нас было много свободных дней, накопились к тому времени. Однажды мы сидели в Аргивянской палестре, глядя на упражнения юношей, и тут Лисий показал на одного из них:


– Вон тот мальчик… из него вырастет необычный человек. Я давно уже заприметил его.


– Ты так думаешь? - отозвался я. - А по-моему, просто приземистый крепыш.


Лисий засмеялся:


– Да нет, я имел в виду - борец.


Я присмотрелся к этому мальчику, который получил в пару борца куда более высокого - или сам его выбрал. Выглядел он лет на пятнадцать, но был силен не по годам. Выполняя захват за бедро, он поскользнулся, и противник чуть не бросил его. Тем не менее он выиграл схватку; но Лисий сказал:


– Он допускал эту ошибку и раньше, я в толк не возьму, как наставник пропустил ее. Этот мальчик в свои годы не может бороться со взрослыми мужами, так что ему никогда не достанется партнер по силам. Сделай одолжение, Алексий. Подойди к нему с поклоном от меня, объясни, в чем его ошибка и как ее исправить. Если я сам с ним заговорю, его педагог с перепугу упадет в обморок.


Мы немного пошутили на эту тему и посмеялись. А потом он объяснил мне, что надо сказать.


Я последовал за юношей в раздевальню; он очищал тело стригилем. Он был определенно слишком широк, такое сложение не назовешь красивым; если он продолжит занятия борьбой, то ко времени, когда станет мужем, вообще утратит всякие пропорции. Да и лицо - глаза сидели очень глубоко под тяжелыми, нависающими бровями; но когда он поднял взгляд, глаза эти меня поразили, столько в них оказалось блеска и бесстрашия. Я приветствовал его и передал советы Лисия. Он выслушал с предельным вниманием и под конец сказал:


– Пожалуйста, поблагодари Лисия от моего имени. Скажи ему, что своим беспокойством он делает мне честь, и заверь, что я не забуду его слов.


Голос у него был, пожалуй, высоковат для такого сложения, но приятен и хорошо поставлен. Он продолжал:


– И тебя тоже благодарю, Алексий, за то что передал мне его совет. Я уже начал беспокоиться, все ли хорошо сложилось у тебя на войне, мы ведь так давно не имели удовольствия видеть тебя.


Он изложил это хоть и вполне скромно, но с изысканностью, какой я никогда не встречал в человеке столь юного возраста. Но куда больше меня поразило, что, произнося свою речь, он поднял глаза к моему лицу, любуясь им хоть и без всякой наглости, но с такой уверенностью, словно ему было лет тридцать.


Определенно, впервые такая похвала досталась мне от мальчика на добрых два года младше меня возрастом; но в ней никак нельзя было увидеть обиду или, того менее, повод для смеха, ибо он явно был человеком серьезным. Только тут я заметил, что у него проколоты уши, - он несомненно происходил из какой-то очень старой семьи самого высокого рода: в те годы в таких семьях кое-кто еще носил древние украшения, передаваемые от отца к сыну со времен Троянской войны. Сейчас серьги были вынуты - безусловно потому, что мешают при борьбе. Даже если отнести часть его уверенности за счет благородного происхождения, все равно она была поразительна. Я молча признал, что в этом он превосходит меня, и спросил, как его зовут.


– Аристокл, сын Аристона, - ответил он.


Все это я доложил Лисию, который был весьма позабавлен и принялся притворно пенять, мол, он думал, что может спокойно отправить меня в компанию школьников, не опасаясь найти там соперника, который попытается меня отбить. Но когда я назвал ему имя отца этого мальчика, он нахмурился.


– Ну-у, в смысле происхождения вряд ли можно найти кого-то выше. Его отец ведет свой род от царя Кодра [Кодр (12 - 11 вв. до н. э.) - по преданию, последний царь Афин, пожертвовавший жизнью для спасения Аттики от дорийцев.], а мать - от Солона; божественное семя Посейдона с той и с другой стороны. Если бы Аттика все еще оставалась царством, то, думаю, его старший брат был бы наследником престола. Но его семья слишком часто вспоминает о своем прошлом, что не идет на пользу Городу; фактически, это гнездо олигархов, а мальчик, вероятно, приходится племянником нашему великолепному Критию, который, полагаю, уже обучает его составлению речей и политическому искусству. Да ладно, по крайней мере он умеет бороться.


Больше мы на эту тему не говорили, потому что Критий стал просто невыносимым. Недавно к Сократу присоединился молоденький юноша по имени Евтидем. В свои неполные шестнадцать лет он обладал ищущим разумом, но имел склонность докатываться до нелепостей - в таком возрасте это часто бывает; его переполняли мысли о том, что ему хотелось бы совершить, вот только он не имел понятия, как за эти свершения взяться. Думаю, у меня лично не хватило бы терпения долго сносить его, но Сократ догадывался, что под всей этой ерундой в мальчишке таится истинная любовь к совершенству, и бесконечно возился с ним - высмеивал его напыщенное самомнение, вытаскивал вперед, когда он робел, и старался внушить ему что-нибудь основательное вместо пустых фантазий. К тому времени, как я познакомился с ним, он начинал проявлять кое-какие достоинства - но отнюдь не это волновало Крития.


По мере того, как сей муж все меньше и меньше ценил совершенство, он все с меньшим и меньшим искусством притворялся совершенным. На этот раз он даже не набрался терпения выполнить какую-то приличествующую церемонию или изобразить благородную привязанность, прежде чем выложить свои притязания; и грубая бестактность его просто ошеломила мальчика, который, как я уже сказал, был робок и застенчив. Увидев, что зашел не с той стороны, Критий теперь прибегнул к лести, отвратительной назойливости и - самое опасное с юношами такого склада - обещаниям ввести в высшие круги. Все это я узнал от Федона, который ненавидел Крития больше всех - по причинам, о которых, как мне всегда казалось, лучше не спрашивать.


После того как Федон стал свободным, он уже не позволял Критию изгонять себя из компании Сократа. Он оставался, но лицо у него при этом было такое, словно он надел его на себя. Именно такую приятную маску носит Дионис в той пьесе, где он отсылает фиванского царя Пентея на растерзание вакханкам [Вероятно, речь идет о трагедии Еврипида "Вакханки". Пентей (Пенфей) пытался запретить культ Диониса в Фивах, за что бог отдал его на растерзание вакханкам, среди которых были его мать и тетки.].


Я сказал Федону:


– Надо сообщить Сократу. Я понимаю, почему все молчат. Ему больно будет узнать, что человек, пробывший рядом с ним столь долго, может на поверку обернуться подобной тварью. Но лучше страдать, чем обманываться.


– Да, - согласился Федон. - Я тоже так думал.


– Думал? Так ты говорил ему? И что же он ответил?


– Он сказал, что уже беседовал с Критием. Кажется, он спросил его, отчего тот выставляется нищим попрошайкой перед юношей, для которого хочет стать самым дорогим; причем нищим, выклянчивающим не что-либо благородное, но самое низкое.


Меня просто изумило, что после таких слов Критий решается хотя бы взглянуть на Евтидема в присутствии Сократа. Впрочем, смотрел он и в самом деле нечасто. Но я-то сам через все это прошел, и потому мне не потребовалось много времени, чтобы понять, что происходит. Отец мальчика испытывал большое доверие к Сократу и обычно посылал сына к нему без педагога, а сам Евтидем стеснялся хоть заикнуться об этом, как и я когда-то.


Вскорости после того разговора случилось так, что капризы войны освободили на время больше людей из нашего кружка, чем обычно. Ксенофонт только что возвратился в Город вместе со своим отрядом, и выглядел он так, словно провел в поле не один год. Часть отряда была отрезана незадолго перед этим, а помощник филарха убит. Ксенофонт взял его обязанности на себя и справился так хорошо, что гиппарх [Гиппарх (буквально "властитель лошадей") - начальник конницы.] утвердил его в этой должности. Он стал самым молодым помощником в Страже.


Был здесь Федон. Агафон (он где-то воевал вместе с гоплитами и появился мокрый от благовоний - чтобы отбить, как он выразился, лагерную вонь) пришел с Павсанием, Лисий - со мной, а Критий преследовал Евтидема.


В тот день Сократ беседовал с Ксенофонтом о его успехах на службе; но в середине разговора Евтидем, к которому все липнул Критий, отскочил в сторону. Сократ прервал свою речь на полуслове.


Наступила необычная пауза, наполненная напряженным ожиданием тех, кто знал, в чем дело, и удивлением остальных. Я видел, как растворилась маска Федона и из-под нее появилось его лицо со слегка приоткрытыми губами. Евтидем, бедный мальчик, который, подозреваю, давно опасался подобного исхода, похоже, готов был умереть со стыда, - но нас сейчас волновал не он. В нашей группе сам собой очистился проход, через который Сократ и Критий пристально смотрели друг на друга. Я часто видел, как Сократ притворялся, будто сердится: он при этом выглядел как шут, наполовину смешно, наполовину грозно. Но никогда прежде я не видел его в подлинном гневе, и тут уж ничего смешного не было. Зато, несмотря на великую силу его разума, было в нем еще и что-то от коренастого старого каменотеса, бранящегося во дворе. Если бы он сейчас схватил деревянный молоток и швырнул Критию в голову, я бы в тот момент не удивился - разве что намного позже. Но он лишь проговорил:


– Ты, никак, свиную чуму подхватил, Критий, что трешься об Евтидема, точно свинья о камень?


Вы сможете представить себе, какая тишина наступила, если припомните, что Сократ никогда не отчитывал даже самого молодого из нас перед остальными. А Критий был среди нас не просто самый старший - он был самый влиятельный, самый богатый и самый родовитый. Да если бы сам Зевс послал в тот миг молнию с Олимпа и поверг его нам под ноги, думаю, мы, молодые, не смотрели бы на его труп с более благоговейным ужасом, чем сейчас - на его лицо.


