Эдуард Резник
Терапия
Аннотация
Роман Эдуарда Резника – не по современному эпичный и «долгий» разговор о детских травмах, способных в иные эпохи породить такие явления, как фашизм.
Два главных героя «Терапии» – психотерапевт и его пациент – оказываются по разные стороны колючей проволоки в концлагере. И каждому предстоит сделать не самый просто выбор: врач продолжает лечить больного даже тогда, когда больной становится его палачом.
«Терапия» Эдуарда Резника повествует от лиц разных персонажей. Один из них - Тео.
Отец Тео заподозрил сына в гомосексуальности и сдал его психологу, чтоб тот его «исправил». Однако доктор Циммерман этого не сделал, а лишь усугубил ситуацию как выясниться позже. Он позволил Тео ездить в Габсбург, что произвел на него очень яркое впечатление. В Берлине все тоталитарно, под контролем, всем интересно чем ты занимаешься за закрытыми дверям, а в Габсбурге наоборот. В Габсбурге Тео встречает Курта, отражение Габсбурга в виде человека. Веселый, изучавший не поддельное счастье от существования. Почему доктор Циммерман все испортил? Он позволил Тео встречаться с Куртом. Это главная ошибка. В отеле некоторое время спустя их поймали...
Эдуард Резник родился в 1960 году. Закончил сценарный факультет ВГИКа. Автор более 20 телесериалов, фильмов, театральных пьес, поставленных в России, Германии, Израиле, США. Киносценарий по роману «Терапия» отмечен наградами на международных кинофестивалях в Амстердаме, Лос-Анджелесе, Чикаго, Берлине, Тель-Авиве.
Роман Эдуарда Резника – не по современному эпичный и «долгий» разговор о детских травмах, способных в иные эпохи породить такие явления, как фашизм.
Два главных героя «Терапии» – психотерапевт и его пациент – оказываются по разные стороны колючей проволоки в концлагере. И каждому предстоит сделать не самый просто выбор: врач продолжает лечить больного даже тогда, когда больной становится его палачом.
«Терапия» Эдуарда Резника повествует от лиц разных персонажей. Один из них - Тео.
Отец Тео заподозрил сына в гомосексуальности и сдал его психологу, чтоб тот его «исправил». Однако доктор Циммерман этого не сделал, а лишь усугубил ситуацию как выясниться позже. Он позволил Тео ездить в Габсбург, что произвел на него очень яркое впечатление. В Берлине все тоталитарно, под контролем, всем интересно чем ты занимаешься за закрытыми дверям, а в Габсбурге наоборот. В Габсбурге Тео встречает Курта, отражение Габсбурга в виде человека. Веселый, изучавший не поддельное счастье от существования. Почему доктор Циммерман все испортил? Он позволил Тео встречаться с Куртом. Это главная ошибка. В отеле некоторое время спустя их поймали...
Эдуард Резник родился в 1960 году. Закончил сценарный факультет ВГИКа. Автор более 20 телесериалов, фильмов, театральных пьес, поставленных в России, Германии, Израиле, США. Киносценарий по роману «Терапия» отмечен наградами на международных кинофестивалях в Амстердаме, Лос-Анджелесе, Чикаго, Берлине, Тель-Авиве.
Рихард
Третий этаж – это не так уж высоко. Особенно если не смотреть вниз и если ситуация требует не бояться, а наоборот – выглядеть мужественным, сильным и смелым, как моряк из фильма «Эмден». Я стоял в свете луны на пожарной лестнице и, мужественно подавляя страх высоты, помогал Аиде выбраться из окна ее комнаты.
Спрыгнув с последней ступеньки на землю, я протянул руки, поймал Аиду, обнял ее и поцеловал. Аида закрыла глаза. Мы стояли на траве, обнявшись в свете луны, а где‑то вверху, в темной супружеской спальне, под уютным одеялом безмятежно спали ее мама и папа – двое взрослых, которые должны были обеспечивать безопасность своей девочки.
Но не обеспечили: мама доверилась папе, а безумный папа за спиной мамы осознанно сделал их девочку жертвой своих профессиональных амбиций.
Ничего не подозревавшая девочка доверчиво прижалась ко мне, а я молился, чтобы под ногой не хрустнула какая‑нибудь ветка – на улице было очень тихо. И мои мольбы были услышаны – ветка не хрустнула. Хрустнула только Аида в моих объятиях.
– Пойдем, – прошептал я Аиде, увлекая ее за собой.
– Куда? – спросила она.
Я не ответил. Жертва не должна знать, куда ведет ее злодей.
* * *
– Зачем мы сюда пришли? Мне тут страшно, – сказала Аида, когда мы вошли в огромный зал пустого ночного морга. Здесь было холодно и сумрачно, она поежилась, подняла воротник.
Я повел ее в глубь моего драгоценного царства смерти. Широко открыв глаза, она оглядывалась на покойников, ровными рядами лежавших в лунном свете вокруг нас.
– Сюда привозят всех, кто умирает в нашем городе? – прошептала Аида.
– Не знаю. Маму привезли. Она лежала вон там.
Я показал на место у стены, где лежала моя мама. Аида растерянно оглянулась.
– Мне, наверное, не понять тебя… – сказала она. – У меня еще никто не умер.
– Умрут, – успокоил я. – Мне нравится тут работать. Хорошо, что я не знал их живыми. Наверное, придурками были редкостными. А теперь поумнели – не хвалят, не ругают, не болтают лишнего, не дают советов.
– А мне тут страшно… – сказала Аида.
Чтобы ей не было страшно, я обнял ее и начал тихо петь. Эхо разносило мое пение по залу. Я вдруг подумал, что загробные звуки моего голоса делают эту картину в глазах Аиды еще более жуткой, и прекратил пение.
– Им нравится, когда я пою, – сказал я. – Они все слышат. Одна старушка… Это было пару месяцев назад…
– Не продолжай! Мне страшно! – прошептала Аида.
– Когда я запел, у нее даже улыбка на лице появилась…
– Ты придумываешь!
Вцепившись в меня, Аида испуганно оглядывалась по сторонам. Никто из трупов сейчас не улыбался.
– Утром выяснилось, что она живая… Ее по ошибке сюда запихнули. Своим пением я просто разбудил ее. Это же лучше, чем пинок или будильник?
– То есть сюда может попасть и живой?.. – испуганно спросила Аида.
– Ошибки бывают везде, – сказал я. – Вполне допускаю, что и сейчас здесь лежит кто‑нибудь не слишком мертвый.
Глаза Аиды расширились от ужаса.
– Не бойся. Если даже кто‑то из них сейчас проснется, он сначала спросит, который час, потом спросит, где он, а потом пойдет домой… Мы же поможем ему добраться до выхода?
Аида нервно оглянулась.
– Ты наверняка встречала таких – бредущих ночью по городу неизвестно откуда и неизвестно куда… Теперь ты знаешь откуда такие берутся…
Я говорил мягко, тихо, плавно. Аида испуганно оглянулась. Вдруг у нее за спиной послышался резкий скрипучий голос:
– Э‑э… Где я?.. Который час?.. Я хочу домой!..
Моя холодная костлявая рука вцепилась в горячее бедро Аиды на высоте стоявшей рядом тележки. От ужаса девушка завизжала и подпрыгнула на два с половиной метра. Мне стало так смешно, что от хохота я сломался пополам.
– Идиот!! – закричала Аида.
Она набросилась на меня с кулаками и заплакала. Я заботливо обнял ее и прошептал лживое «прости».
Аида успокоилась.
– А если бы ты не запел?
– Тогда бы она умерла от холода. Я спас ее. Я любую спящую красавицу могу оживить. Пусть только ее прикатят сюда ко мне – хотя бы на одну ночь…
Эта фраза показалась мне достаточно эффектной и загадочной, чтобы поцеловать Аиду так, как целуются взрослые.
* * *
Обратно мы шли по тихой и безлюдной ночной улице. Под ногами скрипели миллиарды сверкающих стеклянных осколков – в них отражались луна, звезды и волшебный свет фонарей. Откуда здесь столько стекла? Свет шел отовсюду – с неба, из‑под ног; из‑за этого многократного отражения у меня возникло удивительное ощущение, будто мы с Аидой плывем в ночном космическом пространстве, и звезды светят нам отовсюду – и сверху, и снизу.
Позже я узнал, что, пока мы с Аидой совершали экскурсию по ночному моргу, а ее родители мирно спали, мой народ времени не терял: в приподнятом состоянии духа люди вышли на улицы и доступными средствами устроили себе весьма оживляющий и бодрящий праздник борьбы со злом.
Он собрал людей разных возрастов, полов и убеждений, подарил волнующее чувство душевного подъема и единения. В историю эта ночь вошла под названием Хрустальной.
Через некоторое время мы свернули в тихий переулок, осколки под ногами нам больше не попадались.
– Ты боишься смерти? – почему‑то спросила Аида.
– Чего мне ее бояться? – ответил я. – Я сам смерть.
– Нет, ну серьезно.
– Смерти нет, – сказал я. – Смерть – это то, чего с живыми не случается. Если случилось, значит, я уже мертвый. А значит, уже не я.
– Тут какой‑то обман… – сказала Аида.
– Вот этот обман и надо солдатам рассказывать – перед отправкой на фронт, – сказал я.
Мы свернули к моему дому. Когда подошли ко входной двери, Аида остановилась и в недоумении посмотрела на меня:
– Где мы?
– Я здесь живу. Заглянем?
– Я думала, мы идем в мою сторону.
– Ноги сами свернули. Мы просто посидим.
– Ну хорошо… – в волнении согласилась Аида после короткого раздумья.
Когда она сделала шаг к двери, во мне внезапно возникло чувство катастрофы. О чем я думал, когда вел ее сюда? Я встал между ней и дверью. Она вопросительно посмотрела на меня. Слова не шли – я просто не знал, что сказать. Я усадил ее на скамейку.
– Так. Посиди здесь. Всего минутку.
И бросился в дом.
В волнении ворвавшись в комнату, я вихрем пронесся по ней, не понимая, с чего начать. Первым делом сорвал с кровати одеяло с дыркой и сунул его в шкаф. Но шкаф как будто только и ждал этого: как только я открыл дверцу, из него вывалилась целая куча всякой вонючей дряни, которую я принялся заталкивать обратно.
Кровать между тем без одеяла выглядела ужасающе – треть простыни странно потемнела: в таком виде ее выдала проклятая квартирная хозяйка, но в тот день меня это не волновало. Чтобы хоть как‑то прикрыть пятно, я набросил на кровать скатерть со стола. Но на столе оказалось прожженное пятно от угольного чайника – я даже не подозревал, что оно там есть: никогда не снимал скатерть.
Кроме того, стол оказался липким. Я поставил на пятно портрет матери, рассовал некоторые вещи по углам и начал стирать со стены пятно черной плесени – я никогда не обращал на него особого внимания, но всегда при этом знал, что этого пятна тут быть не должно. Пятно же, как выяснилось, имело о себе другое мнение – оно исчезать не собиралось, считало себя тут главным, а исчезнуть из этой комнаты, по его мнению, должен был я.
После всех усилий я в отчаянии оглядел комнату и понял, что она победила. На меня было страшно смотреть. Получалось, что в этой комнате кроме меня живут еще трое – мои тоска, нищета и уныние. И я среди них – далеко не самый важный. О чем вообще я думал, когда звал сюда Аиду?
Когда я позже анализировал этот момент с доктором Циммерманном, он сказал, что где‑то в глубинах подсознания я хотел привести сюда Аиду. Трудно поверить, но я хотел, чтобы она все это увидела. Зачем? Чтобы выкрикнуть кому‑то о своем несчастье? Или не кому‑то, а именно ей? Чтобы таким образом потребовать от нее страдать обо мне? Страдать вместе со мной? Принять меня таким, как есть – еще одним пятном среди прочих пятен этой комнаты?
Или я хотел сделать что‑то, что отпугнет ее от меня и поскорее разрушит наши отношения? Но зачем? Чтобы перестать бояться, что она меня бросит? Жаль, что все эти вопросы из‑за последовавшей смерти доктора Циммерманна так и остались без ответа.
Глядя на неистребимую черную плесень, я понимал, что не смогу привести сюда Аиду. Эта определенность меня даже успокоила. Спускаясь по лестнице, я вспомнил, как доктор Циммерманн показывал мне свое жилье. «Мы не обязаны отвечать ничьим ожиданиям», – сказал он мне тогда. Доктор Циммерманн иногда бывал редкостным недоумком. А я слушал его развесив уши…
Когда я вышел на улицу, шел небольшой дождь. Аида, сжавшись от холода, мокла на скамейке. Увидев меня, она встала.
– У тебя есть чай? – спросила она.
– Мы не пойдем ко мне, – сказал я. – Прости. Я провожу тебя.
Я обнял ее. Мокрые, как две бездомные собаки, мы поплелись по улице.
Аида
Мама стояла у окна в ночной гостиной и шептала молитву на идиш. Оглянувшись на щелчок входной двери, она увидела меня – мокрую и холодную. Она открыла рот, но я, боясь обвинения в том, что где‑то шлялась вместо того, чтобы спать в своей комнате, быстро перебила ее:
– Мам, как же так? Ты в нашей семье самая правоверная еврейка и при этом разрешаешь мне замужество с немцем?
Мама растерянно посмотрела на меня.
– Я думала, ты спишь у себя в комнате! – сказала она.
– Нет, мамочка, мне не спалось. Я вышла пройтись.
– Ночью теперь лучше не выходить, – сказала она.
– Тебе, я вижу, тоже не спится?
– Я проснулась от шума и криков на улице.
– Стекла разбиты по всему городу.
– Тебе не следовало выходить… А что ужасного в замужестве с немцем? Почему я должна быть против?
– Ты спрашиваешь меня об этом после того, что случилось сегодня в городе? – удивилась я. – Зачем вносить под семейную крышу ужасы, что бушуют на улице?
– Если в вашей семье будет любовь, вы будете сильнее того, что происходит на улице, – сказала мама.
– Но у нас родятся дети. Они будут ходить в школу. Играть во дворе. У них появятся друзья. У этих друзей будут родители. Дети неразборчивы. Семья еще может изолироваться. А дети?
– Похоже, детей придется увозить.
– Куда?
– Не знаю. Туда, где люди не делят друг друга на своих и чужих.
– Такие места есть?.. Переезд семьи – это такая проблема…
– Если обществу не нравятся ваши дети, то переезд – это маленькая проблема, – усмехнулась мама.
– Я придумала! – сказала я. – Детям надо просто сразу сказать, что они немцы. И воспитывать их как немцев. Им вообще не надо знать, что они евреи – пусть даже наполовину.
– Это невозможно, – сказала мама. – Все выяснится. Общество наэлектризовано, всех проверяют, вплоть до бабушек и прабабушек. Меня удивляет, насколько ты оторвана от реальности.
– Тебе просто не нравится эта идея, – сказала я. – Признайся, что ты считаешь это предательством еврейской нации.
– Честно говоря, я сейчас думаю о детях, а не о нации, – сказала мама.
Я решила, что мама, как всегда, ищет непонятные сложности там, где их нет. Это даже вызвало раздражение, но я сдержала его.
– Я не знаю, чем это может кончиться, – сказала мама.
– Не знаешь? – сказала я. – А чего тут знать? Кончится тем, что они будут счастливыми немцами. Просто счастливыми немцами, без ненужных проблем.
Мама молчала. Я подошла и обняла ее.
– Мам, пойми, я всего лишь хочу, чтобы их любили.
Рихард
На стене просторного лобби государственного ведомства висел огромный портрет фюрера. Его заливали косые лучи солнца, проникавшие сюда через большое окно. Я стоял перед служащим в военной форме, выписывавшим мне пропуск. Сегодня я впервые был в столь высоком государственном учреждении. Меня охватило волнение от его огромных гулких пространств, сдержанного спокойствия, внушительности, величия.
– По какому вопросу? – спросил служащий.
– По личному.
– Вы его родственник?
– Я его…
Я вдруг понял, что не в силах произнести слово «сын». Это слово почему‑то застряло в горле, словно оно запрещено мне. А может, я просто интуитивно почувствовал, что это ложь? Ну какой я к черту сын? Слово «сын» подразумевает особенное отношение к тому, кого так называют, – сыновья на дороге не валяются… А вдруг, если я скажу «сын», служащий оторвет голову от бумаг, посмотрит на меня и скажет: «Вы уверены?»
Служащий поднял голову от бумаг и посмотрел на меня.
– Что писать?.. – спросил он.
Этому солдату надо было всего лишь заполнить белый квадратик. Кроме белизны квадратика, больше ничего его не волновало. Но мне вдруг захотелось немедленно убежать из этого гулкого лобби.
– Нет, не надо… Я передумал… Извините…
С этими словами я убежал.
Доктор Циммерманн
– Знаете, мне, наверное, надо как‑то изменить свою жизнь, – сказал Рихард, без конца ерзая в кресле для пациентов и никак не находя удобной позы.
Разумеется, ерзал он теперь вовсе не потому, что кресло оставалось для него неудобным, – он давно в нем освоился. Дело было скорее в том, что его тело неосознанно воспринимало сейчас это кресло как ограничение, как клетку – метафору его жизни, полной несвобод, из которых ему хотелось вырваться.
Я пока не понимал, какие недавние события могли так обострить его нетерпимость к несвободам. Разумеется, каждый человек находится в каких‑то рамках, и каждому хочется из них вырваться – если, конечно, это желание в нем не убито.
Нет никого, кто был бы доволен своей жизнью в полной мере. Если я буду судить по себе, то скажу, что абсолютную удовлетворенность жизнью чувствую лишь в краткие моменты. Если такой момент перестает быть кратким и состояние удовлетворенности затягивается, жизнь начинает казаться скучной, и я начинаю искать себе новые вызовы.
Эти новые вызовы снова лишают меня покоя и приводят к новой неудовлетворенности жизнью. Впрочем, эта неудовлетворенность не всегда бывает осознана – иногда она кажется неудовлетворенностью креслом, в котором я в данный момент сижу.
Человек в такой ситуации скорее поменяет кресло, чем жизнь, – это проще, понятнее, это не так страшно и не так рискованно. Пока люди изнывают от своих несвобод, индустрия кресел будет процветать.
Если заходит речь о процветании, сразу напрашивается мысль о том, что еврей, который в нашу строгую и назидательную эпоху изготавливает кресла, находится в более выгодном положении, чем еврей‑психоаналитик.
Продукт труда психоаналитика рождается в узком пространстве между ним и пациентом. Этот продукт нельзя отделить от своего создателя, упаковать, сменить этикетку, перевезти в мебельный магазин на другом конце города и там продать без всякой привязки к тому, кто его сделал. На кресле не написано, что его сделал еврей.
А еще у продукта, созданного психоаналитиком, нет деревянных подлокотников, на которых для привлечения покупателей можно было бы вырезать свастику или орла.
Иногда возникает желание делать кресла. Это желание абсолютно глупое – изготовителем кресел нельзя стать вдруг: сначала надо учиться профессии, потом организовать мастерскую, потом выбрать фасоны и стили, потом собрать и отсеять возможных поставщиков дерева и ткани, потом долго создавать себе репутацию, выстраивать дружбу с продавцами – нет, легче умереть, чем начать жизнь заново.
Самое удивительное, что, если перед человеком стоит необходимость начать жизнь заново, умереть действительно легче. Менять жизнь труднее, чем начинать ее впервые, как когда‑то в молодости.
В молодости каждый новый опыт кажется интересным и волнующим, а личность еще не специализирована – она открыта всем направлениям. С возрастом оказывается, что человек развил себя в каком‑то одном направлении, это отняло у него годы, усилия, были получены знания, образовался опыт.
Если взять еврея‑психоаналитика, дать ему молотком по башке и заставить стать вдруг евреем‑краснодеревщиком, весь предыдущий опыт пропадет впустую – вместе с годами и усилиями. Можно обесценить этот опыт и сказать себе – здравствуй, новая жизнь, я снова молодой! Но что делать со специализацией личности?
