Жиль Леруа

Русский любовник

Аннотация
Действие «Русского любовника» разворачивается в Ленинграде средины 70-х годов. Юный герой* шестнадцатилетний француз, впервые приехавший в Россию, в полной мере ощущает всю идейную немощь советской системы. Но именно в России происходит самое значительное событие в его жизни: встреча с двадцатишестилетним ленинградцем Володей, которая, как глубоко убежден герой, была предопределена самой судьбой и не оставила обоим выбора.
Страницы романа вызывают в памяти любовные пассажи из эпопеи Марселя Пруста и великую новеллу Томаса Манна «Смерть в Венеции». В своих образах и явлениях «Русский любовник» представляет читателю подлинную песнь любви.


"На русском языке о Жиле Леруа до сих пор не написано почти ничего. Но зато теперь первый роман современного французского беллетриста можно прочесть на русском языке. Книга эта – «Русский любовник» - невероятно чувственная история любви 16-летнего французского подростка и образцового советского комсомольца, которому чуть за 20. В коротком романе, уместном лишь для жанра love story, все немыслимо. Встреча двух парней в советском Ленинграде где-то в середине 1970-х годов: их внезапная привязанность и невообразимая для идеологически подкованного будущего строителя коммунизма решительность, смелость в физической близости..."
Владимир Кирсанов

Источник


Со своей вежливой, деликатной повадкой, которая, однако, красноречиво свидетельствовала, что она все понимает, девушка склонила голову, излив на ковер зеленые реки своих глаз. Вперившись в девичий профиль, Володя пристально ее изучал с одновременно испуганным и агрессивным выражением, которое его чуть ли не уродовало. Казалось, ему впрыснули яд, терзающий его, подтачивающий. Эти двое уставились друг на друга злобно и непонимающе. Оба ломали голову, кто из них шпион, а кто двойной агент.
Теперь и он опустил глаза, сжал челюсти, заиграв желваками. Я испытывал страх всякий раз, когда Володя переставал улыбаться. Я испытывал страх, когда он пугался. Казалось, все пропало.
Мне хотелось бы теперь протрезветь. Миг, когда решается вся жизнь, необходимо встретить в ясном сознании, чтобы его запомнить и извлечь урок на будущее. Я ведь прекрасно понимаю, что человек покорен судьбе, что он будет вечно искать себе оправдание в этих своих если бы знать, если бы воротить; я отвергаю подобные уловки, хочу сохранить четкое воспоминание, чтобы его всегда держать наготове, чтобы не повторить собственную глупость, в этой четкости черпая не унижение, не иллюзию единства существования, а чувство ответственности, необходимой человеку, вечно подверженному неудачам, чтобы возродиться. Я это осознал мгновенным головокружительным прозрением и сразу протрезвел, сразу избавился от страха. 
* Красивый вид, действительно великолепный! (англ.)
 
Володя поднял на меня свой обескураженный взор, его губы, растрескавшиеся от спиртного, дрожали. Он пристально вглядывался в меня, пытаясь прозреть нечто важное в темной бездне моего зрачка. Я произнес сиплым, пропитым голосом, даже не сразу поняв, что он принадлежит мне, грубым голосом, к которому прибегают, чтобы утаить какую-то гнусность, но не только от других, а которую спокон века привык скрывать и от самого себя: «Что стряслось? Что-то не ладится?»
Я только теперь заметил, что на кончиках его глаз набухли две крупные слезинки. Лелею их большим пальцем, размазываю по его вискам, не торопясь, со всей доступной мне силой чувства. Володя не протестует, безвольно сомкнув веки.
Володя, прости, что моя любовь приносит несчастье. Ты же знаешь: она приносит несчастье, потому что я имел несчастье тебя полюбить. Ты это понимаешь — ты все понимаешь.
Студентка вскинула свой зеленоокий взгляд, пристальный, тревожный. Она хмурилась, посылая знак, смысл которого я сначала не понял. Ее глаза бегали, словно призывая взглянуть куда-то в направлении невидимой мне спинки кресла, повыше наших голов. Наконец обернувшись, я обнаружил бдящую угрозу, погруженный в полутень, Юра беспардонно на нас глазел, скрестив руки. Он наслаждался спектаклем, обнаружив сыщицкую жилку.
«Он загрустил, а я не знаю чем помочь. Он плачет, а у меня чувство, что я потерял его».
Сирена на секунду потеряла дар речи, ошеломленная прямотой высказывания, а также моим идиотизмом. Тогда и я послал ей знак: Юра не сечет английский.
«Бывает, — произнесла девушка, — что счастливые люди этого стыдятся до слез. Вас, парней, счастье делает похожим на демобилизованных солдат. Чувствуете себя безоружными, беспомощными, бесполезными. Он плачет от собственного бессилия».
Случается ли Юре когда-нибудь плакать? Слишком самолюбивый, чтобы выслеживать нас тайком, он не скрывал злорадной улыбки, змеившейся на его губах. Уж своего он не упустит.
Так и не открыв глаз, Володя откинул голову на спинку кресла. Он попытался затылком нащупать подушку, в результате пристроившись у меня под мышкой. Он улыбался во сне, выпятив губы, образовавшие два полумесяца, словно испытывал блаженство. (Когда-нибудь, может быть, через час, пусть через два или три, но рано или поздно я доберусь до его рта, чтобы упиться его слюной; я слижу ее, вгрызусь наконец в их алую мякоть, как в плоть граната. Тут и я засну всего на несколько минут этой мнимой ночи: наши рты будут чуть приоткрываться, попыхивая, слив воедино наше теплое дыханье; и этот дивный дух будет прекраснее и запаха водки, и табачного аромата.) Заплетающимся языком Володя пробормотал: «Эй, я понимаю английский! Я слышу все, что вы говорите».
Сирена огрызнулась.
«Но ведь ты предпочитаешь говорить по-французски. Я права?»
Он выпрямился, мгновенно протрезвев. Несчастная сирена сболтнула лишнее! Ее улыбка превратилась в гримасу, она пробормотала извинение по-русски, потом бросила мне жалобное «Sorry». Зеленые глаза метнулись к часам. Она сообщила, что ей пора спать, но при этом не двинулась с места. Когда она повторила, что ей пора, Володя поощрил ее, указал подбородком на дверь. Стоило ей уйти, я почувствовал себя одиноким, беззащитным, потерявшим сообщника. Пусть даже тайного. Я совсем запутался: теперь я даже и не стремился понять этого человека, прикорнувшего на моем плече, избравшего меня, не задавшись вопросом, кто я такой, — того самого, которого я домогаюсь. Внезапно я возненавидел его за принадлежность к этой стране, к этому времени, к этому народу, порабощенному и покорному. Что это за человек, который запрещает себя любить? Мне шестнадцать лет, я нетерпелив и не выношу несправедливости.
Володя стиснул мне колено. «Не торопись, еще рано». Я хотел размяться, встать, вырваться на свободу. Он схватил меня за руку, причинив боль. Меня ужаснула его улыбка, одновременно и порочная, и умоляющая, и обреченная.
«Ваша фамилия?
— Фамилия? Ты ведь ее знаешь, я называл.
— Так, так. Ваш возраст?
— Шестнадцать. С половиной.
— Род занятий?
— Пока не решил. Я собираюсь... по крайней мере, точно не собираюсь потратить жизнь на что-нибудь одно».
Володя снисходительно посмеялся моему ответу, как детскому лепету.
«Ну, ты-то, конечно, решил, кем станешь — инженером».
Он расхохотался и состроил недовольную мину. «Конечно же, нет! Да никогда в жизни! Не желаю быть инженером. Хочу стать дипломатом.
— Забавно... Бабушка рассказывала, что мальчуганом я восхищался дипломатами. Твердил: хватит войн...
— Так, так. Сколько времени Вы пробыли в России?
— Почти месяц. Сначала побывал в Москве, потом в Казани. Еще — в Ульяновске, откуда поднялся вверх по Волге на катере, который несся с такой скоростью, что не касался воды. В этом месте Волга очень широкая, словно озеро, даже как море, где берег теряется, убегает за горизонт.
— Волга — это Ваше самое приятное воспоминание?
— Нельзя сказать, что самое приятное. До этого вечера я вообще не испытал в России ничего запоминающегося».
Почувствовав, что заигрался, Володя покраснел. «Торопишься». Он руками изобразил в воздухе асимптоту, непонятную траекторию, словно устремленную в небесную высь, куда мы канем навеки. « Ты мчишься быстрее, чем тот катер на Волге. Слишком торопишься».
