Жиль Леруа
Русский любовник
Аннотация
Действие «Русского любовника» разворачивается в Ленинграде средины 70-х годов. Юный герой* шестнадцатилетний француз, впервые приехавший в Россию, в полной мере ощущает всю идейную немощь советской системы. Но именно в России происходит самое значительное событие в его жизни: встреча с двадцатишестилетним ленинградцем Володей, которая, как глубоко убежден герой, была предопределена самой судьбой и не оставила обоим выбора.
Страницы романа вызывают в памяти любовные пассажи из эпопеи Марселя Пруста и великую новеллу Томаса Манна «Смерть в Венеции». В своих образах и явлениях «Русский любовник» представляет читателю подлинную песнь любви.
"На русском языке о Жиле Леруа до сих пор не написано почти ничего. Но зато теперь первый роман современного французского беллетриста можно прочесть на русском языке. Книга эта – «Русский любовник» - невероятно чувственная история любви 16-летнего французского подростка и образцового советского комсомольца, которому чуть за 20. В коротком романе, уместном лишь для жанра love story, все немыслимо. Встреча двух парней в советском Ленинграде где-то в середине 1970-х годов: их внезапная привязанность и невообразимая для идеологически подкованного будущего строителя коммунизма решительность, смелость в физической близости..."
Владимир Кирсанов
Источник
Действие «Русского любовника» разворачивается в Ленинграде средины 70-х годов. Юный герой* шестнадцатилетний француз, впервые приехавший в Россию, в полной мере ощущает всю идейную немощь советской системы. Но именно в России происходит самое значительное событие в его жизни: встреча с двадцатишестилетним ленинградцем Володей, которая, как глубоко убежден герой, была предопределена самой судьбой и не оставила обоим выбора.
Страницы романа вызывают в памяти любовные пассажи из эпопеи Марселя Пруста и великую новеллу Томаса Манна «Смерть в Венеции». В своих образах и явлениях «Русский любовник» представляет читателю подлинную песнь любви.
"На русском языке о Жиле Леруа до сих пор не написано почти ничего. Но зато теперь первый роман современного французского беллетриста можно прочесть на русском языке. Книга эта – «Русский любовник» - невероятно чувственная история любви 16-летнего французского подростка и образцового советского комсомольца, которому чуть за 20. В коротком романе, уместном лишь для жанра love story, все немыслимо. Встреча двух парней в советском Ленинграде где-то в середине 1970-х годов: их внезапная привязанность и невообразимая для идеологически подкованного будущего строителя коммунизма решительность, смелость в физической близости..."
Владимир Кирсанов
Источник
Он кивнул, не желая спорить, и признал: «Да, это красиво». Схватив за руку, я потащил его в сторону бьющих фонтанов и застывшего канала. Мы идем, он молчит, а я упиваюсь его молчанием, не заглушенным криками чаек и гагар, и, закрыв глаза, воображаю сладостный запах мужчины, который мне отдается, на плечо которого я откинул свою усталую голову.
Я показал пальцем вдаль, Володя поискал глазами, но ничего не обнаружил, тогда я уточнил: «Вон там, какая-то странная штуковина». Это была карликовая роща, соснячок, замаравший черным пятном, манящим и тревожным, безупречную голубизну Балтики и зелень парка с его буками и березами. Он следовал за мной, еще толком не понимая зачем, даже не догадываясь, что успел вообразить себе то, о чем не решался помыслить.
Сосны оказались такими низкими, а их ветки такими густыми, что пришлось согнуться пополам, чтобы проникнуть в рощицу. Земля, покрытая хвоей, хрустела у нас под ногами. Густые ветви совсем не пропускали воздуха, и наши рубашки тут же промокли насквозь. Сквозь них явственно просвечивали наши обнаженные тела. Я погрузил его кисть в пекло, его пальцы выскользнули из моей ладони.
Так мы и стояли, пригнувшись, задыхаясь, обливаясь потом, примериваясь друг к другу на расстоянии, как пара дуэлянтов, вставших на изготовку. Жесты еще не стали боевыми; не решаясь пустить в ход смертоносные шпаги, отполированные страстью, мы молча, тяжело дыша, сверлили друг друга ошалелым, резким, как пощечина, взглядом залитых потом глаз. Я попросил: «Обними меня». Он охнул, словно у него больше не было сил сопротивляться неисчислимым угрозам. Сперва он лишь застонал, потом стон перешел в крик, который он, едва сдерживая слезы, пытался задушить кулаками, уперев локти в живот. И, наконец, он обрел речь, обхватив голову, захлебнулся потоком русских слов.
Я его призвал отринуть страх. Володя, справившись с собой, ответил: «Не понимаю», потом повторил это еще раз.
Гак началась игра в «непонимайку».
Я встал коленями на хвойные иголки и потянул его за руку, он тоже сполз на землю, быстро отвернувшись. Я любовался его красными губами, украшавшими профиль, их грубым абрисом; я тоже испытывал отчаянный ужас, но не подавал вида, чтобы еще больше его не растревожить, Мне было шестнадцать, всего шестнадцать, и я нуждался в помощи, так как его состояние меня пугало, его растерянность, выражение покорности, как у человека, иску шаемого бесом; а в роли искусителя выступал некто иной, как я, совсем молоденький бесенок, посланец вавилонов Запада; когда я его призывал: «Не бойся», мой голос дрогнул, и я испугался собственного страха, но все же не отступил: «Погляди мне в глаза, взгляни на меня, не избегай меня».
Туча заволокла все небо, и жара в сосновой рощице стала серой, угрюмой донельзя, нас поглотил этот сумрак, отменивший раскаяние в том, что мы совершим или не совершим, поскольку сумрак все скроет; он, повернувшись ко мне, впился в меня губами. Он целовался, будто начинающий воришка. Торопливо, грубо. При этом его юркие пальцы обшаривали мою кожу, как обшаривают карманы. Его рука, скользнув под мою рубашку, словно фомкой вскрыла ремень. Он меня всему обучил этим обволакивающим поцелуем. Я почувствовал во рту незабываемый привкус греха.
Своими загорелыми кистями, как просторным воротником, он обхватил мою шею. Вдавив большие пальцы во впадины над ключицами, остановил приток крови и кислорода, необходимых, чтобы упиваться грехом. Задыхаясь, я отлепил свои губы, спеша наполнить легкие серым воздухом; мое сопротивление его озадачило, но он проявил настойчивость: крепко стиснув бедра, распрямил мои ноги, потом раздвинул их коленом и, наконец, улегся на меня ничком, счастливый, словно обессиленно рухнув на ложе из шелковистых трав. Увы, под нами была отнюдь не трава, и партизанский отряд сухих иголок атаковал мне спину. Его волосы оказались у меня под горлом, он восстановил дыхание, я мечтал, чтобы он заснул, а я бы его баюкал. Я боялся собственных рук, покоившихся на его бедрах: их, как страшным магнитом, притягивала пряжка его ремня.
Грозно взревела сирена эсминца, Володя поднял голову, потом еще раз поцеловал меня, но теперь его губы дрожали, лоб сделался ледяным. Я сказал, что пора идти, чтобы нас не хватились. «Спасибо», — шепнул Володя, но я не понял, кого он благодарил и за что.