Специализация личности – это когда у человека на руке не просто палец, а палец краснодеревщика, не глаз, не мозг, не печень, а все это краснодеревщика. С годами все у него становится особенным, приспособленным к главному, даже биохимия меняется в сторону красного дерева, он сам становится деревяшкой, по жилам вместо крови начинают течь древесные соки, и без этих соков человек уже не может ни жить, ни дышать, ни пить кофе, ни даже продолжить человеческий род. Если его распилить, там обнаружатся годичные кольца.
В детстве я видел огромное дерево, проросшее сквозь чугунный забор. Когда‑то это дерево было тонким прутиком, и оно еще не видело в заборе проблемы – прутик просто проник через забор и продолжил себе расти по другую сторону.
Но время шло, дерево становилось толще, и пространство между железными прутьями стало тесным. Постепенно дерево захватило и соседние пространства, обтекло железные прутья забора, как застывшая жидкость. Теперь дерево стало огромным и толстым, и забор оказался у него внутри.
Вообще‑то мы знаем, что забор внутри дерева – это неправильно. В других деревьях нет заборов, и им хорошо. А у этого дерева забор есть. Но если забор вытащить, дерево умрет. Они враги, но они единое целое, они срослись, и только смерти разрешено теперь разлучить их. Почему жизнь повернулась так, что я должен становиться краснодеревщиком? В какую эмиграцию толкает меня Рахель?
Разумеется, мне надо было отучиться от этой привычки – во время терапии думать о себе, а не о пациенте. Я вспомнил, что пытался понять, какие недавние события в жизни Рихарда могли так обострить его ощущение несвободы.
Я просто не знал в тот момент, что совсем недавно Рихард впервые увидел свою комнату, а значит – самого себя глазами кого‑то другого. В тот день он не сказал мне, кто это был, и я подумал, что, возможно, его гостем был какой‑то товарищ по рыбному цеху.
Хотя маловероятно, чтобы при его замкнутости мог появиться кто‑то подобный. Позже я узнал, что в последний момент он передумал принимать гостя: увидев свою комнату со стороны, он испытал шок от себя и своей жизни.
– Я никто и ничто, – продолжал Рихард, сжавшись в кресле, а затем, обратив внимание на свою позу, с преувеличенной уверенностью развалившись. – Я мало чем в этом смысле отличаюсь от своей матери. Какое право я имел упрекать ее в том, в чем должен упрекать себя?
Когда он впервые рассказал мне о своем нападении на мать – которое, как он считает, через несколько дней привело к ее гибели, – у меня сразу же появилась мысль о том, что, нападая на мать, Рихард в тот момент нападал на себя – неуспешного, беспомощного, униженного, никому не нужного, растерянного, неспособного понять, как выжить в ужасном мире: именно эти свойства его матери совпадали с его собственными.
Его мать проживала жизнь в состоянии постоянной подавленности, в спрятанном от самой себя отчаянии, и это отчаяние она передала Рихарду как главную наследственную ценность.
Можно предположить, что когда в тот вечер мама Рихарда увидела себя глазами сына, она вынуждена была признать правоту его беспощадного взгляда. Он сказал вслух то, в чем она боялась себе признаться и от чего много лет убегала. Слова сына заставили ее ощутить всю глубину своего жизненного банкротства, всю накопившуюся усталость от жизни и ее полную бессмысленность. В этом переживании она оказалась совершенно одна – единственное родное существо – ее сын – излучал лишь холод, ненависть и презрение. Возможно, это и привело ее к самоубийству.
Теперь и Рихард увидел себя глазами недавнего таинственного гостя, которого он так необдуманно зазвал к себе в комнату. И хотя гость, по словам Рихарда, в комнату так и не вошел, мысленный взгляд гостя заставил Рихарда ощутить себя полным ничтожеством и черной плесенью.
В отличие от матери, Рихард, ощутив себя черной плесенью, вовсе не пал духом и не полез на чердак вешаться. Он возненавидел плесень и дал ей бой – попытался оттереть ее со стены. Он испытал стремление изменить свою жизнь, а потом, на следующий день, даже пошел куда‑то – я не знаю, куда именно, потому что Рихард вдруг осекся и не стал ничего рассказывать дальше; но я понял, что это было какое‑то ведомство в центре города.
То, что в минуту отчаяния его понесло не на чердак, это было, конечно, с его стороны очень любезно – во‑первых, никто наверху не шуршал и не скрипел досками над моим потолком, а побелка, как в прошлый раз, не сыпалась мне в тарелку. Кстати, в Берлине много чердаков, и среди них есть намного удобнее, чем мой: надо при случае сказать ему об этом.
Я злой? Да. Почему? Не знаю.
Во‑вторых, изменение маршрута – вместо чердака в сторону ведомства в центре города – я мог с удовольствием приписать эффекту от терапии: это давало мне возможность подкрепить профессиональную самооценку и раздуться от гордости.
Впрочем, укрепление самооценки снова стало бы решением моих личных проблем за счет пациента, ведь там, в голове у Рихарда, полный туман, растерянность и отчаяние, и было бы очень недостойно профессионала‑психоаналитика вылавливать из этого тумана выгодные для себя интерпретации.
Главным оставалось то, что в минуту отчаяния Рихард нарушил межпоколенческую инструкцию, спущенную ему матерью путем ее личного примера. Но это могло произойти просто в силу возраста Рихарда.
Посмотрел бы я на него, если бы неутешительный итог его жизни был бы предъявлен ему не в семнадцать‑восемнадцать‑девятнадцать, а в приблизительном возрасте его матери, когда итог – это действительно итог, и когда реальный взгляд на вещи лишает мир волшебства и очарования, а живущего в таком мире человека – всякой надежды. Кому он нужен, этот реальный взгляд на вещи?
Особенно зачем он, например, матери Рихарда? Она уже десятки лет билась лбом в запертые ворота, не видя, что по сторонам от ворот их можно обойти по просторному дикому полю, цветущему всеми цветами мира…
Она могла бы увидеть возможность обойти эти ворота, если бы сошла с тропинки, протоптанной к ним предыдущими поколениями, но если родители и предки посвятили свои жизни долбежке лбами в эти ворота, трудно не поддаться вековой традиции – трудно думать головой в тот момент, когда она непрерывно долбится в ворота.
Наверное, все это напрямую касалось меня и моих родителей, но мне некогда было думать об этом – я работал с пациентом и должен был сосредоточиться наконец на его проблемах, а не на собственных.
– Но как мне изменить жизнь? – растерянно сказал Рихард. – У меня нет ни денег, ни влиятельных родственников.
Я молчал, хотя он продолжал ждать моего ответа. Психоаналитику полезно иногда помолчать – в тишине возникают голоса внутри самого пациента, и часто они делают свою работу ювелирнее, чем кто‑то посторонний.
А во‑вторых, что я мог сказать? Я даже не знал, как изменить мою собственную жизнь! Интуиция подсказывала, что мне надо прямо сейчас прервать сессию с Рихардом, оборвать его на полуслове, извиниться и поскорее отправить его домой. А самому немедленно хватать Рахель и Аиду, мчаться с ними на вокзал, садиться в любой поезд и ехать в любой конец света, лишь бы этот конец был подальше от Германии.
Куда? Например, в Эквадор. Есть такая прекрасная страна в Южной Америке. Туда не ведут рельсы, но можно добраться на корабле. Там есть, наверное, поля, которые можно возделывать, выращивая себе пропитание. Эти поля, должно быть, настолько волшебны и настолько цветущи всеми цветами мира, что вполне могут являться как раз теми самыми полями из нарисованной мною картинки с воротами. Можно завести скот, ухаживать за ним, получать молоко и мясо. Есть также куры, они несут яйца.
Ах, Эквадор, я туда еще не эмигрировал, но я уже сейчас вижу его закаты. Я сделаю прекрасное хозяйство, я вполне на это способен, у меня будут выживать только коровы с большим выменем и только те куры, которые будут нестись каждый час. А рыбы у меня будут с ручками. И это обеспечит конкурентное преимущество по сравнению с другими рыботорговцами.
Но для создания подобного рая от меня требовалось оставить пациентов и работу в Германии. Вообще‑то, для меня это означало смерть – нисколько не менее реальную, чем смерть болтающегося в петле Рихарда.
Он придумал себе смерть на чердаке, а я придумал ее в Эквадоре. Нет, на данный момент я был смертельно привязан к Германии: дерево проросло сквозь забор.
Я отдавал себе отчет в том, что существует реальная перспектива заплатить за мою привязанность к Германии жизнями Рахели, Аиды и моей собственной. Эта мысль была настолько ужасной, что я просто отталкивал ее, убеждая себя в том, что будущее находится в тумане и никто ничего не знает.
Будущего для меня как будто не было вообще – я жил сегодняшним, и это было похоже на то, что рассказывал о своем детстве Тео: как папа однажды решил наказать его за бесчувствие по отношению к умершей на пляже старушке, но перенес это наказание на вечер, и маленький Тео успокоился – сейчас ведь не вечер.
Я, доктор Циммерманн, был точно так же уверен, что некий папа ради блага великой Германии не накажет меня вечером – сейчас ведь еще день, светит солнце, на небе нет ни тучки, так что никакого вечера нисколько не предвидится и никакого захода солнца синоптики не обещают.
Разумеется, эта картина была далека от реальности. Какой‑то частью себя я прекрасно видел будущее. Но я не хотел об этом думать. Вот почему мне было гораздо легче вмешаться умными советами в жизнь Рихарда, чем своими действиями – в жизнь собственную.
– Вы ничего мне не скажете?.. – спросил Рихард.
Я очнулся. Мысли совсем отключились от настоящего, и я не понимал, сколько времени Рихард просидел в ожидании ответа.
– Однажды я шел с работы… – продолжил Рихард. – Рабочие несли трубу. Они были такие важные, хмурые, серьезные. По ним сразу было видно, что в их жизни есть смысл. Трубе надлежит быть там. И есть важные люди, которые несут ее туда. Если их не будет, труба не будет там. И тогда человеческие нечистоты не устремятся по этой трубе в Мировой океан. Человечество захлебнется и погибнет. А я что?.. Зачем я?.. Кто погибнет, если меня не станет? Никто даже не заметит, что меня нет!..
Я молчал. В этот момент я вдруг увидел Рихарда совсем другими глазами. Рихард – один из моих пациентов. То есть он как раз и есть тот, кто намертво привязывает меня к Германии. Он и есть один из прутьев забора, проникшего в толщу моего дерева. Из‑за этого вот конкретного человека я не могу немедленно увезти отсюда Рахель и Аиду. Вот я слушаю сейчас его бред, его рассуждения про какую‑то трубу, про каких‑то рабочих, но какое мое дело?..
– Этот рабочий, который нес трубу, вечером приходит домой с работы, – увлеченно продолжал Рихард. – И с полным правом ест суровую пищу, которую ставит ему жена…
Рихард был настолько возбужден своими фантазиями, что даже вскочил с кресла. Он стал прохаживаться по комнате, его глаза горели, лицо покраснело и отражало волнение, он без конца разминал пальцы и потирал руки.
– После еды он с полным правом идет в туалет, – продолжал Рихард. – Хмуро тужится и с полным правом производит нечистоты, которые отправляются в ту самую трубу, которую он сегодня установил… И труба, и рабочий, и полицейский – все это одна большая система нечистот. Она кипит и булькает, а я в этой системе кто?.. Никто, я лишний!
Рихард замолчал. Он смотрел на меня, ожидая, видимо, опровержения или подтверждения того, что он лишний. Но я молчал.
– Я, разумеется, тоже произвожу нечистоты… – сказал Рихард уже спокойнее. – Куда деваться… Но какое право я имею гадить в систему, не будучи ее частью?..
Рихард в отчаянии смотрел на меня: казалось, он хотел, чтобы я подтвердил или опроверг его право гадить в систему, в которую он не имел права гадить. Но я продолжал молчать: в моей голове кукарекали оранжевые эквадорские петухи в закатном солнце.
– Когда я шел к вам на самую первую встречу, по улице проехала открытая машина… – печально сказал Рихард. – В ней были пацаны и девчонки. Моего возраста… Красивые… Смеялись… Вот для кого жизнь.
Рихард с тоской посмотрел в окно.
– Вон, птичка сидит на дереве… Вам видно? – тихо спросил он.
Я посмотрел в окно и увидел птичку, которую он имел в виду. У нее была красная голова.
– Вот для кого жизнь… – сказал Рихард. В его глазах блеснули слезы.
Эта встреча давалась мне тяжело. Я никак не мог сосредоточиться на том, как ему помочь. Получалось, что он изо всех сил отчаянно стремится влиться в окружающий мир, чтобы любым способом стать его частью. Не быть одному. Не жить в пустоте и холоде. Осмыслению этого в данный момент мешала моя личная проблема, которая выглядела обратной, – как мне вырваться из мира? Как оторваться от рутины и уехать, чтобы спасти себя и семью?
Мы с Рихардом стремились к противоположному: он – влиться, а я – вырваться. Но что меня держит? Если представить, что завтра утром я вдруг исчез – умер, оказался арестован, уехал в Эквадор, – жизнь моих пациентов не остановится ни на минуту, она продолжит течь своим чередом.
Они будут продолжать каждое утро ходить за хлебом, а вечером перед сном справлять нужду и ложиться спать. Ни Рихард, ни Тео, ни даже фрау Зальцер, для которой вопрос жизни и смерти – каждый четверг подробно рассказать мне о своих снах, – никто из них не умрет оттого, что я исчез. Фрау Зальцер уж точно не бросится вслед за мной в Эквадор, объятая ужасом, что ее сны остались никому не рассказанными…
Получается, что никому я в действительности не нужен? Получается, что я сам держусь за всех?.. А если это так, тогда чем моя ситуация отличается от ситуации Рихарда?
Он пытается стать кому‑то нужным, ищет возможности достичь этого любой ценой, потому что боится, что его одиночество снова приведет его на чердак. Желательно на такой, где скрип стропил услышит весь дом. Ведь если не хочешь, чтобы тебя услышали, можно и в лесу повеситься?..
В отличие от Рихарда, я кому‑то нужен – люди приходят на прием и платят деньги. Но что это меняет? Мы оба боимся одиночества – каждый своего. Тогда на каком основании один пришел к другому лечиться?
Жаль, что в тот момент у меня не было возможности прийти к какому‑то решению: передо мной сидел пациент, и я обязан был решать его проблемы, а не собственные.
Все описанные здесь мысли пронеслись в моей голове быстро и смутно – словно в тумане, их даже нельзя было назвать мыслями – просто ощущения, они остались неосознанными. Они не были так старательно сформулированы, как сейчас, когда я пишу эту книгу – в обстановке покоя, в тишине и с бездной свободного времени: как у каждого, кто на том свете.
В тот момент я еще не осознавал драматизма своей внутренней ситуации. Если бы я осознал ее, я бы прекратил терапию с Рихардом немедленно – нельзя помочь пациенту, не разобравшись с собственной подобной проблемой. А если это действительно невозможно и терапия с Рихардом действительно бессмысленна, почему бы тогда не собрать всю семью и не рвануть на вокзал прямо сейчас?
Позже, в свободную минуту, мне предстояла попытка разобраться еще в одном вопросе: почему во время сессий именно с этим пациентом я довольно часто забываю о нем и незаметно скатываюсь в самоанализ? Почему этого не происходит во время работы с другими? Связано ли это с тем, что терапия для него бесплатна? Позволил бы я себе то же самое с платным пациентом или этот фактор не имел достаточного значения? У меня не было однозначного ответа на этот вопрос.
– Вам не кажется, что всегда есть какие‑то возможности, которые мы по разным причинам запрещаем себе увидеть? – спросил я Рихарда.
– Какие? Мой отец? Да, он влиятельный человек. Но я не пойду к нему.
– Почему?
– Мама его ненавидела. Мы с ним не общались.
– Может, стоит пообщаться?
– Вы предлагаете мне предательство?
– Иногда имеет смысл думать о своих интересах, а не о чужих чувствах, – сказал я.
Рихард удивленно посмотрел на меня. Видно было, что он чуть не задохнулся от моей наглости. Он заметно растерялся и некоторое время никак не мог найти слов. Но наша эпоха снова пришла ему на помощь.
– Да, это очень по‑еврейски, – сказал Рихард. – Фюрер правильно говорит о вашей безнравственности. Это же моя мама. Близкий мне, родной человек. Она умерла. По моей вине, между прочим. А вы предлагаете мне предать ее?..
– Но в ваши цели не входит причинить маме боль. Вы просто хотите сделать в своей жизни новый шаг вперед.
– Я уже сказал вам – я не пойду к нему. Вы его не знаете. Он подлец и подонок.
– Так считала мама? – спросил я.
Рихард молчал.
– Преданность маме – не в том, чтобы думать как она, – сказал я.
Рихард выглядел так, как будто я дал ему по голове портретом Вундта.
– Не все, кого вы собираетесь использовать для достижения своих целей, обязаны быть ангелами, – мягко сказал я, мысленно нанеся этим же предметом второй удар по его голове.
Но Рихард на этот раз нашел в себе силы не отправиться в нокаут.
– Это тоже очень по‑еврейски, – встрепенулся он. – Пачкаться общением со всяким говном и оправдывать это необходимостью достижения своих целей! Я понимаю ваш интерес. Вы хотите, чтобы я разбогател и смог платить вам за терапию. Но я не всеяден. Святые вещи для меня есть. Например, мать. Я не предам ее. Вы даже не понимаете, что своим предложением только что оскорбили меня. Оскорбили ее память. Вы ужаснули меня своим истинным лицом.
Я предположил, что позиция морального превосходства стала для Рихарда наиболее эффективной защитой, помогающей спрятать от самого себя истинный мотив неприятия обращения к отцу – страх, что Рихард будет им отвергнут.
Поймав себя на этой мысли, я обрадовался ей и неосторожно усмехнулся. Это было самой настоящей ошибкой – непростительной и глупой. Ее уже невозможно исправить: Рихард истолковал мою усмешку по‑своему. Он решительно встал с кресла и сказал:
– Вот что – сегодня мы встречались в последний раз: вы подбиваете меня на плохое, и я не буду продолжать с вами встречи.
Рихард вышел из кабинета.
* * *
Уход Рихарда оказался не последней неудачей этого дня. После полудня я неторопливо шел по аллее городского парка. Увидев продавца газированной воды, я остановился и подал ему деньги.
– Простую или с ноткой лимона? – спросил продавец.
Я задумался. Нотка лимона – несколько капель лимонного сока. Меня это заинтриговало, и я решил попросить с ноткой лимона. Но не успел: кто‑то схватил меня сзади за плечо. Я обернулся. Передо мной стоял Тео. Он был взволнован.
– Хорошо, что я вас встретил! – воскликнул он.
– Что‑то случилось? – спросил я.
После вторжения в их номер в гамбургской гостинице оба были арестованы, но Курт остался в тюрьме, а Тео вскоре выпустили. Он вернулся в Берлин, и сейчас, когда он заметил меня гуляющим в парке, мы с ним виделись с тех пор впервые. О том, что с ними произошло в Гамбурге, я в этот момент еще не знал.
– К нам с Куртом ворвались юнцы из молодежного крыла СС! – в волнении выкрикнул Тео мне в лицо. – Теперь нас ждет уголовное преследование! Представляю, что будет, когда узнает отец! Его репутация! Это разрушит его карьеру! Он перестанет давать мне деньги! Меня посадят в тюрьму!
– Вы все еще думаете об отъезде? – спросил я.
– Вы считаете, что это выход? – в негодовании воскликнул Тео. – Зачем вы меня в это втянули? Зачем я вас послушал? Кто дал вам право так играть судьбами людей?
Тео в злобе замахнулся и ударил меня по лицу. Это было настолько неожиданно, что мне и в голову не пришло закрыться. Круглые очки, которыми я очень дорожил, слетели и упали на дорожку, по которой уже катилась моя шляпа. Тео повернулся и в волнении пошел прочь. Его трясло. Я в растерянности продолжал стоять на месте, пытаясь справиться с удивлением и шоком. Меня ни разу еще не бил никто из моих пациентов. Этот случай был первым. Ну и последним – если не считать случая, когда меня потом избил Рихард.