Теперь и я взглянул на часы: через четверть часа мы отправимся в поход. Не отыскав другой темы, продолжаю свой рассказ о Волге: закопченные баржи с ржавыми трубами и столь трухлявыми бортами, что, казалось, суда рискуют затонуть, поглощенные водоворотом, бурлившим в кильватере нашего глиссера; тонны зерна, пирамиды угля
... О, пусть он меня полюбит, пусть мы станем единственным исключением из правил! Хоть раз не оказаться сломленными, уничтоженными, объявленными вне закона...
бесконечной вереницей тянулись по течению, пшеница, рожь, кокс, бревна, и бревна, конечно; окрестные леса были полностью изведены и аккуратно сплавлены далеко вниз по течению; дерево не отражалось в воде, поскольку от него остался лишь мертвый обрубок, покорно влившийся в походную колонну, огромную армию таких же бревен, обреченных превратиться в одну лишь спичку, нелепо-гигантскую, теснящуюся в коробке, набитой ей подобными; тысячи деревьев-спичек загромождали фарватер
...хоть раз отринуть всякую осторожность, послать к черту пейзажи, Волгу; Казань, Ульяновск, заглушить ворчанье Кремля...
как и новостройки Ульяновска сельский кинотеатр в пригородном колхозе тоже служил доказательством преимуществ плановой экономики находясь под охраной пары ментов словно во избежание приступа притом что местные крестьяне никогда бы не решились атаковать эту бетонную твердыню тем более женщины сами обитавшие в избах разноцветных домишках и щеголявшие своими свекольными щеками выглядывающими из-под цветастого платочка что придавало им полное сходство с матрешкой русской куколкой ...и, наконец, решишься заговорить напрямую, помолчать,, в конце концов обрести постель и кров, предназначенные только для нас двоих. Я произнес: «Хочу жить один. Попрошу у администрации отдельную комнату». Володя потряс головой: «Забудь, забудь об этом. В гостинице «Киевская» нет свободных мест».
эти крестьянские куколки в цветастых платочках живописных передниках и грубых резиновых ботах нас приветствовали осыпали воздушными поцелуями гордо возложив руку на изгородь личного владения которым колхоз вознаградил многовековой тяжкий труд уделив им несколько квадратных метров из миллионов гектаров русской равнины они смеялись смеялись хохотали до упаду когда автобус проезжал мимо и экскурсанты махали им оттуда своими влажными ладошками ...«Ты слишком торопишься, — повторил он. — У меня от тебя голова кругом».
эти размалеванные бабы нам горделиво демонстрировали свои приусадебные участки картофельные грядки тычины с обвившей их помидорной рассадой законное и достойное наследство от их крепостных предков пока автобус катил в направлении колхозной твердыни кинозала где нас попотчуют фильмом
...«Ладно! Я мечтаю добраться до этого чертового моста, но куда он приведет? Что ожидает нас на другом берегу?»
нас с лаем преследовали стаи собак радостные собачонки бежали вслед за автобусом что меня изумило и восхитило поскольку я вот уже три недели как не видал обычной псины а тут их вон сколько несущихся или ковылявших по разъезженной дороге я пришел в такой восторг что помахал в ответ этим пухлым матрешкам заявил что хочу выйти чтобы расцеловать их перемолвиться но тщетно по приказу Юры нашего сторожевого пса автобус прибавил газ.
Я признался, что уже не помню, о чем был фильм, но запомнил женщин в цветастых платочках. Так всегда бывает: память сама выбирает, что хочет.
«Конечно, — промямлил Володя, — невозможно все запомнить. Еще столько предстоит увидеть».
Меня разочаровала его реплика.
«Ты не любишь нашу страну.
— Я не коммунист».
Я произнес это со вздохом. Я плюнул ему в душу, скорее из бравады, конечно, не желая обидеть, но с чувством, что лучше признаться. Я ожидал кары.
«Ничего...» — пробормотал Володя. Он движением руки отмахнулся от моих слов, его огорченная улыбка призывала меня заткнуться.
«Моя бабушка признает, что коммунизм — это, возможно, и неплохо, по крайней мере, все звучит красиво. Ее отец был сподвижником Жореса, а ее первый муж — яростным агитатором, анархистом, разыскиваемым всей полицией, которая его вечно арестовывала, избивала. Как-то вечером ее мужа выбросили из кареты у самого порога их дома, прямо на тротуар. Он был весь в крови, нога сломана, зубы выбиты. На следующий день она узнала, что его сдали коммунисты. Донесли, что он готовит покушение на префекта Шьяп— па. Она говорит, что коммунисты быстренько отучают верить в коммунизм.
— Это ничего, — повторил Володя. — Знаешь, ты все равно мне нравишься. Потом его глаза жадно загорелись: — Так что там стряслось с твоим дедом?
— Этот тип вовсе не мой дед. Да и вообще черт с ним!»
Нет, он не был моим дедом, но все же, по мнению Жюльетты, у нас было много общего. Я недолюбливал этого типа, потому что Жюльетта от него здорово натерпелась. Однако притом она им и восхищалась, в чем призналась только мне. Как-то я обнаружил, что мой отец не знает и сотой доли того, что давным-давно я узнал от его матери. После того, как я представил Жюльетте Аксель, она отвела меня в сторонку и шепнула: «Не ошибись. Ты ведь хороший мальчик и наверняка не хочешь причинить зло этой девчушке». Я так и вытаращил глаза, ошеломленный, потрясенный тем, что она неожиданно легко разгадала мои тайные сомнения. Она была очень привязана к этому типу, своему первому мужу, которого называла скорняком, потому что он унаследовал меховую фирму. Игрок, бабник, лентяй, он ни разу не прикоснулся ни к одной шкурке, зато всякие шкуры менял лихо, прыгал из койки в койку (в борделе цеплял девок, в опиумных курильнях — мужиков), короче говоря, окончательный подонок, который ее много чем наградил — и сифилисом, и грибком, и гонореей. Она говорит, что прощала ему, поскольку этот транжира все же приберегал деньги, чтобы содержать подпольную типографию, поддерживать своих товарищей-анархистов во время забастовок, а избитым оплачивать врачей или больницу. Она говорит, что прощала ему, потому что адская жизнь, которую он ей устроил (приходилось вкалывать с пяти утра; сам он еще, конечно, не вернулся, но велел выстирать и накрахмалить свои тонкие щегольские рубашки), была все же настоящей жизнью. Продолжалась она до того самого дня, когда ему сломали ногу.
Затем она отдала последнее, чтобы оплатить больницу. Затем меховая фирма обанкротилась. Затем раненый влюбился в юного лекаря, и любовники благополучно смылись.
Жюльетта второй раз вышла замуж и родила моего отца. Однажды вечером в 1941-м она прогуливала младенца в коляске, как вдруг на углу улиц Алезиа и Саррет неожиданно заметила какого-то хромого; прежний красавец стал морщинистым и лысым, — скорняк окликнул ее с радостной улыбкой. По этой улыбке она его и узнала. Ведь мы улыбаемся всегда одинаково, наши улыбки остаются неизменными с рождения до смерти. Его медицинский любовник, арестованный по доносу коллеги, вскрыл себе вены в концлагере Дранси. Скорняк скрывался. Спросил: «Ты меня спрячешь?» Поскольку Жюльетта промолчала, он печально усмехнулся: «Ну конечно, еврей, да еще и пидер — это слишком». Жюльетта колебалась, и, по ее словам, вряд ли когда-нибудь ей доводилось испытать такие муки совести. «Еврей и мать семейства, не похлеще ли?» Скорняк кивнул: «У тебя красивый мальчик. Надо было мне заделать тебе такого же». Потом ушел, хромой и одинокий как перст.
Володя недоуменно таращился. Но вовсе не из-за моего рассказа. Он меня встряхнул, протянул бутылку с остатками теплой водки. Я машинально выпил.
«Что с Вами?
— Ладно, все к черту! Обними меня покрепче.
Я так несчастен сегодня вечером.
— Да почему же несчастен? — бодро воскликнул Володя, стиснув мне плечи. — Ты в Ленинграде, я рядом,
сейчас мы пойдем к Неве».
Он взглянул на часы, потрепал мой затылок и встал с кресла. Остальные последовали его примеру.
«Я перебрал. Не дойду. Лучше лягу спать».
Я рискнул в робкой надежде, что он останется со мной, устроившись на соседней койке. Увы, как бы он того ни желал, я уже понял, что это невозможно.
«Пойдем, я тебе помогу. Донесу тебя. Ты развеселишься».