Мы бежали. Хотя я целиком выкладывался, дышал точно, как нас учили в школе на уроках по основам безопасности жизнедеятельности, мои ноги упорно бастовали. Сильно обогнавший меня Володя кричал, чтобы я поторапливался, когда же он обернулся, я обнаружил, что вид у него удрученный и что именно я тому виной. Он сбавил темп, позволив догнать его. Володина гримаса, выражавшая одновременно и отвращение ко мне, и недовольство собой, заставила меня отвести взгляд. Мои кроссовки были разодраны, надорваны сбоку, будто клоунские башмаки, как обувка бомжа. Я посмотрел вперед, где, избежав его тоскливого взгляда, били невыносимые фонтаны из золота и бронзы, потом назад, где пролег канал, стояла рощица, эсминец охранял залив, и у меня мелькнуло желание кинуться в обратную сторону, чтобы омыться в этой крещенской воде. Но его рука уже легла на мою — я не отверг ее.
Он взял меня на буксир, рука возлюбленного оснастила крыльями мои ноги. На бегу я вспоминал русского художника Шагала, его неразлучные пары, устремившиеся, в обнимку, в густо-синие небеса, чтобы там обрести вечное блаженство.
Мой первый любовник впервые вел меня за руку, а я мысленно сетовал, что экспозиция плохо освещена, что мне пришлось заплатить дважды, так как я потерял билетик в гардеробе, что, когда я в отместку попытался стащить на выходе каталог, продавщица меня засекла и объявила: «Цена — сто франков». На бегу всегда лезет в голову чушь.
Возле стоянки Володя отпустил мою руку. Все уже заняли свои места. Аксель взглянула на меня в упор. Так скорбят, когда худшее свершилось. Ее кроткий и горестный взор молил хотя бы о доверии. Я ответил вызывающим взглядом: любовь безжалостна.
В полдень комсомольцы покинули нас. Товарищ Володя сообщил, что обедает в общежитии. Я спросил, увидимся ли мы вечером.
«Не знаю. Трудно загадывать наперед.
— Если не вечером, значит завтра?»
Он переминался с ноги на ногу.
«Ну, конечно... Вечером или завтра».
По неискренней, светской интонации я понял, что он лжет, но не захотел поверить собственным ушам. Он удалялся по Днепропетровской улице в клубах рыжей пыли, и его спина подергивалась от смеха из-за шуточек другого товарища. Скрестив пальцы, я молил, чтобы он обернулся, подал мне знак. Но боги большевистской России плевали на мои молитвы.
Я попросил чаю, но официантка вскинула брови, обмахиваясь рукой. Юра объяснил, что в такую жару в полдень пьют не чай, а кипяченую воду или русское пиво. Я оттолкнул тарелку с тушеной капустой, принялся за хлеб и растаявшее масло, сжевав несколько бутербродов. После чего заявил, что в этой стране недолго и отощать. Юра одарил меня своим синеоким взглядом злой куклы, а Ирина посоветовала нам всем пропустить обед.
«Во второй половине дня мы посетим завод молочных продуктов», — объяснила она, как всегда, серьезным и равнодушным тоном.
Если не поход в музей, то, значит, предстоит потолкаться у завода. Недалеко от Казани производят машины «Лада». Мы имели возможность полюбоваться снаружи, из-за высоченной решетки, по которой шел электрический ток, лишь результатом производственного процесса. Французы решились спросить, почему их не пустили внутрь. Не доверяют, что ли? Не опасаются ли технического шпионажа, попытки вызнать секрет производства этих «лад», чуть более проворных, чем трактора с полигона в Сан— Ремо? Или же опасаются, что они отвлекут рабочих? Лично я уверен, что явись мы неожиданно на глаза рабочих, они онемели бы от ужаса. Ирина невозмутимо заметила:
«У вас, в Лионе, меня не пустили на завод «Рено». (Я было подумал, что разоблачение Ириной псевдосвободного французского общества вернет ей доверие ее французских и русских очернителей. Какая наивность. Поскольку Ирина никогда не употребляла спасительные термины — пролетариат, эксплуатация, прибавочная стоимость, социальная несправедливость — и к тому же избегала заверений, что вся надежда трудящихся масс в марксизме-ленинизме, следовательно, она личность сугубо вредная, то есть капитулянта, чуждый элемент. И потом, было не принято критиковать Францию, «дружественную страну», тем более в присутствии французских коммунистов. Это считалось невежливым. И Юра, и Татьяна следовали правилу: ни единого словечка против жискаровского режима, словно все капиталисты — по другую сторону баррикад, вроде этих нахальных американцев. Журналисты «Правды», с которыми мы общались в Казани, тоже выразили удовлетворение по поводу сближения с Жискаром, притом ностальгически вспоминали Помпиду, «нашего великого президента». Никаких сомнений, что Ирина допустила дипломатический промах.)
Я объявил, что никуда не поеду. Юра взглянул на часы:
«Мы вернемся не раньше шести. Не будешь скучать?»
Если бы я признался, что мечтаю побыть в одиночестве, этот придурок решил бы, что я свихнулся. Конечно, мое затворничество ему на руку, к тому же предоставит возможность наговорить обо мне гадостей группе единомышленников.
Едва автобус скрылся за поворотом, я уже был на улице, ждал троллейбуса до Невского проспекта. Я знал от Ирины, что тут прямая линия. Улыбаюсь глазеющим на меня пассажирам с их круглыми, добродушными, чуть усталыми физиономиями. Пересмеиваюсь с двумя тетками, которые живо меня обсуждают, показывая пальцами на мои рваные джинсы. Когда я сошел, они все еще смеялись, припав к заднему стеклу.
Мальчугану, спросившему, не продаю ли я джинсы, я показал знаками, что у меня только одни-единст— венные, которые на мне. Когда я продемонстрировал дыру на коленке, он кивнул, сразу поверив, что это моя единственная одежда, поскольку иначе я не стал бы ходить в рванье. Потом он позарился на сигаретную пачку, которую засек в кармане моей куртки. Вытряхнув десяток сигарет, я показал на значки, усеявшие мою куртку, выразив готовность обменять сигареты на три значка, если они у него найдутся. Разумеется, нашлись, он протянул мне целую горсть. Я выбрал знамя, украшенное датой 1917, фасад Эрмитажа, увенчанный надписью «ЛЕНИНГРАД», и покрытый эмалью военный корабль, мастерски скопированный, со всеми положенными башнями и пушками. Мальчуган ушел, бесконечно повторяя Его униженная благодарность меня покоробила. Устроившись в сквере, прикалываю значки к куртке и плачу. Плачу, потому что у Володи нет джинсов, он не меняется значками. Он слишком правильный.
Перепутав остановки, я блуждал добрых полчаса. Захожу в столовую, где посетители, приткнувшись у круглых столиков, поглощают супы, химические соки и жидкий кофе. Старуха уборщица моет пол, устроив потоп. Жуткая вонь, смешавшая запахи аммиака, крезола и грязных ног, ударила мне в ноздри. Вступаю в переговоры со старухой, которая мне властно указала на сухой пятачок кафельного пола. По какому-то наитию я заговорил с ней по-испански. Она рассмеялась, но все-таки ответила, так и завязалась беседа, она задавала мне вопросы по-русски, я ей отвечал по-испански. В конце концов, мы пришли к единому мнению: в четыре часа, да еще в такую жару мне просто необходима чашка хорошего кофе с молоком. Встав руки в боки, в косынке, еще крепче прилегавшей к черепу, чем ее собственный скальп, она, шамкая, продолжала беседу, как будто мы действительно друг друга понимали, словно я уже пятидесятый испанский турист за день, посетивший ее забегаловку, чтобы выпить и поболтать. На каждый мой ответ она согласно кивала, возможно, уверенная, что я хвалю погоду, Россию, стерильность зловонного кафеля. Тогда как я говорил только о Володе, дорвавшись, наконец, до собеседника, который со всем соглашается.