Я поднял с земли очки и шляпу, отряхнул их от пыли и обратил внимание, что растерянный продавец газированной воды продолжает на меня смотреть.
– С ноткой лимона, – сказал я.
Аида
Я шла по улице со скрипичным футляром в руке. Это была самая окраина города – за домами виднелось поле, а за ним лес. Откуда‑то слышалось кудахтанье кур, навстречу проехала повозка, запряженная лошадью. Мне было жаль расставаться с любимой учительницей музыки и жаль, что больше не будет ее уроков, которые я так любила, но делать нечего – она решила уехать, и уже сегодня мы занимались, сидя на коробках, а сразу после занятия вошли рабочие и унесли пианино. Когда рабочие вышли, она обняла меня, и мы поплакали. Сейчас, на улице, мои глаза тоже слезились, но, я думаю, что это от дыма – где‑то, наверное, что‑то горело: пахло паленым, дым стелился по улице, вперед со звоном проехала пожарная машина, послышались крики людей.
Когда я подошла к пожару ближе, то увидела, что горит одноэтажный жилой дом. Где‑то близко я услышала жалобное блеяние. Посмотрела за забор и увидела деревянную стену хлева. Дальняя часть стены уже горела. Я бросилась к двери, сбросила перекладину, попыталась открыть дверь, но она не поддалась. Я увидела, что нижний край двери врос в землю – наверное, ее давно не открывали: в хлев, видимо, входили с другой стороны. С огромным трудом я смогла приподнять дверь, она оторвалась вместе с землей, открылась… На меня сразу же повалил дым, и вместе с ним вывалился человек с овцой в руках – он был весь в копоти, кашлял, задыхался. Вслед за ним выбежали несколько ягнят.
Оказавшись на воле, человек в раздражении отбросил спасенную овцу и со стоном опустил голову в бочку с дождевой водой. Я бросилась к бочке и помогла ему промыть глаза. Он стонал и приговаривал:
– О, мои глаза! Глаза!
Наконец он поднял голову, и я увидела, что это Рихард. Я рассмеялась – Рихард возникал везде, где был огонь: и здесь, и около нашего камина. Теперь я понимала, что делать, если вдруг захочется увидеть его, – надо просто развести костер, смотреть на огонь и ждать. Эта мысль меня развеселила. Я в тот момент еще не знала, что это мое наблюдение – не просто веселая шутка: через какое‑то время в дыму будет все небо, а также земля, но огня уже не будет, потому что все к тому моменту уже сгорит. Я буду ждать, чтобы из этого дыма вышел Рихард, живой и здоровый, и шансов на то, что он выйдет живым, с каждой минутой будет все меньше…
После погружения в бочку его красные глаза слезились, он безостановочно тер их кулаками – как дитя, которое хочет спать.
– Не три глаза, ты же не ребенок! – весело крикнула я.
Он впервые посмотрел на меня и понял, кто рядом.
– Аида?.. О боже, какая адская боль! Зачем я только полез туда?
– Ты спас овечку! – радостно сказала я.
– Лучше бы она сдохла, – сказал Рихард.
Позади послышался сильный треск, мы отбежали, и крыша сарая вдруг рухнула. Взлетел сноп искр, из‑под упавшей крыши вырвалось пламя.
– Вот, видишь? Ты мог умереть! – сказала я.
– Невелика потеря, – сказал Рихард, вернулся к бочке и продолжил промывать глаза.
Мне было радостно, что он рядом.
– Ты перестал приходить к нам… – сказала я. – Почему?
– Я больше не приду, – ответил он. – Отец разве не сказал тебе?
– Он не рассказывает о пациентах.
– Ну и правильно. Кто они такие? Чего о них говорить?
– Он закончил с тобой работу?
– Нет.
– Тогда почему вы не встречаетесь?
– Просто… – Рихард замялся. – Твой отец… Он стал мне неприятен.
Я растерялась. Мой папа? Неприятен? Как он может быть неприятен?
– Почему? – спросила я.
– Наверное, дочери лучше не слышать об отце таких слов…
Я поняла, что между ними произошло что‑то серьезное, и Рихард не хочет об этом рассказывать. Но вместе с тем я была уверена, что ничего серьезного быть не может – он просто сделал из мухи слона, и теперь я хотела убедиться в своей правоте.
– Я хочу знать правду, – сказала я.
– Ну что ж, ты сама напросилась… – сказал Рихард.
Мне на мгновение стало страшно – столько холода и злости мелькнуло в его глазах. Если мой папа действительно ужасен, почему бы Рихарду не посочувствовать мне? Ведь это так больно – услышать что‑то плохое о своем отце. Почему в глазах Рихарда были только злоба, холод и месть, причем направленные именно на меня?..
– Для него нет ничего святого, – сказал Рихард. – Он подбивал меня предать мать… Он не понимает, что нельзя жить без принципов… Ведь когда‑нибудь точно так же предадут и его самого…
Я открыла рот от удивления. Я была потрясена и взволнована. Этот человек считает возможным судить моего папу? Что‑то говорить о каких‑то принципах? В то время как папа тратит свое время на бесплатную работу с ним?
– Никто так не говорил про папу… – пробормотала я.
– Я тоже не должен был… Зачем зря расстраивать?
Мне удалось сдержать возмущение и немного овладеть собой.
– Все это неправда, – сказала я. – Ты не можешь так говорить о нем. В ту ночь он спас тебе жизнь.
– Тебе и это известно? – зло усмехнулся Рихард. – Еще остались в этом городе люди, которым он не рассказал о своем благородном поступке?
– Он ничего мне не рассказывал, – сказала я. – Мне по секрету рассказала мама. Якобы я ничего не знаю, понятно?
– Я не просил его меня спасать. Он вмешался не в свое дело. Зачем он всегда лезет в чужое? Хочет, чтобы потом ему были благодарны до гробовой доски? Восхваляли и считали ангелом? Ты что, не видишь, как он раздулся от собственного благородства? Ну да, ты и не можешь этого видеть – ты же его дочь.
Волна гнева ударила мне в голову. Мне стало жарко, в глазах потемнело.
– Ты не смеешь так говорить о моем отце, – сказала я. – Я не потерплю этого.
– Ну конечно, – Рихард зло усмехнулся. – Вы все – одного поля ягода.
– Я больше не буду с тобой встречаться, – в волнении сказала я, повернулась и ушла.
Я брела по улице, из глаз текли слезы, и я думала о том, какой сегодня ужасный день: уезжает учительница; увезли пианино. Теперь Рихард. Я оглянулась – надеялась, что он прямо сейчас одумается, догонит, извинится. Это ведь просто дым ударил ему в голову и затуманил мозг. Мозгу ведь нужен кислород, а в сарае кислорода не было, только едкий дым – он обжигал Рихарду глаза, проникал в дыхательные пути, вот Рихард и свихнулся…
Но потом поняла, что я просто дура. Даже если Рихард не прав, он никогда не побежит извиняться. Если он когда‑нибудь догонит меня, то только для того, чтобы сделать еще больнее.
Когда я немного успокоилась, в голову пришла ясная и спокойная мысль: с Рихардом надо заканчивать. Мне даже стало казаться, что мысль эта в моей голове была вовсе не новой – она давно уже сидела под запретом, день за днем ожидая минуты, когда ей дадут высказаться. И вот эта минута пришла. Зачем мне Рихард? Зачем эта черная яма, которая только втягивает в себя любую радость и пьет из меня энергию, не давая ничего взамен? Я вдруг поняла, что решение порвать с ним – самое правильное, что может быть. К сожалению, эта мысль, при всей ее несомненной правоте и резонности, не принесла никакого облегчения – она привела лишь к новым слезам и новому ужасному чувству горя.
Доктор Циммерманн
Это была уже вторая подобная встреча с Ульрихом – мы пили кофе на террасе того же ресторанчика, где сидели в прошлый раз. Мне не нравилось встречаться по делам терапии вне моего кабинета, но он настаивал, и мне пришлось принять приглашение человека, который платит за терапию сына.
Содержание встречи ясно было заранее – он будет настаивать, чтобы я дал отчет о происходящем в голове его сына, а также будет доказывать, что терапия оказалась неэффективна и даже вредна. Кончится, как обычно, угрозами, что он прекратит платить, но с моей стороны будет проявлена прежняя неуступчивость, и в ответ на это сегодня он, скорее всего, действительно платить перестанет. И что тогда?
Я очень хорошо понимал его – человеку трудно платить за какой‑то абсурд, который, с его точки зрения, действительно не дает никакого эффекта и даже вредит. Он думал, что нанял для сына гипнотизера, который произведет сверхъестественные изменения в строгом соответствии со спецификацией плательщика, но вместо этого он попал в вязкое и мутное болото, где деньги платить надо, а за что – непонятно.
Скорее всего, он будет сегодня весьма раздражен – ведь СС уже побывала в гамбургской гостинице, где Тео проводил время со своим парнем, и благородный отец к моменту нашей встречи наверняка уже вовлечен в это дело.
Главное, чтобы давать в морду не оказалось их семейной привычкой… Впрочем, если благородный отец примется распускать руки подобно своему сыну, я дам ему в ответ так, что мало не покажется, – с Ульрихом я, к счастью, чувствую себя гораздо более свободным, чем с Тео, ведь Тео – мой пациент, а Ульрих всего лишь платит.
Зачем мне нужна была эта встреча, если я так хорошо знал все заранее? Наверное, я надеялся, что смогу ответить на главный вопрос: готов ли я заниматься с Тео бесплатно?
Мне было очень неприятно, что этот вопрос вообще возник. Что бы Ульрих ни делал, этот вопрос не должен был возникнуть: не платит – не работаю, и точка. Почему же я оказался не способен поставить точку? Почему вместо нее до сих пор висит знак вопроса?
* * *
– Вы очень меня разочаровали… – сказал Ульрих, помешивая ложечкой кофе. – Вы оказались одним из тех носителей грязи и безнравственности, о которых говорит нам фюрер. Вы не только погрязли в своей скверне сами – вы еще и нашу нацию туда тянете.
Ульрих аккуратно отложил ложечку и сделал осторожный глоток.
– Что заставляет вас так думать? – спросил я.
Интонационно вопрос прозвучал так, будто обращен не к рассерженному папаше, а к уязвимому пациенту, нуждающемуся в осторожной помощи и деликатной поддержке.
Впрочем, Ульрих и не был похож на рассерженного папашу – он выглядел как владелец небольшого заводика, который рутинно приехал к своему бухгалтеру, чтобы обсудить скучные налоговые дела.
– Мой сын рассказал мне… – сказал Ульрих. – Это вы спровоцировали его поехать в Гамбург. Я достаточно заметная персона в партии. Это из‑за вас у меня теперь неприятности.
Он замолчал. Я вспомнил о небольшой царапине, красовавшейся сейчас на боку моего носа – ее оставили очки, когда слетали с лица после удара Тео: очки, кстати, немного погнулись, и мне пришлось потом распрямлять их, так что пусть Ульрих не думает, что неприятности в связи с его сыном возникли только у него.
– Я попросил вас об одном, а вы – за мои же деньги – сделали противоположное, – сказал Ульрих. – Что вы ему сказали?
– Я уже говорил вам – я не вправе давать информацию о пациентах.
Разговор, как я и предсказывал, шел по накатанному руслу. По крайней мере, так мне казалось вначале – до тех пор, пока он не отставил чашку с кофе и не сказал:
– Вы шарлатан. Вы не гипнотизер.
– Я никогда не говорил, что я гипнотизер.
– Какие‑то курсы какого‑то Фрейда… Я разрушу вашу практику. К вам не придет ни один пациент. Вас арестуют.
В этот момент он уже не выглядел владельцем скучного заводика – он был бледен от гнева, и его кулаки сжались. Я почувствовал страх. Этот человек действительно мог все разрушить.
Ощущение катастрофы нависло надо мной, стало трудно дышать, но тут на помощь пришел свежий ветерок – должно быть, он дул с зеленых холмов Эквадора. На этот раз холмы представились мне в закатных лучах солнца: я шел по ним в высоких сапогах, а в руках нес жестяное ведро. При каждом шаге оно тихо поскрипывало, и это было единственным, что нарушало безмятежную тишину.
В небе надо мной с печальным курлыканьем пролетел косяк ручкокрылых рыб. На горизонте стояли коровы – лениво помахивая хвостами, они безостановочно несли яйца и равнодушно поглядывали на бегущую за мною стайку пестрых куриц – куры обгоняли друг друга, стараясь не отставать: они знали, что сейчас я буду их доить.
– Погодите… – сказал я. – Не надо спешить с выводами… Терапия с вашим сыном еще не закончена.
– Ошибаетесь, – сказал Ульрих. – Она закончена. До встречи с вами мой сын был нормальным парнем. Вы взбаламутили ему голову. Не исключаю, что вы и сами могли приставать к нему, чтобы пробудить эти мерзкие желания. Теперь я вынужден тратить огромные деньги и время, чтобы он не сел в тюрьму…
– Я сожалею о ваших тратах, но…
– Сожалеть недостаточно. Вы заплатите дороже, – Ульрих поднялся из‑за стола. – Зря вы ведете себя в Германии как дома. Вы забываете, что вы в гостях. Ну ничего, скоро вы об этом вспомните.
Ульрих повернулся и пошел к выходу из зала. Навстречу ему попался наш официант. Ульрих задержал его и показал на меня:
– Заплатит вон тот господин. Он, кстати, еврей. В ваше заведение можно евреям? Если да, я здесь в последний раз.
* * *
Обычно Рахель покупала муку у Гиммельфарбов, но после того как им разбили стекло, Гиммельфарбы закрылись – как и их сосед напротив. А их соседи слева, Вайсберги, уезжать никуда не собирались – они просто починили витрину и продолжили работать. Но Вайсберги мукой не торговали, а только пекли, поэтому пришлось искать другого продавца, готового делать оптовую скидку.
Раньше, когда она покупала у Гиммельфарбов, они всегда давали лопоухого посыльного – ему было двенадцать. Мука лежала на тележке, а он катил ее за собой. Пока они шли по улице, она рассказывала ему разные истории из жизни фантастических существ – выдумывала их на ходу.
Если ее фантазия иссякала, мальчик продолжал сам – он придумывал легко, и тогда, вдохновленная его фантазией, Рахель включалась снова. Так они и шли по улице – перекрикивая друг друга, толкаясь, споря, умирая от хохота. Если бы кто‑то шел за ними и записывал, целая книга приключений получилась бы.
Когда я видел их из окна своего кабинета, то чувствовал некоторую ревность: рядом со мной Рахель никогда не казалась такой счастливой, как с этим двенадцатилетним мальчиком.
Почему бог не дал мне фантазии, как у него? Почему не сделал меня веселым и озорным, почему сделал таким печальным, унылым, скучным? От этих мыслей становилось грустно, я испытывал чувство вины. Почему даже в счастливые минуты я не могу отдаться радости? Что за непонятное горе прячется во мне?
Рахель и Аида в моем присутствии всегда держались в некотором напряжении. Я не хотел этого – я всем сердцем хотел быть легким. Но откуда возьмется легкость, если внутри меня сидит злобный и мрачный Рихард, а не веселый и лопоухий маленький Гиммельфарб?
Однажды я подсмотрел, как Рахель по его просьбе склонилась, чтобы расслышать получше, а этот двенадцатилетний хулиган вдруг воспользовался этим и поцеловал ее. Чужую жену, представляете? Потом он что‑то сказал ей. Наверное, что любит ее? Рахель рассмеялась, а он покраснел и убежал. Это стало мне хорошим уроком: вот как следует относиться к своей жене, чтобы оставаться романтичным, – не высказывать ей недовольство за скормленные кому‑то пирожки, а целовать, краснеть и убегать.
Сокрушаясь о том, что не удалось сделать мою Рахель счастливой, я представлял себе будущую девушку маленького Гиммельфарба – она ведь появится у него когда‑нибудь? Я хотел, чтобы эта девушка была с ним весела и счастлива.
Казалось бы, какое мое дело? Можно было подумать, что счастье какой‑то выдуманной девушки способно компенсировать мне несчастье Рахели. В тот момент моя обязанность «сделать» Рахель счастливой не подвергалась сомнению, а «несчастье» Рахели казалось просто фактом.
* * *
Всегда, когда этот мальчик доносил муку до наших дверей, он получал от Рахели конфету – сразу же разворачивал ее и съедал, счастливо закрыв глаза. За исключением единственного дня, когда у его младшей сестры оказался день рождения, – тогда он припрятал эту конфету для нее.
Когда мне маленькому однажды в синагоге подарили конфету, я тоже сразу съел ее, но глаза при этом не закрывал… А этот лопоухий – закрывал… И Тео закрывал, когда конфету подарила ему на пляже мертвая старушка… Что это может значить?
Тео в тот день на пляже было шесть лет. Лопоухому Гиммельфарбу – двенадцать. А мне в синагоге семь… Наверное, закрывают глаза только те, у кого возраст четный. Или делится на шесть. А может, закрывают те, кто получает конфеты от женщин. Мне дал ребе: он был мужчиной… Я не знаю, зачем эти надуманные закономерности лезли мне в голову – наверное, если мой интеллект лихорадочно искал пустые закономерности там, где их нет, значит, его хозяин находился в тревоге и пытался понять, как ему выжить.
Маленький Гиммельфарб, кстати, впоследствии стал большим Гиммельфарбом, и не просто большим, а очень – огромным текстильным магнатом: вот что получается из лопоухих фантазеров. Переехав в США, он, наверное, забыл мою Рахель, которая к тому моменту была уже на том свете. А может, я ошибаюсь, и он не забывал ее никогда.
Сегодня, поскольку Гиммельфарбы были уже закрыты, мы купили муку у кого‑то другого, в соседнем переулке. Рахель купила дороже, чем планировала, но не только потому, что закрыты Гиммельфарбы. Можно было пройтись дальше и поискать в переулках дешевле. Но Рахель пощадила меня: я ненавидел хлопоты с продуктами…
Мы шли по улице и тащили муку вместе: Рахель несла один пакет, а я нес два. На повороте в переулок Рахель почему‑то остановилась, и на лице ее отразилась нерешительность.
– Давай пойдем другой дорогой, – предложила она. – Утром там машина раздавила крысу, мне не хочется там идти.
Я бросил взгляд на часы. До двух оставалось десять минут, и хотя Рихард сказал, что больше не придет, лучше на всякий случай быть на месте.
– В два часа у меня пациент, – сказал я. – Крысу, наверное, уже убрали.
Рахель кивнула. Мы свернули в переулок. На проезжей части кружком сидели на корточках трое детей лет шести или семи – двое мальчиков в шортах и белокурая девочка с косичками. Они что‑то рисовали мелом на асфальте. Что они могли рисовать? Солнышко? Домик? Мне стало интересно…
Они безвозвратно ушли в прошлое – те времена, когда Аида была в возрасте этих милых детишек. Жаль, что в те годы она была мне совершенно неинтересна. Я избегал ее, свалив все родительские хлопоты на Рахель. Теперь я понимаю, что собственными руками украл у себя огромное и безмерное счастье отцовства…
Пытаясь теперь вернуть его, я испытывал тягу к чужим маленьким детям, к их интересным словечкам, странным построениям фраз, любопытным мыслям. Развитие детской личности завораживало меня, вызывало восхищение и восторг…
А тогда, когда у меня у самого такая же личность развивалась прямо в доме, я почему‑то решил, что родительство – дело женское, а мужчина должен уходить из дому и зарабатывать деньги…
Почему мы живем только один раз? Даже в театрах есть репетиции – несмотря на то что в театрах дети рождаются тряпичные, а не живые. Почему не придумана машина времени, чтобы можно было хотя бы на минутку вернуться в прошлое и поцеловать там любимое маленькое существо?.. Ладно, в следующей жизни буду умнее.