Тут я представил, как мы с Жюльеттой распиваем бутылочку шампанского. Я ей будто бы говорю: «Видишь, я вступил в партию. Стал твоим классовым врагом, настоящим коммунистом». Она бы меня осудила: «Такими вещами не шутят». Но потом я рассказал бы ей про Володю, и она бы успокоилась.
Я еще не знал, что, когда я вернусь из России, меня уже будет поджидать машина, чтобы отвести в госпиталь Ротшильда, где Жюльетта умрет через несколько дней. Никогда больше не будет ни шуток, ни шампанского, ни щекотливых признаний, ни греховного сговора.
Остаток группы тронулся в путь. Мы шли опустевшими, темными, притом странно шелестевшими улицами (ветер? нет, душный воздух оставался недвижен. Шелест, скорее, исходил от камней, асфальта, в него вплетались отдаленное эхо прибоя и схлестки волн оттуда, где Нева впадает в Финский залив, затем волна постепенно оседает, смиряется, теряет напор, чтобы опочить в серебристой черноте каналов), мы шагаем, если это можно так назвать: они-то маршируют, бодро, весело, а вот я плетусь, спотыкаясь на каждом шагу, опасливо, не слишком полагаясь на свои ватные ноги с онемевшими ступнями; притом не испытывая иных чувств, кроме ощущения свой телесной немощи, способности передвигаться лишь при дружеской поддержке плеча чуть повыше моего собственного, тела моего спутника, которому я столь доверился, что потерял всяческую бдительность и наконец впал в обморочное состояние, мучимый сомнением: «Я ли это, тряпичная кукла, вздернутая на виселицу?» Я ожидаю факела, который запалит костер; клирики шепчут молитвы, инквизитор уже отдал приказ, но палач взвалил вконец обмякшую жертву себе на спину; влюбленный палач ее поднимает, когда она падает, подхватывает, когда она спотыкается. «Это все еще я?»
Самое поразительное, что, пребывая в обмороке, я испытывал вспышки противоречивых эмоций, от восторга до жгучей тоски, успев заплутать на путях своей жизни, уже пропащей, сбитый с толку своими спутниками: я их ясно представляю, наших конвоиров, щетинистых клириков, вылитых инквизиторов со стальным выражением голубых глаз. «Это я виноват, — твердил я себе, — по моей вине они разоблачат нас, схватят Володю и бросят его в темницу»; потом я шире раскрыл глаза и обнаружил, что мы плетемся в хвосте, революционная колонна марширует далеко впереди, дружно печатая шаг, словно отряд скаутов, что им придавало бодрости; не слышно было, поют ли они, но как же без этого. Я бы даже умилился, если бы не опасность, что вдруг да кто-нибудь заметит наше отсутствие и, обернувшись, застигнет в непристойной позе. Собрав все силы, я отстранился от Володи. «Ну и надрался. Что обо мне подумают?» Сказав это, я споткнулся, пытаясь удержать равновесие, всплеснул руками, как птица крыльями, ноги заплелись, и после парочки антраша я бы наверняка рухнул. Но подоспевший Володя меня поддержал. Он ничего не сказал, не улыбнулся, даже не глянул в мою сторону. Движение было инстинктивным, чисто машинальным. Его черные глаза застыли, не видя ничего вокруг, целиком погруженные в себя. Я испугался: под его кожей гуляли желваки, и я вспомнил, что у моего отца это было выражением величайшей муки.
«Все отлично, — наконец мрачно произнес Володя. — Красиво, правда?» Наблюдая за его профилем, я старался поймать взгляд его черных глаз.
«Да, красиво». Я пробежал взглядом по воде каналов, дворцовым фасадам, позолоченным грифонам, вздыбленным коням и гипсовым ангелам. Я свернул себе шею, стараясь сделать ему приятное. Интересно, если бы я нырнул в канал или взобрался по выступам на верхушку храма Спаса на Крови, взглянул бы он на меня или хотя бы усмехнулся?
Он все-таки улыбнулся: «Когда я сказал «Красиво», то имел в виду эту ночь, этот миг». Я подтягиваюсь повыше, чтобы добраться до его шеи. Свою руку, бесцельно болтавшуюся в воздухе, засовываю ему под рубашку с двумя расстегнутыми верхними пуговицами. Мое сердце колотится, дрожащие пальцы медлят в нерешительности; как ребенок, которого привлекает огонь, все-таки не решается сунуть в него руку, так же и я боюсь коснуться Володиной кожи: я охвачен страхом, парализующим ужасом; я и так перешел грань и теперь покорно ожидаю наказания за собственную дерзость. Говорят, первый шаг самый трудный, поскольку его совершают на ощупь; я готов расплатиться за него чем угодно. Это первый поступок за мои шестнадцать лет, мое сокровище, мое озарение. Это головокружение и есть мое единственное героическое свершение.
Мой палец решился, он дотронулся до его кожи; потом второй ее погладил, потом третий на нее прилег. Его кожа оказалась в точности такой, какой она мне чудилась (я это предугадал? Значит ли это, что я ее узнал, не прибегая к памяти и рассудку, прежде чем моя память шепнула, что мне уже довелось вообразить себе эту кожу, которую я поджидал, которая меня поджидала белой ночью в советском Ленинграде?); как и в мечтах, она оказалась теплой и нежной, с поросшей легким пушком грудной впадиной, который вдруг встал дыбом, ощетинился. Его прижатая к моему виску щека была тоже покрыта щетиной, я чувствовал, как лязгают его челюсти. Я решил, что от отвращения, протеста. Меня вновь охватил страх, я попытался убрать руку, но он в нее вцепился, чтобы удержать на своей груди. Мои пальцы распластались на его грудной клетке.
Я произнес: «Это не ночь и не день. Это межвременье, озаренное сияньем мечты.
— Ты ошибаешься, — откликнулся Володя. — Это не безвременье между ночью и днем. Белые ночи — совсем другое, их сияние особенное. Я наблюдаю белые ночи с самого рождения, но бессилен их описать».
Его речь была, конечно, не такой гладкой, так как и сам слегка пьяный, он забавно коверкал французские слова. Но смысл я передаю точно: «Это освещение морских глубин, день, занимающийся в морской пучине».
Образ так поразил меня, что захотелось говорить стихами. Я лихорадочно порылся в лицейских воспоминаниях: «Как в упоенье увядает плод / Как плод в тоске... в тоске...»
Покачав головой, Володя меня поправил: «Как в упоенье увядает плод / Как вожделенно участи он ждет / Чтоб рот его лишил существованья».
Я ничуть не удивился — Володя знает все. Я замолчал, запустив руку под его рубашку, пристроив ее на его левом соске, все остальное мне безразлично; я улавливаю ладонью биение его сердца, как будто по этим пульсациям возможно прозреть его душу, вызнать истину. Пальцы сами по себе перебегали, рыскали, пока не нащупали околососочный кружок, поросший жесткими волосинками, которые они машинально теребили (какой-то тик; в детстве я накручивал на палец свой локон, причем так туго, что он в результате превращался в завиток, словно я использовал бигуди); но это не предел, пальцы пока еще не добрались до вожделенной цели, они стремились все разведать: вот нащупали саму пупочку, сначала пробежались по ней, раздразнив чуткую плоть, столь же ласковую и нежную, как перышко райской птицы, потом сжали ее, стиснув большим и указательным пальцами, потеребили и, когда та наконец возбудилась, робко восстала, почувствовали себя на верху блаженства.
От столь откровенного выражения чувств Володя содрогнулся, но не возразил, позволил руке продолжать свое черное дело. Одна пуговица его рубашки оторвалась, я хотел за ней нагнуться, но он меня остановил: «Ничего, — бросил он, — не суетись, а то упадешь или станет плохо». (Я восхитился его сдержанностью, а также старомодной учтивостью, которая ему помешала сказать: «Еще облюешь меня», если, конечно, подобные глаголы входят в программу вечерних курсов.) Гут я, ухитрившись набрать полную грудь воздуха, признался: «Я люблю тебя», сам не поверив своим ушам; не сомневаясь, что эти слова произнесены именно мной, однако в этом робком, дрожащем голосе я не узнал своего собственного; нет, я сомневался не в том, что слова прозвучали, а в том, что я действительно на них отважился.
Тряпичная кукла выплюнула кляп и скинула свою обветшавшую одежку. Лохмотья вспорхнули в морское небо, мерцавшее эдельвейсами, и там скорчились, на миг расцвеченные лентами, они принимали форму цветов, человеческих тел, континентов, потом расправились и взлетели в высочайшую высь, где и канули, растаявши в воздухе. Странно, что теперь, когда он исторг из меня это признание, я уже не так нуждался в его поддержке. По крайней мере, шагал самостоятельно, четко, бодро.