Покончив с уборкой, она скинула белые резиновые боты и надела туфельки на низких каблуках. Я галантно воскликнул: «Quй guapa!»* Она сделалась кокетливой, разрумянилась, так как, не поняв смысл комплимента, по интонации догадалась, что это комплимент. Старушка наверняка обладала чутьем, позволявшим все понимать без слов, свойственным зверью и отчасти младенцам. Самое главное — интонация, выражение лица говорящего: ведь нам важно лишь то, как он к нам настроен.
* Какая красавица! (исп.)
***
Подчас мне казалось, что, если бы Володя не говорил по-французски, мы бы лучше друг друга понимали.
Вдруг она замолчала. Отвергла мою мелочь. Потом вежливо, однако настойчиво стала подталкивать меня к двери, одновременно лаская своими вытаращенными глазками. Уже за порогом она указала на безоблачные небеса, в том смысле, что негоже по такой погоде юноше моих лет сидеть в духоте. Я чмокнул ее в румяную тугую щечку, которую она, захихикав, мне подставила.
Кого только не встретишь на Невском, уж не говоря об ордах американцев, прибывших отпраздновать стыковку «Союз-Аполлона», первую советско-американскую космическую акцию. Враги на Земле могут сотрудничать в Космосе, вот главное назидание, которое извлекли из этого события американцы, подчас приводившие русских в изрядное замешательство своей непосредственностью и бесцеремонностью. Над их звездно-полосатыми шортами красовались майки с девизом: «I love USSR». Производителям ширпотреба не откажешь в изобретательности. В честь данного события успели выпустить и сигареты «Союз-Аполлон» из светлого табака, с двуязычной надписью на пачке.
Сквозь витрину магазина «Beriozka» наблюдаю, как две толстухи в шортах до колен изучают норковую шубу, прикидывают ее на вес, перебирают волосок за волоском, словно в поисках маловероятных там вшей. Они подсчитывали цену в рублях, одна вооружилась
калькулятором, другая обмахивалась буклетом. Французских коммунистов «Березки» не шокировали. Уже и то замечательно, что Советский Союз производит норковые шубы, притом стоившие вдвое дешевле, чем во Франции. Что русским подобная роскошь недоступна, их вовсе не смущало: страна нуждается в валюте.
Все для народного блага.
По отражению в витрине я заметил, что возле меня отирается чернокожий юноша (нет, не америка нец, если судить по его одежде), пытаясь поймать мой взгляд, колеблется, мечется. Я обернулся. Он тотчас юркнул в подворотню, я последовал за цим. Мы оказались во дворе старинного особнячка. Убедившись, что нас не подслушивают, он произнес по-английски:
«Я здесь учусь, меня не пускают в «Березку».
— Но ведь вы иностранец, вам можно».
Парень мотнул головой: мол, все сложнее. Он отсчитал мне в рублях стоимость блока «Мальборо» по обменному курсу; я порылся в карманах, чтобы убедиться, хватит ли мне валюты. Мы договорились встретиться в этом же укромном месте, но в тот миг, когда я через пять минут вышел из магазина, он как раз рванул от двух шпиков, преследовавших ег о по пятам. Тут же и я, не раздумывая, пустился бежа1ь, чтобы обогнуть квартал с противоположной стороны, смеясь на бегу, уверенный, что он разгадает мой маневр. Мы встретились на улице, проле1 авшей позади особняка. Он оторвался от преследователей, но не спешил перейти на шаг; я несусь ему навстречу, сую блок, который он принимает, не снижая скорости, будто эстафетную палочку. Запыхавшись, я продолжаю смеяться. Выкрикиваю ему вслед пожелание удачи.
(Прибывших из «дружественных» африканских стран студентов, которым Советы выплачивали стипендию, считают ленивыми, дурно воспитанными, не способными влиться в коллектив русских однокашников. Юра рассказал, в частности, и такую сплетню: как-то зимой, на вечеринке па случаю университетского праздника, африканец пригласил девушку танцевать. Та отказалась. Чуть подвыпивший парень начал приставать. На помощь занервничавшей девице бросились ее московские приятели. Дело кончилось тем, что в образовавшейся давке чернокожий, будто бы невзирая на грозившую ему опасность, загасил окурок о девичью грудь. Юру нисколько не смущало, что поступок был совершенно бессмысленный, на то они и дикари, чтобы совершать бессмысленные поступки. Кара последовала незамедлительно: мерзавца, чтобы преподать урок, взяли за руки за ноги и выбросили в окно. Это был всего лишь первый этаж, простодушно пояснил Юра, к тому же колючий кустарник, покрытый метровым слоем снега, должен был смягчить приземление. Однако поутру возле кустарника обнаружили окоченевший труп — черное пятно на красном снегу.)
Шпики выскочили из-за поворота, бледные, взмыленные. Их подозрительный взгляд шарил по толпе. Я пристроился к очереди, столпившейся у лотка с «тат%епо\е»\ эти приторные сливочные ледышки стали моим главным продуктом питания. Я вспомнил о соотечественниках, стройной колонной отправившихся на молокозавод, и вдруг испугался, осознав глубину своего одиночества. Я ощутил весь ужас моей ничем не ограниченной свободы.
Стаканчик мороженого мне прочистил мозги — ясно, что я заблудился. Я не записал номер троллейбуса, а никто из прохожих понятия не имел ни о гостинице «Киевская», ни об этой улице с непроизносимым названием в районе новостроек. На вроде бы знакомом перекрестке я обратился к милиционеру, который вдохновенно таращил глаза и подергивал усы. Он усадил меня в автобус, который привез меня на тот же Невский.
Мир превратился в абсурдное переплетение рельсов и улиц, никуда не ведущих, но спутанных в кудель. Пара старичков идет мне навстречу, взявшись за руки, они счастливы оттого, что выпали из времени. «Зачем копаться в прошлом? — сказали бы они в ответ прохожему, спросившему у них о смысле жизни, — что там почерпнешь, кроме самообмана? Что там отыщешь, кроме детских травм? Читайте Толстого, перечитайте его, молодой человек». Они были такими красивыми, такими элегантными, такими влюбленными. Казалось, что именно так, в обнимку, им пристало лежать и в могиле. Я показал им гостиничную карточку, на которой Ирина нацарапала номер троллейбуса. Старичок оглядел меня сверху донизу и нахмурился, осудив дырявую коленку. Он говорил на старомодном французском: тоном мягкого упрека посетовал, что я хожу по улицам в рваных, не залатанных брюках, это предосудительно для юноши. Я поблагодарил за добрый совет и заботу о моей персоне. Моя вежливость их так расположила, что миниатюрная дама поинтересовалась, нравится ли мне Ленинград. «О, конечно! Очень, очень красив». Старички знали, как добраться до Днепропетровской. В моем блокноте они записали номер автобуса, название остановки, где надо пересесть, потом номер троллейбуса и, наконец, название нужной мне остановки, заставив меня повторить все наименования по-русски.
К обеду я опоздал. Я поругался с заведующим столовой, который передал мне через Татьяну, что обеденное время закончилось. Нашей группе был предоставлен свободный выбор, чем заняться вечером: либо смотреть фильм, либо торчать в номере. Фильм будут показывать во Дворце комсомола.
«А наши товарищи придут?»
Татьяна вскинула брови, удивившись моему вопросу.
«Какие товарищи?
— Ну, которые были ночью и сегодня утром».
Она промолчала. Володя прав: не стоит загадывать наперед.
Но мне вовсе не хотелось проторчать самую светлую из белых ночей в номере. Меня неожиданно захватила Ленинградская блокада с ее баррикадами, эпидемиями, голодом. Я-то полагал, что блокада была одним из эпизодов 1917 года, когда Петербург сопротивлялся натиску большевиков. Однако наличие бронетехники и катюш быстро меня вразумило. Они восстановили историческую истину.