Проходя мимо детишек, я заглянул к ним в круг. Оказалось, они сидят вокруг той самой мертвой крысы, которую утром видела Рахель. В руках у девочки был мел. Крыса была обведена двумя пересекающимися треугольниками, образующими шестиконечную звезду, и получалось, что крыса лежит в самой середине. Девочка подняла на меня чистый светлый взгляд, в котором отражалась небесная голубизна мира, и со знающим видом пояснила:
– Это была еврейская крыса. Поэтому она сдохла.
* * *
Мы с Рахелью молча шли к дому. После встречи с крысой мы прошли уже, наверное, больше километра, но никто из нас не проронил ни слова.
– Даже дети испорчены пропагандой, – сказала наконец Рахель. – Все ненавидят нас…
– Никто нас не ненавидит, – сказал я. – Дети просто боятся смерти. Ведь смерть не так страшна, если найти причину.
– Разве причина не в том, что крыса была просто неосторожна?
– Детям это не подходит, – сказал я. – Дети сами неосторожны. А вот если крыса была еврейка, значит, эта смерть не для них – они же не евреи?
Рахель молчала.
– Страх смерти, только и всего, – добавил я.
Рахель скосила взгляд куда‑то в сторону. Я последовал за ее взглядом и увидел чью‑то дверь, мимо которой мы в тот момент проходили, – на ней белым мелом была нарисована шестиконечная звезда.
– А взрослые, – спросила Рахель, – они тоже боятся смерти?
– Взрослых не существует, – сказал я. – Мы нация детей. Нами управляют детские страхи.
Ровно в два я сидел в кабинете и поглядывал то на часы, то на дверь. Кресло пациента пустовало. Я сидел уже минут десять… Он никогда не опаздывал. Я понял, что он действительно не придет. Я отложил тетрадь, встал с кресла, взял лейку и стал поливать цветы. Цветы всегда чувствовали, когда назначенный пациент не приходит, – им доставалось больше воды, чем следовало. В дверях появилась Рахель.
– Могли не торопиться, – сказал я ей. – Он не пришел.
Это было неправильно – навязывать ему терапию. До свидания, Рихард… В лейке кончилась вода, и я пошел набирать новую.
Рихард
Этот труп был ужасно тяжелый: тело покойника горой вздымалось под покрывалом. Я катил тележку по больничному коридору, и покрывало вздрагивало на каждой неровности пола.
Одно из колес под весом покойника сильно заедало – при каждом обороте громко вскрикивало, оплакивая усопшего и свою нелегкую судьбу. Тележку от этого постоянно уводило в сторону, и мне стоило огромных усилий каждые несколько секунд возвращать ее на прямую траекторию.
Нашего патологоанатома мои трудности не волновали – он остановил меня в коридоре, сверил цифры на бирке на ноге трупа со своими записями и указал вперед – в сторону одного из столов.
– Туда. А потом бегом обратно за следующим. И побыстрее, понятно? Ты понимаешь, что значит «быстрее»?
Этот патологоанатом был мне неприятен. У него всегда недовольное выражение лица. Видно, что он не любит свою работу, не любит покойников, не любит их резать – что означало, что он не любит жизнь.
Бьюсь об заклад, что трупы тоже его не любили. А кого не любят мои друзья, того не люблю и я.
Небеса, подарившие этому патологоанатому жизнь, вместе со мной невзлюбили его за то, что он эту жизнь не любит. И в отместку за пренебрежение их подарком наградили его безобразной увесистой бородавкой на носу.
– Простите, – вежливо сказал я бедняге с бородавкой. – Я сегодня ничего не успеваю. Почему я должен все делать сам? Где Гюнтер?
– Ты действительно не знаешь? – холодно спросил патологоанатом.
Я молчал: откуда мне знать? Патологоанатом откинул покрывало, и я увидел синее, исполненное знакомой торжественности лицо Гюнтера.
* * *
Вечером, потрясенный смертью Гюнтера, я сидел на полу в углу своей комнаты и плакал – горько, как ребенок. Слезы лились безостановочно, хотелось кричать, но крик не мог пробраться через стиснутое горло. К горю примешивалась растерянность – я совершенно не понимал себя: почему я оплакиваю этого недоумка? С какой стати привязался к нежизнеспособному уроду? Когда успел? Какое мне дело до этого презренного двухсоткилограммового новорожденного, который так и не сумел повзрослеть, не сумел отделиться от матери, и который даже после смерти ухитряется отламывать колеса от наших тележек?..
Много позже, отмывая от пола мочу в офицерском туалете, доктор Циммерманн привел свою версию событий: согласно ей, этот двухсоткилограммовый урод был здесь вовсе ни при чем. Просто я увидел в нем себя: такой же одинокий, неприспособленный к жизни, никому не нужный, брошенный матерью, которая тоже недавно умерла.
Переживая смерть Гюнтера, я переживал смерть собственную. Хотя меня и спасли на том чердаке, все равно я тогда умер. Я до сих пор там вишу – в той темноте, высохший и покрытый паутиной. Согласно версии доктора, важным было вовсе не то, умер я или меня спасли, а то, что та моя смерть так и осталась не пережита мною.
Что касается тех безутешных, кто вместе со мною рыдал в нашем городе из‑за смерти Гюнтера, таких не оказалось ни одного. Я был единственным. Ни доктор Лошадь, ни ее спелая урологическая груша, ни кровавая Гудрун, ни красавица Эрика, ни стервятник‑патологоанатом – все они жили своей жизнью. Тусклое, будничное, незаметное прекращение существования каких‑то там двухсот килограммов требухи по имени Гюнтер не стало в жизни этих медицинских гуманистов никаким событием.
Интересно, такая же была бы картина, если бы недоумок Циммерманн однажды в самый неподходящий момент не ворвался бы на свой чердак? Смею ли я надеяться хотя бы на одну чью‑нибудь маленькую слезу?
Я могу даже некоторые аргументы привести в свою пользу. Во‑первых, я моложе, чем Гюнтер, а молодых всегда жалко больше, чем старых. Во‑вторых, я милее выгляжу, а милых тоже жалеют больше. В‑третьих, я не источаю боевых ароматов Первой мировой войны, так что, если бы я остался жив, вам уж точно не пришлось бы зажимать нос. Это ведь удобство?
А в‑четвертых, какого черта я должен вымогать ваши слезы? Идите‑ка к бесу, сухоглазые! Кто сказал вам, что мне что‑то от вас надо? Прекрасно я обойдусь без ваших слез, не нужны они мне – в конце концов, уже привык, когда обо мне никто не плачет, и так даже удобнее – например, когда я стоял у конвейерной ленты, никто из тех фартуков, что стояли вдоль нее, не ужасался и не плакал – они лишь выискивали рыбу, выхватывали ее, отрезали ей голову и брюхо, а потом продолжали высматривать на ленте новую рыбу, и я был полностью свободен от того, плачут они обо мне или нет.
Мама Гюнтера была единственной, кто простил бы своему сыночку все на свете, но она уже на том свете, поэтому не может обнять своего драгоценного, вечно новорожденного мертвеца и поплакать над ним. Моя мама в день моего чердачного вознесения тоже была на том свете и тоже не могла обо мне поплакать.
Наши мамы могли бы там пожать друг другу руки и вежливо поспорить о том, например, кто из их сыновей ленивее – я или Гюнтер.
Если рассуждать теоретически, над моим трупом могла бы немного поплакать, например, Аида. Но вынуждать ее выдавливать из себя какие‑то слезы, особенно после того как мы поругались с ней на пожаре? Господи, ну какой же я был дурак! Ну зачем с ней ссорился? Зачем переносил на нее неприятие ее придурковатого папы?
А с другой стороны, как не ссориться? Готов ли я терпеть ее только ради того, чтобы было кому обо мне поплакать?
После работы вернулся домой. Сидел на полу в углу комнаты, вытирал дурацкие слезы горя по утрате Гюнтера, а со стола на меня благожелательно смотрел портрет мамы. Вот кто у меня есть, подумал я. Никогда не обнимет, но зато никогда и не бросит.
– Мамочка… – в волнении пробормотал я, но вдруг почувствовал необъяснимую и очень сильную злость на нее, – ты прости меня, но я кое‑что решил… Я знаю, что он сволочь… Но… Я не хочу, чтобы вся моя жизнь прошла так, как она идет сейчас…
Горячая волна гнева мешала мне дышать. Моя жизнь катилась сейчас туда же, куда скатилась в результате жизнь моей мамы. А сегодня и жизнь Гюнтера. Черная плесень со стены комнаты день за днем медленно, но неумолимо подбиралась ко мне и моей подушке. Если эту плесень не остановить, скоро ее будет уже не отличить от черной земли, которая вскоре окружит мой деревянный ящик. Нет, я не хотел, чтобы меня окружило черное – я был молод и хотел жить. Я вдруг схватил со стола портрет мамы – я смотрел на него в гневе и в слезах и тряс его.
– Я не хочу закончить, как ты! – рыдая, кричал я ей в лицо. – Не хочу закончить, как старый Гюнтер!
Я вдруг почувствовал, что не могу больше оставаться в едином пространстве с этой лживой тварью, которая смотрела на меня с портрета. О боже, мама, любимое существо, что ты со мной сделала? Я вскочил, накинул на себя ее проклятый пиджак и выбежал из комнаты.
* * *
Уже через час я сидел в его приемной.
– Вам назначено? – спросили меня при входе.
– Нет, – ответил я.
Несмотря на этот ответ, меня все равно пропустили.
В приемной я ждал больше трех часов. Иногда, когда входили и выходили люди, успевал увидеть его через приоткрытую дверь. Он сидел в офицерской форме в шикарном просторном кабинете за большим столом, прямо под портретом фюрера. Ульрих. Мой отец. Отец моего сводного брата Тео.
К концу рабочего дня посетители разошлись, стало тихо. Пришла уборщица, начала вытирать пыль. Когда она стала мыть полы, мне пришлось поднять ноги. Пожилая секретарша сидела за своим столом, возилась с бумагами и старалась не встречаться со мной взглядом.
Наконец она не выдержала и пошла в кабинет. Приоткрыв дверь, остановилась на входе. Я видел, как отец поднял голову от бумаг и посмотрел на нее.
– Сидит? – спросил он.
Он спросил еле слышно, но я услышал.
– Он ждет уже четыре часа… – тихо, со скрытой укоризной сказала секретарша. Весь ее облик призывал если не к отцовскому долгу, то хотя бы к милосердию.
Отец обреченно кивнул.
Секретарша вернулась на свое место и, не глядя на меня, кивнула в сторону кабинета.
Я поднялся с кресла и вошел.
– Привет, – сказал я.
Мы не виделись лет пятнадцать. Не знаю, изменился ли он за эти годы – потому что не помню, как он выглядел раньше. Последний раз я видел его в темной кладовке, где на полке стояла наполненная водой баночка, а в ней плавал презерватив, предназначенный для того, чтобы в мире не рождалось слишком много таких, как я, но с тех пор прошло слишком много лет.
– Вырос, – сказал отец.
– Да… Давно не виделись, – сказал я.
– Как там мама? – спросил он. – Все еще злится на меня?
– Нет, больше не злится, – легко сказал я.
Отец удивленно посмотрел на меня.
– Совсем? – спросил он.
– Совсем, – сказал я.
Отец недоверчиво усмехнулся.
– Что это с ней? – спросил он.
– Умерла, – сказал я.
Он изменился в лице. Встал из‑за стола, посмотрел на меня, стал растерянно ходить по кабинету.
– Шутишь? – спросил он.
– Не шучу, – сказал я. – Ее больше нет.
Отец молчал.
– Давно? – спросил он.
Я не ответил.
– Я знаю, тебе нужна помощь, – сказал он наконец. – Я помогу тебе.
– Спасибо, – сказал я.
Он помолчал, потом вдруг бросил взгляд на часы.
– Извини – у меня сейчас совещание будет.
– Конечно. Я ухожу. – Я пошел к двери, открыл ее, оглянулся.
Отец стоял за столом и смотрел на меня.
– До свидания, – сказал я.
– Нет, – сказал он.
– Что – нет? – не понял я.
– Нет, – повторил он.
Я догадался, чего он хочет, – вытянул руку вперед и спокойно сказал:
– Хайль Гитлер.
Отец довольно улыбнулся, тоже вытянул руку.
– Хайль Гитлер!
Доктор Циммерманн
Ткань, которую я держал в руках, волной заползала в швейную машинку. Рахель сидела за ней и шила.
– Держи повыше… – попросила она.
Я не любил шитье, мне не нравилось держать ткань, но у меня было свободное время, а у Рахели нет.
– Куда подевались пациенты? – спросил я. – Даже фрау Зальцер перестала приходить. Она ведь умрет, если не узнает, почему всю ночь в полосатом купальнике плавала в нечистотах.
Рахель многозначительно усмехнулась. Я это заметил.
– Я знаю, о чем ты подумала, – сказал я. – Но ты не права. Если человеку нужна помощь, он пойдет и к еврею.
– Люди не будут доверять тем, о ком плохо пишут в газетах, – ответила Рахель.
Она поднесла нитку к зубам и разорвала ее.
– У меня не идет из головы эта крыса, – сказала она. – Сегодня ночью мне приснилось, что это была я.
– Ты?
– Да. Лежала в луже крови на асфальте, а потом убежала.
– Ура, у меня появилась новая фрау Зальцер… – пробормотал я.
– Новая фрау – это всегда волнует, – сказала Рахель.
Я усмехнулся.
– Нам надо уехать, – сказала Рахель.
– Как ты себе это представляешь? – спросил я.
– Что тут представлять? Едем на вокзал, садимся в поезд.
– И куда этот поезд едет?
– Не знаю, – сказала Рахель. – Надо поездить по посольствам. Гиммельфарбы же как‑то уехали?
– Гиммельфарбы не психоаналитики.
– Что ты имеешь в виду?
Я почувствовал непонятное волнение, раздражение, мне стало трудно дышать.
– Пекари требуются везде, – сказал я. – А я работаю в пространстве немецкого языка. Немецкого искусства. Немецкой культуры. Немецких традиций. Немецкой мифологии. Все это требуется мне для работы с пациентом.
Рахель молча шила, и я не понимал, слушает ли она меня.
– В своей профессии я дышу немецким воздухом, – продолжил я. – Стою на немецкой земле, понимаешь?
Рахель молчала, я почувствовал непонятную злость, обиду.
– Если не смотреть в документы, то я и сам немец, – сказал я. – Настоящий немец! Я знаю немецкий лучше, чем они! И немецкую историю знаю лучше! Я знаю немецкого пациента, понимаю его с полуслова – я его чувствую! А француза, британца, американца – не чувствую!
– Это просто страх, – усмехнулась Рахель.
– Это не страх! – сказал я. – Своей профессией я привязан к Германии! Мне некуда эмигрировать! Куда мне эмигрировать?
– Да хоть куда… – бросила Рахель, занимаясь своими нитками.
– Нет такого посольства, – сказал я.
– Ну нет, значит, нет… – тихо сказала Рахель и продолжила шитье.
Я в растерянности смотрел на нее. Она мирно и спокойно шила. Мне стало страшно. Она так легко и равнодушно отдала себя во власть моего решения; ее жизнь, жизнь нашей дочери – все было отдано в мои руки. Мне стало жарко.
* * *
Однажды Манфред Бурбах с женой Эльзой повезли нас с Рахелью на их машине на загородный пикник. Это было пару лет назад. За городом машина вдруг заглохла. Это произошло прямо на железнодорожном переезде. Манфред благодушно хмыкал и дергал за какие‑то ручки. Мы были уверены, что вот‑вот поедем. Тут из‑за поворота появился поезд. Он несся на большой скорости. Машинист заметил нас – его гудок вопил истошно и непрерывно. Сделать было уже ничего нельзя: выскочить из машины не успевали, а поезд не успевал остановиться. В следующие секунды мы должны были погибнуть. Аида оставалась дома одна, и я в эту минуту подумал о ней. Белый от ужаса Манфред сжал рычаг, Эльза в ужасе закрыла лицо.
– Ну все, – тихо и спокойно сказала Рахель, мягко положив свою руку поверх моей.
Это ее спокойствие, полная покорность неизбежному, способность просто и тихо сформулировать правду потрясли меня тогда. Это спокойствие потрясало и теперь, когда ей сказали, что посольства такого нет, и поэтому никто из нас никуда не уедет.
Манфреду в тот день так и не удалось завести мотор, но в последние мгновения на стартере машина все‑таки выползла из‑под поезда, благодаря чему нас ударил не поезд, а волна воздуха вокруг него. В тот день вся ответственность была на Манфреде – за рулем был он. А сегодня за рулем я, и это было мне не по силам.
– С нами ничего не случится, уверяю тебя! – воскликнул я.
Рахель молча шила.
– Мы совершенно не похожи на евреев! – сказал я.
Рахель продолжала шить.
– Мы не ходим в синагогу, не живем в еврейском квартале, не носим пейсов и шляп! Мы никого не дразним своим еврейским видом!
Я с жаром, один за другим, предъявлял ей признаки нашей отдаленности от еврейства, внутренне наделяя эту отдаленность волшебным свойством гарантии нашей защиты от надвигавшихся несчастий.
Но трудно было понять, убедил ли я Рахель, и не менее трудно было понять, убедил ли я себя: очень уж лихорадочно что‑то внутри меня продолжало поиск новых, свежих аргументов.
– Наши соседи – немцы… Они любят нас! – сказал я. – Они не будут стоять в стороне и спокойно смотреть, если нас…
– Что ж, хорошая колыбельная, – спокойно сказала Рахель. – В университете тебе ясно дали понять, почему тебя не взяли.
– Дело не в еврействе, – возразил я. – Курсы психоанализа Фрейда – это не то образование, которое уважают в научном сообществе.
– Ты просто не хочешь видеть правду, – сказала Рахель.
– Пойми, я не могу уехать! – воскликнул я. – Не могу прервать терапию с живыми людьми, не могу бросить тех, кто находится между жизнью и смертью!
– Но у тебя никого не осталось, – сказала Рахель.
– Они вернутся! – воскликнул я.
– Они не вернутся, – спокойно сказала Рахель.
– Твоя тревожность съедает тебя, – сказал я. – Ты постоянно драматизируешь. С чего нам уезжать? Какая‑то крыса… По‑моему, нас никто не убивает.
– Атмосфера, – бросила Рахель. – Очень трудно в этом жить.
– Да, атмосфера… восторга не вызывает, – согласился я, – но я тем не менее научился дышать ею. А знаешь, почему? Потому что мне есть ради чего! Я работаю! Вспомни Ницше: «Тот, кто знает “зачем”, преодолеет любое “как”». У тебя нет никакого дела, нет увлечения, нет цели, нет идеи. Ради чего ты живешь? Целыми днями готовишь, стираешь, моешь, печешь пирожки, пересаживаешь цветы в горшках… И это все? Это жизнь? Скажи мне, от чего ты убегаешь?
Рахель молча шила.
– Найди себе смысл, – сказал я. – Пойми, чего тебе хочется. Займись чем‑нибудь. И тогда ты увидишь, что атмосфера потеряла для тебя всякое значение – ты научишься дышать любым воздухом.
Рахель молчала.
– Любые оскорбления станут пролетать мимо тебя, – продолжал я. – Вся окружающая нас гнусная реальность покажется тебе прекрасной, вот увидишь. Надо всего лишь знать, ради чего!
Рахель молчала, а я спокойно ждал – был уверен, что мои аргументы сильны, и ей никуда не деться: она обязана согласиться со мной и с Ницше.
– А если кто‑то хочет просто печь пирожки? – осторожно спросила Рахель. – Такой человек не имеет права жить и ничего не бояться?
Я растерялся, и даже Ницше сейчас отказывался защитить меня.
– А Аида? – тихо продолжила Рахель. – Наша радостная, веселая девочка… Она тоже должна научиться переступать через мертвых крыс и не видеть шестиконечные звезды, нарисованные на дверях врагов Германии? Она тоже обязана разыскать в себе великую идею, чтобы ей стало легче пропускать оскорбления мимо ушей?