У него пожелтела кожа вокруг рта, он как будто исхудал внезапно; но внимание мое приковали его глаза. Он бесился от ярости - но использовал ее как орудие своей воли. Я сказал себе: "Он пытается повергнуть Сократа в страх!". Муж во мне был потрясен до глубины души, а мальчишка глазел, разинув рот, словно на горящий дом.


Я взглянул на Сократа. Лицо его все еще было красно, но гнев в нем уже угас. Он стоял, как скала, и я ощутил, что у меня шевелятся волосы на затылке. Но ощущение было не тем, какое вызывает страх, и понял я его лишь намного позднее, когда однажды вновь почувствовал такое в театре: там тоже шла речь об отважном человеке, восстающем против логики рока.


Кое-кто, думаю, чувствовал все это острее, чем я, потому что внезапно Агафон издал надтреснутый смешок и тут же прихлопнул рот ладонью. Глаза Крития широко раскрылись, потом сузились снова; наконец он развернулся кругом и зашагал прочь.


– Скажи, мне, Ксенофонт, теперь, когда ты сам стал командиром…


Я думаю, из всех нас один только Сократ помнил, о чем шла речь раньше; даже Ксенофонт замямлил что-то невнятное и не сразу подхватил нить разговора. Но он тут же овладел собой и хладнокровно продолжал беседу, словно это был поход по вражеской территории, - пока не смогли присоединиться к обсуждению все прочие.


Обратно мы с Лисием шли молча. Наконец я проговорил:


– Критий убил бы его, если б мог. Я видел его глаза.


– Да, неприятное было зрелище, - отозвался Лисий в своей обычной манере - говорить о вещах, его беспокоящих, как о чем-то незначительном. Однако воспринимай все в правильных пропорциях - у нас цивилизованный Город. Сократ не принимает участия в политике и не учит за плату. А дальше этого власть Крития не распространяется. Я бы назвал это счастливым избавлением.


Я только что вернулся домой в тот вечер и собирался переодеться, как вдруг ко мне зашел Федон - хоть никогда прежде не поступал так без приглашения. Он остановился во дворе и сказал:


– Идем, пройдемся вместе.


Я хотел было пригласить его на ужин, но потом взглянул ему в лицо еще раз - и молча вышел на улицу. Он очень быстро повел меня к Пниксу и поднялся наверх. Никого не было на холме, кроме нескольких влюбленных да играющих детей. Мы сели на камень общественной трибуны и посмотрели на Верхний город. Колонны казались черными на фоне бледно-зеленого неба, в алтарях желтыми пятнами горели лампады. Пахло росой, упавшей на пыль и смятые листья; уже вылетели летучие мыши и запели цикады. Федон, который только что несся наверх, словно леопард, натягивающий поводок, сидел, оперев подбородок на руку. "Он станет старым, - думал я, - прежде чем его начнут жалеть, когда он страдает, как жалеют других людей". Мне казалось, я смотрю на шедевр, какой можно высечь из камня лишь после долгого покоя.


Наконец я проговорил:


– Звери вынуждены истекать кровью в молчании; но людям боги даровали речь.


Он улыбнулся мне, как улыбается человек ребенку, дергающему его за полу одежды. Потом спросил:


– Ты никогда не задумывался, почему я ненавижу Крития?


– Нет, Федон, честно говоря.


Он кивнул.


– И, наверное, правильно делал. Я был начинающим у Гурга - самый первый раз - и достаточно зеленым, чтобы показать, что он мне не нравится. Я даже ожидал, что он побежит жаловаться.


Он слегка улыбнулся. Я обхватил себя руками - меня пробрал озноб.


– Большинство людей требуют платы за обучение, но Критий сам платил за право учить меня. Я узнавал его стук… Как сказал недавно Сократ, дар знания отнять у нас невозможно.


Я вовремя вспомнил, что он всегда отодвигается, если его коснешься. Я ждал. В умирающем свете вечера казалось, что на нем надета серебряная шапка; темные глаза были старыми и блестящими, как у аполлоновой змеи.


– Впервые я пришел к Сократу, - заговорил он снова, - за его методом отрицания, поиска противоречий. Мне доставляло удовольствие наблюдать, как он делает подкоп под самодовольную уверенность глупцов. Вот, думал я, человек, который не станет приручать правду, а последует за ней хоть в пустыню. А я, в свою очередь, последовал за ним; и он привел меня туда, куда я вовсе не собирался идти. Меня не напугало, что он разрывает в клочки определения, не оставляя ничего взамен. Справедливость, святость, правда… но если ты не дал определения, то должен показать. Что ж, думаю, с нынешнего дня имею право говорить, что я - удостоенный приза ученик в части отрицательного эленхоса. Я выстоял дольше, чем мои соперники… Критий и Алкивиад.


Я молчал, пытаясь не сердиться на него за то, что он включил и меня в круг своей боли. Но он тут же повернулся ко мне.


– Ты все еще думаешь животом, Алексий. Не позволяй Лисию размягчать твой характер. Он влюблен в тебя - и слишком простодушен, чтобы понимать, что творит. Если ты побежишь в бою, он умрет от стыда. Думай головой, даже если от этого станет больно. Когда человек освобождается от цепей догм и обычаев, куда же он побежит - к тем, кого ненавидит, или к тем, кого любит? Скажи, как ты думаешь, много людей ненавидит Лисия?


– Лисия? Я не думаю, что его можно ненавидеть.


– Вот так Сократ думает о том, во что влюблен, - о разуме и Боге. Итак, он повернул ключ в клетке и выпустил Алкивиада на волю. А теперь и Критий убегает в горы, и между ним и его волей, его желаниями не больше преград, чем у волка. Уже долгое время я наблюдаю, как Критий освобождается от всех пут, от души, если тебе нравится это слово, или от того, что заставляет человека стоять на двух ногах, а не на четырех. Я шел с ним шаг за шагом, ибо его разум есть зеркальное отражение моего, пока не остановился на самой кромке его главных выводов. Говорят, настоящий учитель имеет дар раскрыть человека ему самому… Однажды у Гурга я лежал без сна, придумывая, как его убить. Но уже тогда было слишком поздно.


Глава четырнадцатая


Вскоре после этого мы снова отправились воевать. Царь Агис сам командовал в Декелее и присматривал за тем, чтобы его фиванские союзники, раз уж они сменили спартанцев, не сидели без дела. Мы обнаружили, однако, что фиванцы - противник полегче, частично из-за того, что склонны к медлительности (хоть и не настолько, как изображают сочинители комедий), а частично потому, что мы столько раз то заключали мир с Фивами, то разрывали, что привыкли видеть друг в друге скорее соседей, чем врагов. Особенно мне запомнились двое, которых мы захватили с тяжелыми ранами. Один мог бы уйти, но кинулся назад, когда увидел, что второй падает. На следующий день мы передали их фиванцам через глашатаев, ибо они не скоро теперь смогут сражаться снова, а расправляться с безоружными всегда претит человеческой натуре, особенно если перед этим они проявили мужество. Ночью я принес им пищи и питья и спросил, любовники ли они. Они ответили, что да и что в их городе друзья по обычаю приносят обет верности у могилы Иолая [Иолай - племянник, друг и возница Геракла. В Фивах в его честь проводили "иолаи" - празднества и игры.], которого любил Геракл. После этого они всегда служат вместе в битвах и их выставляют вперед, дабы укрепить ряды, ибо они скорее прочих предпочтут смерть бесчестью.


– Когда-нибудь, - сказал младший, - из таких как мы составят отдельное войско, и тогда мы завоюем весь мир.


Он повернулся к своему другу, который, хоть и ослабел от раны, огляделся по сторонам и улыбнулся. Я с удовольствием поговорил бы с ними еще, но их мучила боль, и я оставил их в покое.


Демосфен отплыл на Сицилию в самом начале лета. Отплытие флота прошло скромно и сдержанно, без особых церемоний, кроме жертвоприношения и возлияния богам. Мы с Лисием остановили лошадей на холме; рядом собрался наш отряд, и все мы следили, как уменьшаются паруса в море. Мы с ним встретились глазами и улыбнулись; потом он повернулся и крикнул:


– Слава нашим отцам, доброй удачи Демосфену!


Мы все подхватили клич и испытали чувство гордости: когда войско вернется с победой, никто не сможет сказать, что мы сидели сложа руки среди женщин.


В последующие месяцы гордость нам понадобилась не раз. Я был силен, в самом расцвете юности, но тогда познал такую усталость, какая редко выпадала на мою долю позднее. На полях дозревали остатки урожая, и спасти их было некому, кроме конницы. Все оставшиеся пехотинцы охраняли стены Города - так близко стоял вторгшийся противник. Днем граждане посменно несли караул; можно было видеть, как люди в доспехах занимаются своим ремеслом или совершают покупки на рынке. Но по ночам все пригодные к службе мужи спали в местах сбора у храмов, чтобы Агис не захватил Город врасплох.


Всадники стояли у Анакейона; мы по очереди разглядывали уздечки Близнецов на фоне звезд, и не раз мне приходилось стоять в карауле на той самой стене, где стоял я возле отца, когда мне было пятнадцать лет. В небе вырастал красный рассвет, и мы ждали звуков трубы - долго ждать не приходилось; мы выводили усталых коней, растирали им ноги, все еще слабые и одеревенелые после вчерашних трудов, и снова выезжали в поле. Но часто мы оставались спать среди холмов, пользуясь любым укрытием, какое удавалось найти.