На краешке его правого глаза повисла щедрая, тяжелая слезинка. Она не стекала, не решалась капнуть на щеку, еще долго ослепительно сияла под шелковистым пучком его черных ресниц. Я произнес его имя. Володя. Он не ответил. Его лицо было суровым, горь— кие складки опустили кончики рта.
Он промолчал. Теперь уже он своими неловкими пальцами пытается залезть мне под рубашку, но никак не может одолеть пуговицу. Прихожу ему на помощь, так рванув рубаху, что пуговицы посыпались градом, и остаюсь обнаженным до пупа. Свежий воздух мигом осушил пот на моем голом торсе, которому ночь спишет все грехи. Он замирает, его пальцы на моей груди сжимаются в кулак, упершийся в мою грудь, — мертвый кулак, убитый страстью. Он был потрясен тем, что, наконец, обрел то, к чему стремился. Будто невзначай, его рука рассеянно потыкала мне в солнечное сплетение, пересчитала мои ребра, которые я так стыжусь выставить напоказ (одна кожа, не за что ущипнуть, нет мускулов, чтобы на них утвердиться, воистину кожа да кости), до того стыжусь, что съеживаюсь, прикрывая наготу, подхватываю полы рубахи и, обнаружив, что весь растерзан, вырваны пуговицы, порваны петли, прикрываю грудь скрещенными руками — но Володя тут как тут, чтобы избежать помех, он высвободил мои кисти, расправил мне руки, тем призвав не мешать ему.
Я сопровождаю его руку, проделав с ней пол пути. Дальнейший путь его пальцы нащупывают самостоятельно, проявляя скорее не осторожность, а чуткость, словно боясь меня поранить, передвигаются перебежками, постоянно прочесывают местность; теперь действительно пришла ночь, развив свой плащ из синего шелка, как пишут в романах; ее серебристо-синее облачение, овевая поседевшие фасады, там и сям сквозя в проемах церковных колоколен, служило свадебным балдахином для двух влюбленных, которые бредут, одновременно лаская друг друга, бредут, спотыкаясь, на свидание с солнечным восходом над Невой. В углу полотна застыл месяц опрокинутой на спину золотистой апельсиновой долькой, став чувственной закорючкой на линии горизонта.
Вдруг налетевший холодный ветер принес тьму, и одновременно с тьмой пришла стужа полярных морей. Мы вцепились друг в друга, его свежая щетина оцарапала мне щеку; и когда я поднял взгляд, чтобы окинуть им звездную россыпь, то обнаружил в самом зените его глаза, сверкавшие столь ярко, что подобной вспышки не произвел бы ни один метеор, ни одна космическая катастрофа.
Я взмолился: «Володя, нет!», призывая его немного отложить задуманное злодеяние, я бормотал: «Мы же не скоты. Мы же не скоты».
Я вновь сплоховал, споткнулся о мнимую неровность, невозможную на улицах и проспектах Советской России, столь безупречно исполнявших свой гражданский долг, мои ноги заплетались, запинались, мечтая о подпорках, чтобы облегчить себе оставшийся путь, я произнес: «Сволочные ноги...» (Володя засмеялся, он ожидал услышать другое). «Это про ноги, я-то тебя люблю». Он прошептал несколько русских слов, прозвучавших печально.
Его рука скользнула по моей ледяной коже, его рука уже добралась до моего бедра, два пальца проникли под ремень, чтобы меня поддержать. Сильно опередивший нас конвой остановился. Был слышен их смех, было видно, как кто-то из них оперся о парапет из белого камня, обрамлявший невские набережные, а кто-то на него уселся. Все они, скрестив руки на груди, дружно устремили в сторону моста тупой взгляд сильно, притом безрадостно напившихся людей; а мост-то оказался самым заурядным, сделанным из металлических деталей, тяжеловесным, этаким бесполезным желобом.
Один произнес: «Ну и нажрался!»
Другой его перещеголял: «Да он вообще сосунок».
Юра просто ликовал: «Строит из себя невесть что, а водка ведь напиток настоящих мужчин».
Все дружно расхохотались. Гимнастка из Сен-Ма— ло, которую Юра разбудил, чтобы захватить в поход, та самая, которую он каждую ночь трахает, вдруг воскликнула: «Господи Иисусе, мост поднимается сам собой, и солнце тоже!»
Кто-то проворчал: «Ясное дело, что это паршивое
солнце поднимается само собой». Кажется, это был я.
Девица пожала плечами и надулась. Никто даже не усмехнулся, кроме Володи, который держался поодаль, предоставив мне маяться возле них.
Девушка оказалась права: как только красное полушарие выглянуло из-за крепости, половинки моста разошлись и начали торжественно, напористо вздыматься как бы сами собой — без троса, рычага, поршня, зубчатого колеса — в этом было нечто мистическое. И действительно, суда, скопившиеся в устье реки, развели пары и двинулись кильватерной колонной, покорные, почтительные, как все иностранцы, которым дозволено посетить Петербург, имперский город.
Вот и все, больше не на что глазеть. Ночь, наша фея, развеялась, иссякла. День изгнал ее. Солнце вовсю хорохорилось, выпендривалось, позировало, как фотомодель, слегка подкрасив купола и шпили Петропавловки. Интересно, проникает ли его свет в крепостные темницы?
Под самым парапетом какой-то старикан раболепно скрючился возле картонного короба. Бечевки, которыми он был связан, оборвались, и дюжины пластинок разлетелись по земле как заведенные волчки. Старик с длинной бородищей злится, пытается их поймать. Он бессмысленно размахивает руками, суетится в своих лохмотьях, тоже кое-как подпоясанных бечевкой. Отчаявшись, он валится наземь, безвольно, как половая тряпка или, скорее, как опрокинутое ветром огородное пугало. Он все еще злится, плачет от досады, от ярости, от унижения, этот старик, бродяжка. Я показал на него пальцем. Юра подошел (он, конечно, его уже заметил, этот натасканный стороже вой пес) и, стиснув кисть, вывернул мне руку, прижав ее к парапету.
Подошел Володя, очень спокойный, и бросил ему пару слов, которые наверняка стоили целой речи, куда менее изысканной. Злобно поглядев на него, Юра отпустил мою руку, потом сплюнул. Помрачнев после такой пощечины, он наверняка задумал месть. Из этой сцены я сделал вывод, что по иерархии (уж не знаю, по какой именно: престижности образования, положения в комсомоле или, возможно, принадлежности к более родовитой аристократии apparatchiks?) Володя стоял выше Юры, занимая более высокую позицию на переменчивой шкале устрашения.
Чем это закончится? Если уж все задались подобным вопросом, то для Володи он встал ребром, поскольку малейшая оплошность может ему стоить не только карьеры, но и жизни.
Сплюнув, Юра нарушил инструкцию, что могло ему выйти боком, но если разобраться, этот грешок служил не только свидетельством воинственности его нрава, но и его уверенности в себе, а также угрозой Володе разоблачить его пристрастие ко мне.
Чем это закончится? Для нас этот вопрос не стоял.
Знакомая картина. Я уже наблюдал подобное в предместье Казани: ворота распахнуты в унылый дворик, где одни люди-призраки лежат на железных койках, а другие сидят в креслах-каталках. Слева от ворот склонившаяся над огромным котлом женщина молча помешивала черпаком пустую баланду, заправленную несколькими капустными листьями
и картофельными очистками. Дополняли картину покореженные миски с кучей костей, тощие руки, изможденные лица, сквозь пергаментную кожу которых просвечивал череп с голыми челюстями, изъеденными ноздрями.
Благотворительница, помешивая содержимое котла, оценивающе взглянула на посетителя. Махнув половником, она пригласила меня во двор, где старики, сбившись в кучки, припали к своим мискам, осторожно хлебая варево мелкими глотками, но вряд ли для того, чтобы насладиться его вкусом, скорее, опасаясь обжечь кишки.
Я услышал какое-то бормотание, потом заметил огонек, мерцавший в занавешенном окне. Узкий коридор вел в квадратную комнатку с засыпанным штукатуркой полом. Приткнувшись к водруженной на козлы столешнице, старик исполнял церковный обряд (бормоча какие-то словеса в такую же дремучую, пожелтевшую и вонючую бороду, как у бродяги с набережной Невы, с царственным видом высшего авторитета, с видом — ну, кого? — сельского кюре или даже епископа — как их тут называют: поп, митрополит, архимандрит? и не этими ли мудреными словесами, которые он произносил, дурят людей, пудрят им мозги в православной России?), этот безумный старик в расшитых золотом лохмотьях, в неопрятных ризах, побитых молью, и ветхой митре пел голосом (таким голосом мы будем возносить мольбы в день Страшного Суда) чистым, трагическим и вдохновенным. На стенах его кельи не было икон. Мерцали свечи в хрустальных подсвечниках (да нет же, нет: просто огарки, воткнутые н медицинские банки, в промежутках между молебнами служившие для откачки мокрот из простуженных бронхов), их мерцающий свет чуть золотил серые лица и, вместо того чтобы согревать зябнущие тела, едва теплился, словно агонизировал, подобно этим обреченным существам. Поп прогнал меня взглядом.