* * *
Эти старые дубовые доски, которыми был выложен пол в коридоре синагоги, надеюсь, помнили меня маленького – мне тогда было лет семь, я быстро полз по доскам на четвереньках, в ужасе спасаясь от очень и очень страшного бородатого раввина, который полз вслед за мной с угрожающим львиным рыком.
– Я рад, что вы пришли, но не рад, что вы заходите так редко, – в ответ на мое приветствие сказал его сын, после смерти отца тоже ставший раввином. – Ваш отец, в отличие от вас…
– Да, он приходил чаще… – согласился я.
Я заходил сюда не то чтобы редко – в последнее время не заходил вообще. Раньше редкость моих приходов объяснялась тем, что у меня были какие‑то собственные отношения с богом, и мы общались один на один без чьих‑либо регулирований и ритуалов – например, я мог сразу и вдруг начать обсуждать с ним свою проблему, даже не попросив прощения, что отвлекаю, и даже не проговорив текста, написанного кем‑то заранее, – текста, в котором пышно и витиевато напоминалось бы ему, что он владыка вселенной, и в котором подробно и тщательно перечислялись бы и все другие его титулы, а после – многочисленные причины его величия, а потом – все его достижения и заслуги – одним словом, все то, о чем ему и без меня хорошо известно.
А потом исчезло и это – я перестал общаться с ним вообще. Мне почему‑то никогда не приходила в голову идея попросить его о чем‑нибудь. Если я попрошу, а он не выполнит – это могло родить во мне обиду на него, чего мне не хотелось.
Тем более что вероятность того, что он не выполнит, была очень высока. У каждого есть своя зона ответственности, и если моя зона ответственности – моя жизнь, а у него – весь мир, то клянчить что‑то лично для себя в ущерб всеобщему мироустройству – неуместно, немножечко нагло, а главное – нелогично.
Я смутно понимал, что мир устроен так, что, если мне даже удастся что‑то выклянчить, это будет в ущерб кому‑то другому.
Нет, чужой ущерб меня нисколько не волновал, останавливало другое: я просто не мог поверить, что судьба мира управляется перекрикиванием просьб. Я легко мог поверить, что птичка, приземлившаяся на край гнезда с червячком в клюве, действительно не знает, кому из птенцов его сунуть, и в ее выборе огромное значение имеет крик кого‑то из птенцов.
Также я мог поверить, что птенец, объятый страхом голодной смерти, тревогой незнания своей судьбы, огромными сомнениями в собственной ценности, будет истошно орать, чтобы хоть как‑то повлиять на траекторию червячка.
В этом даже была логика – если птенец способен кричать громче других, значит, он сильнее, жизнеспособнее, а значит – именно его имеет смысл поддерживать. Полудохлые пусть умрут.
Но поверить в то, что наш сложный мир – огромное гнездо, а мы в нем птенчики, а небесный отец наш – что‑то типа птички с червячком в клюве, и потому о своих тревогах и страхах надо как можно громче и чаще кричать куда‑то в небо – эта модель была, на мой взгляд, оскорблением замысла творца.
Кроме этого, я не понимал психологического механизма, который мог заставить создателя что‑то для меня сделать, а это понимание мне очень требовалось.
Моего одобрения творец не ищет. Угрожать ему бессмысленно. Чувства вины передо мной он не испытывает. Даже если, по моему мнению, он действительно виноват. С какой стати ему что‑то для меня делать?
Иногда во мне возникал импульс поблагодарить его. Но в этом случае я без промедления возносил благодарность адресату и делал это сразу, не сходя с места, прямо там, где импульс меня застал, ведь малейшее промедление могло привести к тому, что я просто забуду о своей благодарности и не вознесу ее никогда.
Также я не ощущал себя участником какой‑то неведомой сделки, в рамках которой от меня требовалось что‑то в обмен на что‑то. Я не рассматривал бога и всю его институцию как страховую компанию, взносы в которую уберегут меня от несчастья. И знаете, мне кажется, что он очень ценил то, что я оставил его в покое.
Было еще одно обстоятельство. Глядя на красоту и разнообразие нашего мира, мне казалось, что только веселое и по‑детски озорное существо способно создать все это. Мне было жаль, что люди сделали из него какого‑то тюремного надзирателя. Я и сам понимаю, что не имею права навязывать свой образ бога – люди имеют право на тот образ, который им нужнее. Оскорблен ли он этим образом? Думаю, что нисколько. Какой смысл оскорбляться, если с теми, кто не видит его во всех измерениях, можно просто не иметь дел?
– Ваш отец еще и жертвовал, – сказал раввин.
– Да, совершенно верно… Впрочем, сюда приходила моя теща… Когда бывала у нас…
Не знаю, на что я надеялся, когда вместо себя, долженствующего неукоснительно приходить сюда каждую субботу, попытался подсунуть новому раввину старенькую маму Рахели, приезжавшую к нам от силы раз в год, а после того как она умерла, вообще махнувшую рукой на любые ритуалы и начисто переставшую приходить в синагогу даже на Йон‑Кипэр. Разумеется, эта замена не сработала.
– Да, мы всегда были рады приходу Леи, – сказал раввин. – И помним, как в прошлые времена она приходила сюда с маленькой Рахелью. Потом Рахель вышла за вас замуж, и… приходить перестала.
Я неловко усмехнулся. Разумеется, один лишь я был виноват в том, что Рахель, слегка набожная во времена детства и юности, перестала сюда приходить, когда стала моей женой.
– Вы пришли помолиться? – спросил раввин.
– Нет, – сказал я. – У меня возникло к вам одно предложение… Синагога – это ведь центр еврейской жизни, и я подумал, что…
В этот момент я замолк. Сначала даже не понял, почему перехватило горло, а к глазам подкатили слезы. Я больше не мог говорить. Раввин, заметив мое эмоциональное состояние, терпеливо ждал.
Дело было в том, что в эту минуту я вдруг понял, что не имею никакого права претендовать на помощь центра еврейской жизни: потому что я собственными руками давно уже отрезал себя от какой‑либо еврейской жизни. А если так, зачем я пришел в синагогу? Какое право я имею просить что‑либо здесь?
От немецкой жизни я тоже был отделен. Получалось, что я везде чужой. Я болтался в холодном космосе, один среди звезд, зависнув между планетами – на каждой из этих планет меня могли ждать тепло и любовь. Но тепло каждой из них было совсем не для меня. Одна планета, немецкая, считала меня чужим и не хотела делиться теплом, а еврейскую я оттолкнул сам: она хотела всего лишь необременительных ритуалов единства и общности, но я не считал нужным тратить на них свое время.
Мне вдруг вспомнился Рихард, который, сидя однажды в моем кабинете, говорил о том, что все вокруг него кипит и булькает, а он среди этого кипения ощущает себя лишним. Я вспомнил, что Рихард, печально посмотрев в окно, неожиданно сказал: «Видите ту птичку?.. Вот для кого жизнь».
Сейчас, в этой синагоге, все попадавшие в поле моего зрения люди стали казаться хорошо знакомыми друг с другом птичками, а я среди них – непонятным и странным чужаком.
Сейчас, когда мне было плохо и я остро нуждался в тепле еврейской планеты, что‑то внутри меня сжалось и всем сердцем жалело о принятом решении отсоединиться.
Но, с другой стороны, полноценно пожалеть об этом решении тоже не получалось – проклятая, тяжелая, гордая печать злого и холодного одиночки, которая красовалась у меня на лбу, не допускала никакого компромисса, никакого даже малейшего подчинения себя чему‑то общему, пусть даже это общее будет заботливым, теплым и добрым. Я бы даже сказал – материнским…
Рихард многое рассказал о своей матери. А мне есть что рассказать?
* * *
Это было очень тяжело – жить вне милого, теплого и шумного сообщества, пусть даже с его дрязгами и раздорами. Настоящая драма – не иметь ни малейшей внутренней возможности быть его частью. Почему я обречен жить в холоде? За что мне эта ясная прозрачность космического одиночества?
– Ребе, я переживаю очень трудные времена… – сказал я, когда справился с волнением. – У меня совсем не осталось пациентов.
– Почему? – спросил раввин.
– Я еврей. Вокруг меня распространяют много слухов.
– Например?
– Например, что я ем пациентов.
– Простите?
– Обжариваю их с луком и специями. А перед этим гипнотизирую тайными еврейскими способами. На моей двери нарисовали звезду Давида.
– У нас тоже все двери изрисованы… – пожаловался раввин. – Итак, вы хотите, чтобы всевышний послал вам пациентов?
– Нет, я не посмел бы просить об этом всевышнего. Хотя нисколько не возражал бы. Я хочу, чтобы пациентов посылала мне синагога. Часть денег из их оплаты я бы с удовольствием…
– Но где мы возьмем для вас пациентов?
– К вам приходят люди. Многие в горе, в отчаянии…
– Но мы находим для них исцеление в наших святых книгах.
– Но святые книги – это не совсем то, что им в данном случае требуется. Время движется вперед, ребе. Я понимаю, что, возможно, говорю об этом не с той персоной и не в том месте, но мой отец… Он всегда характеризовал вашего отца как человека поразительно открытого и прогрессивного…
Раввин молчал. Мы с ним были детьми во времена дружбы наших отцов. Я почувствовал, что упоминание его отца не сработало, а, может, даже навредило. Дружба отцов не обязывает дружить их детей. Симпатия ко мне со стороны его отца не передалась по наследству его сыну. На что я надеялся?
Я только сейчас разрешил себе вспомнить, что этот мальчик был в те времена замкнутым и злобным. Как получилось, что у такого веселого и озорного отца рос такой мальчик? Каким был его отец в действительности? Таким ли, каким казался мне со стороны?
Потерпев сегодня сокрушительную неудачу найти контакт с этим повзрослевшим мальчиком, мой разум окончательно сдался – обиделся, отключился, категорически отказался мыслить и полностью уступил место эмоциям. А эмоция твердой и мстительной рукой направила меня на новую глупость. Я в волнении усмехнулся и сказал:
– Может быть, это смешно, но еще одна причина, по которой я пришел к вам сегодня, – это конфетка…
– Конфетка? – в недоумении спросил выросший мальчик.
– Однажды ваш отец подарил мне конфетку… Я запомнил ее вкус на всю жизнь… Ваш отец… Он так любил меня… Он играл со мной, как ребенок… Прямо в этом коридоре. Мы с ним катались по полу – прямо вот на этих досках! Мой собственный отец никогда не играл со мной так… Я понимаю, это ужасно глупо, но…
– Да, иногда любить чужих детей легче, чем своих, – холодно заметил раввин. – Меньше обязательств. Извините, у меня начинается служба. Присоединяйтесь к нашей молитве – это поможет вам в ваших затруднениях.
И раввин ушел.
* * *
– Как позанималась? – спросила Рахель Аиду, когда она подошла к нам со скрипичным футляром в руках, и мы пошли дальше по улице.
– Не очень, – ответила Аида. – Я больше не буду играть на скрипке.
– Почему? – спросила Рахель.
– Новая учительница сухая и злая, она не любит меня и не любит музыку, – сказала Аида.
– У тебя новая учительница? – в недоумении спросил я. – А куда девалась старая?
– Папа, на какой планете ты живешь? – спросила Аида.
– Ей не продлили вид на жительство, – сказала Рахель. – Она возвращается в Польшу. Папа просто забыл, я уже говорила ему об этом.
После солнечной улицы в подъезде казалось совсем темно. Мы поднимались по скрипучей деревянной лестнице. Аида шла быстрее и ушла вперед. Было слышно, как она открыла дверь своим ключом и вошла внутрь. Мы продолжали ковылять, преодолевая ступеньку за ступенькой.
– Эти уроки музыки хоть немного отвлекали ее от мыслей о Рихарде, – сказала Рахель. – Теперь опять будет рыдать круглые сутки.
– Все равно больше нет денег на уроки, – сказал я. – Знаешь, иногда мне хочется понять – существует ли вообще еврейская нация? Религиозное сообщество существует определенно – в этом у меня сомнений нет. Но там я чужой.
Я остановился около нашей двери. На ней красовалась шестиконечная звезда, небрежно нарисованная белой краской.
– Надо это стереть, – сказала Рахель.
– Да, как‑нибудь… – пробормотал я без особого энтузиазма.
Мы вошли в квартиру.
– Ты сделал свой выбор, – сказала Рахель. – Зачем тебе сообщество?
Этим Рахель продолжила наш разговор, который возник до того, как мы встретили Аиду, – он касался моего посещения синагоги.
– Не знаю… – ответил я. – Просто чтобы был кто‑то, кто прибежит однажды ночью и крикнет – бегите, ваши дома поджигают. Иногда так хочется почувствовать, что ты не один…
– Ты прав – вместе гореть веселее… – сказала Рахель.
Последняя фраза Рахели полностью обесценила мое членство в каком‑либо сообществе. Получалось, что выбор был не в том, умереть ли мне одному или спастись с кем‑то вместе, а в том, умереть ли мне одному или все равно умереть, но в хорошей компании милых людей.
Что‑то бунтовало во мне против такого взгляда. Ведь ясно же – сообщество сильнее одиночки: люди для того и соединяются, чтобы увеличить свои силы и чтобы их голос был услышан.
Например, евреев в Германии, думаю, примерно миллион. Что легче: убить кого‑то одного или убить целый миллион? Разумеется, никто не станет убивать целый миллион. Это и технически невозможно, и шум поднимется.
Одно дело – разглагольствовать о вредоносности евреев – это, в конце концов, не так уж и трудно, всего лишь слова. Но совершенно другое – приложить огромные усилия и ресурсы к их физическому уничтожению – хлопотному, требующему уймы выдумки и денег, а главное – никому на самом деле не нужному.
Не нужному в первую очередь самой пропаганде – столько усилий она потратила на создание образа еврея как врага, и что она потом будет делать, когда евреев не станет? Снова тратить усилия на создание врага нового? Кому нужны эти напрасные хлопоты, если и старый враг прекрасно послужит еще многие столетия? Разумеется, нападать на имеющегося врага надо только так, чтобы он сохранялся как можно дольше. Враг – друг пропаганды, беречь его надо.
Любой рационально мыслящий человек, если он достаточно умен, должен понимать, что враждебность к евреям, которую нагнетает пропаганда, всего лишь необходимый трюк, ритуал, просто игра. Всерьез это принимать не надо. Если рейх объявил себя тысячелетним, где он будет каждые десять‑двадцать лет подыскивать себе новых врагов?
Так ведь никакой фантазии не хватит: можно и до мышей, и до пауков докатиться. Я не спорю, мыши и пауки – это тоже плохо, их тоже никто не любит, на них легко можно будет перенаправить всенародный гнев, когда в Германии не останется евреев, но каких неимоверных усилий будет стоить выстраивание системы доказательств, что мыши или пауки подрывают экономику Германии, проникли в банковское дело, обманывают покупателей, растлевают детей? Честно говоря, если бы я работал в ведомстве господина Геббельса, я бы ни за что не взялся за такую непосильную задачу.
Я скосил глаза на Рахель. Она лежала рядом со мной в кровати и читала книгу. За окном было уже темно. На моей прикроватной тумбочке стояла маленькая деревянная темно‑зеленая коробочка. Я отвернулся к стене и тихо запел древнюю немецкую колыбельную:
Schlaf, Kindlein, schlaf,
Der Vater hüt die Schaf,
Die Mutter schüttelts Bäumelein,
Da fällt herab ein Träumelein.
Schlaf, Kindlein, schlaf…[2]
* * *
Позже Тео рассказал мне, как это было. Он вошел в комнату свиданий тюрьмы, его посадили за стол. Открылась дверь, ввели Курта. Сердце Тео сжалось: на лбу Курта была содрана кожа, под скулой темнел синяк, руки за спиной. Его посадили напротив.
– Как дела? – радостно спросил Курт. Было видно, что он счастлив видеть Тео и все эти синяки сейчас не имеют для него никакого значения.
Потрясенный следами мучений Курта, Тео вдруг почувствовал, что плачет. Курт посмотрел на него с тревогой.
– Что с тобой? – спросил он.
– Мне так плохо… – неожиданно для себя прошептал Тео.
– Расскажи, – сказал Курт, глядя на Тео с искренним сочувствием.
Тео растерялся: ситуация выглядела абсурдной – избитый и замученный узник тюрьмы с участием и состраданием расспрашивает молодого отпрыска из благополучной семьи, сегодня ночевавшего на хрустящих простынях, о невзгодах последнего.
К счастью, абсурд быстро прекратился – в голове Тео щелкнул какой‑то переключатель, все невзгоды Курта куда‑то исчезли и больше не мешали сосредоточиться на собственных.
– Отец потребовал, чтобы я женился… – убитым голосом сказал Тео. – Немедленно… На ком угодно… Невесту для меня уже нашли… Вчера привозили знакомиться.
– Ну и как она? – спросил Курт.
– Злая и обиженная на весь мир. Зато женщина, – сказал Тео.
Курт рассмеялся.
– Свадьба в конце месяца, – сказал Тео в полном отчаянии. – Что мне делать?
– Что ты хочешь, чтобы я сказал? – спросил Курт.
– Скажи мне, чтобы я женился, – убитым голосом сказал Тео, ощутив вдруг всю безвыходность своего положения.
– Женись! – рассмеялся Курт.
Тео посмотрел на него с недоумением. Ситуация не выглядела смешной ни в малейшей степени. Только вчера он случайно увидел в газете маленькую заметку в разделе уголовной хроники – о том, что какой‑то молодой парень из благополучной семьи покончил с собой буквально через несколько дней после свадьбы. Его нашли повешенным в семейном гараже. Тео не знал, в чем там было дело, но весь сегодняшний день он ходил подавленным и с обреченностью примерял на себя судьбу незнакомого парня.
– Курт, я не понимаю, что происходит… – сказал Тео. – Я рассказываю тебе такие вещи, а они тебя, кажется, просто веселят? Ты нисколько не сочувствуешь мне?
– Извини, Тео, – виновато сказал Курт, сдерживая смех. – Твоему отцу удалось замять этот скандал, но только благодаря тому, что он перевалил все на меня. Якобы я соблазнил тебя. Теперь меня ждет суд, тюрьма, концлагерь, принудительная кастрация. Вот что бывает, когда простой матрос связывается с мальчиком из богатой семьи. Может быть, тебе хочется посочувствовать мне?
Тео замер… Курт никогда таким не был – он всегда радостен и всегда всем доволен, он никому и никогда не высказывал претензий… Значит, вот оно – истинное лицо Курта?..
Слова Курта словно ошпарили Тео – они были грубы и бестактны, они шокировали, ранили и полностью разрушали атмосферу той прекрасной дружбы, которая установилась между ними за последнее время. Это был удар – неожиданный, внезапный, болезненный. От ближайшего друга Тео такого просто не ожидал. Он в волнении поднялся из‑за стола, на ватных ногах сделал шаг к охраннику и сказал:
– Спасибо, мы закончили.
Охранник открыл дверь и вывел Тео на улицу. Другой охранник закрыл переговорное окно на задвижку, поднял Курта из‑за стола и увел его к чертям собачьим.
Выйдя на улицу, Тео почувствовал облегчение. Ему почему‑то вспомнилась старушка, упавшая лицом в песок вместе со своим плетеным креслом. Старушка умерла, конфета съедена. Тео вздохнул свободнее и зашагал прочь – туда, где был шанс поймать такси.
* * *
– Итак, если больше нет пациентов, которые держат тебя в Германии… – сказала мне Рахель за завтраком, но я перебил:
– Умоляю, не начинай. Ты же знаешь, Гитлер закрыл границы и никого теперь не выпускает.
Разговор не обещал быть приятным. Я чувствовал, что уже не могу так же быстро, как прежде, найти аргументы, которые помогли бы убежать из душной и тоскливой атмосферы раздражающего и бесполезного спора, ставшего по милости Рахели почти ежедневным.
Меня, честно говоря, угнетало, что в наших отношениях возникли постоянное напряжение, раздражительность, усталость друг от друга. Я всегда любил мою драгоценную Рахель и дорожил ею. Я никогда не думал, что мы с ней когда‑нибудь скатимся в подобную яму привычных дрязг, так характерных для огромного количества окружавших нас пар.