Порой, когда ночи были холодны или шел дождь, а тело у нас ныло от долгой езды или от ран, мы с Лисием укладывались вместе, чтобы хоть немного согреться, но никогда не укрывались одним плащом, потому что, если вы поступаете так зимой, то и весной будете делать то же самое. Вспоминая те дни, я так и не могу понять, что поддерживало в нас решимость; у нас не было времени погружаться в философские рассуждения, сидеть в покое или думать о богах - кроме тех случаев, когда отряд совершал утреннюю или вечернюю молитву; я думаю, именно усталость, больше чем что-либо иное, облегчала нам жизнь. Но временами на ночном посту, когда Галактика раскатывала свой свиток через все безлунное небо, я понимал, что мы совершаем и куда посылал нас Сократ. Когда Лисий покидал меня и шел спать, я чувствовал, как душа моя поднимается в любовь, словно на гору, имеющую у подножия широкие склоны с камнями и ручьями, лесом и полями всякого рода, но наверху - одну только вершину, и к ней ведут все тропы, если ты идешь вверх; а за пиком ее - лишь голубой эфир, в котором плавает мир, словно рыба в океане, и свободно парит окрыленная душа. И, вернувшись из этих высей, я какое-то время не находил вокруг ни одного творения, которое не мог бы любить, - ни товарища, что рассердил меня днем, ни спартанцев, засевших в Декелее; даже Крития я жалел и понимал, почему Сократ не вышвырнул его раньше. Но я не был ни сонным, ни заблудившимся в мечтах, но видел ночь, сверкающую как кристалл, и каждого шевельнувшегося кролика или бесшумную сову.


К концу лета мы получили донесение с Сицилии; но для краткости я приведу здесь письмо моего отца, доставленное вместе с этим донесением на одном из кораблей Демосфена. После ряда указаний о восстановлении поместья он писал:


"Твой выбор друга я одобряю, это молодой человек с добрым именем, и отца его я знаю также. Не пренебрегай его указаниями ни в добродетели, ни в поле, дабы товарищество ваше сохранялось благородным перед богами и людьми. Что касается войны, то, поскольку я не могу исправить твои вести чем-то лучшим, прими мои, как подобает мужу. Никий, будучи нетвердым в целях, прозевал победу. Демосфен, стратег хороший, но не имеющий удачи, рискнул всем - и проиграл. Он знает, что игра проиграна, и хотел бы привести нас обратно домой с тем, что сможет сохранить. Однако Никий медлит, ожидая то ли доброго предзнаменования, то ли какого-то демократа, который откроет врата Сиракуз, то ли вмешательства богов; но Сиракузы - это не Троя. По моему мнению, он боится предстать перед лицом афинян, вернувшись с поражением. Демосфен, однако, истый муж и сделает то, что диктует необходимость. Держись, пока мы не вернемся; мы выметем врага из Аттики вместе".


Я был наполовину готов к таким новостям, ибо они пришли после долгой задержки, а звук победы летит быстро. Не думаю, чтобы где-либо весть эта вызвала большое изумление. Люди выглядели довольно угрюмо, но повсюду можно было услышать: "Когда войско вернется обратно…". Мы думали о своих усадьбах; нам уже надоело видеть на горизонте царя Агиса.


Но именно он, как ни странно, облегчал нам усталые вечера у Анакейона. Я начищал доспехи у костра; мы поели, хоть насытились лишь наполовину, потому что теперь, когда пищу доставляли кружным путем, по морю, доли наши были скудны. Ксенофонт, покинув свой костер, пришел посидеть у нашего; я разделил с ним маленькую амфору масла, и мы сравнивали наши раны. Конного воина всегда можно узнать в палестре - по расположению шрамов на предплечьях, бедрах и в тех местах, где кончается броня. Ксенофонт пытался разъяснить мне свое изобретение - он придумал длинный кожаный защитный рукав для левой руки, который не должен цеплять за поводья, как щит. Внезапно от какого-то другого сторожевого костра донесся громовый хохот. Смех распространялся от костра к костру, словно по кругу передавали горящую ветку, чтобы воспламенить его. Мы уже вскочили на ноги, желая удовлетворить свое любопытство, но тут появился Горгион с новостями. Он так смеялся, что чуть не упал в костер.


Наконец он смог заговорить:


– Хотите ли узнать правдивую историю царя Агиса? Вы, может быть, думали, что он торчит здесь, потому что ненавидит нас и желает причинить нам ущерб? Так вот, вы ошибались, друзья мои. Царь Агис остается здесь из чисто семейных чувств, соединенный с нами, можно сказать, самыми священными узами. Как он должен гордиться, что подчинился предзнаменованию и оставил свою молодую жену нетронутой! Если б не это, он стал бы сейчас отцом еще одного спартанца, а не афинянина.


– Афинянина? - повторил я, не осмеливаясь поверить в то, что явно должно было последовать; но тут мне вспомнился хохот у других костров. - Уж не собираешься ли ты сказать, что Алкивиад все это время согревал постель царя Агиса?


– Так никто же ею не пользовался… Полагаю, он привык к прохладе, плавая дважды в день в Эвроте. Теперь мы знаем, почему он никогда не простужался.


Многие годы спустя, когда я был гостем Ксенофонта в его имении вблизи Олимпии [Ксенофонт был ярым противником демократии. В 401 г. до н. э. покинул Афины, служил в войске у персов, затем сражался против Афин на стороне спартанцев и жил в подаренном ему имении, занимаясь литературным трудом. Незадолго перед смертью, когда Афины объединились со Спартой против Фив, приговор о его изгнании был отменен, и он вернулся на родину.], я как-то припомнил в разговоре об этом случае. Он сказал, что всегда считал самым позорным делом, когда благочестие добродетельного человека подвергается поношению, и не может понять, как не стыдятся люди находить в этом повод для смеха. После такого долгого периода времени воспоминания разных людей могут сильно разниться, но мои собственные говорят, что он смеялся так же громко, как и я.


– Ну что ж, - проговорил я, - во всяком случае, он согрел для себя воды Эврота. Эта история, должно быть, стала явной.


– Да, в самом деле. Ибо спартанские жены, чьим правом является объявить Городу, если мужчина бросит свой щит, не столь стеснительны, как наши; им вовсе не прибавляет славы, если о них не ходят разговоры. Когда он подарил ей мальчишку, она хвасталась на всех углах.


– Скажи нам, как он доказывал свою непричастность, - попросил Лисий.


– Говорят, ребенок - точный его портрет в таком же возрасте. Но он выкручивается со своей обычной ловкостью и подучил ее, как выставить супруга дураком. А всем выспрашивающим он объясняет, что никогда не был беспомощной жертвой Афродиты. И вообще им двигали лишь благородные устремления: он желал основать царскую династию.


Мы покатывались со смеху и вытирали слезы. Кто-то заметил:


– Говорите что хотите, но второго такого никогда не будет.


Мы посмеялись, разделили между собой остатки вина и принялись рассказывать непристойные истории, а потом отправились спать. Полагаю, этот вечер запомнился мне так хорошо по той причине, что в скором времени после него пришел конец смеху в Городе.


Глава пятнадцатая


Мы гнали спартанцев от усадьбы вблизи Марафона, как вдруг Феникс споткнулся и я слетел с него. Если бы не Лисий, меня, лежащего на земле, закололи бы копьем; а так я отделался сломанной ключицей и остался лежать в крестьянском доме. Но я так беспокоился о Фениксе, который сильно захромал, что поднимался с ложа каждый день поухаживать за ним; и, кроме того, крестьянин был стар, а жена его - нет. Подобно Сократу, он не спешил поучать юнца; зато она сняла наложенную Лисием мне на плечо повязку, которая мешала мне в наших с ней играх. Спасибо, он приехал несколько дней спустя посмотреть, как я поправляюсь, иначе я остался бы увечным по сей день. Меня отвезли на повозке в Город, и кость срослась.


Его и самого вывела из строя колотая рана в предплечье, которую он получил, отбивая от меня спартанцев. Тогда он ею пренебрег, но через некоторое время в ней скопились дурные соки и ее приходилось перевязывать каждый день. Большинство из нас заметило, что теперь мы поправляемся не так быстро, как вначале: пища была плоха, а сами мы утомлены. Тогда в первый раз мы с Лисием были ранены одновременно - и восприняли это как отдых.


Однажды мы с ним шли на Агору, и оба чувствовали себя слабыми и больными: Лисия лихорадило от раны, я лишь недавно поднялся на ноги. Мы услышали громкий гомон на другой стороне площади и пошли туда взглянуть, в чем дело, не особенно торопясь, потому что толкаться в толпе было больно. Но так вышло, что человек, вызвавший весь этот шум, направлялся в нашу сторону, а орущая толпа - за ним следом. Это был метек, фригиец, в переднике брадобрея. Он воздевал руки, призывая богов в свидетели того, что говорит правду, и требовал, чтобы его поставили перед архонтами.


Я хорошо помню его внешность: коротенький, гладкий и пухлый, с рубином в каждом ухе и черной бородой, завитой и уложенной для демонстрации его искусства. Видно, он шел в большой спешке, ибо пот заливал его, будто свинью, от волос до самой бороды; он выглядел, как маленький человечек в комедии, вызывающий смех тем, что притворяется, будто обделался со страху. Но никто не смеялся, разве что боги, сидящие над облаками. Они, может быть, говорили: "Мы послали Перикла давать вам советы, и разве мало было для Города этой чести? Мы посылали вам знаки и предзнаменования, мы начертали письмена среди звезд, и в качестве знамения были ранены боги на ваших улицах; но вы полагались лишь на себя, афиняне. Вам хотелось топтать пурпур, вы желали быть выше Неизбежности и Рока. Отлично, теперь получите, что заслужили".