В тот же день мы обедали с собкором «Правды», которого я попросил объяснить, что сие означает. «Это ложь, — запротестовал Юра, — такого не может быть». Журналист, как человек более уравновешенный, задумался. «Наверное, это старики, отказавшиеся от дома для престарелых, — предположил он, — асоциальные элементы, отказники». Я ухмыльнулся. Тут Юра взорвался и, вскочив с места, громогласно заявил: «Да, у нас действительно есть паразиты! Но мы их не бросаем в нищете». Потом тем же непререкаемым тоном он бросил мне вызов: «Я тебе не верю. Покажи мне это место».
Его слова имели бурный успех, революционный отряд дружно зааплодировал, одни стучали ножом по краю тарелки, другие топотали своими сапожками. (Никак не могу понять их моду: все облачены в камуфляж, у всех рюкзаки цвета хаки, на всех ковбойки и грязно-бежевые штормовки, — мало того, что это облачение непатриотично, поскольку выглядит в точности, как списанная военная форма американских солдат, но еще и придает им вид скрывающихся от закона дезертиров. Но это я злобствую: они себя наверняка чувствуют партизанами, братьями и сестрами Че.) Я спокойно принял вызов. Я понимал, как и Юра, что мы не успеем посетить незаконную богадельню. После обеда мы отправимся в музей, а вечером покинем Казань. Уверен, что никто из французов, кроме Аксель, мне не поверил. Они предпочли поверить Юре.
Однако этим утром я уж точно не фантазировал. У меня были свидетели, имевшие такую же возможность наблюдать бродягу, дряхлого, замызганного, оплакивающего сбежавшие пластинки. Я направляюсь к нему. Спускаюсь по лестнице с набережной, Юра велит мне остановиться, я молча продолжаю спускаться, пересчитывая ступеньки своими неуверенными ногами; подхожу к старику и опускаюсь рядом с ним на колени посреди музыкального кладбища.
Это очень старые пластинки, еще на семьдесят восемь оборотов, толстые и хрупкие одновременно; диски оказались разбитыми, став острее бритвы. Зачем их собирать? На современных проигрывателях нет такой скорости. Разумеется, не обращаясь к бродяге, который все равно бы меня не понял, я заметил себе в утешение, что невелико горе лишиться пластинок, которые не на чем слушать. Я поднял пустой конверт и сказал, прочертив на нем ногтем длинный минус: «Нитшево, ноу мюзик», но он в ответ гневно помотал головой, указав на не замеченную мной коробку, стоявшую возле самого парапета. Он возмущенно замахал руками, как еще не научившийся летать орленок крыльями. Я без труда поставил его на ноги, подхватив под мышки: он тянул едва на сорок килограмм. Его когтистая лапа жадно вцепилась в мой локоть и подтолкнула в сторону короба. Гам оказался граммофон. Треснувший раструб был замотан проволокой. ( Гут я испытал жгучий стыд, сообразив, что он вовсе не бродяга, в отличие от его дисков, и что именно из чувства собственного достоинства, которого я в нем не предполагал, он оплакивал судьбу разбившихся пластинок.)
Он знаком показал мне, что хочет найти нужный диск, который сразу отыскал, хотя они выглядели одинаковыми; он нацелил толстую иглу и осторожно, плавно завел граммофон. Машинка выдала нечто помпезное, со струнными и медными, заплутавшимися меж хрипов. (Сейчас, задним числом, я убеждаю себя, что узнал Прокофьева, назойливый марш, постоянно преследующий Монтекки и Капулетти в их неисчислимых бедствиях и горьком раскаянии. Я даже и вообразить себе не могу иной мелодии, кроме этой, роковой,)
Я разглядывал старика с его кустистыми бровями и глазами встревоженной птицы, которые испуганно заморгали, пораженные лучом восходящего над рекой солнца. Воздев длань, он изрыгнул проклятье, но как— то вяло, без энтузиазма, будто уже утерял свою ненависть к мирозданию. Он даже не выкрикнул, а, скорее, пробурчал два-три бранных слова, словно лишь для того, чтобы убедиться в собственном существовании.
Сначала я увидел ноги, четыре ноги в черных сапогах, с такой силой врезавших по граммофону, что тот перевернулся. Потом штаны из дерюги с безупречной складкой; потом портупею, туго схватившую китель; и, наконец, на верхушке — фирменную милицейскую фуражку. Я робко надеялся, что, может быть, это служащие морской таможни или морячки балтийского флота, просто алкаши, отирающиеся тут без дела после ночной пьянки. Однако оба выглядели хорошо выспавшимися; усы были аккуратно расчесаны, у них был суровый взгляд людей, отвыкших смеяться. Старик весь задрожал, у него зуб на зуб не попадал, в углах рта показалась пена. Увенчанный фуражкой тип с подстриженными усиками поднял его с земли, схватив за ворот. Второй скомандовал мне: «Встать!», но пока я собирался с мыслями (раньше, чем я принял решение, склоняясь к тому, чтобы подчиниться, прекрасно понимая, что следует протестовать), Володя ринулся в бой, прикрываемый с фланга неизменным Юрой. Володя заговорил с ментами, извинился перед ними, естественно, за меня: я, мол, иностранец из капстраны, не знающий советских законов. Я так и остался сидеть, теперь я мог бы расслабиться под охраной Володи. Но я волновался за старика, с которым, только мы уйдем, менты могли под мостом сотворить что угодно. Меня бесила Юрина улыбочка, обнажившая его хищные зубки, когда он наконец-то увидел меня униженным.
Я указал подбородком: «Кто этот чудак?»
Он в ответ, издевательски: «Ты не боишься вшей, мочи, паразитов?»
Вспомнив о заношенных трусиках плейбоя, я произнес примирительно: «Этот старик не сделал ничего плохого».
Он ответил своим обычным гоном: «Все будет хорошо. Не гони волну».
Прежде чем увести старика, стражи порядка приказали ему быстренько собрать свои пожитки, но заботясь не о его собственности, а о чистоте набережной: весь в слезах, старик елозил по земле, старался — удар дубинкой по ребрам, путался в своих коробках и бечевках — пинок ногой в зад. Стоя руки в боки, Юра подхихикивал, подбадривал ментов, ну, вылитая гиена. Он был так мерзок в своей суете, истерическом ажиотаже, что достал даже ментов, велевших ему наконец убраться.
Володя потянул меня за руку.
«Вставай, все кончено, пошли.
— Надо ему помочь. Нельзя оставить старика ментам.
— Успокойся. Умоляю тебя, успокойся. Ну, ради меня. Бродяга к этому привык. Он знает, что милиция ему ничего не сделает».
Потом он взял меня за плечи и заставил повернуться в сторону моста.
«Смотри, мост опускается! Начался новый день.
Пошли».
Я покорно побрел за ним. Страсть лишила меня воли.
Я не оглянулся назад. Интересно, где находят приют престарелые скоморохи, равнодушные к общественному мнению? Разумеется, не на небесах. Опьянение прошло, заболела голова. Пора было возвращаться, наступивший день развеял чары. Мы шли обратно, уставшие друг от друга, к тому же смущенные тем, что угасшая страсть теперь не кружила нам голову. Прежде мы тайком ласкали друг друга, теперь же избегали один другого, всякий раз отдергивая руки, когда им случалось соприкоснуться. Возле гостиницы «Киевская» Володя сухо бросил:
«Мне в общежитие.
— Тогда я провожу тебя. Не хочу спать.
— Не стоит, заблудишься».
Я ответил, что никогда нигде не заблужусь, что не произойдет этого и в Ленинграде. Он ответил яростным жестом, словно собираясь дать мне пощечину, размазать, изничтожить. Он своего добился: именно этого от него и ждали. Раздосадованный своей вспышкой, он справился со смятением.
«Уверяю тебя, будет лучше, если ты пойдешь спать, и я пойду спать. Ты к себе в номер, я — в общежитие. Увидимся завтра. Никто не догадается...
— О чем догадается?
— Ни о чем. До завтра».