Мне почему‑то вспомнился рассказ Тео о том, как однажды на пляже на его глазах умерла какая‑то старушка. Вернее, не сам рассказ, а одна его странная фраза. «Старушка умерла, конфета съедена», – почему‑то сказал тогда Тео.
В дверь постучали. Я с радостью ухватился за возможность прервать тоскливый диалог с Рахелью, в волнении поднял вверх палец и произнес:
– Пациент!
– Ты разве кого‑то ждешь? – в недоумении спросила Рахель.
Нет, ко мне давно уже никто не приходил. Я так давно никого не ждал, что несколько дней назад даже перестал бриться. Но почему бы кому‑нибудь вдруг не прийти без спроса? Почему бы неизвестному, кто стоит сейчас за дверью, не оказаться новым пациентом? Я в воодушевлении поспешил открывать.
Никакого нового пациента за дверью не оказалось. И никакого старого тоже. Вообще никого – в подъезде было пусто. Я выглянул подальше в коридор. Откуда‑то послышался детский хохот и топот убегающих ног – соседские детишки опять хулиганили.
– Вот сорванцы! – сказал я и закрыл дверь.
Но к Рахели в столовую я не вернулся. Поступил хитрее – затаился в прихожей, прижал ухо к двери и прислушался. Некоторое время было тихо. Потом послышался еле различимый шепот и снова – осторожный стук в дверь.
Я мог бы прямо сейчас рвануть дверь на себя и застать детей врасплох. Но вместо этого я быстро и бесшумно схватил с полки шарф Рахели и повязал его себе на голову. Длинная бахрома спадала мне на глаза и немного мешала видеть.
– Евреи! Евреи! – послышались за дверью веселые детские голоса.
Быстро рванув на себя дверь, я выпрыгнул из квартиры и страшно закричал:
– Ну, держитесь, христианские младенцы – сейчас я выпью всю вашу кровь!..
Ослепленный бахромой на глазах, расставив руки, кривя страшную рожу, рыча, я бросался за ними во все стороны сразу – преследуя то одного, то другого, то третьего, и эта переменчивость в направлениях атаки не позволяла никого схватить.
Дети были в восторге, они орали и с хохотом разбегались в разные стороны. Возможно, это были те самые дети, что сидели в тот день в переулке вокруг крысы, но ручаться не могу – бахрома мешала видеть. Наконец удалось схватить кого‑то за рукав.
– Вот чью кровь я сейчас добавлю себе в мацу! – грозно закричал я, содрал с головы шарф… и тут оказалось, что кровь этого человека я добавлять в мацу, скорее всего, не буду. Передо мною стоял Тео.
– Здравствуйте, доктор… – тихо сказал он. – Простите меня за ту сцену в парке… Я был не в себе.
– Пойдемте в кабинет… – сказал я.
Его ватная походка, опущенная голова, старательное избегание встречи со мной взглядом, а до этого – еле слышный тихий голос, должны были обозначать его безмерное чувство вины и неловкости за тот день в парке, когда он помешал мне спокойно отведать воду с лимоном.
При входе в квартиру Тео покосился на шестиконечную звезду, нарисованную на моей двери.
– Может, вам стоит стереть это? – тихо спросил он.
– Да, может быть… – согласился я.
И, подумав, добавил:
– Знаете, я могу, конечно, стереть… Но не думаю, что это будет иметь значение.
Я сам не понимаю, почему так ответил. Вопрос – стоит ли мне стереть эту звезду – должен был бы стоять передо мной иначе: «Какого черта я уже второй день не стираю эту звезду?»
* * *
Тео продолжал сидеть в кресле для пациентов, и к этому моменту он уже раз десять извинился за сцену в парке и раз двадцать пространно объяснил, что был не в себе, нисколько себя не контролировал, ничего теперь не помнит и поэтому был бы мне очень признателен, если бы я воспринял ту ситуацию так, будто это не он, а кто‑то другой. Этот другой в тот день и сбил с меня очки и шляпу.
Я, разумеется, встретил в парке именно Тео, а вовсе не кого‑то другого. Но чтобы лучше понять мои последующие действия, надо учитывать, что я уж никак не меньше пятнадцати минут находился у Тео в заложниках: самым немилосердным образом он продолжал свои бесконечные извинения, и я не меньше его страдал от его чувства вины.
Очень хотелось свободы, и я покорно признал, что это был не Тео, а кто‑то другой. Извинения Тео сразу же прекратились, и каждый получил то, что хотел: я – свободу, а он – новое право хамить.
В возникшей тишине уместно было бы поговорить с Тео о его готовности перенести ответственность за то, что произошло в гостинице, на кого‑то другого – например, на меня. Я ведь не был полицейским, не врывался в его комнату, не наставлял его на грешный путь возлежания с мужчиной. В отличие от его отца я не указывал Тео, как ему жить, – всего лишь предложил прислушаться к тому, чего он хочет в действительности. Но в парке получил по башке именно я.
Думаю, причина переноса ответственности была в следующем. Тео многие годы воспитывался в несамостоятельности, в страхе, неверии в свои силы, в осознании своей ничтожности. Пережив вторжение юных эсэсовцев, он осознал полную неспособность выжить в этом страшном мире.
В отчаянии Тео мысленно обвинил в своем бессилии отца – именно тот многие годы держал сына в клетке, защищал от опасностей, не давал принимать самостоятельных решений, не давал видеть их последствий, мешал становиться осторожным и мудрым.
Всесильный отец Тео сам был осторожным и мудрым – вместо Тео. Он сам увлеченно защищал сына от всех ужасов мира и был вполне доволен своей ролью. Однако в критическую минуту он не оказался рядом – не ворвался в номер гостиницы вслед за маленькими злобными юнцами, не прогнал их, не защитил сына.
Они ведь сразу ушли бы – отец мог показать свое волшебное удостоверение, наплести про секретную агентурную работу, которую здесь ведет его сын по особому заданию фюрера. Но отец в эту важную минуту почему‑то был где‑то в далеком Берлине…
«Предательство» отца вызвало гнев Тео, но гневаться на Ульриха было слишком опасно: Тео жил с ним под одной крышей, зависел от его настроения, денег, возможностей и связей. Вдобавок Ульрих был физически силен и немилосердно требовал от Тео участвовать с ним в боксерских тренировочных поединках: Тео знал силу отцовской боксерской перчатки – она могла легко отбить желание гневаться.
Итак, после многих лет жизни под пристальным и строгим взглядом опытного, авторитетного и не иссякающего источника мудрых указаний, Тео оказался в ситуации, когда этот источник вдруг разделился надвое: одна его часть осталась там, где и была, – в домашнем кабинете отца, а вторая возникла в кабинете некоего доктора Циммерманна.
Я, правда, был достаточно мягок, но мягкость дополнялась отцовской строгостью до сих пор не снятого со стены бородатого Вильгельма Вундта, а также пугающей старой тетрадью, в которую за Тео записывается каждое его неосторожное слово.
К тому же Тео был приведен ко мне отцом, который стал инициатором терапии и платил за нее: это делало мой кабинет продолжением отцовского, а меня – агентом отца. Сыграл свою роль и мой возраст – близкий к возрасту Ульриха.
В тот момент в парке Тео еще не знал, что его отец давно уже не платит за терапию; впрочем, не знает и сейчас, но большого значения это не имеет. Вот почему свой гнев на отца Тео в тот день в парке так легко перенес на меня – на образ, близкий к отцовскому, но намного более безопасный.
* * *
Сейчас, только что выпутавшись с моей помощью из долгих вязких извинений, Тео рассказывал, как побывал в тюрьме у Курта. Тео так ждал этой встречи с другом, но ничем хорошим она не кончилась.
– Я разочаровался в нем, – сказал Тео. – Я понял, что у нас с ним просто нет ничего общего. Наши отношения оказались иллюзией. Я что‑то напридумывал себе, Курт мне вначале нравился, но теперь я увидел его в истинном свете. Как я раньше этого не видел?
– Он в тюрьме? – спросил я.
– Да, я же сказал вам… – в недоумении поморщился Тео.
Его лицо скривилось в той же досаде, в какой скривилось какое‑то время назад лицо его отца, когда тот впервые рассказывал мне о досадной ущербности своего Тео.
– И вы ничем не можете ему помочь? – спросил я.
– В первую очередь не хочу, – подумав, сказал Тео.
– Не хотите?
– Нет. Я обнаружил, что он мне неприятен. Он слишком прост для меня. Он безвкусно одевается. У него мышление как у всей бедноты: ненависть к богатым. Мне с ним скучно.
– Раньше он вам нравился.
– Да, это странно. Наверное, я был слеп.
– Может быть, вы сейчас специально обесцениваете его? – предположил я.
– Зачем?
– Чтобы отсоединиться от его страданий. Чтобы легче было пережить то, что он в тюрьме, а вы ничем не можете помочь.
Тео вдруг покраснел, в его глазах заблестели слезы.
– Курт сам во всем виноват! – крикнул он в волнении.
Я терпеливо молчал. Тео задыхался.
– Я пришел к вам, чтобы мне стало легче! – в гневе сказал он и вскочил с кресла. – А с вами стало еще хуже!
Я решил, что настала минута без промедления снять очки: они могли снова случайно погнуться – от удара кого‑то, кто будет ужасно похож на Тео, но это, разумеется, будет ни в коем случае не Тео.
– Зачем вы так делаете? – в слезах крикнул Тео и, к моему счастью, в волнении быстро ушел из кабинета.
Я остался один. Отложив тетрадь, поднялся из кресла, взял лейку, стал поливать цветы. Я заметил, что у герани засох лист, оторвал его.
– Зачем я так делаю?.. – пробормотал я, повторяя вопрос Тео. – А затем, что в парке ты погнул мне очки, а твой отец давно за тебя не платит.
Разумеется, я был зол на Тео – за то, что он сбежал. Мне было что сказать ему. Впрочем, мои мысли не пропали: я высказал их своей герани.
– То, что Курт оказался в тюрьме, – это страшное потрясение для Тео, – сказал я. – Тео по‑настоящему страшно – он легко может представить себя на месте Курта. Но Тео не гневается на тех, кто посадил Курта в тюрьму, – он гневается на самого Курта. Почему?
Если Тео разгневается на юнцов с фотоаппаратами, на новые ужасные законы, на Третий рейх, это вынудит Тео признаться себе, что мир страшен и опасен и неопытный слабый Тео тоже может в любую минуту оказаться такой же жертвой, как Курт – с теми же синяками, в такой же тюрьме, а потом в концлагере, где его будет ждать принудительная кастрация или смерть.
Именно это и есть настоящая реальность. Но Тео совершенно не готов к такой реальности – она для него слишком опасна, слишком страшна и невыносима.
Вот почему Тео хочет убежать из нее в какую‑нибудь другую, менее страшную. И для бегства у Тео есть прекрасный способ – надо всего лишь не фокусироваться на юнцах с фотоаппаратами, на законах и на Третьем рейхе. Надо забыть обо всем этом. Надо сфокусироваться на Курте. В произошедшем надо винить только Курта. Это он вел себя неправильно. Это он щеголял по городу, выставляя гомосексуальность напоказ и начисто забыв об осторожности.
Курт был неосторожен, как крыса, которая неправильно перебегала дорогу и была раздавлена машиной. Если бы крыса проявила осторожность, она не погибла бы даже в том случае, если бы была еврейкой. Не надо концентрироваться на том, что наступили времена, когда машины давят именно еврейских крыс. На другом надо концентрироваться – крысы сами должны стать осторожнее. Сами как‑то измениться. Это отлично поможет им выжить. Даже в такие времена, когда гибнут именно еврейские крысы.
Крыса сама виновата, что стала жертвой. И Курт виноват точно так же.
Тео, например, совсем не такой, как Курт. Тео не будет себя так вести – он будет осторожнее. Он будет с уважением относиться к опасной силе, и тогда она его не тронет. Он, например, спрячется под одеялом, закроет глаза и вообще не будет вылезать из‑под него. А руки снаружи. И никакая беда его не коснется.
Тео всего этого, к сожалению, не услышал. Зато герань теперь еще больше узнала о тех, кто посещает этот кабинет. Я обнаружил на ней еще один сухой лист и оторвал его.
Рихард
Из другого конца спортзала я с удовольствием наблюдал, как кожаная боксерская перчатка отца мягко влетела в белую каучуковую морду Тео, выбив из нее брызги пота, слюны и слез, но оставив пока зубы: отец по‑настоящему увлекся ролью заботливого наставника и с упоением мучил своего нежного юнца – разумеется, для его же блага.
– Держи руку, не пропускай удар! – кричал разгоряченный отец. – Нападай, нападай, ногу и корпус – вслед за рукой, вместе, вместе!
Сегодня я видел Тео не впервые. Иногда он приходил к отцу на работу – там я увидел его в первый раз, если не считать короткого свидания в раннем детстве, когда нам с ним было лет по шесть.
Пару недель назад он шел мне навстречу по коридору отцовского ведомства. Я равнодушно смотрел на этого парня, рассеянно бредущего среди подтянутых офицеров, и воспринимал его как постороннего – даже предположить не мог, что вижу в тот момент своего брата по отцу.
Несмотря на стройность его фигуры, я уловил в его пластике неловкость, стыдливость, скованность, ощущение неправильности… и даже извинительность за свое существование.
Все это было мне хорошо знакомо, ведь я всегда видел в зеркалах подобную дрянь. Я ненавидел это в себе, но ничего не мог поделать. Я ненавидел зеркала. Вот почему, когда вместо зеркала я увидел Тео, то сразу же возненавидел его.
* * *
Сегодня, когда ехали в спортзал в отцовской машине, мы не смотрели друг на друга. Отец сидел за рулем. Его лицо хранило особенное выражение самодовольства – он переполнялся сдержанным восхищением от самого себя – правильного, надлежащего, безукоризненного отца, который везет сыновей приобщать к спорту, мужеству, несгибаемой воле, а также к здоровью и физическому совершенству. Ну как такому отцу не гордиться собой?
Поглядывая в зеркала спортзала, мне нравилось видеть, что Тео отступает, пропускает удары и безостановочно получает по морде. Это справедливая и сравнительно небольшая плата за счастье жизни вместе с папочкой. У меня отца, по сути, не было, поэтому весьма справедливо, что по морде от любимого папы получает именно Тео.
Слава богу, я был далеко от ринга – в углу пустого спортивного зала молотил по боксерской груше, изображая приверженность отцовским идеалам силы, мужества, бури и натиска. По моему расчету, это рвение должно было избавить от выхода на ринг. Расчет, увы, не оправдался: силы, потраченные на избиение груши, пропали зря. А все потому, что слабак Тео сдался и опустил руки.
– Пап, все, я не могу, я устал! – в отчаянии воскликнул Тео. – Я никогда не научусь этому!
– Научишься! Хватит быть размазней! Я не позволю тебе вырасти неженкой!
Тео молчал – он был подавлен, как дрессированное цирковое животное. Из‑за того что унижение Тео происходило в моем присутствии, оно, наверное, удваивалось.
Если бы я в тот момент уже знал, как весело Тео проводил недавно время с этим несчастным Куртом, я, возможно, мысленно отпустил бы даже какую‑нибудь издевательскую шуточку о том, куда молодым истинным арийцам следовало бы правильнее тратить силы.
Но, во‑первых, я тогда еще ничего не знал ни о Тео, ни о его истории с Куртом, а во‑вторых, у меня не было ни малейшей враждебности к людям других сексуальных предпочтений. Мысленно я называл их людьми неправильного счастья, хотя при этом понимал, что мое собственное счастье тоже было неправильным – не только из‑за отношений с еврейкой; я вообще не имел права ни на какое счастье.
Еще одна причина, которая заставила отказаться от подобного рода шутки даже мысленно, заключалась в том, что если бы я подшутил над Тео подобным образом, то совершенно перестал бы отличаться от своего придурковатого папы – с его поклонением силе, авторитетам, государственной власти, а также с его маниакальным стремлением превращать сыновей в образцовых солдат вермахта.
Отец не относился к потомственной военной верхушке, но мысленно, наверное, мечтал к ней принадлежать. Он относился к свежеиспеченной военной элите, пришедшей на смену потомственным пруссакам и получившей в свое распоряжение страну сразу после «ночи длинных ножей».
Мне кажется, что военные, из поколения в поколение передающие искусство войны, становятся наследниками очень важных традиций, в том числе огромного уважения к себе и своему искусству – у войны тоже есть этика, и о ней могут быть написаны тома. Воевать потомственные военные умеют очень хорошо, но вместе с тем войной они совершенно не горят. Война нисколько их не воодушевляет – свое искусство они готовы применять только тогда, когда в нем действительно есть необходимость. Они не хотят становиться героями, хотя прекрасно умеют это. Они хотят жить.
Эпоха, к их сожалению, пришла иная: фюреру нужны были те, кто стремится воевать, не сильно задумываясь, ради чего. Нужны были те, кто готов воодушевленно умирать в обмен на то, что после смерти их жизнь будет объявлена имевшей смысл. Вот что происходит с теми, кто поиски смысла жизни доверил государству.
Отец был как раз из таких новых, но при этом достаточно умен, чтобы воспринимать предложенную фюрером реальность больше как игру, чем как действительность – это свойство, наверное, и помогало ему хитрить, избегать героической отправки на фронт, а также позволило выгодно обосноваться в тылу.
* * *
Когда отец заметил, что под ударами его боксерских перчаток Тео превратился в безвольную грушу, которую безо всяких усилий, вдохновения и творчества можно сколько душе угодно превращать в фарш, то потерял к нему всякий интерес и с досадой оглянулся на меня.
– Рихард, сюда! – крикнул он через весь зал. – Покажи мне, как надо!
В отличие от Тео, у меня не было свободы рассуждать о том, что хочется и чего не хочется: отец – это роскошь, которую надо заслужить. Если ему чего‑то вдруг захотелось, надо немедленно, не рассуждая, сделать все возможное и невозможное, чтобы вызвать его одобрение.
Я побежал к рингу так бодро и радостно, как будто только и мечтал, чтобы какой‑нибудь натренированный пятидесятилетний придурок надавал мне по морде.
Я пролез через канаты, оказался на ринге и стал сразу же активно бегать и прыгать – думаю, я был не менее активен, чем курица, бегающая по рингу с отрубленной головой.
Тео, не встречаясь со мной взглядом, вылез из ринга, устало прошел через зал и уселся на дальней скамейке – чтобы спокойно слизывать с ладони драгоценную сыновнюю кровь – скудной струйкой она сочилась у него из носа.
Отец оглядел меня с явным удовольствием и улыбнулся:
– Ну что, начнем?
Я улыбнулся и в эту же миллисекунду мысленно разрешил окружающему миру превратить меня в фарш.
Разумеется, в присутствии Тео отцу важно было показать, как безмерно доволен он своим альтернативным сыном.
Его улыбка, думаю, должна была сделать меня заложником его одобрения и обязать боксировать максимально успешно.
А еще одна причина, по которой лицо отца светилось радостью, – это понятное удовольствие отмутузить кого‑то свеженького.
Больше всего меня интересовало, сколько придется заплатить за свою роль альтернативного сына: крови не жалко, все равно я периодически отдавал ее на спасение неизвестно чьих детей, но вот зубы – их было ограниченное количество, я их любил и терять совершенно не хотел.
Мы с отцом начали боксировать.
– Молодец, молодец, так, так! – подбадривал меня он.
Поначалу отец изо всех сил сдерживался – старался щадить. Постепенно я разгорячился битвой, осмелел, отец почувствовал это, повел себя агрессивнее, мне это понравилось, и битва стала доставлять удовольствие нам обоим. Тео сидел в сторонке – он был подавлен, угрюм, зол.
– Вот как надо! – кричал отец, обернувшись к Тео. – Учись у брата!
Если бы в момент, когда отец отвернулся, я вдарил бы ему в голову, тогда он точно свалился бы с ног и уютно улегся на ринге. И это было бы правильно – не надо смотреть на Тео, когда рядом есть я – твой более хороший сын. Но я просто не мог позволить себе ударить отца – что‑то внутри меня запретило.