Он шел в нашу сторону, едва переводя дыхание, а вокруг него разгорался скандал, словно он порезал клиента во время бритья или запросил лишнюю плату. Увидев нас, он бросился вперед, обогнав кричащих на него людей, и взмолился:


– О господин, я вижу, ты благородный человек, господин, и воин, скажи им, господин! Вот уже семь лет Город дает мне заработать на жизнь, и чего ради бросил бы я свою мастерскую в такое утро, когда пришел корабль и полно работы, и начал придумывать подобную басню? Я клянусь, господин, и часа не прошло, как этот человек покинул меня, и я бросился прямо сюда, боги мне свидетели! Заступись за меня, господин, ты и благородный юноша, твой друг, и отведите меня к архонтам, ибо люди позволяют себе вольности с чужеземцами, господин, хоть я семь лет…


Тогда Лисий обратился к людям и сказал, что этого человека следует оставить на волю закона, что бы он ни говорил, и любой свободен пойти и увидеть, как свершится правосудие. Они стали понемногу успокаиваться, пока некий старик в кожаной одежде, панцирщик, не возразил:


– И скольким еще он расскажет по дороге? Залепи ему рот смолой, говорю! Хорошо тебе, сын Демократа, сдерживать свой гнев, но у меня три сына ушли с войском, три сына, и сколько еще таких как я не сомкнет глаз нынче ночью из-за басен этого лжеца?! И все для того, чтобы стать известным хоть на день, ты, чужеземный ублюдок, и прославить свою вонючую цирюльню!


И поднялся шум громче прежнего; маленький человечек бросился к нам, прячась между Лисием и мною, словно цыпленок под крылом у курицы, и нам пришлось пойти с ним туда, куда он направлялся. Он трещал нам в уши, толпа позади нас кричала и созывала других, а те тоже начинали кричать и лезли в давку. А брадобрей, сопя и тяжело дыша, выкладывал свою историю, перемежая ее именами постоянных клиентов, которые могли бы замолвить словечко за него, а то вдруг прерывал рассказ, обещая нам бесплатную стрижку и бритье.


Таким оказался посланец, отправленный богами к афинянам с сообщением, что наше войско на Сицилии стерто с лица земли.


Он держал мастерскую в Пирее, вблизи причала, куда приходят торговые суда из Италии. Высадившись на берег, колонисты заходят к нему привести себя в порядок после долгого путешествия. И вот пришел корабль, и один из пассажиров сел на скамью, дожидаясь своей очереди. Вступив в разговор с людьми, сидящими рядом, он поведал: "Когда я в последний раз приезжал в ваш Город, было время праздника: гирлянды на улицах, ночью факела - и вино рекой. А теперь мне страшно встретить друзей, которых я завел тогда, ибо что можно сказать людям в таком бедствии? Я сам считал эту войну ошибкой, ибо, живя в Регии, знал кое-что о Сицилии и сомневался, что афиняне сумеют взять там большую добычу. Но, клянусь Гераклом, если бы кто-нибудь сказал мне, что все будет потеряно - два больших войска, два флота кораблей, - что славный Никий и отважный Демосфен погибнут оба жалкой смертью, точно воры… но что значат они, в конце концов, рядом с таким огромным числом храбрых мужей, изрубленных в куски или, хуже того, обращенных в рабство?..". При этом все, кто был в цирюльне, остановили его криками, спрашивая, о чем это он толкует; а он, оглядев их в изумлении, пробормотал: "Но разве это известие еще не дошло до вас? Неужели никто не слышал? Вся Италия только о том и говорит…". И тогда брадобрей бросил свою бритву, пробежал всю дорогу от самого Пирея - и вот он здесь.


Мы с Лисием поверили ему не больше, чем все остальные.


В Пританей мы доставили его целым и невредимым, ибо не годится, чтобы эллины, живущие по законам, совершали наказание на улице, на основании одних лишь слухов. Мы оставили его там и ушли. Я видел, как проступили красные пятна вдоль костей на лице Лисия, как горят от лихорадки его глаза.


– Ты слишком много ходил.


– Это ничего, только вот рана горит.


Я заставил его вернуться домой и промыл рану настоем, который прописал лекарь, отжал намоченную в горячей воде ткань и перевязал его; пока я работал, у меня снова разболелось плечо - уже несколько дней так больно не было. Все это время мы говорили, как нужно, другим в назидание, отделать брадобрея за то, что поверг Афины в горе ложными новостями. Но тела наши словно знали правду.


Архонты обошлись с брадобреем сурово. Слухи разрастались как на дрожжах, а он не мог ни назвать имя человека, принесшего эти сведения, ни сказать, куда тот пошел. Под конец он, не будучи гражданином, должен был отвечать под пыткой; не выдавив из него ничего нового, решили, что он наказан достаточно, и отпустили его. Девятью днями позднее из Италии пришел другой корабль, и люди, прибывшие на нем, не пошли в первую очередь к брадобрею, хоть и нуждались в том. Это были уцелевшие от нашего сицилийского войска беглецы, которые, бросив щиты, спрятались в лесах. И тогда мы узнали, что слова брадобрея были слишком милосердны по сравнению с правдой.


Когда Демосфен прибыл к войску, он оказался в положении человека, посетившего друга после долгого отсутствия. Семья друга говорит: "Он прихварывает последний год", но свежий глаз видит, что за спиной у больного уже стоит смерть. Сиракузцы удерживали оба мыса, прикрывающие гавань, и высоты над ними. Он избрал дерзкую линию действий и атаковал высоты. Какое-то время ни та, ни другая сторона не имели преимущества в битве, но тьма сражается на стороне человека, который знает местность. Даже тогда Никий медлил, видя, как вся жизнь, прошедшая в чести, вот-вот окончится позором; но Демосфен, более крепкий телом и благородный разумом, пристыдил его и заставил решиться. Никий согласился отступить. Все было подготовлено с осмотрительностью и секретностью, сиракузцы ничего не знали, требовалась только темная ночь, чтобы флот мог уплыть. Вечером в день праздника Афины было полнолуние. Здесь, в Городе, ночь выдалась облачная, но там луна ярко сияла над морем и скалистыми мысами; лишь когда она дошла до своего зенита, лик ее вдруг стал ущербляться, словно урезанный, а потом потемнел вовсе, как если бы перед ним поставили большой щит.


Вы можете подумать, что Никий воздел обе руки к небу и дал обет принести гекатомбу, жертву в сто быков, Афине, которая так позаботилась о своем народе. Ибо случилось это в ночь ее праздника, когда к ней вознеслись молитвы всех афинян; и мне всегда казалось, что отвергнуть ее дар, укрытие ее щита, было столь же великим неблагочестием, как богохульство Анаксагора [Анаксагор (ок. 500 - 428 гг. до н. э.) - философ, учитель Перикла, материалист.], который утверждал, что Гелиос - всего лишь сияющий камень. Но Никий не увидел в этом знаке ничего, кроме предзнаменования беды, и его поддержали столь многие, что перекричали Демосфена. Они решили отложить отплытие на целый лунный месяц.


Итак, они ждали, а сиракузцы снова напали и потопили много больше кораблей, чем могли потерять наши, не утратив превосходства в силе. Пока стратеги спорили, что теперь делать, враг выстроил свои корабли поперек входа в гавань и связал их между собой. После этого не потребовалось знака свыше, чтобы понять: остается либо пробиться силой, либо умереть. Они приготовились к битве.


Никий, словно только теперь пробудившийся от вызванного зельями сна, работал за двоих, следя за подготовкой кораблей, подбодряя и подгоняя триерархов и воинов. Он напоминал им знаменитые слова Перикла, что они принадлежат к самому свободному народу на свете, - как будто сиракузцы были подданными тирана, а не такими же эллинами, решившими сохранить свободу или умереть. Ибо в течение двух лет они видели нависшую над собой судьбу Мелоса. Они послали людей на свои корабли, стоящие вдоль берега, и ждали.


На прорыв заграждения повел корабли Демосфен. Они бросились вперед с таким мужеством, что сумели захватить некоторые корабли в заграждении и начали сбрасывать канаты и цепи; но тут на них напал сзади сиракузский флот.


Говорят, в тот день в Большой Гавани сражались две сотни кораблей. За ними не было видно воды; они таранили друг друга и шли на абордаж, дрейфовали, сцепившись с судами, уже связанными, так что отдельные схватки сливались и соединялись в неописуемую сумятицу; гоплиты перепрыгивали с палубы на палубу и, в пылу боя, попадали под дротики с собственных кораблей; рулевые весла ломались в толчее судов, потерявшие управление корабли повреждали чужих и своих; шум был столь велик, а теснота столь ужасна, что люди не могли понять, слышат ли они команды своих триерархов или вражеских.


А тем временем афиняне на берегу беспомощно наблюдали за битвой, словно то была игра в кости, в которой на кону стояла их жизнь. Они впадали то в горе, то в радость, то кричали с торжеством, то задыхались в отчаянии - в зависимости от того, какая часть битвы представала их глазам. Но сиракузцы удерживали четыре пятых береговой линии; они могли отступить куда угодно, если их потеснят. А у афинян был лишь крохотный пятачок, который оставил им спартанский полководец Гилипп и его люди. Они оказались в ловушке, окруженные со всех сторон; корабли, еще не затонувшие, направлялись обратно к берегу. Видя их возвращение, ожидающее войско издало страшный горестный стон и обратило взгляды от моря, кишевшего обломками кораблей и телами погибших, к враждебной суше.


В конце концов они встали лицом к суше, оставив мертвых не погребенными; и, словно упреков бездомных теней было недостаточно, они бросили также раненых и больных - иначе им пришлось бы остаться и умереть вместе с ними. А те тащились по бокам, цепляясь за своих друзей, пока не могли уже больше ни идти, ни ползти, и оставались лежать, молясь, проклиная либо выкрикивая последние слова для передачи близким; их голоса висели над войском вместе с воронами и коршунами. Остатки войска брели по каменистой земле, страдая от голода и жажды, подгоняемые врагом со всех сторон, - шли к своему концу. И вот, придя к реке с крутыми берегами, они бросились в воду, чтобы утолить жажду и перебраться на другую сторону, а сиракузцы сомкнулись вокруг них, спереди и сзади. Афиняне боролись с водой, а сверху на них дождем сыпались камни, жалящие стрелы и дротики. Воды реки вспенились и замутились от поднятого со дна ила, покраснели от крови умирающих. Но жажда так терзала людей, что те, кто добирался до воды, падали на берег и пили, пока не умирали, затоптанные насмерть другими или поверженные в воду и захлебнувшиеся.