В лифте я проклял его «до завтра». В противоположном углу кабины Юра и его гимнастка изображали сосательные и глотательные движения, искоса поглядывая на меня своими порочными глазками. Я вспомнил ярмарку скота на Сен-Люк, все эти грузовики, забившие стоянку отеля «Гранд Маре». По утрам в день ярмарки Жюльетта приказывала мне сидеть в своей комнате: это была картина ада — в котлах варились тонны требухи, и первые скотоводы, разгрузившиеся еще в пять утра, хлебали густую зловонную жижу, запивая ее кальвадосом. Я, конечно, ее не слушался и, вскочив с кровати, спускался с черного хода, чтобы пошататься по ярмарочной площади. Поскольку еще была ночь на дворе, никого не удивляли ни моя пижама, ни тапочки. Крестьянам я уже был знаком, они меня обожали и знали мой недостаток: из-за малого роста я не мог дотянуться до кузова, поэтому частенько разбивал физиономию, сорвавшись с колеса или крыла. Чтобы этого избежать, они, подхватив меня на руки, поднимали до самых бортов, чтобы я смог нашарить ладонью морду животного. Телок принимался облизывать мою руку, доверчиво сосать пальцы, принимая каждый за материнское вымя. Даже сообразив, что обманулся, он все— таки продолжал весьма усердно сосать эту детскую ручонку — грёза, подобная моей; эта ночь оказалась полна наслаждений, достойных именоваться протооргазмом.
Дежурная приветствовала нас хамоватым брюзжанием. Я, поморщившись, ответил: «Здравствуйте, мадам». Ее глаз, призванный надзирать и подглядывать, был сморщен, как куриная гузка. Не уверен, достаточно ли выразительно мне удалось передать весь ужас, в который меня ввергала внешность этой дамы. Но я точно забыл упомянуть о ее бороде, жестких черных волосках, которыми был усеян ее подбородок, придав ей обличье демона-транссексуала.
Я притворился, что заснул сразу, как рухнул в койку. Я ждал, когда Юра отправится к своей училке, но он не торопился освободить помещение, потратив уйму времени, чтобы снять сначала один носок, потом второй. Я следил за ним сквозь ресницы: он взглянул на меня, чтобы убедиться, крепко ли я заснул, потом начал быстро, судорожно раздеваться, безумно стесняясь собственной наготы. Я лицезрел его пожелтевшие нищенские трусики, закапанные мочой. Юра был мне отвратителен.
  
Весь вчерашний день я провалялся в постели. Единственное, на что я был способен, — это выдержать многочасовую битву за то, чтобы мне принесли воду со льдом, пока не уяснил, что обслуживание в номерах в гостинице «Киевская» отсутствует: ты можешь подыхать, но, следуя инструкции, тебе все равно ничего не принесут в номер.
Любимый, как и обслуживание в номерах, тоже отсутствовал. Володя так и не поднялся ко мне в номер. Я его прождал целый день. Проснувшись, я сообщил, что болен и не пойду в Эрмитаж. Юра посмотрел на меня с пренебрежением (сверху вниз — он стоял, я лежал), пригрозив: «Упустишь случай увидеть раздел импрессионизма! В Эрмитаже самая лучшая и полная в мире коллекция импрессионистов».
Что мог знать Юра о других странах? «Раздел импрессионизма» — в его устах это прозвучало так же торжественно, как «ячейка коммунизма»; он благоговел перед любыми «измами», о которых говорил с непререкаемым апломбом. Каждый его «изм» всегда звучал весомо.
Я ему объяснил, что терпеть не могу импрессионистов: они мне отвратительны, эти типичные буржуйчики с их претенциозной и безвкусной живописью, отрекшиеся от академизма лишь для того, чтобы выглядеть новаторами, дать повод для дискуссий, подобных спорам, какие платья носить — выше или ниже колен. Сообщив все это, я поспешил оправдаться тем, что у меня раскалывается голова, жутко тошнит, ужасно болит живот. Сказал, что у меня такое ощущение, будто я умираю. Юра посмеялся: обычное похмелье. Я тоже посмеялся, чтобы он от меня отстал.
У меня подчас возникало чувство, что я уже дошел до ручки и просто не выдержу своих физических мук — этой тошноты, наводнившей желчью весь мой организм, что я действительно на грани безумия. Я остался. Потребовал холодного чая и миску со льдом для компресса. Добравшись до умывальника, сунул два пальца в рот, чтобы меня вырвало, но тщетно. Да еще эта жара, от которой хотелось выброситься в окошко, если, конечно, удастся его открыть.
Я зову Володю, но вместо звуков его имени лишь несколько пузырьков слюны лопаются на моих губах. Мне кажется, они уехали уже давным-давно. Я услышал какое-то шевеление на этаже, потом голос Аксель, крикнувшей, чтобы не заходили в мой номер, не тревожили меня, затем бибиканье автобуса, поторапливающее опоздавших, звук заведенного мотора, потом хлопок дверцы вдогонку революционному отряду и хриплый голос Ирины. Это было очень давно. Смотрю на часы. 11рошло всего несколько минут. Стрелки безжалостно показывают полдесятого. Смиряюсь, жду. Я уверен, он найдет выход: ведь он комсомолец, значит, дежурная его пропустит, да он еще и подкинет ей на чай, который смоет все подозрения.
Выходит, что работу на своей верфи он закончит не раньше двенадцати — часа. Но если верфь совсем рядом, а у них предусмотрен какой-нибудь утренний перерывчик, скажем, на завтрак, вдруг он ко мне выберется, упадет как снег на голову; я отчетливо представил эту сцену: он появляется в дверном проеме, улыбается, тихо приближается к моей кровати и ложится на меня сверху. Хорошо бы, но слишком просто. Он уйдет с верфи в час дня, значит, у него будет всего полчаса, чтобы перекусить и в два уже быть в институте, который наверняка расположен не так уж близко от верфи; значит, у него остается всего час на то, чтобы и пообедать, и добраться до института. Но что из этого?.. Если у него так мало времени, вдруг его осе— нит идея взамен обеда — но нет, дело не в идее, а в желании, точнее, окажется ли оно сильнее голода — посетить меня. Увы, вряд ли я способен заменить обед.
К тому же, черт подери, после занятий (я знаю, что у них не бывает перемен, по крайней мере, достаточных для того, чтобы, если курсы совсем рядом, забежать обнять меня. Не говоря уж о большем), после занятий у него еще и французский, факультативно, как он утверждает, но это самое плохое: обязанность, добровольно на себя принятая, более всего порабощает человека, по натуре ответственного. Теперь что касается меня; мне кажется, что он мной увлекся, на все готов; но если я даже не стою обеда, уж преподать французский смогу лучше любого русского профессора... Наверняка он пойдет в институт. Потом в обще житие пообедать. Значит, до меня он доберется не раньше девяти вечера.
Я вооружился терпением. В пол-одиннадцатого я услышал шаги, приближающиеся к моей двери, и навострил уши, но это оказался не он. Тут я упрекнул себя: он может появиться в любой момент, застав меня в кровати, неумытого, со слипшимися от пота волосами, вонючим ртом; я вскочил, принял душ, всякий раз закрывая воду, когда слышались чьи-то шаги, многократно почистил зубы, всякий раз замирая, когда слышал стук в дверь, надеясь, что стучатся в мою. Но и шаги, и дверь оказывались чужими.
Около полудня в моих глазах почернело и зарябило. Словно закусившая удила кобылица бесновалась в моей груди. Чтобы ее обуздать, я задержал дыхание и чуть не хлопнулся в обморок.
Около часа по коридору пронесся гул каких-то пререканий, долетавший из закутка дежурной. Я подумал, что настало обеденное время, я подумал о старухе с ее поганым ртом, я подумал о ментах, которые могли сцапать Володю прямо в гостинице, точно это опричнина и КГБ; сперва шушуканье, потом хрипы, потом глухие удары дубинками и, наконец, темницы Петропавловки, которые покидают лишь вперед нога— ми. Бегу в коридор, даже не успев накинуть рубашку, и вижу коридорную с глазом — куриной гузкой, распекающую уборщицу, которая только что опрокинула ведро с грязной, мыльной водой на бесценный ковер.
Между тремя и четырьмя я пустился во все тяжкие, стал прикидывать вероятность большой перемены. Чем больше я себя убеждал в ее нереальности, тем мне становилось очевиднее, что шансы все же не нулевые: выдвинул же Паскаль свой довод в пользу веры, почему бы и мне не поупражняться в теории вероятности.