– Молодец, Рихард! – продолжал кричать отец. – Я мечтал о таком сыне!
В моей голове вдруг что‑то помутилось, и я пропустил мощнейший удар. На несколько секунд потеряв сознание, упал на пол. Я лежал без движения, не имея возможности пошевелить ни рукой, ни ногой.
Тем не менее сознание быстро восстановилось, и хотя я по‑прежнему не мог двигаться, но слышал звуки, слова и понимал их смысл. Испуганный отец бросился на колени, похлопал меня по щеке, в волнении пробормотал:
– Мальчик мой, что с тобою?
Я не мог вымолвить ни слова – уже не только потому что губы и тело не слушались, а потому что от слов «мальчик мой» у меня перехватило дыхание сильнее, чем от удара.
Почему так проклята моя природа? Почему я с такой готовностью принимаю любую ложь – особенно ту, которую хочется услышать? Почему я так раздвоен? Почему одна моя часть прекрасно понимает, что отец – чужой мне придурок, а вторая часть отчаянно нуждается в нем и готова мгновенно продать всего меня без остатка за одно лишь его лживое слово?
Мне показалось, что если бы в эту минуту я мог владеть своим телом, я протянул бы к нему руки и обнял бы его. И гнуснее зрелища не было бы на всем белом свете.
Отец злобно обернулся к Тео:
– Чего сидишь? Бегом за водой! Только на это и способен!
Тео тотчас испуганно вскочил. Мой разум мгновенно просчитал эту ситуацию и холодно пожалел о том, что Тео бежит за водой для меня – он возненавидит меня еще больше и, разумеется, будет мстить.
Я открыл глаза.
– Давай, давай, приходи в себя… – взволнованно бормотал отец. – Как ты мог пропустить этот удар?
Я знал, как.
– Это правда?.. – еле слышно спросил я.
– Что правда? – не понял отец.
– Что вы мечтали о таком сыне…
Отец смотрел на меня в растерянности… Он, наверное, и подумать не мог, что его необдуманная фраза, случайно брошенная в пылу боя и сразу же забытая, может на мгновение отключить противнику сознание и открыть его ударам со всех направлений.
Доктор Циммерманн
Старый Майер трясся, как тающее желе, – мы разговаривали у входа в синагогу, а вокруг очень кстати никого не было – я не хотел, чтобы кто‑либо совал свой нос в наши дела. Он был старым другом моего отца. Отец давно умер, но дружба осталась. Старик сунул мне бумажку и сказал:
– Вот адрес.
– Спасибо, – сказал я.
– Хорошо, что Яков не дожил до наших времен… – вздохнул Майер.
У меня промелькнула мысль, что лучше предоставить моему покойному отцу самому решать – хорошо это или плохо, что до наших времен он не дожил. Майер, наверное, сам устал жить – по понятным причинам устал от наших времен, ему уютнее было бы лежать сейчас в могиле: вот почему он примеряет на себя могилу моего отца.
– Я очень вам благодарен… – прочувствованно сказал я.
Майер кивнул.
– Я хотел попросить: не рассказывайте никому об этом, – сказал я. – Люди знают меня как психоаналитика.
– Разумеется, никто не узнает, – сказал Майер. – Этот ресторан хорош тем, что он на другом конце города. Туда никто не доберется. Его владелец – мой друг, но тебе лучше не болтать, что ты еврей.
Так я оказался на работе в этом ресторане. Белый пар поднимался от больших металлических раковин, заполненных мутной горячей водой. За ними виднелось темное ночное окно – оно запотело от влажности. Вокруг – горы грязной посуды: они ждали только меня и никого другого. Надо как можно быстрее перемыть все это. Я, однако, стоял в оцепенении – ибо понятия не имел, с какой тарелки начать.
На мне был клеенчатый фартук – как раз такой, о котором рассказывал когда‑то Рихард. Рихард говорил, что любой фартук сам делает свое дело. Единственное условие – внутри него должен быть человек. Без него фартук просто обмякнет и упадет на пол. «Вот для чего нужен человек, – объяснял Рихард. – Вот для чего нужны были эти миллионы лет эволюции».
Речь шла об эволюции, одним из этапов которой была рыба, выползшая на берег.
На одной из грязных тарелок я увидел остатки рыбы. Она была съедена, потому что вовремя не выползла на берег. Ее съел тот, кто выполз. Он выполз, превратился в человека и теперь ест рыбу.
А в данный момент он гордо стоит внутри фартука.
Только благодаря тому, что я гордый потомок тех, кто выполз, это не мои останки лежат сейчас на тарелке.
А теперь все стало сложнее. Куда теперь надо выползти, чтобы тебя не съели?
Где теперь мокро, где твердо, где жидко, где сухо?
Где я так непозволительно задержался?
Куда вылезли те, кто теперь ест других?
Каким способом они вылезли?
Когда они успели?
О чем в это время думал я?
Мне остро захотелось выглянуть в зал и посмотреть на уважаемых господ, которые чинно сидят за своими столами и под музыку струнного квартета едят эволюционно низших, зазевавшихся, не вылезших – всех тех, кто растерянно вертел головой и не понимал, как жить…
Мне захотелось увидеть, как они выглядят – эти новые, высшие, совершенные: те, для кого низшие моют посуду.
Но я удержался – не пошел в зал, остался в фартуке: без меня он мог обмякнуть и упасть, а ведь надо было хорошо зарекомендовать себя в первый день работы. Я решил, что в зал выгляну как‑нибудь в следующий раз. Если бы я знал, кого я в следующий раз там увижу…
Держась за край раковины с горячей водой, я продолжал смотреть на остатки рыбы на краю тарелки.
Вот и стали мы с Рихардом звеньями одной цепочки. Раньше я в отглаженных брюках сидел в кресле и помогал какому‑нибудь человеку понять самое сложное, интересное и захватывающее, что есть во Вселенной, – самого себя.
Мы с ним старательно и увлеченно распутывали сложные логические цепочки; мы были как детективы, расследующие убийство и располагающие для этого одной лишь мелкой незначительной деталью.
А теперь вместо сидения в удобном кресле в отглаженных брюках я стою в мокром фартуке у раковины с горячей водой – для того, чтобы помочь какому‑то человеку в соседнем зале правильно поглотить рыбу.
В этот момент в посудомоечную вбежал поваренок:
– Дед, быстренько! Еще вот эти две кастрюли!
Бросив кастрюли в воду, поваренок убежал. Я сразу воспользовался его быстротой и атмосферой спешки, которую внес этот злой мальчик: присоединился к его энергии и возбуждению, и это помогло мне взять первую тарелку и начать ее мыть.
* * *
В детстве, если я долго возился в луже, мои пальцы размокали – становились белыми и морщинистыми.
Но когда я вырос, мои пальцы загрубели, и больше ничего не впитывали – даже если я возился в воде довольно долго. Я думал, что так будет теперь всегда, но работа в ресторане все же вернула меня в детство.
После работы я ехал в ночном трамвае и с удивлением рассматривал свои побелевшие пальцы. Кроме меня в вагоне присутствовала лишь небольшая группа веселых подвыпивших подростков – они смеялись, дурачились, беззлобно горланили нацистские песни и задирали друг друга.
Их нацистские песни не пугали – что еще петь подросткам, если это поют все вокруг? На повороте один из них пошатнулся – не удержал равновесия, и его бросило прямо на меня.
– Извините, – с улыбкой пробормотал он.
Я бросил взгляд на его детское лицо – оно было очень милым и нежным.
– Ничего страшного, – с улыбкой сказал я.
– Вы еврей? – спросил подросток.
Я молчал. Наверное, я растерялся.
– Не бойтесь нас, – сказал парень. – Мы просто веселимся.
Я не ответил. Что здесь сказать? Я пожал плечами. Подросток продолжал смотреть на меня. Его лицо изменилось, глаза сузились.
– Мы веселимся… – сказал он. – Вы не поняли?
Теперь от него шла волна агрессии, но я не мог понять – это действительно так или только кажется. Моя шляпа и очки напряглись и приготовились спрыгнуть с головы еще до того, как она получит удар, но я придержал их рукой.
– Я понял… – сказал я. – Извините… Все нормально.
Подросток потерял агрессивность, отошел к своим. Там продолжился смех – заразительный и совершенно беззлобный.
Я почему‑то вспомнил Рахель, которую совсем недавно уговаривал легче сносить неприятные переживания – найти себе какую‑нибудь великую идею или смысл, чтобы было ради чего терпеть.
Но сейчас я не мог найти никакой идеи или смысла даже в самом себе. Хотелось просто выть и плакать, и это было странно: моя защита и отстраненность от окружающего мира всегда казались мне сильными и надежными – где же они теперь?
Если дети объявляли крысу еврейской, я находил весьма разумные причины, почему нам не следует расстраиваться. Если на нашей двери рисовали шестиконечную звезду, я не считал, что это имеет отношение именно к нам – рисуют ведь многим.
Но сегодня, в ночном трамвае, этот паренек мог подозвать своих друзей, и они с легкостью могли отделать меня до полусмерти или даже выволочь на улицу и зарезать. И мои гнутые очки потеряли бы для меня всякое значение. На моем месте могла оказаться Аида или Рахель, и тогда вариантов лихих подростковых действий стало бы намного больше.
Сегодня в этом трамвае я впервые вынужден был признать, что объяснить – не значит предотвратить: я всегда бросался все объяснять, но этим не избавлял своих близких от опасности.
Я снова вспомнил тех подростков, которые ворвались в гостиничную комнату Тео и Курта. Наверное, они выглядели так же, как эти. Зачем я их вспомнил?
Я в растерянности потер свои пальцы, размокшие от воды… Посмотрел в окно, на улицы ночного Берлина – города моего детства, который когда‑то был для меня родным и которого теперь больше не существовало.
Берлин не заметил, что перестал быть Берлином. Прежнего Берлина больше не было. Теперь вокруг меня – какой‑то другой Берлин, которого я не знал. От этого нового, непривычного Берлина можно ожидать чего угодно – например, что с понедельника мне запретят мыть в нем посуду. Или запретят ездить в трамваях. Почему нет?
Когда я вышел из трамвая и пошел по ночной улице, я думал о том, что если некий человек пропалывает свой сад, он выдергивает из него сорняки день за днем. Ему требуется настойчивость, ведь сорняки лезут снова и снова. Мне непонятно, зачем они лезут – они разве не видят, что нежелательны? Разве они не видят, какие вещи день за днем происходят с их собратьями?
Год за годом и столетие за столетием с их предшественниками делают одно и то же, а они все лезут и лезут. Почему они не приходят к мысли, что жизнь бессмысленна? Откуда у сорняков берется воодушевление? Почему они не падают духом? От глупости? От незнания истории?
Счастье сорняка – в его ограниченности. Именно ограниченность приводит к тому, что он не теряет желания жить.
Человеку труднее. С ним легче расправиться – ему надо лишь намекнуть, что он нежелателен, и он умрет сам. Он найдет себе чердак, или оранжерею, или газовую камеру.
* * *
Домой я ввалился уже за полночь. Проходя по коридору, услышал плач из комнаты Аиды. Я осторожно постучал. Ответа не было. Я вошел в ее комнату. В окно светила луна. Аида лежала, отвернувшись к стене. Я сел на край ее кровати. Она почувствовала, что я сел рядом, но продолжала лежать спиной.
Позже она рассказала о той сцене на пожаре, когда Рихард спас овцу, но в эту ночь я, кажется, еще не знал об этом. А может, уже знал. Я не хочу, чтобы мое спутанное посмертное сознание запутало и вас тоже – не придавайте слишком большого значения хронологии.
– Помнишь, я говорил тебе, что мои пациенты – это не те люди, с кем надо завязывать отношения?.. – сказал я Аиде.
Дочь молчала. Я продолжил:
– Он не способен на любовь. Не способен испытать привязанность. Не способен сопереживать. Этот человек доверил мне свой внутренний мир, поэтому я знаю, о чем говорю. Он тебя убивает.
– Это ты меня убиваешь, – тихо сказала Аида, вытирая слезы.
– Я?..
– Зачем ты посоветовал Рихарду пойти к его отцу? Что ты в этом понимаешь? Зачем ты лезешь в чужую жизнь? Его отец растоптал мать Рихарда! Это из‑за него она умерла!
– Из‑за него? – удивленно спросил я.
– Да‑да, из‑за него! Рихард не хочет общаться с этим подонком!
– Ну хорошо, не хочет, значит не хочет. Но почему он не говорит об этом спокойно? – спросил я. – Ситуация осознана, решение принято – откуда эмоции?
Аида молчала.
– Все не так просто, доченька, – сказал я. – Он хочет пойти к отцу. Очень хочет. Но запрещает себе хотеть.
Аида молчала.
– С Рихардом тебе всегда будет тяжело, – сказал я. – Ты веселая и легкая. Он убьет в тебе это. Всю радость убьет. Ты не потянешь эту тяжесть. Такие, как ты, часто связываются с такими, как он. И умирают.
Некоторое время мы молчали. Внезапно Аида повернулась ко мне – впервые за время разговора.
– Папа, мне страшно… – сказала она. – Нас никто не любит… Я никому не нужна… Никто не подойдет ко мне… Я не найду никого другого…
Я встал и вышел… А через некоторое время вернулся с маленькой деревянной темно‑зеленой коробочкой в руках – той самой, что стояла у меня на прикроватной тумбочке. Открыв крышку, я показал Аиде то, что лежало внутри. Аида посмотрела. Из глаз ее сразу же потекли слезы. Я аккуратно закрыл коробочку и бережно убрал ее в карман. Аида протянула ко мне руки. Я склонился к ней, и она обняла меня.
– Папа, спасибо… – сказала она.
Я скромно молчал.
– Я от него устала, – сказала Аида. – Больше не хочу этого постоянного напряжения… Все, я решила. Я его забуду. Я его вычеркиваю. Навсегда. Его больше нет. Папа, мне легче дышать стало. Спасибо тебе. От тебя пахнет хлоркой. Это почему?
Поцеловав дочь, я вышел из комнаты.
Рихард
Особенно впечатлила повязка со свастикой: удивительное сочетание красного, черного, белого – самых категоричных и решительных цветов на свете, не допускающих никаких полутонов и возражений. Я стоял в своей комнате перед большим зеркалом в щеголеватой эсэсовской форме и думал о том, что если решу сейчас прогуляться по улице, и мимо меня снова проедет та сверкающая открытая машина со светловолосыми девушками, и одна из них мне снова помашет, то я, пожалуй, легко помашу в ответ…
Эта форма мне очень нравилась – гораздо больше, чем грязно‑рыжий фартук на рыборазделке. Фартук давно уже следовало забыть: столько времени прошло в нашем центре подготовки СС – зачем я до сих пор помню тот фартук?
Большинство ребят в центре были из сельской местности. Из городских только двое – я и еще один парень. Сельские нас недолюбливали – считали высокомерными умниками и недостаточно мужественными неженками. Впрочем, за гомосексуальные поползновения, не поднимая шума, тихо отчислили мужественного сельского парня, а не изнеженного городского.
Впрочем, все эти маленькие противостояния между городскими и сельскими существовали только вначале – командирам очень скоро удалось создать дружеский дух, и все мы донельзя возлюбили друг друга: сельские – городских, а городские – сельских.
Дружеский дух, однако, не помешал мне втайне продолжать насмехаться над сельскими простаками, которые как воздушные шары раздулись от гордости и важности – после того как наши командиры объяснили, что мы – тщательно отобранные лучшие биологические экземпляры высшей человеческой расы и теперь являемся элитой германского общества, а также его надеждой, его передовым отрядом, пользующимся особым доверием лично фюрера.
Сельские, как я заметил, стали после этих слов чаще смотреть на себя в зеркало и получать от своего отражения большее удовольствие, чем раньше.
Вообще‑то, зря я насмехаюсь – мне тоже ужасно нравилось быть элитой, и после слов командира я тоже стал намного больше нравиться себе в зеркале.
Разумеется, я считал удачей, что оказался в СС. Удачей оказалось и то, что подошел мой рост – должно было быть не меньше ста восьмидесяти сантиметров. В СС брали только большую рыбу.
Правда, во мне было всего сто семьдесят девять, но во время измерений я ослабил опору на пятки и от этого чуть возвысился. Несмотря на то что пятки от земли так и не оторвались, врач заметил трюк, но закрыл на него глаза и, пристально взглянув на меня, в журнале написал сто восемьдесят.
С доказательством арийского происхождения тоже пришлось повозиться, но я поездил по архивам, а отец оплатил эти поездки. Очень помогло то, что он наконец официально и документально задекларировал отцовство. Он уже прошел тщательную расовую проверку ранее, и теперь вся возня пришлась только на линию матери.
С мамой пришлось изрядно помудрить, потому что там, похоже, в четвертом поколении проскользнул какой‑то еврей. Но документ плохо сохранился, и в дело вмешался отец. У него везде были друзья, и в архивах тоже, и иногда эта дружба приводила к внезапной слепоте архивариусов.
Самым печальным оказалось то, что в первые же месяцы мне не удалось выполнить нормативов по стрельбе, в результате чего я был переведен в менее романтичные связисты, а потом и вовсе в интендантскую службу.
– Эта форма вам очень идет, господин Лендорф! – послышался восхищенный голос моей домовладелицы.
Я оглянулся. Она смотрела через приоткрытую дверь моей комнаты – я постоянно забываю закрывать ее. Интересно, почему? Это случайность?
Доктор Циммерманн когда‑то сказал, что моя странная забывчивость запирать дверь могла быть связана с тем, что в детстве у меня не было своего пространства, и я навсегда усвоил, что не имею на него права.
Хозяином моей комнаты мог быть кто угодно – другой человек, или пустота, или даже черная плесень, но только не я сам. Мама ломала дверные замки в мою комнату, а также замок в дверце моего шкафчика – все, как у Тео, как я узнал впоследствии. Даже эти мелкие моменты детского прошлого оказались у нас похожи, хотя мы с ним, два брата, росли в совершенно разных семьях.
Мама всегда лазала по моим карманам, свободно хозяйничала в школьном портфеле, а что касается моего тела… Когда я был маленьким, она с криками и насилием заталкивала в меня еду. А когда я стал подростком, она взяла в привычку критически рассматривать и нюхать мои трусы в моем присутствии. Невзирая на мои просьбы, она лично вела меня в душ, где собственноручно мыла мне интимные места, объясняя это тем, что если я буду мыться сам, то помоюсь плохо.
Мне не хочется об этом рассказывать, но иногда настойчивые движения ее рук возбуждали меня помимо воли, и тогда она принималась кричать на меня и упрекать в порочности. В такие моменты она хватала ковшик, быстро, словно на пожаре, набирала в него ледяную воду, лила мне на член, и возбуждение проходило. Мамины руки при этом дрожали от возбуждения, она отчего‑то злилась, прятала глаза, а впоследствии старалась не встречаться со мной взглядом.
Если она не успевала набрать ковшик, и мое возбуждение заканчивалось естественным образом, определенным природой, она делала вид, что не замечает этого. Со временем, по мере моего взросления, так стало заканчиваться все чаще, по вечерам она стала тянуть меня в душ все злее и истеричнее, а ковшик вскоре вовсе исчез как из ванной, так и из наших с ней отношений.
В такие моменты мне было очень стыдно… Однажды, когда я немного подрос и понял, что происходит, я с силой оттолкнул ее. Она отлетела к стене и больше ко мне не приставала. С тех пор я мылся только сам.
* * *
Вот как по‑разному у нас было с Тео: брат позже рассказал мне, что отец всегда требовал от него держать руки поверх одеяла, а моя мама нисколько этого не требовала – наоборот, ее руки самостоятельно делали все необходимое, чтобы моим рукам под одеялом не осталось никакой работы. Вот как много хлопот приносят родителям их непослушные порочные мальчики. Почему их не убивают сразу же – при рождении?