На пустой желудок я тем более сопереживал городу, противостоящему фашистским захватчикам, притом задавался вопросом, довелось ли Володиным родителям пережить блокаду, питаться живыми крысами и дохлыми кошками, как показано в фильме. Это была добротная пропагандистская картина с уличными боями на окраинах, обилием руин, изнуренными, горестными лицами, с геополитическими картами, по которым нервно передвигались нарисованные, как в мультипликации, флажки.
Я терпеливо вникал в эту противоречивую эпоху, чтобы скоротать ожидание. Я благодушно верил, что ко мне подсядет единственный интересующий меня герой, отсутствующий, но подразумеваемый в блокадных образах, так что ожидание меня почти не тяготило. В темноте зала он взял бы меня за руку, мы сидели бы локоть к локтю, и я бы чувствовал на себе его взгляд, вперясь в экран, испещренный звездопадом. Я явственно представлял его в бравом, почти военном обличье, с прямой спиной, квадратным подбородком, его рука сжимала мою, словно черенок вил. Но он не явился — вилы так и не вонзились мне в бок.
Я четырежды принял душ.
Я выкурил две пачки сигарет в красивой красной упаковке, украшенной зелено-золотой вязью.
Я семь раз почистил зубы по совету Лили, уверявшей, что это помогает забыть о жаре. С тем же успехом она могла бы попытаться забыть Франсуа, если бы не вбила себе в голову, что по возвращении во Францию, точней, в городок Лизьё, изменник к ней вернется, не потому что поддастся ее чарам, а по слабости. «Он очень боится одиночества», — утверждает Лили. Было видно, что она знает, о чем говорит. Поразительно, до чего эти люди безнравственны. У них просто мания трахать чужих жен или мужей, ходить налево, не решаясь расстаться, поскольку сразу становится ясно, что холодильник не распилишь пополам.
Таким образом, нас объединили наши невзгоды. Лили теперь не желала пальцем пошевелить, от всего отказывалась — от автобуса, от еды, — притом, оставшись в одиночестве, целыми днями чистила зубы, чтобы избавиться от постоянной горечи во рту. По крайней мере, это не противно. Сегодня утром она явилась в номер, присела ко мне на кровать и начала исповедоваться. Терпеть не могу исповедей, но мне очень нравится Лили с ее выпученными глазами и отвислым задом. Я ее выслушал. Вокруг нас хлопотали уборщицы, тщетно пытаясь отмыть наши тени. Лили не затаила зла ни на Франсуа, ни на Аксель, не собиралась мстить, покорно сносила свое унижение. Однако вдруг, в мгновенном порыве, наверняка неожиданно для себя самой, она навалились на меня, стиснула руками мою голову и поцеловала в губы. Оттолкнув Лили, я испугался, что она заплачет. Ничуть не бывало, этим поцелуем она всего лишь попыталась чисто математически решить головоломную задачку, поставленную перед ней изменой любимого, возможно, полагая, что четыре минус два всегда равно двум, или, что если в этом уравнении со многими неизвестными А и С сожительствуют, то В и Э тоже должны произвести действие сложения.
«У нас разные ситуации. Ты уверяешь, что любишь Франсуа, а я Аксель никогда не любил».
Она ущипнула себя за щеку: в современной математике все сложнее. Свой двухчасовой монолог она прерывала только затем, чтобы сбегать в ванную почистить зубы дорогой щеткой из серого жесткого волоса, с которой не расставалась, повесив ее, как украшение, за вырез своей облегающей блузы.
Я рассказал про Володю. Она засмеялась, обрадованная тем, что нашла товарища по несчастью. Чтобы развеять грусть, я предложил свозить ее на Невский. Я испытывал гордость знатока, у которого весь Ленинград в кармане. Почувствовав себя мужиком, главарем, я делал вид, что читаю надписи, выкрикивал названия остановок, в моих устах звучавших как какая— то чушь; пассажиры корчились от хохота, но Лили покорно следовала за мной по пятам, машинально соскакивая с подножек и тротуарных бровок.
Жара еще усилилась. Горло, забитое пылью, пересохло.
В букинистическом магазине я купил десяток трехцветных рекламных афишек пятидесятых годов. Юноши и девушки, вдохновленные образцовым кинематографом, копировали знаменитую статую «Рабочий и колхозница», предварявшую все картины «Мосфильма»; у них были усталые лица с четко прорисованными чертами согласно графической моде того времени; мужчины с бицепсами, налитыми верой в будущее, крепко сжимали молот; женщины были в косынках, свидетельствовавших об их крайнем целомудрии. Это была легендарная эпоха восстановления разрушенного хозяйства. На еще дымящихся руинах Ленинграда звучал вдохновенный марш свободной молодежи, вновь поднявшей голову и засучившеи рукава, гимн вечным первопроходцам. Серп и молот, воздетые в небеса, призваны стать совместным лозунгом юноши и девушки, которые, не соприкасаясь телами, едины в своем порыве; не глядя друг на друга, оба устремили взор в небеса, где в облаках парит, словно ангел-хранитель, лик Иосифа Виссарионовича Джугашвили, взявшего псевдоним «Сталин», от слова «сталь».
Когда мы вернулись в гостиницу «Киевская», Лили сразу же похвасталась перед товарищами куплен
ными афишками. Те состроили кислую мину, а самый пожилой из них, директор колледжа, изрек:
«Какая ерунда. Вчерашний день.
— Сталин — это ошибка, исправленная дорогой ценой!» — выкрикнула его супруга.
Бретонская любовница всполошилась:
«Что с ними делать? Не повесишь же их над кроватью.
— Это фашистская вылазка, — презрительно бросил мне Франсуа. — Надо иметь извращенный вкус, чтобы покупать такое старье».
Лили, которую эта дискуссия весьма забавляла, подковырнула его:
«Скажи-ка, Франсуа, а тебе не кажется, что солдаты, охраняющие мавзолей Ленина, при смене караула слишком уж печатают шаг? Ты не находишь, что в Москве так же грохочут сапогами, как в Нюрнберге?»
Тут все загомонили разом, в завязавшейся склоке директорская жена обозвала Лили поганой анархисткой. Действительно, Лили в течение всей поездки уверяла нас, что она анархистка или маоистка, но лишь с единственной целью — досадить Франсуа, строившему из себя партийного волчонка, правоверного и хваткого. Признанный лидер нашей группы, Франсуа был восходящей звездой французской компартии, которая терпеть не могла ворошить прошлое: оно им напоминало о том, что были совершены слишком уж грубые ошибки, которые, если вообще можно искупить, то куда большей ценой.
«Я хотел вам доставить удовольствие, — наконец
отважился я пролепетать. — Думал подарить вам эти к этой замечательной молодежи, о которой вы мечтаете. Полюбуйтесь их гранитными лицами, ясными глазами, буйными шевелюрами. Их целомудрием. Хотел таким образом извиниться за собственное несовершенство».
Они дружно на меня уставились, недоверчиво, подозрительно. Лили прыснула в ладошку, ожидая, что и я тут же рассмеюсь. Но я к ней не присоединился.
У моего-то героя — длинные волосы, глаза — два самородка с черным оперением, он учит французский, любит Верлена и Малларме, вместо того, чтобы маршировать, он танцует, порхает, парит. Он не владеет строевым шагом. Подчас мне кажется, что мы с ним идем в ногу.
Они вернулись с ужина, который я пропустил, чтобы в очередной раз принять душ. Они вернулись одни. Тогда я, откинув всякий стыд и всяческую осторожность, прямо спросил, где Володя; поскольку я не добился ответа, то преследовал их до самого холла и там уже выкрикнул вопрос. Они ответили:
«Не знаем, возможно, он придет на концерт».