Я вызвал в воображении моих гонительниц, тюремщиц, этих страхолюдных дежурных. Их бледные лица, подобные светящимся, пульсирующим медузам, увенчаны, как у медсестер, косынкой, выбелившей их лоб, словно кожная болезнь.
Их власть на этаже, да и во всей гостинице, приводит к самым роковым последствиям. Их тяжкое дыхание (дежурные, все как одна, похожи на жерди, а вовсе не на аппетитные пампушки: одутловатые, словно людоедки, вскормленные исключительно падалью — печенью и тошнотворной требухой, поджаренной на маргарине, с гарниром из водянистых, перезревших огурцов), их тяжкое дыхание смердит мертвечиной; они-го и есть гонительницы любви. Сгубить любовь им раз плюнуть.
В шесть часов вечера меня уже не тошнило, но я плакал. Потом меня прохватил понос, который отвлек от мыслей о Володе, поскольку добрые минут сорок пять я дожидался рулона туалетной бумаги. Обслуживание в номерах в гостинице «Киевская» не предусмотрено, но за постояльцами признано право обделаться прямо в постели.
Я прождал весь день и часть вечера. Возвращение группы повергло меня в окончательное уныние. Когда они закончили рассказ о музее, об импрессионистах,
я уже был готов вскрыть себе вены, чтобы только от них отвязаться. Я прождал весь вечер. В полночь я поинтересовался у Юры, не знает ли он, где Володя. Все комсомольцы, и парни, и девушки, этим вечером куда-то подевались. Я предположил: « Чрезвычайная ситуация, государственная необходимость». Я выдвинул множество гипотез, объяснявших Володино отсутствие, чтобы вконец не отчаяться.
Всю ночь я дожидался утра. Подчас меня мучила мысль, что ведь и завтра он может не появиться, но я в ужасе отгонял ее.
За этот день я наждался на всю оставшуюся жизнь.
Утром я как ошпаренный вскочил с кровати. Я чувствовал себя на оккупированной территории. Вспомнил циничный каламбур Аксель: «Глуши свой танк, мы уже в Праге». Я решил рассказать его Володе, если его увижу. Добравшись до столовой раньше всех, я мужественно слопал влажный хлеб с белесым маслом, купавшимся в миске с водой, запив обжигающим чаем, который, когда остывал, делался еще более мерзким.
Володю я обнаружил на заднем ряду автобуса, улыбающимся и очень сдержанным, неприступным. Я его поприветствовал едва заметным движением руки, в ответ он чуть вскинул ресницы, будто подмигнул. Я ухватился за спинку, пассажиры меня проталкивали вдоль прохода, пока я наконец не рухнул на сиденье. Я мечтал сразу же разболеться так, чтобы пришлось меня собирать по кусочкам для транспортировки на родину. Когда моя соседка медсестра, посочувствовав моему, все еще болезненному, виду, предложила таблетку, которую следует постепенно рассасывать, я подумал: «То, что надо, немного посмакую». Но соседка разговорилась: вчера в Эрмитаже произошел настоящий скандал. Ирину изобличили в злонамеренной лжи. Я спросил, что же такого она сказала. Выяснилось, что медсестра сама не слышала, но речь шла об оценке государственных художников, официальных гениев, которая вызвала всеобщий протест. Юра тут же прогундосил своим французским единомышленникам: «Мы с Татьяной будем жаловаться нашему начальству, и если вы поддержите эту акцию, ей никогда больше не удастся распространять тлетворное влияние. Это империалистическая вылазка», — добавил он, и я живо представил, как Юра, вдохновленный собственной миссией, со стальным блеском своих синих глаз торжествует победу над сорокалетней женщиной.
«Ну и что же вы ответили?
— Что не позволим Ирине ему навредить.
— Потому что это Ирина, разумеется, спит и видит, как ему навредить? Тебе-то она чем навредила?
— Дело не во мне. Речь идет не о личном. Хотя мне она действительно неприятна; всегда строит из себя невесть что.
— А вот я нахожу Юру неприятным и тщеславным.
— Повторяю: речь идет не о личном, — спохватилась медсестра, тотчас сообразив, что подобная субъективность ее не украшает. — Дело в том, что она законченная антикоммунистка, искажает образ страны.
— А сама для себя ты не можешь создать этот образ? Сама подумай, как называется то, что вы намерены сделать.
— Не драматизируй, ты как мальчишка веришь в сказки о терроре. Наверняка ведь воображаешь, что с нее живьем сдерут кожу, а потом сошлют на соляные копи? Ты их где-нибудь видел, соляные копи? Ты фантазер».
На последнюю реплику мне, в общем-то, было нечего ответить: мне это и впрямь свойственно.
«Я воображаю, что она как минимум вылетит с работы .
— Ну, почему же? Она нам попросту не нравится, ее кем-нибудь заменят. А ее отрядят заниматься другими туристами».
Я обернулся к гимнастке, сидевшей через два ряда от нас, и громко произнес: «Знаешь что? Я думаю, у нас есть право предъявить претензии и к другим переводчикам, если у них что-нибудь перестанет получаться или они будут уклоняться от своих обязанностей». Та отвернулась. Ирина, сидевшая впереди, рядом с шофером, окинула меня грозным взглядом. Я почувствовал, что побледнел, сердце заколотилось, так я был потрясен собственной дерзостью или, скорее, тем, что сладил со своим обычным малодушием. Но как она теперь далека от меня, во всех смыслах, моя обычная жизнь. Я всего-то выпрашивал у мироздания подарить мне встречу с единственным желанным мне существом. Такую мелочь. Конечно, мелочь, учитывая, что на планете постоянно совершается круговорот: свадьбы, семейная жизнь, разводы... обычное дело. Я вовсе не требовал ничего сверх программы или каких-либо в ней перестановок, — всего лишь антракта. Скажем так: претендовал на одну-единственную ночь из миллиардов ночей.
Я пробежался взглядом вдоль автобуса — от переднего кресла, где сидела Ирина, до последнего ряда, откуда Володя обалдело на меня уставился, ожидая продолжения, кажется, не поверив своим ушам. Я встал коленями на сиденье и, поправив соскользнувший красный коврик, продолжил уже из спортивного интереса: «Можно сменить любого, достаточно пожаловаться. К примеру, когда тебе осточертеет Юра, ты можешь его заменить кем-нибудь другим».
Раздались смешки, но я не видел, кого рассмешил. Юра, побагровев, чему я искренне обрадовался, пробормотал: «Заткнись»; в ответ я со смехом пригрозил, что все-таки стоит пожаловаться, но тут вмешалась Ирина, осадившая меня ледяным и на удивление спокойным голосом, при этом резко стегнув себя ладонью по юбке, будто хлыстом: «Хватит болтать, успокойтесь». Я произнес: «Это стыдно», прекрасно сознавая, что мои слова до них все равно не дойдут и каждое только увеличит наше отчуждение. Тут высказалась Аксель: «Он прав, это мерзко», но ее мнение было так же пропущено мимо ушей, как и мое. (Дочь партийца, Аксель сейчас переживала «детскую болезнь левизны», феномен, хорошо известный как «бунт против отца», поэтому все буркнули вроде того, что «это у нее пройдет».)
Ирина сообщила в микрофон: «Мы прибыли в Пет— родворец, летнюю царскую резиденцию. Обратите внимание, что она расположена перпендикулярно Финскому заливу». Когда автобус пристроился на стоянке, я понял, что пора выйти, чтобы мужественно игнорировать всеобщее раздражение и бестрепетно сносить Юрину дикую ненависть. Интересно, чью сторону примет Володя? Я не двинулся с места, парализованный даже не тем, что представил, скольких усилий нам будет стоить необходимость постоянно лгать, а перспективой вновь оказаться вблизи него, идти рядом с ним, вдыхать его запах: обрести его — значит потом вновь потерять, поскольку я уже не сомневался, что он будет от меня постоянно ускользать, пока не ускользнет навсегда. Это я прочитал в его глазах.
Я кинулся бежать. Аксель крикнула: «Куда ты?», но я не остановился, пускай думают, что мне стыдно и я боюсь их осуждения, пусть даже сочтут меня психом. Гиды, по крайней мере, на этот раз проявили полное единодушие, решив не замечать пропажу. Когда мой взгляд спустился с самой верхушки каскада, группа уже успела скрыться в воротах.