Демосфен бросился грудью на собственный меч, но был захвачен еще живым, и враг смог насладиться, убивая его. Никий также был предан смерти, хоть никто не знает, какой. А из простых воинов многие тысячи погибли на месте, многие были захвачены сиракузскими воинами для продажи в рабство ради выгоды. Все прочие же стали общей добычей государства. Беглецы, прячущиеся в лесах, видели, как их угоняли, словно отощалый скот, а больше ничего не знали.


Покидали они Афины под плач и причитания женщин, ступая по разбросанным на улицах цветам. Но плакать можно, когда умирает Адонис, ибо плач облегчает сердце и возвращение богов.


Ныне же на пустых улицах человек, видя приближающихся друзей, переходил на другую сторону, дабы от него не просили речей. Порой, проходя мимо какого-нибудь дома, можно было слышать, как плачет в одиночестве женщина и унылый звук перемещается с места на место по мере того, как она ходит по дому, совершая свою работу. Я слышал такой плач у себя дома и в конце концов сбежал в Город. Мы с Лисием жались друг к другу, будто звери зимой, и просиживали часами без слова.


Дня через два, вечером я пошел в Анакейон. Лошади переступали с ноги на ногу и фыркали, обеспокоенные тишиной. Тут и там у сторожевых костров немногочисленные люди играли в кости, чтобы убить время. Я подошел сзади к тому, которого искал. Он выбросил две шестерки - и сам не заметил, пока кто-то не придвинул к нему выигрыш. Я тронул его за плечо и позвал:


– Ксенофонт!


Он оглянулся, встал и отошел от костра вместе со мной. Я видел, как его глаза испытующе озирают меня, но заговорил он спокойно, будто мы просто случайно встретились:


– Рад видеть тебя, Алексий. Ты уже можешь ездить верхом?


– Нет. Но у меня есть известие для тебя. Твой отец мертв.


Я видел, как поднялась и опустилась у него грудь в долгом беззвучном вздохе, словно с плеч у него свалился тяжкий груз.


– Это точно?


– Я разговаривал с человеком, который видел его смерть. Он пал во время штурма высот, за месяц до конца. Все, павшие там, были погребены у берега гавани, в братской могиле.


Он взял меня за руку, чего не делал никогда.


– Благодарю тебя, Алексий. Не уходи, у меня есть немного вина.


Не раз я задумывался, что смогу сказать Ксенофонту в утешение, если его отец погибнет. Вот так события обращают в глупость все наши ожидания. Он разделил вино на двоих, настаивая, как поступает человек с тем, кто принес ему добрые вести; а когда я собрался уходить, он спросил:


– А у тебя самого, Алексий? Нет еще вестей?


– Пока нет.


– Прости. Но еще есть время.


Однако я ничего не сумел узнать, хоть и расспрашивал каждого уцелевшего, кого мог найти.


Итак, созвали Собрание, и мужи отправились на Пникс. Они оставались там не очень долго. Я ждал Лисия на условленном месте, возле мастерской седельщика на одной из ближних улиц. Здесь пахло старой кожей и лошадиным потом. Вряд ли тут изготовлялось хоть что-то новое - слишком мало всадников могли нынче позволить себе такой расход; основную работу составляла починка. Седельщик был на Собрании; я поговорил с его управляющим, метеком, о растираниях и мазях для лошадей и о распухших скакательных суставах. Наши кони из-за недостаточного отдыха почти все время хромали; так что по крайней мере Фениксу от моего сломанного плеча была польза. Затем пришел Лисий - выглядел он лучше, чем все эти недели после ранения. С ним был и седельщик, они вместе смеялись чему-то. Лисий сказал мне:


– Все хорошо. Сдаваться не будем.


Седельщик хлопнул управляющего по плечу:


– Приободрись, Бриг. Пока что из тебя не сделают илота.


– Не чеши руку, Лисий, - сказал я. - Сам знаешь, от этого будет хуже.


– Зудит - значит, заживает. Я по самочувствию ощущаю, что ядовитые соки ушли.


Наступила осень. Лозы во дворе принесли свои немногие грозди, а разоренные виноградники на холмах Аттики - лишь сорную траву. Война снова притихла, как любая война с приходом зимы. Мы выезжали в дозор; иногда появлялись фиванцы, совершающие набеги, но мы чувствовали облегчение. Половина конных сил несла стражу у Анакейона, остальные посменно отправлялись домой. Начались утренние холода, когда, сбросив с себя одежду и выбежав в палестру, видишь, как от борцов валит пар. Но большую часть свободного времени я отдавал бегу. Ибо жители Коринфа прислали нам глашатая, объявляя священное перемирие Посейдона и приглашая послать атлетов на Истмийские Игры. Я не говорил Лисию о своих надеждах - на случай, если ничего не выйдет. Город, который вынужден был отправлять всех участников кружным путем по морю, не мог выбрать многих.


В очередной дозор мы выехали в хорошую погоду: морозные ночи, серебряные утра и полудни из золота. Однажды вечером мы проезжали крестьянский хутор - тот самый, где я лежал со сломанным плечом. Пока мы покупали там сыр, жена крестьянина поманила меня за угол. Столь многое случилось с тех пор, что у меня в памяти остался лишь ее плохой уход за моей раной; но при новой встрече дела выглядели по-иному, и ей не понадобилось долго убеждать меня, что если нечто было хорошо с больным плечом, то со здоровым будет еще лучше. Она была светловолосая молодая женщина, стройная и крепкая; лицо ее загорело, но тело оставалось белым. Кончился наш разговор тем, что я пообещал вернуться сегодня ночью, если мы станем лагерем неподалеку, и встретиться с ней в амбаре.


Будучи не в силах что-нибудь долго таить от Лисия, я давно уже покаялся ему, рассказав о прошлом приключении. Даже если ему это пришлось не по нраву, он не унизился, показывая свое огорчение, заметил лишь, что я не должен гоняться за замужними женщинами, как будто у мужа нет никаких прав.


– Конечно, в подобных обстоятельствах такое может случиться с каждым, - говорил он, - но все равно это воровство. В конце концов, ты бы постыдился увести лошадь другого человека, так зачем же вольничать с иной его собственностью? Когда в следующий раз захочешь женщину, изволь заплатить за нее.


– Но Лисий! - воскликнул я. - Он не думает о таких вещах, он давно уже забыл о них и ему нужна только домашняя хозяйка - она мне сама говорила.


Видя, что я выкладываю эту старую сказочку с самым серьезным лицом, он не смог удержаться от смеха. Ну, как вы можете догадаться, сейчас я не пожелал рассказать ему, куда отправляюсь. В ту ночь мне не надо было стоять в карауле, и потому я удрал, как только он заснул.


Я знал - или думал, что знаю, - короткий путь через гору, а потому оставил в лагере лошадь и доспехи, однако взял меч, что было глупее даже, чем вообще ничего не взять, как мне следовало бы понимать. Выйдя до восхода луны, я потерял тропу и блуждал какое-то время, пока не нашел знакомую примету - выступ разбитой скалы. И в тот же момент услышал голоса и лязг доспехов. Скала отражала звуки эхом и искажала их. Обходя ее, я наткнулся прямо на фиванского гоплита. Потянул из ножен меч, но еще двое схватили меня сзади. Так что я никак не мог обмануть его и прикинуться своим.


Я думал, меня убьют на месте, но они повели меня кружным путем в свой лагерь на склоне холма. Человеку не понять, пока не ощутит на себе, разницы между схваткой с другом в палестре и обхождением настоящего врага.


Это был небольшой отряд, человек двадцать или тридцать. Приблизившись к сторожевому костру, где сидел их командир, они грубо толкнули меня вперед, так что я споткнулся; руки были связаны, я не смог сохранить равновесие и рухнул наземь. У них это вызвало громкий хохот. Я кое-как поднялся на колени, потом на ноги. У меня была ссадина на голове под волосами, кровь сочилась из нее и стекала по лицу.


Командир был коренастый муж с густой черной бородой и лысой головой. Они сказали ему, что поймали лазутчика, который выискивал их лагерь. Он подошел, повернул меня кругом и осмотрел предплечья. На левом была пара шрамов, которых не бывает у гоплита, носящего щит.


– Пограничная Стража? - спросил он.


Я не ответил.


– Где твой отряд?


– Не знаю; у меня пала лошадь, я блуждал весь день.


Я надеялся, он поверит, ибо мне было страшно. Но он ухмыльнулся и спросил:


– А где же тогда твои доспехи?


Муж, который поймал меня, заметил:


– У него был меч.


Командир сказал:


– Я не беру пленных, афинянин. Но если скажешь, где твой отряд, я тебя отпущу. Посмотри, как нас мало - нам нужно только самим спастись.


Двое из его людей переглянулись. В стороне, за камнями, слышались какие-то звуки - там находились остальные; виден был отблеск другого костра.


– Скажи, - повторил он, - и сбережешь жизнь.


Я думал: "Если я что-то выдумаю, так они просто потащат меня за собой заложником, а в конце будет только худшая смерть". И я промолчал.


Кто-то предложил:


– Попробуй посадить его в костер.


Командир возразил:


– Мы все здесь эллины. Будешь ты говорить, афинянин?


– Я ничего не знаю.


– Ладно. Кто поймал этого мужа?


Тот гоплит шагнул вперед.


– Закончи свою работу.


Двое схватили меня за плечи, кто-то ударил сзади под коленки древком копья, чтобы у меня подогнулись ноги. Они поставили меня на колени и держали так. Ночь выдалась ясная и холодная, и звезды сверкали в небе, как искры с наковальни, белые и голубые. Никогда не узнаешь, сколь большим мужеством обязан ты желанию сохранить доброе имя среди людей, ощущению следящих за тобой глаз любимого и друзей, пока не очутишься один среди врагов. Если бы я надеялся, что, попросив пощады, смогу разжалобить их, то наверное попросил бы; но я не мог стать для них посмешищем. Я думал о своей матери, остающейся в одиночестве с ребенком. Во рту пересохло, язык чувствовал горечь. Я гадал, долго ли умираешь, когда меч пронзит тебя. Потом подумал о Лисии.