Мотнув головой, я воскликнул:
«Нет, он вообще не придет, ни на концерт, ни после».
Дверь автобуса захлопнулась. Лили, встав коленями на сиденье, знаками звала меня присоединиться. Я видел, как она упрашивает шофера открыть дверь. Я на лифте поднялся в номер.
Чтобы размять пальцы, я разгладил бахрому покрывала. Потом скрутил галуны из трех волоконец. Но стоило их выпустить из рук, как они тотчас развились, свидетельствуя о тщете упований.
Пересчитав ромбики и квадратики оранжевого стеганого одеяла, я вслух выразил свое отвращение к этому оскорбляющему глаз цвету. Обозвал цветами зла цветочки на обоях, поговорив с ними по душам, то есть увлекшись странной игрой, раз в минуту, мысленно следуя по контуру петли или, скорей, завитушки, срывал по лепестку, причем результатом всегда оказывалось « не любит».
Я вонзил лоб в мягкую подушку, как таран в хлипкие ворота. Потом встал и закружился на месте, пока собственная карусель не довела меня до тошноты. Потом крепко зажмурился, превратившись в слепца, хватающегося за стены, мебель, разные предметы. Потом все вытряхнул из рюкзака, чтобы его аккуратно уложить. Я уложил вещи с осторожностью психа, боящегося собственной тени. Рюкзак раздулся, как брюхо беременной женщины, я его утрамбовал, изо всей силы затянув каждый ремень, потом прислонил рюкзак к двери. Затем, набрав номер дежурной, которая взяла трубку, но при этом молчала, потребовал: «Закажите мне такси на завтрашнее утро»; ответом послужило лишь дыхание на другом конце провода; «Please call те a cab to pick те up at ten»\ однако и английский не возымел действия; тогда я вновь улегся на кровать
Пожалуйста, закажите мне такси на десять (англ.). и пересчитал все ромбики и квадратики уже справа налево. Нежданно очнувшийся кондиционер заставил меня потеплей укрыться. Я спал долго, минуты две, не меньше. Проснувшись, я передумал уезжать и призвал толпу призраков, чтобы отменить такси и заказать густые сливки с круассанами, потом, развязав рюкзак, выудил оттуда чистую майку, чистые трусы и чистые носки.
Затем, обернув глубокое кресло лицом к двери, я погрузился в него, пристроив Жене на колени, словно молитвенник во время торжественной мессы.
В автобусе Володя преподнес мне подарок. На оберточной бумаге я различил штамп того самого букинистического, где купил злополучные афишки.
Эта была книга, изданная в 1973 году «Молодой гвардией». Ее заголовок «Молодежь против империализма» был переведен на четыре языка — английский, немецкий, испанский и французский, — как и остальной текст.
Сияющий, откровенно радующийся своему ловкому ходу, Володя ждал ответной реакции. Я никогда не умел скрывать свои чувства, разочарование в том числе. Я сделал добросовестное усилие представить себе, каких усилий ему стоило добраться до Невского, чтобы потратиться на книжку; но, честно говоря, его поступок был такой конформистский, трусоватый, что какая-то часть меня взбунтовалась, едва удерживалась, чтобы не заорать, не порвать в клочья иезуитский подарок. Володя встревожился, его черные глаза увлажнились.
«Я знаю, — пролепетал он, — что ты не коммунист.
— Нитшево», — ответил я и попытался засмеяться.
Я открыл книгу и стал молча ее перелистывать, безразличный ко всему, кроме Володиного подбородка, почти упертого в мое плечо, и прикосновений его щеки, выбритой утром, но уже успевшей покрыться щетиной, прикосновений, от которых меня бил озноб. Стоило мне его коснуться, как мои пальцы бросало в жар. Но чтобы только чувствовать его тепло, его запах, я был готов читать все, что угодно, хоть пу— теводитель по Кремлю.
И все же мои глаза выхватили из предисловия следующий пассаж:
«Мы любим жизнь, поскольку мы — граждане первой в мире страны социализма, где мы живем свободно и счастливо, не ведая страха перед будущим, уверенно глядя вперед.
В жизни нас ожидает много счастливых свершений, предчувствие которых заставляет сильней биться наши сердца.
Но отнюдь не во всех странах мира люди живут счастливо, о чем свидетельствуют фотографии в этом альбоме.
Молодые люди с печальными лицами — безработные. Те, кто не день, не два, не три, даже не месяц пытаются отыскать работу. Они не уверены в своем
будущем».
Дальше следуют фотографии: руины Хиросимы, фотопортрет вопящего американского военного инструктора, военные заводы США, заплаканные детишки Вьетнама, Биафры*, Южной Африки. Затем победный оскал юного ангольца, сражающегося против португальских колониалистов. Затем язвы капитализма: крупным планом — рука, впрыскивающая наркотик во вздувшуюся на разрыв вену; девчушка, валяющаяся на тротуаре, старик, курящий марихуану; и наконец, изображение какой-то странной вечеринки, где люди, раздевшись догола, мажут себя взбитыми сливками, с подписью: «Подобные забавы — не есть ли это признак духовной пустоты?»
Рассмеявшись, я сказал Володе, что эта агитка написана в стиле секты иллюминатов. Володя спросил: «Что такое секта иллюминатов?» Изображенные на фотографиях юные бунтовщики, протестующие против войны во Вьетнаме, де Голля, безработицы, напоминали Апокалипсис. У меня вертелась на языке фраза из воспоминаний Альбера Коэна: «Так я и остался наедине со своей нелепой безработной любовью». Когда я произнес ее, Володя, не поняв смысла, все же покраснел, услышав слово «любовь».
«Что-то не сходится, Володя, все не так. Они грубо передергивают, причем постоянно, на каждом шагу».
Володя сразу побледнел, щеки ввалились. Он заморгал глазами. Одолев страх, я продолжил:
Республика Биафра (Восточная Нигерия) существовала с 1967 по 1970 год. В гражданской войне между самопровозглашенной республикой и федеральными силами Нигерии погибло более миллиона африканцев (прим. редакции).
«Уверяют, что у вас нет нищих, а в Казани цыганские детишки попрошайничают, старики подыхают с голоду. Уверяют, что у вас свобода, а в московском метро вдруг подсаживается какой-то тип и убеждает не верить в болтовню о преимуществах социализма; почему же он боится высказать это публично? Да и все вокруг перепугались, дружно отвернулись, изображая, что они тут ни при чем».
Володя застыл в своем кресле с каменным лицом. Заметив, как шевельнулись его губы, я решил, что он собирается щегольнуть каким-нибудь «измом», которых у него в закромах довольно, чтобы пережить даже сибирскую зиму. Но ничего не последовало. Его смятение разрешилось гробовым молчанием.
«Хочешь знать, что такое секта иллюминатов? Это люди, которые утверждают: чтобы обрести счастье, необходимо жить скрытно. Что любовь слепа и надо лишь удовлетворять естественные потребности, остальное от лукавого. Но я-то не слеп. Тебе вольно заблуждаться, но меня-то не вводи в заблуждение».
Володя обернулся ко мне с теперь уже вызывающей улыбкой. Его уставившиеся на меня, горящие глаза вопрошали: «Так к чему же ты стремишься?». «Чем же разрешится твоя мука ?»
(Володя был прав, я стремился к невозможному. Действительно, разве не станет самый надежный блиндаж, куда я мог бы его завлечь, ловушкой для нас обоих — ведь мы недолго пробудем вместе, у нас никогда не будет времени ни на клятвы, ни на ссоры, ни на измены, ни на последующие возвраты и прими рения, значит, наша любовь вообще не имеет будущего, ни блестящего, ни плачевного, — зачем же тогда я толкаю его в пропасть, заманивая на спорную территорию?