Я присел на бортик нижнего из фонтанов, образовавших этот высоченный каскад. Вода, переливаясь из фонтана в фонтан, обрушивалась могучей пенистой лавиной в огромный бассейн, который, переполнившись, сливал уже укрощенную, смирившуюся воду несколькими метрами ниже в канал, устремленный к заливу. Я любовался водой, ее бурным зарождением среди золотых нимф и морских богов, тем, как она оголтелыми скачками низвергается в большой бассейн, чтобы гам разбиться вдребезги, а потом ее агонией, медленным растворением в морской пучине. Люди удивительно непоследовательны. Аксель потрепала меня по плечу: «Все в порядке?» Я спросил, любит ли она меня, она ответила, что любит.
«Но за что?»
Она пожала плечами.
«Сама не знаю... Я здесь счастлива.
— Нет, ты здесь не счастлива, это неточное слово. Ты повстречала некоего Франсуа, который живет в Лизьё, и тебе кажется, что Лизьё далеко. Во всяком случае, здесь ты к нему ближе, чем когда была во Франции. Выходит, тебе здесь хорошо, потому что ты боишься вернуться в Париж».
Мои философствования ее рассмешили. Я продолжил:
«Я же, наоборот, готов оказаться в любом другом месте, только бы не здесь. В Париже, Лизьё, только бы где-нибудь подальше».
Кончиками пальцев она осторожно погладила мои волосы, обрызганные водой. Наверное, решила, что я ревную. Она поцеловала меня, ее губы оказались влажными, язык сладким. Она надушилась женскими духами с нестерпимым запахом. Аксель вновь засмеялась, потянулась, встав на цыпочки, по-детски радостно раскрыв рот навстречу солнцу.
«Ты был прав, что не пошел. Надоело проводить целые дни в автобусах, в музеях, в пылище.
— А ночи? Как там у вас с Франсуа?»
Я тут же раскаялся, что задал вопрос, опасаясь, что не интересовавший меня ответ растянется на несколько часов.
«Сегодня ночью он не смог прийти. Он так сказал. Может, просто не захотел.
— Гмм...»
Тут Аксель, прижавшись своим круглым животиком к моему затылку и прикрыв мне глаза ладонями, сообщила непринужденным тоном, как бы невзначай:
«Володя... Ты ведь его знаешь? Один из русских студентов. Вчера утром он тебя поджидал возле автобуса до самого отъезда, хотел предупредить, что с нами не поедет. Но так и не дождался. Я ему сказала, что ты болен, лежишь в постели. Он охнул, но у него не было времени, чтобы к тебе подняться. Я у него спросила, не надо ли что-нибудь передать, он ответил: нет, нитшево, нитшево».
Она смолкла, сама толком не понимая, почему вдруг решила преподнести мне такой подарок. Наверняка ведь догадывалась, что осчастливит меня своим сообщением, но мое счастье оставит ее не у дел.
«Но почему же ты мне сразу не сказала, утром?»
Мне было приятно чувствовать на своих веках ее кисти с мягкими ладошками и пальчиками такими же кругленькими, такими же пухленькими, как детские попки.
«Сама не знаешь.
— Это с ним?.. Я хочу сказать: в ту ночь, когда вы ходили к Неве, он был с вами?»
Я убрал ее ладони с моих глаз. Я хотел выведать, что ей стало известно, с его ли слов или по ее собственным догадкам, но это была слишком болезненная тема для нас обоих. Покраснев, она вновь обрела приятельский тон:
«Ну и как, клевый чувак?
— В точку, именно клевый. Как все русские. Они бывают очень экспансивными, а потом вдруг становятся абсолютно равнодушными. С ними не угадаешь».
Аксель взяла меня за подбородок, она улыбалась, непривычно смущенная:
«Во что ты ввязался, малый?
— Не понимаю, о чем ты».
Она отступилась, отвела взгляд, немного обиженная тем, что я недооценил ее проницательность.
«Тебе надо держать язык за зубами. Есть вещи, которые одни не желают слышать, а другие просто не слышат, даже не дают себе труда вслушаться».
Встав на колени, Аксель окунула в бассейн свои длинные волосы, образовавшие там красную лужицу.
«Ой, знаешь, вчера я изучала карту. Оказывается, на самой границе с Китаем, куда мы не доберемся, на берегу Амура, стоит город Комсомольск. Комсомольск-на-Амуре» .
И она расхохоталась.
«Ладно, пошли. Вставай, пора догонять наших большевиков».
Я уставился на нее, слегка оторопев. Она подсушила свои волосы на моем пылающем затылке. Я был потрясен. На самой вершине каскада, возле резервуара, стоял Володя, покуривая сигарету, с таким видом, словно вышел проветриться. С этой кручи бассейн был виден как на ладони. Я крикнул:
«Ты что, за нами приглядываешь?
— Еще утонете», — ответил он со смехом.
Он глядел на нас, поставив руку козырьком, чтобы свет не бил в глаза. Аксель убежала искать своего
Франсуа, пока Володя спускался с уступа на уступ, по— прежнему взяв под козырек в каком-то необычном военном приветствии.
«Ты выздоровел?
— Я тебя так ждал».
Я отвернулся от него.
«О, ты на меня обижен», — словно бы удивился он.
Он был готов принять наказание, охваченный мазохистской жаждой быть изобличенным в преступлении. Его глаза молили: «Покарай меня! Обругай меня». Но они молили еще и о прямо противоположном: «Если ты меня любишь, брось меня! Спаси меня!» Но он не дождался ни того, ни другого, я не решился ни оттолкнуть его, ни пощадить.
«Конечно, это непростительно. Я нарушил обещание. Надо было тебя предупредить».
Я поймал его черноокий взгляд, метнувшийся в сторону:
«Ты сдержал обещание, я знаю, что ты приходил. Но подняться в номер не решился».
Он развел руками и разинул рот, чуть комично выразив удивление. «Да, действительно, — сумел он наконец выдавить, и его лицо залилось краской. — Ты не пришел к автобусу».
Мне захотелось его обнять. Я в этом признался. Он отпрянул, его глаза испуганно заметались. Я рассмеялся: мы уже на месте, так что торопиться некуда. Теперь можно ждать хоть вечность.
(Моя страсть мне подсказывала, что спешить некуда. Люди тратят молодость на то, чтобы расписать свою будущую жизнь этап за этапом, выделяя в каждом приоритеты, чтобы наконец обнаружить, что приоритетное оказалось второстепенным. Но к этому приходят, когда поезд уже ушел. Миновало время заниматься второстепенным.)
«Давай прогуляемся. Хотя сейчас не белая ночь, но тут красиво.
— Ты считаешь, что тут красиво?
— А разве нет? Да, я уверен, что Петродворец не уступит ни Версалю, ни Эдинбургу, ни любому из самых красивых мест, но не в этом дело. Я тебе кое-что покажу...»
Я нежно беру его за локоть и, почувствовав, как Володя напрягся, заставляю повернуться в сторону канала. Неподалеку, в заливе, стоит на якоре военный корабль. Массивное, высоченное сооружение, ослепительно сверкающее своей металлической обшивкой, напоминая какой-то угрюмый айсберг, заплывший из совсем близких полярных морей.
«Это невероятно. Мы стоим на набережной Пет— родворца, а на горизонте военный корабль. Вдруг да пальнет в нас ракетой».
Я чувствую на себе Володин взгляд, то ли встревоженный, то ли недоверчивый.
«И ты считаешь, что это красиво?
— Володя... Мы считаем, что это красиво: это ведь крупнейшее достижение современной техники. Они наша опора.
— Ты шутишь. Ты же говорил: «Хватит войн».
— Ну, скажи, скажи же, что ты им восхищаешься.
— Там нет ракет, — заключил Володя, внимательно разглядев корабль. — Это крейсер.
— Нет, эсминец».
Володя рассмеялся.
«Я работаю на верфи, а ты меня учишь.
— Уверяю тебя, это эсминец, созданный для разрушения, как и любой военный корабль».
Страницы:
1 2 3
Вам понравилось? 3

Не проходите мимо, ваш комментарий важен

нам интересно узнать ваше мнение

    • bowtiesmilelaughingblushsmileyrelaxedsmirk
      heart_eyeskissing_heartkissing_closed_eyesflushedrelievedsatisfiedgrin
      winkstuck_out_tongue_winking_eyestuck_out_tongue_closed_eyesgrinningkissingstuck_out_tonguesleeping
      worriedfrowninganguishedopen_mouthgrimacingconfusedhushed
      expressionlessunamusedsweat_smilesweatdisappointed_relievedwearypensive
      disappointedconfoundedfearfulcold_sweatperseverecrysob
      joyastonishedscreamtired_faceangryragetriumph
      sleepyyummasksunglassesdizzy_faceimpsmiling_imp
      neutral_faceno_mouthinnocent
Кликните на изображение чтобы обновить код, если он неразборчив

Наверх