Командир поманил к себе человека, который поймал меня, и сделал жест рукой. Тот кивнул и отошел из моего поля зрения. Я слышал, как скрипнула кожа его доспехов у меня за спиной. Сердце прыгнуло мне прямо в горло, и я сказал:


– Подожди.


Кто-то засмеялся. Один из людей, державших меня за плечи, сплюнул и проговорил:


– Никак ты испугался, афинянин? Мой сын был в Микаллесе, который твой Город захватил с помощью фракийцев. Неужели ты слишком молод, эфеб, чтобы быть храбрым? Ему было восемь лет.


– Дай покой тени ребенка; кровь за кровь оплачивает все. Этот человек, что у меня за спиной, - пусть зайдет спереди.


Гоплит, стоявший сзади, спросил:


– Так тебе будет легче?


– Думаю, да, - отвечал я. - Мне говорили, вы, фиванцы, понимаете такие вещи. А если так, скажи: все ли тебе равно, найдет тебя твой друг убитым ударом в грудь или в спину?


Они замерли, переговариваясь неразборчиво. И вдруг вмешался человек, подошедший откуда-то сбоку:


– Я знаю этот голос. Дайте-ка мне посмотреть на него.


Он поднял горящую ветку и заглянул мне в лицо. Его я не видел, пламя ослепило меня; но что-то как будто зашевелилось в памяти.


– Да, я знаю его, - сказал он. - Мне надо свести счеты с этим человеком. Пусть больше никто не тревожится, отдайте его мне.


Командир ответил:


– Забирай - и на здоровье, если тебе это доставит удовольствие. Но сделай так, как он просил.


Этот человек поднял меня на ноги, показал мне свой меч и бросил:


– Пошли!


Я думал в недоумении, что же такое хочет он сделать со мной, если стыдится, чтобы это увидели другие? Он отвел меня подальше, за скалы и деревья. Звезды вспыхивали и мерцали. Вдалеке от костра было холодно. Наконец он остановился.


Я сказал:


– Твоих друзей здесь нет, фиванец, но боги есть.


– Пусть же они рассудят нас. Ты узнаешь меня?


– Нет. Что плохого я тебе сделал?


– Прошлым летом я был захвачен Пограничной Стражей, вместе с моим другом. Там был юноша по имени Алексий; говорили, что филарх - его любовник.


– Тебе говорили правду. Если у тебя счеты с Лисием, то вот я здесь вместо него. Но он убьет тебя.


– Ночью он прислал нам пищу, а ты ее принес. Мой друг не мог сесть, чтобы напиться, и ты приподнял ему голову.


Тогда я вспомнил.


– Его звали Толмид, - сказал я. - Он хотел собрать войско из любовников и завоевать весь свет. Он тоже здесь?


– Он умер на следующий вечер. Если бы ты обошелся с ним грубо, сегодня я отрубил бы тебе голову.


Он просунул меч под связывающие меня веревки и перерезал их двумя движениями лезвия; меч его был остер, а сам он силен.


– Не тот ли ты Алексий, который был увенчан за бег на дальнее расстояние?


– Я бегун.


– Все афиняне - хвастуны, - сказал он. - Докажи, что говоришь правду.


Когда я вернулся в лагерь, до рассвета оставался всего час. Караульный на посту, которому я назвал условное слово, и говорить со мной не захотел. Буркнул только, что Лисий ждал всю ночь. Я нашел его лежащим на месте, возле составленного оружия и разложенных рядом доспехов. Он лежал, завернувшись в плащ, и когда я подошел, не раскрыл глаз. Я понял, что он не спит, но сердится, и сказал себе: "Если я заговорю сейчас, у нас будет все разорвано. Ладно, просто лягу спать рядом с ним, и пусть сердится утром". Взял свой плащ и устроился возле него. Я устал, но спать не мог, и не знал, спит он или нет. Должно быть, под конец я все же задремал, потому что проснулся в рассветных сумерках и увидел склонившегося надо мной Лисия.


Он спросил тихонько, потому что остальные еще спали:


– Сильно ты ранен?


– Ранен? Нет.


– Ты весь в синяках и покрыт кровью.


Я забыл, как грубо обошлись со мной фиванцы. Мы поднялись и пошли к ручью умыться. Серый туман заполнял долину и висел над водой. Мне было холодно, я весь оцепенел. Рассвет - тот час, когда пламя жизни едва теплится, а больные умирают. Лицо Лисия было серым от усталости. Я понял, что ему хотелось бросить отряд и бежать разыскивать меня.


– У тебя и в волосах кровь, - сказал он; нашел рассеченное место и промыл.


Я думал: "Любовь, которую ощущаешь в такие моменты, должна быть воистину любовью души".


– Если бы этот человек убил тебя, найдя со своей женой, - ворчал он, закон поддержал бы его. Ты замерз?


– Вода была холодная.


Он накинул на меня плащ и обнял за плечи.


– Разве ради этого мы принесли свои клятвы богу? - спросил он.


– Ты прав, Лисий.


Мы стояли у ручья, потому что было слишком холодно и сыро, чтобы сесть, и я рассказал ему все. Проснулись первые птицы, гора напротив показала серое лицо сквозь дымку; темные терновые деревья проливали слезы росы. Наконец над горной вершиной вспыхнуло красное солнце и лагерь зашевелился - просыпались остальные. Мы отправились обратно, чтобы растереть лошадей и приготовиться к новому дню.


Глава шестнадцатая


Весной царь Агис вернулся в Декелею и снова выступил в поход прямо на Аттику. Почти все усадьбы, которые были спасены или пропущены раньше, на этот раз сгорели, и поместье Демократа - одним из первых. Лисий узнал об этом, когда мы были в Городе, и пришел рассказать мне.


– Чем жаловаться, - заключил он, - нам лучше благодарить богов за то, что успели спасти. К слову сказать, отец мог бы мне сказать спасибо за это. Мы обобрали свое хозяйство догола месяц назад, но он все не хотел снимать черепицу с крыш, мне пришлось наседать на него несколько дней. У нас есть коневодческое хозяйство на Эвбее, оно будет приносить кое-какой доход, пока остается возможность вывозить лошадей на кораблях. С голоду не помрем; но все же человеку в его возрасте нелегко воспринять перемену в своем достатке, и он сейчас снова разболелся. Идем ко мне, я хочу показать тебе кое-что.


Я пошел к нему домой, и он отпер одну из конюшен. Скрипнули старые дверные петли. Внутри находилась колесница, вся покрытая запыленной паутиной. Великолепная работа в старом стиле, раскрашенная фигурами из Гомера, с позолоченной резьбой. На ней висела засохшая и поблекшая гирлянда с выгоревшими лентами; Лисий снял ее, во все стороны разбежались пауки.


– Осталась, должно быть, с Пифийских Игр, - сказал он. - Уже прошло лет десять, если не больше, как мы перестали держать упряжку для скачек; а колесница появилась задолго до того. Когда я был мальчиком, наш возничий иногда брал меня на учебные проездки и давал подержаться за вожжи - мне казалось, что я сам правлю четверкой. Я все мечтал когда-нибудь выиграть на ней скачки, как мой дед Лисий. Не хочу, чтобы отец увидел, пока она не будет вычищена. Мы ее продаем завтра.


А вскоре после этого я получил наконец известие о смерти моего отца.


Меня подготовил к тому, что мне предстояло услышать, сам Сократ; он же привел меня в дом Еврипида. Да-да, у него был дом, как у любого другого, в Городе, недалеко от нас, хотя в последнее время можно на каждом шагу услышать, вроде бы он жил в пещере. Думаю, слух этот пошел от того, что у него была на берегу моря небольшая хижина, сложенная из камней, куда он удалялся поработать без помех. А что до того, будто он был мизантроп, то, думаю, на самом деле он печалился за людей так же сильно, как Тимон ненавидел их, и вынужден был иногда от них скрываться, чтобы хоть что-то написать.


Он встретил меня ласково, но немногословно, глядя извиняющимися глазами, как будто я мог упрекнуть его, что ему нечего сказать мне лучшего. Затем отвел меня к человеку, которого я бы принял за отмытого и одетого им нищего, если бы меня не предупредили. У мужа этого кости торчали из-под кожи, ногти на руках и на ногах были изломаны и грязны, глаза провалились в орбиты и все тело покрывали нагноившиеся царапины и язвы. Посреди лба горело у него рабское клеймо в форме лошади, еще красное и шелушащееся. Но Еврипид представил меня ему, а не его мне. Это был Лисикл, который командовал конным отрядом моего отца.


Начал он свой рассказ ясно и внятно, потом потерял нить повествования и долго путался во второстепенных мелочах, пока Еврипид не напомнил ему, кто я такой и кем был мой отец. Чуть позже он снова позабыл о моем присутствии и сидел, молча глядя перед собой. Так что я не стану излагать всю историю так, как он рассказывал мне.