Я доводил его до безумия, не умея толком соразмерить, какая дикость для Володи, советского гражданина, студента престижного института, члена Ленинского комсомола, быть заклейменным в качестве сексуального извращенца, изменника родины, — так и в сумасшедший дом попадешь... Зачем же морочить ему голову, ломать будущую карьеру? Одного этого раздвоения достаточно для человека из советской страны, а возможно, и из любой другой.)
Я отважился погладить его руку. Когда я это сделал той ночью, он, сжав мои пальцы в своей горячей ладони, пообещал: «Я их сберегу» и рассмеялся, стиснув мои обгрызенные ногти.
Теперь он даже не шелохнулся. Он произнес, глядя прямо перед собой застывшим взором, решительно и неожиданно властно:
«Знаешь, куда мы едем?
— Кажется, в школу.
— В сельскохозяйственную. Там сегодня нет занятий, потому что каникулы. Вам покажут фильм в актовом зале. Я его уже смотрел, так что на него не пойду, лучше покурю снаружи. Скажись больным и сядь в заднем ряду, поближе к двери. Как выйдешь из зала, перед тобой будет лестница. Я жду тебя на третьем этаже».
Я все сделал, как он велел. Он ждал в условлен— ном месте. Холодно улыбнувшись, он приказал: «Иди за мной». Он шел впереди, будто мой личный экскурсовод по сельскохозяйственным наукам. Он толкнул дверь. Это оказался сортир, два ряда кабинок с дверцами, сантиметров на тридцать не достающими до пола. Я подумал, что ноги будут видны. И что ничем не оправдано присутствие в кабинке четырех ног, если все остальные кабинки свободны. Володя задвинул металлическую щеколду, и я ощутил, что этот символический щелчок разъял минувшее и будущее, отбросил далеко в прошлое, опечатал все, предшествовавшее кабинке.
Я сразу испытал ностальгию по девственности, еще не успев ее потерять. Поскольку не будучи ни чистым, ни невинным, я, оставаясь девственником, сохранял за собой право выбора, пребывая в пространстве свободы, которая состояла в том, чтобы не ломиться в открытые двери, оставаться таким, каков есть, в дивной неопределенности, не торопясь совершить ошибку.
Но ведь мы-то с Володей забились в кабинку общественного туалета именно для того, чтобы осуществить свое черное дело. По прошествии лет у меня сохранились воспоминания лишь о пережитом ужасе, — застигнув с поличным, нас вконец застыдят и подвергнут наказанию, или же наоборот, нас не поймают на месте преступления, предоставив возможность беспрепятственно совершать те самые телодвижения, от которых, еще до того, как мы собрались пуститься во все тяжкие, предостерегла человечество одна давнишняя история, так что мы будем всего лишь вариацией на знакомую тему, — я испытывал панический страх перед обоими вариантами, один из которых неизбежно должен осуществиться.
Я убедился, что подобные телодвижения необходимы. Володя причинял мне боль, которая стала для меня едва ли не отрадой. Физическая мука смиряла тревогу.
Но вдруг я испытал мгновенное озарение, когда постигаешь, что вот оно, счастье. Я ощутил его в те секунды, когда Володя замер, уткнув лоб во впадину над моей ключицей, и его черные кудри оросили потом мою шею. Но он сразу же выпрямился, тыльной стороной ладони вытер лицо, застегнул рубашку, потом его член нырнул в нижнее белье. Даже последний жест Володя произвел элегантно. Спрятав член, он привел в порядок одежду, глядя на меня тоскливым взором, в котором читалось примерно следующее: «Ну вот, я и доставил тебе удовольствие, а взамен прошу только об одном: молчи; пожалуйста, забудь о том, что было».
Но меня распирало. Мой яростный вопль разнесся по всей стране, пролетел над волнующейся нивой, над болотами, по телеграфным проводам, по контрольно-диспетчерским пунктам, пронесся по волнам Белого моря, по рельсам Транссиба до самой монгольской границы, — растратив на этот вопль все силы, я даже не сумел пролепетать ему: «la tibia lioubliou».
Я тоже заправил член в брюки. Мой живот высох, что свидетельствовало о химической смерти любви. Счастье ушло безвозвратно. Я всем телом чувствовал, что подобное не повторится. Я не решался попросить его о повторении. Известно, что есть вещи, просить о которых не повернется язык. Утешала мысль, что все же дело сделано.
(Володя тянул, сколько можно, дожидаясь нашей последней встречи, чтобы осуществить то, от чего, как он надеялся, я откажусь, таким образом, растратив время в попытке избежать того, о чем он не смел и помыслить.
Пусть даже это было, в какой-то степени, намеченное мероприятие, запланированный порыв. Неважно. Все равно его следовало осуществить, иначе один из нас поневоле почувствовал бы себя одураченным.)
На Московском вокзале были толпы народа. Полно солдат, матросов и праздношатавшихся железнодорожников. Я был счастлив, Володя нас провожал. Мы пришли задолго до отхода поезда и не знали, как убить время. Оставалось лишь переживать разлуку, ибо наша грусть не теряла времени даром, постоянно разрастаясь, чтобы ввергнуть нас в уже полное отчаянье.
Володя плохо скрывал свое волнение. Лицо раскраснелось, губы побледнели. У него был помутившийся от бессонницы взгляд, и я мог только гадать о причинах его бессонной ночи. Заметив Володин досадливый жест, я на миг решил, что он мной недоволен. Но Володя тут же улыбнулся и заверил, что с багажом все в порядке.
«Чем тебя порадовать напоследок?»
Вокруг нас, на перроне, толпились туристы и русские товарищи, они обменивались рукопожатиями и обнимались с опечаленным взором.
Я ответил, что не знаю, даже ума не приложу, что могло бы меня сейчас порадовать. Язык заплетался, солнце напекло мне голову.
Наконец он сказал:
«Вот что, я знаю: идем, купим мороженое».
Я следовал за ним по пятам, деланно хохоча во весь голос, Володя тоже заставил себя рассмеяться; он схватил мою руку и стиснул так сильно, как никогда прежде, тем стерев дурную память о Петродворце.
У лотка с мороженым столпилось не меньше сотни пассажиров. В досаде топнув ногой, Володя пристроился к очереди, а потом принялся настойчиво упрашивать покупателей одного за другим пропустить нас вперед. Тем, кто уступал место, Володя тряс обе руки, а я им кричал: «Spacciba, spassiba bolchoi». Через несколько минут мы добрались до лотка. Володя купил двадцать стаканчиков мороженого. «Угостишь своих друзей», — объявил он решительно. Я почувствовал ревность к своим друзьям.
Три носильщика, курившие, присев на тележку, производили впечатление людей без возраста; их потасканные лица и угадываемые под майками ссохшиеся торсы с равным успехом могли принадлежать и тридцатилетнему, и сорокалетнему мужчине, как и столетнему старцу. Они предложили нам папиросы, просторные картонные мундштуки которых наводили на мысль о том, что они набиты марихуаной. Володя отказался, пояснив, что мои французские легкие, конечно, не справятся с таким горлодером, но я все-таки захотел попробовать. Работяги меня похвалили и снабдили таким запасом курева, что его хватило бы на целую жизнь.
Возможно, мы слишком жарко обнимались. Вокруг нас люди дружески чмокались, как это принято у русских. Но никто так друг в друга не впивался. Володин взгляд тревожно метался вдоль перрона, Володя
отпускал мои губы, чтобы потом опять в них впиться, искусать их, внедриться в них языком со страстью, которая теперь уже не была продиктована стремлением к обладанию и тем более не служила ему заменой, а вожделевшей насытиться тем, что он потеряет навек, именно так — торопливо, испытывая стыд, упиваясь собственным варварством. Потом, решившись (он именно решился, как решаются на самоубийство, или в мгновенном порыве, или махнув на все рукой), нырнул в мой рот и сокрушил мои плечи, эту конструкцию, которая должна была бы сразу обернуться мнимостью, сохраниться в памяти лишь тряпичными плечами плащаницы; и он повторил тот самый жест, что совершил в Петродворце, когда, вонзив большие пальцы в ключичные впадины, попытался зачаровать меня. Но я, существо целиком плотское, ни демоническая, ни сверхчеловеческая сущность, не сумел оправдать его ожидания ни на грош. И он, неудачливый экзорцист, попросту прижался к моим бедрам.
Мне стало больно, я вскрикнул. Мой стон его образумил, он ослабил объятие, отпрянул. Его черноокий взор нырнул в пучину моих глаз, не доверяя их мнимой прозрачности. Чего же он допытывался? Старался вызнать, все ли он от меня получил, что мог? И я, в свою очередь, пытался понять, что выражает его взгляд, отыскивая определение для невыразимого: тосклив ли он, циничен, легкомыслен, трагичен? Ведь и герои фильмов на прощание увесисто хлопают друг друга по плечу, and so long
*ну, пока! (англ.)
Тут у него потекли слезы, прощание обернулось мелодрамой. Володя плакал беззвучно, с каменным лицом. Ни дрожащих губ, ни озноба, так статуи святых роняют слезы, растроганные истовой молитвой. Это были холодные слезы. Володя сделал свое дело, преподав мне урок, что за все свершенья расплачиваешься самой дорогой ценой, — но я это осознал позже, как и лишь много позже приучился платить по счетам, предъявляемых жизнью.
Он показал мне путь страданий, он сказал: «Запомни! Твоя жизнь рухнет туда же, куда опрокинулась моя, ты скажешь, что в аду но это наш собственный ад от которого не отвязаться, если ад стал нашим жилищем.
Мы обречены любить друг друга, стремиться друг к другу, в какую бы страну нас ни занесло, каким бы взглядом нас там ни одарили, чтобы смирить нашу сердечную муку. Запомни! Слезы, вкус которых ты сегодня ощутил, слизав их с моих щек, завтра хладным потоком будут струиться по твоим венам.
Послушай, вслушайся! — говорили его залитые слезами очи, его выбивавшие дробь зубы, — можно кричать беззвучно, можно вопить всухую, когда в горле каменистая пустыня, усыпальница для слов, которые, не зная исхода, раздирают глотку\ как щебенка — детские колени, послушай! вслушайся! упавшие детишки молча истекают кровью. Проводники свистели, зазывая нас в вагон.
Сливочное мороженое капало с моих пальцев на нашу обувь — странное преображение материи, перешедшей в жидкое состояние, как раз тогда, когда мы, встав лицом к лицу, бросая вызов природе, невольно экспериментировали с горечью, сухостью, испарением. Я протянул стаканчики Аксель, которая звала меня из вагона. Она украдкой наблюдала сцену прощания с волнением, подобным тому, которое испытывает зритель, уже знакомый с трудной партитурой и который тревожится за исполнителей, не зная толком, в какой момент можно будет наконец вздохнуть с облегчением.
Володя был в нескольких сантиметрах, но мы были уже на краю пропасти. Наши руки еще могли соприкоснуться, встретиться, но мы лишь пристально смотрели друг на друга безумным взглядом. Пассажиры на перроне заторопились, делая нам, пока еще вежливо, замечания.
Разлучиться просто: тела безболезненно расстаются, отделяются друг от друга, подобно тому, как человеческая плоть, находясь под наркозом, не чувствует скальпеля. Это лишь позже, через несколько часов, вместе с сознанием приходит и боль, становясь все острей; тогда-то плоть разражается криком, не в силах стерпеть муки.
Володя попятился, когда человек в фуражке хамским тоном предложил ему, поскольку поезд отходит, либо войти в вагон, либо отойти в сторону. Я даже испугался, не возникнет ли перебранка, в ходе которой проводник изобличит нас. Не Володя ли втолкнул меня в вагон? Он пребывал в нерешительности, всем телом изготовившийся к отступлению, но, казалось, окаменевший в паническом ужасе. Я тоже представлял плачевное зрелище. Его черные глаза вылезли из орбит, лоб прорезала морщина, как у столетнего старца, рот беззвучно шевелился. Я пытался что-то сказать, но не слышал собственного голоса из-за рева поезда. В фильмах и романах герой в этот момент бросает на землю чемоданы и, избавившись тем самым от всех мирских забот, легко парит навстречу партнеру, восклицая: «Любовь моя», восклицая: «Я остаюсь с тобой», а иногда и молча.
Но даже если до этого не доходит, у героев все-таки мелькает мысль: пропустить поезд, — как это просто, — по с риском загубить свое счастье — как подхлестывает эта угроза. А может быть, и в реальности происходит то же самое — люди не уезжают или, по крайней мере, задаются вопросом, не остаться ли с возлюбленным, но это в любой другой стране. Остаться в Советской России никому бы не пришло в голову.
Поезд тронулся, я подумал, хотя и весьма отвлеченно (самые отчаянные глупости подчас совершаешь, когда отвлекаешься, охваченный инфантильным куражом), что еще можно с него спрыгнуть, отсутствие лесенок в этом чертовом русском поезде уменьшало риск. Поезд набрал скорость, черные глаза
(но почему же вы, немощные боги, посулившие забвение, допускаете, чтобы человек столь неистово предавался воспоминаниям ?) вдруг вспыхнули, солнце метнуло в них молнию, пробурившую почву меж нами. Поезд устремился вперед.
Сначала было хорошо, стало легче дышать от свежего ветра; мои глаза слезились, но это было уже от скорости, от ветра, это были уже последние слезинки, слезы, выступившие от смеха над мечтойшутницей. Потом я поперхнулся слезами и открыл глаза.
Володя бежал. Он несся по перрону, чуть не задевая плечом вагоны. Два железнодорожника смотрели на него с противоположной платформы, уперев руки в бока, покачивая головой, наверняка считая затею одновременно и дурацкой, и отважной. Володя старался ухватиться за поручень, который с каждой попыткой убегал от него все дальше и дальше. Я вцепился в поручень и, когда свесился наружу, услышал за спиной крик Аксель, но она боялась за кого-то другого, кого по ошибке назвала моим именем. Я протянул Володе руку, я тянулся к нему, как птенец тянется в бездну, чтоб переломать себе крылышки, а он бежал все быстрей, и уже на крайнем пределе, за которым неизбежно паденье, наши пальцы соединились. Стиснутые губы сразу обмякли, он распахнул рот, но не для того, чтобы, запыхавшись, вдохнуть воздуха. Раздался вопль. Наконец-то он вырвался. Так в бессильной ярости вопит в небеса затравленный зверь.
Я верил, что у меня получится, что мне хватит сил, чтобы втащить его в вагон и увезти с собой. Я верил, что моя рука способна творить чудеса, я увлекал его за собой, как был готов тянуть всегда, всю жизнь, пусть бы грохотали поезда, а сверхзвуковые лайнеры пытались расторгнуть наш союз, я увлекал его, как готов был тянуть и дальше, исполненный такой силы, что ничего не замечал, не чувствовал, как выламывается из сустава плечо, как хрустит лопатка. Наконец мне удается втащить его: он запрыгивает в тамбур, я вновь целую его, потом заставляю опуститься на пол. Он произносит: «Я тебя люблю», и опять: «Я тебя люб лю», он расстегивает ремень, а я разрываю тесный воротничок его рубашки; снаружи бушует белая ночь, разыгралась буря, один за другим накатывают валы, а его грудь пахнет точно так же, как ирисы в царскосельских болотах.