Мой отец, как я узнал, перед смертью своей работал в каменоломне. Именно туда отправили сиракузцы доставшихся городу пленников после битвы, именно там большинство из них закончили свой жизненный путь. Каменоломни Сиракуз глубоки. Наши жили там без всякого укрытия от палящего солнца днем и от холода в осенние ночи. Те, кто мог работать, добывали камень. Все они стали серыми от каменной пыли, которую смывали лишь дожди, иногда проливавшиеся на них. Пыль заполняла их волосы, раны умирающих и открытые рты мертвецов, которых сиракузцы оставляли гнить там, где они упали. Среди скал негде было выкопать для них могилы, даже если бы у кого-то хватило на то сил; но, поскольку лежащий человек занимает больше места, чем стоящий, их складывали стопками, ибо живые едва помещались там, когда укладывались спать, а они в одном месте и жили, и делали все прочее. Со временем от них перестали требовать много работы, ибо никакого надсмотрщика нельзя было заставить выносить вонь. Есть им давали два котиле [Котиле (греч. - котелок) - мера жидкости, около 0,3 литра.] похлебки в день, а пить - один котиле воды. Стражники не желали находиться в той яме и раздавать пищу, а просто спускали все сразу, чтобы они дрались за еду и воду. Поначалу люди из Сиракуз приходили большим числом глядеть сверху в каменоломню и любоваться их драками, но со временем и это зрелище им надоело, и вонь; только мальчишки еще ходили иногда швыряться камнями. Если снизу видели какого-либо гражданина, те из пленных, кто еще не примирился с мыслью о смерти, начинали взывать к нему, умоляя выкупить в рабство и забрать куда-нибудь. Их больше ничто не страшило, ибо не могло быть ничего хуже, чем то, что они уже перенесли.


Примерно через два месяца сиракузцы отобрали среди них воинов из числа союзников, заклеймили им лбы и продали всех. Афинян же по-прежнему держали в каменоломне, но к тому времени оттуда уже убрали мертвых, среди которых был и мой отец. Его тело, должно быть, пролежало там несколько недель, но Лисикл узнал его, пока оно было еще свежим.


Здесь он замолк и сдвинул брови, словно пытаясь вспомнить что-то пропущенное. Когда он наморщил лоб, ноги лошади, выжженной на коже, словно бы задвигались. Наконец вспомнил - и выразил мне соболезнования по поводу потери отца, какие воспитанный человек высказывает сыну своего друга. Как будто это я ему рассказал печальное известие, а не он мне. Я поблагодарил его, и мы застыли, молча глядя один на другого. Я оживил для него воспоминания, а он - для меня. Вот так мы оба смотрели внутренним зрением, мечтая ослепнуть вновь.


Свою собственную историю он не стал мне рассказывать, но я услышал ее позднее. Он выдал себя за аргивянина, немного владея их дорийским наречием, и вместе с ними был заклеймен и продан. Его купил за невысокую цену злой и грубый хозяин, так что в конце концов он предпочел голодать в лесу и убежал. Со временем он совсем ослаб и не мог идти дальше, но тут его нашел сиракузец, ехавший к себе в усадьбу. Этот человек догадался, что он афинянин, но все же дал ему пищи и питья, и место для сна; а затем, когда он немного оправился, начал спрашивать, не показывали ли в Афинах в последнее время какую-либо новую пьесу Еврипида. Ибо сицилийцы ценят его превыше всех современных поэтов. А поскольку живут они так далеко, все новое доходит до них в последнюю очередь.


Лисикл отвечал, что годом раньше их отплытия Еврипид был увенчан за новую трагедию о взятии Трои и о судьбе плененных женщин ["Троянки"]. Услышав это сиракузец спросил, не может ли он продекламировать что-либо оттуда.


Эта пьеса была написана сразу после падения Мелоса. Сам я ее не слышал, поскольку мой отец, считая предыдущие работы Еврипида отклоняющимися от истинной веры, меня в театр не взял. Федон как-то рассказывал мне, что слышал ее. Он говорил, что с того момента, как его ранили в битве - несмотря на все, что видел и перенес он на острове и в то время, как был рабом у Гурга, - это был единственный раз, когда он заплакал. И никто не обратил внимания на его слезы, потому что по обе стороны от него плакали афиняне. Лисикл же и слышал эту трагедию, и читал ее; так что он научил сиракузца всему, что помнил сам, тот же в награду дал ему мешок пищи, одежду и указал дорогу. Это был не единственный случай такого рода. Еврипида посетили несколько афинян, которые приходили специально рассказать ему, что получили еду или питье за один из его хоров. Некоторые, кого с самого начала продали в качестве домашних рабов, получали место педагога, если знали его пьесы, и в конце концов сумели снова увидеть свой Город.


Но для моего отца, который предпочитал смеяться вместе с Аристофаном, возврата не было. Я даже не знаю, смог ли кто-то рассыпать над ним горсть земли после смерти, чтобы дать покой его тени. Мы с двоюродным дедом Стримоном совершили жертвоприношение по нему на домашнем алтаре, и я срезал волосы в знак траура. А ведь совсем скоро, когда я стану мужем, мне надо будет принести их в жертву Аполлону. Этого бога отец мой всегда чтил выше всех. Я возлагал на алтарь траурный венок с вплетенными в него моими темными прядками - и вспоминал, как сияли золотом на солнце его волосы. Ко времени отплытия на Сицилию ему исполнилось уже сорок лет, но цвет их только начал блекнуть и тело его было таким же крепким, как у тридцатилетнего атлета.


Стримону я сказал, что отец умер от раны в первые дни плена, потому что доверять языку деда было никак нельзя, а именно такую историю я сообщил матери.


Вскоре мы снова оказались в поле, и это, как я понял, было не худшим утешением, чем любое другое. Ибо, как ни мало в том смысла, рискуя жизнью чувствуешь, что совершаешь приношение богам и что боги, поражающие человека угрызениями совести, умиротворены.


Теперь, когда настала весна, верфи работали круглый день; повсюду стояли на катках оребренные кили; тут и там можно было увидеть готовое судно с горящими полночи факелами, которыми светили себе мастера. Это было прекрасное зрелище, оно возвышало сердце, - пока память не напоминала, для чего корабль готовится выйти в море. Теперь, когда прибывало в порт какое-то судно, мы боялись услышать лишь одну весть - что взбунтовались островные союзники.


Все это время я ожидал момента, когда предстану перед гимнасиархами, отбирающими участников для Истмийских Игр. Если бы я мог выступать в состязаниях юношей, то был бы более уверен, но к тому времени мне исполнится восемнадцать, я стану эфебом, так что придется выступать за мужей. И все же в пробном забеге боги возместили мне быстротой то, чего недоставало моему искусству, и я нашел себя в числе избранных.


Я стоял, переполненный радостью, но тут ко мне подошел городской наставник в беге и сказал:


– Теперь твое тело принадлежит богу; доложи своему филарху, что ты освобожден от воинской службы до конца Игр, и будь здесь завтра утром.


Я вышел на улицу через портик, едва волоча ноги; я подумать не мог, что разлука достанется мне столь тяжко, - и растревожился: мне виделась в этом какая-то чрезмерность, я бы постыдился признаться в подобных чувствах даже самому Лисию. Я шел к его дому, решившись прикрыть свою печаль личиной рассудительности, как вдруг на улице мне встретился Ксенофонт и проговорил со смехом:


– Ну-ну, когда сегодня вечером будете праздновать с Лисием, не забудьте добавлять побольше воды - вы ведь теперь оба должны упражняться вовсю.


Я достиг такого возраста, когда люди выкатывают глаза, если ты бежишь по улице, но мчался без остановки, пока не нашел своего друга. Все оказалось правдой: его выбрали вместе с Автоликом выступать в панкратионе. Из страха, что ничего не получится, он даже не говорил мне, что показывался гимнасиархам. Мы обнялись, смеясь как дети.


На следующий день для нас началась серьезная подготовка: упражнения все утро, прогулка после ужина, всегда две части воды на одну часть вина, а с темнотой - в постель. Вместо Лисия командовать нашим отрядом назначили другого всадника; пока не кончатся Игры, мы могли взять в руки оружие лишь в том случае, если враг полезет на стены Города.


Однажды, когда мы встретились после упражнений, Лисий спросил:


– Ты помнишь двоюродного брата Крития, юного Аристокла, борца? Ты однажды передавал ему от меня совет в Аргивянской палестре.


– О да, сын Аристона, юнец, который говорит тоном властелина. Я его не видел с тех пор.


– Ну так скоро увидишь: он едет на Игры вместе с нами, будет бороться за юношей.


– Значит, ты не ошибался, когда предсказывал, что мы еще услышим о нем!


– Да, и я высоко оцениваю его возможности, если только какой-то другой город не выставит атлета совершенно уж выдающегося. Он был рожден для борьбы, это ведь на нем написано, даже, боюсь, в ущерб изяществу и совершенству тела. Теперь ему дали кличку в палестре - они его зовут Платон [Платон (428 или 427 - 348 или 347 гг. до н. э.) - философ, ученик Сократа. Платон означает "широкий". По другой версии, его прозвали так за высокий лоб. Само же имя Аристокл означает "славный своим совершенством".].


– И как ему это нравится?


Я вспомнил, как этот мальчик смотрел мне в лицо - словно сравнивал его с собственным представлением о красоте, которому я в тот момент соответствовал.


– Даже если у него не самые удачное телосложение, - пояснил я свой вопрос, - он, похоже, не тот парень, которому нужно об этом напоминать.


– Вероятно, нет: он упражняется, бегая в доспехах, чтобы поддерживать хорошие пропорции. Полагаю, легкое поддразнивание его не заденет: хоть он и склонен к серьезности, но шутки воспринимает прекрасно; по крайней мере манерам в этой семье учат хорошо. И это такая приятная перемена - для разнообразия видеть одного из них в палестре, а не на трибуне.


Я собирался пойти взглянуть на этого юношу во время упражнений, если найду время, но вдруг случилось событие, которое вымело у меня из головы всякие пустяки. Я пришел домой и встретил во дворе свою сестренку Хариту она плакала. Вечно она спотыкалась, падала и набивала синяки, ибо только училась бегать. Я подхватил ее на руки; в свои два года она всегда ходила голенькой, если не было слишком холодно, и пахло от нее свежим яблоком. Я ее успокоил, рассмешил, а потом осмотрел - нет ли где сильного ушиба или повреждения, - но ничего не нашел и понес в дом. Там я увидел свою мать, сидящую за разговором с двоюродным дедом Стримоном. Она опустила на лицо газовую завесу. Я подумал, какая она скромница, если помнит об этом, беседуя со столь старым мужем; но что-то в этой картине меня встревожило. Я усадил девочку и вошел внутрь. Мать уронила завесу и повернулась ко мне, как поворачивается женщина к мужчине, под чью защиту поместили ее боги. Я подошел и остановился рядом с ней. А потом, подняв глаза, встретил взгляд Стримона и подумал: "Этот человек - враг". Однако поздоровался с ним как всегда.