Крик замер, погиб, прокатившись по асфальту, постепенно затухая. В миг, когда наши руки соприкоснулись, его тело, утеряв импульс, сложилось пополам, и он рухнул на колени. Лицо было серым, покрытым потом и пылью. Он попытался встать, но будто сообразив, что это уже ничего не изменит, стоит ли он, сидит, лежит — это неважно, его боевой дух уже сломлен, — он вновь опустился на колени, воздев к небесам свои окровавленные руки. Его губы еще что-то бормотали, будто напевая уже не долетавшие до меня прощальные мелодии. Потом я заметил, что его плечи затряслись, как от смеха. Володю рвало, он корчился, разгибаясь между приступами. Последнее, что я увидел, — это лишь два кровавых рубца на его ладонях.
Я был уже далеко, все кончилось.
Тут я услышал те самые слова, которые были скрыты во мне. Они пульсировали в моем желудке, как ниспавшее туда сердце, они говорили: Нитшево, слижи кровь со своих ладоней, осуши слезы, которые теперь струятся в моих венах. Все ерунда, ведь мы так и держимся друг за друга, поскольку души слились навечно. Подумай, Володя, так ли важно, что мы расстались. Все мое бытие ты сжал в своих окровавленных руках. Тебя зовут Le Vol*. Тебя зовут Love". Твое имя — украденная любовь.
Даже сам язык, казалось, испытывал удовольствие, выговаривая обращенные в пустоту, непривычные ему слоги варварского говора. Он наслаждался этим языком, словно бы тот пришелся ему как раз впору, будто открыв для себя свое истинное предназначение.
Может быть, мне стоило выпрыгнуть. Выпасть из поезда, как выпадают из судьбы. Может быть, к этому я и стремился. Поставить победную точку, и все дела. Никаких тебе панических бегств, неопределенностей и организованных заранее путешествий, к чему нас все больше приучает жизнь.
Я рухнул бы невдалеке от него. Вокзальный перрон стал бы нашим брачным ложем. Нищий старик сопровождал бы наш свадебный кортеж, исполняя на расстроенной скрипочке песнь обреченных любовников, гимн во славу отважных диссидентов, которых способна разлучить лишь смерть.
Аксель вцепилась в мой ремень, и я позволил ей меня удержать, водворить в коридор, изящно облицованный деревом. Она спросила: «Так это было, а?», — я ответил, да, это было, оно самое, безусловно, именно это. Она улыбнулась с невероятной нежностью. Ее ласка меня растрогала. Припав к ее груди, я позволил себя баюкать. «Поплачь», — приговаривала она. Тут я осознал, что я мужчина, который никогда уже не зарыдает на женской груди. Все кончено. Поезд может отвезти меня хоть к дьяволу, к тому самому дьяволу-раз— лучнику, который теперь не в силах ни помочь мне, ни навредить: смогу ли я когда-нибудь еще более горько переживать разлуку, чем в этот миг?
* Le Vol (франц.)— во французском языке это существительное, фонетически совпадающее с началом имени русского героя, означает одновременно и полет, и кражу.
** Love — любовь (англ.).
Для меня все было кончено. Завершился вокзальный роман, красивый фильм с прощальными поцелуями на фоне мерцающего заката. Увы, лента уже прокручена, значит, поставлена точка. В Ленинграде, бледным июльским вечером.
Жизнь может закончиться и в шестнадцать лет.
Для некоторых даже и намного раньше. Человек продолжает физическое существование, но его жизненные силы уже иссякли, он потерял способность скорбеть и веселиться. Равно, как и кричать во всю глотку.
В свои шестнадцать лет я был лишен будущего: то, что не осуществилось, уже никогда не осуществится. Володю у меня украли, и вернуть его когда-либо было несбыточной надеждой.
Но у памяти ничего не украдешь.
Я писал Володе почти два года. Писал по-французски, но конверт надписывал с таким же тщанием, как гравер корпит над своими идеограммами, одну за другой выводил кириллицей его фамилию и адрес общежития. Сначала я думал, что почтальоны по каким-то неведомым соображениям выбрасывали мои письма. Потом, долгие недели, подозревал, что их перехватили советские карательные органы, — скажем, какой-нибудь цензор или просто комендант общежития. Я их зачислил в злейшие враги.
Прошло еще время. Время, измеряемое неполученными письмами. Я излечился от мании преследования. Теперь я пришел к мысли, что Володя попросту не желает отвечать и что его отказ — добровольный акт, обет вечного молчания.
Мне было шестнадцать, и я не отдавал себе отчета, что мои послания могут ему навредить. Однако не уверен, что, даже поняв это, я перестал бы ему писать.
Через одиннадцать лет по всему миру разнеслась весть, что Советская Россия начала перестройку. В последнем англоязычном номере «Асахи Симбун» пространно рассуждала о гражданских свободах, которые обещаны русским. Это заставило меня поверить в то, что теперь Володя свободен, что у другого Володи и другого меня еще все впереди, что они еще встретятся в Ленинграде и будут любить друг друга в сиянье белых ночей. Это заставило меня поверить, что я вел себя неправильно.
Позавчера я участвовал в конференции по проблемам мирного сосуществования, проходившей в театре города Кобе. Среди участников были и канадцы, и шведы, и африканцы, и русские. Выйдя из-за кулис, среди членов русской делегации, расположившейся меж двух полотнищ красного бархата, я вдруг обнаружил его: это был именно он, теперь усатый, но эти черные глаза не могли принадлежать никому другому. Я пошатнулся. Мне подставили стул. Затаившись в складках занавеса, я рассмотрел его получше. Перед его креслом в президиуме стояла табличка с фамилией. Достав из кармана очки, я прочитал: Иван Петриц— кий. По возвращении в Токио я купил билет на первый же рейс до Парижа.
Самолет следовал тем же курсом, что и солнце, которое своей зажигательной смесью воспламеняло города один за другим, странным образом двигаясь справа налево. Утром мы пролетали над Ленинградом, самым натуральным октябрьским утром, сменившим самую натуральную ночь. Далеко внизу, в тысячах метрах подо мной, надеюсь, живет человек, который помнит обо мне. Возможно, он сейчас, взяв под козырек, провожает самолет взглядом. Возможно, другой рукой он прощально машет вслед металлическому брюху лайнера.
Достав из кармана пиджака свой старый бумажник, я переворошил все его закрома, все кармашки, самые тайные закоулки. И наконец, я ее отыскал, крошечную, измятую, рваную, потертую, пожелтевшую карточку с названием города, улицы, номером дома и телефона. В середине карточки был изображен ключ, черно-золотой ключик, причудливый, украшенный виньетками, как на иллюстрациях к волшебным сказкам.
На его стерженьке виднелась надпись: «КИЕВСКАЯ», а на обороте карточки синими чернилами был выведен номер комнаты: 545.
Я вернул карточку в бумажник, а бумажник — в карман пиджака, в теплое местечко, возле самого сердца. У меня остался ключ, мой золотой ключик.
Внешне все переменилось. Дитя рабочих окраин пересело в карету, такого поворота судьбы и не вообразишь в шестнадцать лет. Все переменилось, но сам я остался прежним. Я описываю историю моей жизни, этой жизни без тебя. Да, у памяти ничего не украдешь: я берегу любовь к тебе в тайных закоулках, захоронках, сокровищницах.
Из столь надежного сейфа кто ее вытащит?
Токио, сентябрь 1986 — Л’Илъ Савари, июнь 1987