Он сообщил:


– Я указывал твоей мачехе, Алексий, и не в первый раз, что теперь, когда твой замечательный отец погиб, не подобает ей оставаться одной в доме, где нет во главе мужчины. Боги дали мне достаточные средства, чтобы выполнить обязанности по ее защите; будь любезен, заверь свою мачеху в этом, поскольку она, сдается мне, боится оказаться обузой в моем доме.


Я обдумал его слова. Мне почти восемнадцать, вскоре я достигну возраста эфеба и стану ее законным защитником. И все же он, до того времени, является главой семьи. Его предложение вполне правильно, хоть и высказано довольно навязчиво. Сначала я был озабочен главным образом тем, чтобы он не пожелал забрать к себе и меня. Но потом заметил, как она отводит глаза под его взглядом, и тогда понял.


Он был в ту пору мужем всего лишь пятидесяти шести лет и при хорошем здоровье. Без сомнения, он предложит ей вступить в брак, и многие женщины на ее месте увидели бы в этом хороший выход для себя. Чрезвычайное отвращение, которое я испытывал к нему, было несомненно следствием моей молодости. И словно человек, лишенный рассудка, я не выдвинул никакого разумного возражения против ее ухода, а просто закричал:


– Она останется здесь, клянусь Зевсом, и хотел бы я посмотреть на того, кто посмеет ее увести!


Он поднялся со стула. Мы стояли, уставясь друг на друга; мне приходилось встречать более добрый взор, глядя над верхним обрезом щита. Никогда не спеши бездумно разоблачать обман и притворство противника - они всегда твое лучшее оружие против него.


Мы уже оба набирали воздуха, чтобы заговорить, но тут моя мать произнесла:


– Молчи, Алексий! Ты забылся.


Мне показалось, будто она ударила меня кинжалом в спину, когда я защищал ее. Однако, повернувшись и увидев ее лицо, я понял, что она испугана. Это было вполне естественно, ибо открытый разрыв с ним сделал бы нашу жизнь очень неприятной. Ее резкость частично привела меня в чувство. Я попросил у него прощения и взялся приводить кое-какие аргументы, с которых следовало бы начать сразу. Он меня оборвал:


– Прошу, не утруждай себя извинениями, Алексий. Я представляю, что в кругу твоих друзей, как мы слышали, не существует ничего неприличного. Когда учитель не почитает даже бессмертных богов, но отодвигает их в сторону ради нового божества, вряд ли можно от его ученика ожидать большого почтения к возрасту и родству, если речь идет о простых смертных.


С детских лет была у меня манера вскидывать голову, когда рассержусь. Так я сделал и сейчас - и ощутил некую странность: не было привычной тяжести волос . И тут мне словно легла на плечо рука, напоминая: "Не забывай, что ты мужчина".


– Вина только моя, дедушка, - произнес я. - Мой учитель упрекнул бы меня скорее, чем ты. Благодарю за твое предложение; но мне не хочется, чтобы моя мать покидала этот дом, где я в скором времени буду полноправным хозяином.


– Через несколько лет, когда ты введешь в этот дом молодую жену, у твоей мачехи останется мало причин благодарить тебя.


– Дедушка, когда я выберу себе жену, это не будет женщина, способная относиться без почтения к моей матери.


Он произнес:


– У тебя нет матери, а эта женщина - жена твоего отца.


Мне пришлось упереть взор в его белую бороду, я чувствовал, что не смогу отвечать за свои поступки. Даже в бою я редко бывал так взбешен. Когда мать заговорила, я сперва едва слышал. Она произнесла тем тоном, каким говорит женщина отшлепанному ребенку:


– Довольно, Алексий. Попрощайся с дедом и уходи.


Я даже не стал отвечать ему. Ее несправедливость уязвила меня - но и привела в чувство. Теперь я смог говорить спокойнее:


– Что же, дедушка, я уверен, что никто из нас не желает выносить семейное дело в суд. Да и к тому времени, как его назначат к слушанию, я уже достигну возраста, и твой иск отпадет сам собой. Мы отняли у тебя слишком много времени от твоих дел; можем ли мы предложить тебе что-то до твоего ухода?


Когда он вышел за калитку, мне не хотелось возвращаться в дом. По-видимому, я чувствовал, что плохо справился с этим делом, и опасался упреков матери. Так что я вышел на улицу, и теперь у меня в голове оставалась лишь одна мысль. У всех встречных знакомцев я спрашивал, не видали ли они Лисия где-нибудь. Кто-то сказал, что он все еще в гимнасии. На борцовской площадке его не оказалось, но я нашел его на песчаной дорожке, где метали диск. Он как раз умостил его в руке и разворачивался назад для замаха, но, неожиданно увидев меня, невольно задержал руку и бросок не удался. Другие начали смеяться над ним, видя причину того; тогда он снова взял диск и метнул хорошо. Вскоре он закончил и ушел очищаться. Мне казалось, что никогда еще не было мне так радостно видеть его; я едва смог поприветствовать его как должно.


Он оделся, мы вышли оттуда, и лишь тогда он спросил:


– Что с тобой? Ты сам на себя не похож, случилось что-то?


– Нет, Лисий. Но иногда я дивлюсь, как жил раньше, пока не знал тебя; мне кажется, я держался за жизнь лишь по невежеству своему, не зная, чего лишен. И если бы ты не отправлялся в Коринф тоже, я бы вообще отказался, лишь бы не разлучаться с тобой на такой долгий срок.


Он посмотрел на меня, наполовину смеясь:


– Отказался бы? От Игр отказался? Ну, это не прибавило бы мне славы в Городе. Теперь я понимаю, в чем дело: ты слишком много упражнялся и стал нервным. Прими мой совет и не трать времени на переживания, что другой город может выставить более быстрого бегуна. Ты этого не сможешь ни угадать, ни изменить. Как сказал мне Сократ много лет назад, единственное, что ты можешь - это сделать свое тело столь угодным богам, как тебе по силам. Если бы мы не знали, что венок достается лучшему, то могли бы избавить себя от трудов и сидеть дома, попивая вино. Так что приди к миру с самим собой, мой дорогой, ибо во всем должна быть мера. Не пойти ли нам поплавать? Или посмотреть конские скачки? Или побеседовать в колоннаде? Он пристально посмотрел на меня, брови его задумчиво сдвинулись. - Автолик говорит, что обычно идет к девушке в середине подготовки. Я знаю, наставники так не считают, но он советует.


– Думаю, я лучше продолжу упражнения и подожду, пока не прибуду в Коринф.


Я знал, чем славится этот город, и думал, что такие слова прозвучат вполне по-мужски. В конце концов мы пошли на скачки. Что бы ни было у меня на душе, когда я искал его, но вечером я вернулся домой, чувствуя себя так, словно оправился от лихорадки.


Через несколько недель мне исполнилось восемнадцать, и я пошел представляться. Дед Стримон, как мой старший родственник, отправился вместе со мной для соблюдения достоинства. Когда был проверен мой возраст и происхождение, стратег привел меня к присяге и сказал с подобающей случаю серьезностью, что, как он полагает, я жажду начать свою воинскую службу; а потом взял мою руку, посмотрел на шрамы и засмеялся.


Вернувшись домой, я увидел, что на моем ложе расстелен плащ мужа, давно уже сотканный матерью для меня; от него пахло ароматными травами, в которых она его хранила. Лисий уже научил меня, как укладывать складки. Я оделся и вышел показаться.


– А теперь, матушка, - сказал я, - дай мне увидеть твою улыбку; с этого момента тебе нечего опасаться.


Она улыбнулась и попыталась ответить, но внезапно на глазах у нее выступили слезы. Для женщины естественно вести себя так в радостных случаях. Я шагнул вперед, раскрыв объятия, чтобы успокоить ее; но она воскликнула, что это будет плохая примета - закапать мужской плащ слезами в первый же день; и, уклонившись таким способом от моих объятий, ушла.

Страницы:
1 2
Вам понравилось? 15

Не проходите мимо, ваш комментарий важен

нам интересно узнать ваше мнение

    • bowtiesmilelaughingblushsmileyrelaxedsmirk
      heart_eyeskissing_heartkissing_closed_eyesflushedrelievedsatisfiedgrin
      winkstuck_out_tongue_winking_eyestuck_out_tongue_closed_eyesgrinningkissingstuck_out_tonguesleeping
      worriedfrowninganguishedopen_mouthgrimacingconfusedhushed
      expressionlessunamusedsweat_smilesweatdisappointed_relievedwearypensive
      disappointedconfoundedfearfulcold_sweatperseverecrysob
      joyastonishedscreamtired_faceangryragetriumph
      sleepyyummasksunglassesdizzy_faceimpsmiling_imp
      neutral_faceno_mouthinnocent
Кликните на изображение чтобы обновить код, если он неразборчив

2 комментария

+
0
Элла Невероятная Офлайн 25 февраля 2014 16:19
Роман показался перегруженным историческими подробностями и культурными деталями. Пусть они даже все верны до от волоска на затылке до щепки в заборе, но основную линию забили напрочь. А она очень хороша, тёплая и сердечная.
+
0
indiscriminate Офлайн 15 февраля 2015 13:07
нехорошо придираться по пустякам, но...
ну и головы были у этих древних эллинов!
получить по башке копытами обученного боевого коня и после этого убежать...
завидую всей душой.
автор вообще конское копыто в реале видела? к лошади присоединенное?
да, мне должно быть стыдно, но вот мешает это копыто, хоть стреляйся.
--------------------
Под латаным знаменем авантюризма мы храбро смыкаем ряды!
Наверх