С самого раннего детства при каждом удобном случае мама говорила мне, что наши комнаты, в которых мы в тот момент жили, – это не мое, и я здесь никто, а единственная хозяйка тут она, и это означает, что она может вышвырнуть меня на улицу в любую минуту.
Я всегда был твердо убежден, что, если я в школе потеряю ключ, наша дверь никогда больше для меня не откроется. Я останусь на улице: никому внутри я не нужен.
Этот страх потерять ключ остался до сих пор – даже несмотря на то, что никакого ключа у меня теперь нет, где бы вы меня ни представили: нет его ни у старика в доме престарелых, ни у покойника с волосами и ногтями. Может, поэтому я и не запирал никогда дверь своей комнаты?
Оказывается, страху потерять ключ вовсе не требуется ключ: вполне можно бояться потерять то, чего у тебя давно нет…
Голос домовладелицы вывел из воспоминаний – обратно в реальность.
– Как называется ваша новая должность? – спросила она.
Я поправил повязку со свастикой, с торжеством полюбовался своим новым обликом: эта форма была моя и только моя.
– Интендант, – сказал я, глядя в зеркало. – Я интендант.
– Значит, вы больше не будете работать в морге? – уточнила она.
Я усмехнулся. Буду ли я работать в морге. Разумеется, нет. Люди в такой форме не работают в моргах. У них есть собственная, свободная, никем не навязанная жизнь, и они являются ее единственными хозяевами.
Те, кто надел эту форму, – теперь люди особые, высшие из высших: они больше не занимаются глупыми и мучительными поисками какого‑нибудь индивидуального смысла жизни – они доверили эти поиски государству, объединившему самых высококачественных людей планеты. И это замечательное государство легко предоставило высшим из высших прекрасный и ясный смысл жизни – выполнять величественные, масштабные задачи, направленные на улучшение всего человечества.
Более мелкие задачи для этих привилегированных людей теперь унизительны. Они больше не занимаются удалением каких‑то там кишок из рыбы, или перекатыванием покойников с места на место, или возделыванием полей, или выпечкой хлеба. Этим занимаются те отсталые формы жизни, те низшие ступени эволюции, кто все еще в фартуках, – примитивные, одноклеточные, земноводные, хордовые. Такие, как покойный Гюнтер, или как моя покойная мама, или как еврейский доктор Циммерманн, который, если глаза меня однажды вечером не обманули, моет теперь посуду в небольшом ресторанчике. Нет, я теперь не с ними.
– Дело в том, что я хотела бы поговорить об оплате… – сказала домовладелица, снова прервав мои рассуждения. – Прежняя сумма была оговорена, исходя из вашего бедственного положения после смерти вашей мамы… Но теперь…
– Теперь я съезжаю, – сказал я. – Мне нужна более просторная комната.
– Отлично, – засуетилась домовладелица. – У меня есть большие комнаты. Вам понравится.
– Нет, я не хочу оставаться в этом районе, – сказал я.
– Господи, да чем же он вам не нравится?
– Он еврейский.
– Помилуйте, – заволновалась хозяйка. – Ну какой же он еврейский? Да, евреи здесь встречаются, но…
– А я хочу, чтобы не встречались, – легко и даже весело отрезал я, глядя на себя в зеркало.
* * *
В тесной комнатке архива две строгие пожилые тетки разбирали под моим руководством залежи папок с документами. Их прически были поразительно одинаковы, как будто имелся какой‑то тайный приказ или инструкция – волосы туго стянуты назад, и ни один волосок не имел ни малейшего права на свободу. Их сосредоточенные белые лица так и хочется назвать тщательно выбритыми. Они никогда не выражали никаких чувств – если, конечно, не считать постоянное чувство тревоги, что твой труд может оказаться недостаточно качественным, а сам ты – недостаточно пунктуальным.
Такого типа тетки встречались мне повсюду с раннего детства – они указывали мне как жить, воспитывали, урезонивали, учили приличиям, призывали к послушанию, несли нравственность, чистоту помыслов, свет божественного знания и жестоко наказывали за малейшую провинность.
Но теперь времена изменились – эти же тетки из опасных хищных зверей моего детства превратились в робких мышек: они беспрекословно меня слушались, заискивали, всеми силами пытались угадать мои желания, настроения и неустанно искали все новые и новые способы вызвать мое одобрение. Не хочу ли я сейчас чаю? Нет, не хочу, спасибо. И вы, тетки, тоже не хотите. Даже если хотите.
Помните ли вы, тетки, что я, ваш нынешний начальник, стоящий сейчас перед вами в новенькой волшебной эсэсовской форме, щеголеватый, требовательный и строгий, доставляющий вам неудобства и даже, возможно, страдания, и есть тот самый мальчик, которого вы, а также подобные вам, совсем недавно год за годом мучили дурацкими ограничениями, запретами, убогими мудростями, нравоучениями и наказаниями?
– А вы поднимитесь еще на одну ступеньку, фрау Носке, там вы и найдете нужную вам папку.
– Что вы, я боюсь!
– А вы не бойтесь, фрау Носке. Смелее!
А теперь посмотрите: старая фрау Носке по приказу какого‑то юнца беспрекословно лезет вверх по шаткой лесенке, страшась высоты и не доверяя ни единой ступеньке. Трясущейся ногой она неуверенно нащупывает опору, и я с усмешкой и презрением смотрю на ее старые ноги в дешевых дурацких чулках, через которые проступают узловатые старческие вены. Зачем волноваться: так ли уж важно – грохнется ли с высоты эта старая никому не нужная рухлядь?
Разумеется, я мог бы и не мучить бедную старушку – легко, как обезьянка, я мог бы и сам взлететь сейчас по лестнице, достать нужную папку: мне даже понравилось бы приключение – оно принесло бы чувство радости и ощущение собственной цепкости и ловкости.
Но я этого не сделаю. Вы думали, фрау Носке, что этот мальчик все забыл? Нет, фрау Носке, ничего он не забыл и никогда не забудет. Вы не мучьтесь, фрау Носке. Вы просто сразу валитесь на пол со свернутой шеей, бездыханная. Ваша юбка нелепо задерется и обнажит большие, добротные, теплые панталоны, которые никому давно уже не придет в голову захотеть с вас снять.
Вам не нравится картинка с панталонами? Вы считаете эти подробности излишними? Считаете вполне достаточной просто мгновенную смерть, без демонстрации панталон? Всем сердцем рад был бы любезно пойти вам навстречу, но даже при всем желании не могу – не надо было лезть в трусы к двенадцатилетнему мальчику и стыдить его за каждое обнаруженное там пятно, фрау Носке. Только сам мальчик имеет право лезть к себе в трусы, и больше никто, будь то даже самый высоконравственный человек на планете. И еще, заметьте, рука мальчика – это его рука, и он имеет право направить ее куда хочет и делать там что хочет. И не ваше дело, какие пятна после этого там останутся. Вам понятно, младшая служащая архива СС фрау Носке?
– Нет, папки с зеленой полосой должны идти вон в ту коробку, – сказал я ей.
Фрау Носке, не поднимая глаз, послушно переложила папку в другую коробку и пробормотала извинение – она сожалеет, что перепутала.
– Отлично, – вдруг послышался голос отца.
Я оглянулся. Отец с довольным видом стоял в дверях.
– Впервые нашелся человек, который наведет здесь порядок, – сказал он.
– Рад стараться! – сказал я.
Кивнув, отец ушел.
Мне показалось, что он был как‑то преувеличенно радостен. Интересно было бы узнать, лез ли кто‑то к нему в трусы, когда он был маленьким.
* * *
Я шел по коридору, неся в руках большую стопку тяжелых папок. Они доставали мне почти до глаз, но, несмотря на это, я все равно увидел, что навстречу, держа руки в карманах, идет Тео – должно быть, он в очередной раз приехал к отцу за деньгами.
В узком сумрачном коридоре шли друг другу навстречу два сына, два брата – один в свободной гражданской одежде – брюках и свитере, другой – затянутый в эсэсовскую униформу.
Один бродил в тоскливом тумане безнадежных поисков смысла жизни, другой имел ясную и четкую цель, предложенную, одобренную и поддержанную всей мощью сильного и уверенного в себе государства.
Один, при всех его сомнительных свободах, тоскливо клянчил деньги у отца, другой, при всех его добровольных несвободах, воодушевленно зарабатывал сам.
Мы встретились, и я притормозил: вдвоем в узком коридоре не разойтись. Тео холодно смотрел на меня. Я смиренно опустил взгляд: уличный пес, который знает, что, если потеряет ключ, не попадет в дом, должен знать свое место.
Я посторонился и пропустил Тео. Тео усмехнулся. Проскользнув мимо, он больно ударил меня плечом – думаю, намеренно. От его удара папки вылетели у меня из рук и рассыпались по полу. Тео пошел дальше, не обратив никакого внимания на причиненную им катастрофу.
Я усмехнулся, сел на корточки, бросил вслед Тео спокойный взгляд и начал собирать папки. Позже, когда я рассказал об этом доктору Циммерманну, он почему‑то усмехнулся и пробормотал: «С ноткой лимона…» Не знаю, что он имел в виду, но, когда я собирал папки, на душе у меня было радостно – Тео зол, значит, дела его плохи.
* * *
Ну вот и настал этот долгожданный момент. Аида вышла из книжного магазина и, прижав к себе книгу, пошла по улице. Она не сразу заметила, что из‑за угла появилась черная легковая машина и медленно поехала вслед за ней. Когда Аида остановилась поправить застежку на туфле, машина остановилась тоже. Только тогда Аида заметила ее.
Она заглянула внутрь и увидела за рулем весело улыбающегося классного парня в форме младшего чина СС. Аида смотрела на него в волнении и растерянности – она не знала, верить ли своим глазам.
Он вышел из машины и, пряча улыбку, распахнул перед нею пассажирскую дверцу. Аида бросилась к нему и обняла. Это был момент счастья. Отец дал мне машину всего на один день, и я знал, как воспользоваться ею наилучшим образом. Никогда я не чувствовал себя рядом с Аидой так легко и уверенно. Я обнял ее и поцеловал. Аида заплакала. Я посадил ее в машину, и мы помчались по Берлину… Берлин… Теперь это был мой город!..
Черт возьми, раньше, когда люди смотрели на нас на улице, они видели красивую, со вкусом одетую девушку из благополучной семьи, а рядом с нею было непонятное недоразумение – странный, хмурый, тревожный придурок в огромном старом истрепанном пиджаке: по ночам вместо концертов, театров и ресторанов он таскал ее по подворотням и моргам – пугал покойниками, пел дурацкие хриплые песни и ни разу не привел в свое убогое жилище, где царствовала черная плесень.
А теперь люди видят эту девушку в сопровождении красивого, блистательного молодого военного – они садятся в его сверкающую машину и куда‑то едут: она весела, он спокоен – они отлично сочетаются друг с другом. Этот кавалер, в отличие от тогдашнего, безусловно, подходит ей больше. Люди, наверное, теперь смотрят на нее и думают – хорошо, что эта девушка взялась наконец за ум и нашла подходящего парня! Я согласен с людьми – я тоже одобряю ее нынешний выбор.
Ну скажите, разве есть что‑то неестественное в том, что я хочу дарить своей девушке радость и ощущение праздника, а не чувство отчаяния, серой тоски, запах мертвой рыбы и кусочки липкой чешуи, неизвестно как остающиеся на моих руках даже после самого тщательного мытья этих проклятых ящиков?
Доктор Циммерманн
Наконец вся посуда была перемыта. Ни одной рыбьей чешуйки не осталось не только на той тарелке, где лежали остатки рыбы, но и в раковине – ее я тоже тщательно вымыл. Сквозь клубы пара виднелось черное ночное небо за окном и одинокий тусклый фонарь. Я осознал свое мгновение свободы, снял фартук, сел на стул и закрыл глаза. Перед глазами возникла круговерть грязных чашек и тарелок, но я прогнал видение – оно было не к месту – и стал осторожно погружаться в состояние истинного глубокого покоя.
В этот момент дверь с треском распахнулась, и в комнату с грохотом вкатили тележку с новой горой посуды.
«Нет, только не это!»
– Быстрее, нам вилок и ножей не хватает! – бросил работник ресторана и убежал.
Я остался наедине с новой горой. С трудом заставил себя подняться со стула – спина болела, ноги не слушались. Я стоял и бессмысленно смотрел на посуду. Нет, я не мог сейчас это мыть.
Я вышел из посудомоечной в сумрачный служебный коридор. Здесь прохладно, и можно было дышать чем‑то кроме той хлорной влажности, что царила в посудомоечной. Мимо пробежал молодой официант с подносом, на котором стояли бутылка вина, два бокала и ваза с фруктами.
– Лучше, если хозяин не увидит, что ты стоишь здесь просто так, – сказал официант.
Я посмотрел в сторону двери зала: оттуда доносилась скрипичная музыка. Я оглянулся по сторонам, осторожно подошел к двери и приоткрыл ее.
В зале сидела почтенная публика. Играл струнный квартет. Я с интересом рассматривал людей. Наконец‑то я увидел их – высших. Никаких жабр у них давно уже не было. Их плавники превратились в руки и ноги. Давным‑давно, намного раньше других выбрались они на берег и теперь заслуженно, с полным правом поедали низших. Низшие были распростерты в их чистых тарелках.
За одним из столиков я заметил интересную молодую пару – военный сидел ко мне спиной, закрывая собою девушку. Девушка смеялась. Когда он налил ей вина, он приподнялся, чтобы поцеловать ее, и тогда я увидел то, что вам, наверное, стало ясно сразу – военным оказался Рихард, а девушкой – моя дочь Аида. Она тоже была теперь среди высших.
Я же, продолжая оставаться среди так и не вылезших на берег, вернулся в подводное царство и продолжил мыть своими плавниками посуду. Я с трудом вдыхал своими жабрами адскую смесь водяных паров и хлорки – хозяин ресторана, должно быть, считал ее воздухом.
Отмывая тарелки от белого соуса, я снова вспомнил картину, открывшуюся в зале. Мне показалось, что Рихард все‑таки увидел меня – или чуть оглянувшись, или в каком‑то из многочисленных зеркал. Или мне лишь показалось? Так или иначе, если он и увидел меня, то не подал виду. Я надеялся, что он не расскажет Аиде – я почему‑то скрывал от нее свою работу. Как и от Рахели тоже.
Вагон ночного трамвая был на этот раз полностью пуст – если не считать печальной пожилой женщины с такими же размокшими пальцами, как у меня. Через некоторое время я вдруг ясно понял, что Рихард, если и заметил меня сегодня, то ничего не сказал Аиде. Иначе она обязательно пришла бы ко мне в посудомоечную. А она не пришла.
Аида
Этот парень был теперь совсем другим. В нем не осталось того напряжения, подавленности, агрессии, к которым я почти привыкла. В его глазах уже нет обычных для них тоски, горя и злобы. Мы сидели с ним за столом, он был благодушен, весел, уверен в себе, спокойно и буднично делал распоряжения официантам. Я украдкой поглядывала на него и удивлялась, как преображает мужчину форма. В нем появилась стать, спина распрямилась, он прибавил, как мне кажется, около десяти килограммов – из легкого скелетоподобного мальчика превратился в крепкого мужчину: когда он успел?
Рядом с этим мужчиной я тоже, кажется, изменилась: больше не чувствовала себя девочкой – я стала женщиной. Вот, оказывается, от чего это зависит: от того, кто рядом.
– Прости, что я плохо говорил о твоем отце, – сказал он, ненадолго оглянувшись в сторону служебной двери, а потом зачем‑то стреляя глазами по зеркалам. – Он был прав. Просто я тогда не понимал этого. Мне потребовалось время. Все, что у меня теперь есть, – благодаря твоему отцу.
Рихард сделал неопределенный жест, обведя все вокруг – сверкающие бокалы, дорогой ресторан, машину за окном, свою эсэсовскую форму. Я была так рада, что он больше не говорит о моем папе ничего плохого! Я почувствовала в глазах слезы – и готова была расцеловать его за одно только это.
– Я так счастлива… – сказала я. – Ты придешь к нему снова? Ты ведь псих – тебе надо лечиться.
Рихард улыбнулся, взял мою руку и сжал ее. Я посмотрела в его глаза и почему‑то испытала острое чувство восторга и благодарности судьбе – за то, что этот парень у меня есть. Что это было? Красное вино ударило в голову?
В эту минуту я впервые ясно поняла, что люблю его.
Впрочем, нет. Я и раньше это знала; сегодняшний день отличался лишь тем, что я впервые призналась себе. Я перестала этого бояться. Я разрешила себе любить его. Наверное, все уже понятно, но мне почему‑то хочется повторить снова: сегодня я разрешила себе Рихарда.
Должно быть, темные закоулки моего разума с ужасом взирали на вырвавшееся на свободу безрассудство: эсэсовец, немец, взрывной, непредсказуемый, полный непонятных импульсов. Но перед моими глазами, заглушая любые аргументы, упорно стоял другой его образ – тот, с черной сажей на злобном лице, с красными от едкого дыма слезящимися глазами, с тлеющим рукавом, с овцой на руках, с маленькими ягнятами, бегущими вслед за ним и жмущимися к его ногам.
Знаете, когда позади нас рухнула крыша сарая и миллионы красных искр взвились в небо – я уже тогда любила этого человека.
* * *
Была уже ночь, и наша дверь с белой шестиконечной звездой, которую папа почему‑то никак не сотрет, под моим нажимом попыталась скрипнуть. Но я знала ее характер и не дала ей этого сделать – приподняла за ручку, и скрип прекратился. Моя семья спала, и я не хотела никого будить. Родительский сон – это для меня всегда что‑то возвышенное и святое: особенно в те моменты, когда возвращаешься откуда‑то среди ночи и от тебя за километр несет вином.
Тому, что все уже спят, я радовалась совсем недолго: дверь кухни вдруг открылась, и на пороге появился отец с размокшими белыми руками.
– Папа? – удивилась я. – Не спишь?
– Я думал, у тебя с ним все закончилось, – сухо сказал он.
Я помрачнела. Когда Рихард сказал в ресторане, что видел его там, я подумала, что ему показалось. Теперь стало ясно, что нет, не показалось. Мне с самого начала была непонятна его вдруг возникшая страсть к ночным прогулкам по улицам. Значит, вовсе не с прогулок он возвращался так поздно.
Итак, папа думал, что у меня с Рихардом все закончилось, но сегодня он выяснил, что ошибался – ни к каким чертям собачьим ничего не закончилось. Но зачем он сказал мне то, что ему и так было ясно?
Если он увидел, что «ничего не закончилось», какое теперь имеет значение, что он думал об этом раньше? Может, он хотел выразить мне свое разочарование? Но зачем оно мне?
Ничего не ответив, я прошла в свою комнату и закрыла за собой дверь. Получилось не слишком вежливо. Возможно, я его обидела. Но когда он задергивал штору перед моим носом в тот день, когда я смотрела в окно на Рихарда, это тоже было не слишком вежливо. В тот день он задернул штору, а сегодня я закрыла дверь. Мы квиты.
Доктор Циммерманн
Он сидел в кресле для пациентов, крутил в руках пистолет, щелкал затвором, хмуро поглядывал на меня. Я сидел в кресле напротив него со старой тетрадью на коленях. Мы оба молчали.
– Мне хорошо, когда он в руке… – сказал наконец Тео, глядя на пистолет. – Мне нравится холод этого металла, нравится тяжесть. Я взял его у отца. Он не знает.
– Зачем он вам? – спросил я.
– Я хочу убить брата.
– У вас есть брат?
– Еще один сын моего отца. Его зовут Рихард. Вот кому я разнес бы башку, не задумываясь.
Два нейрона в моем мозгу, давно уже поглядывавшие друг на друга с осторожным интересом и симпатией, в этот момент вдруг с нетерпением протянули друг к другу свои отростки и соединились; произошла синаптическая вспышка, и мне стало ясно, что оба моих молодых пациента – братья по отцу. И один из братьев только что признался, что хочет убить другого.
Я пытался понять значение этого убийства. Получалось, что он хочет сделать так, чтобы у меня стало на одного пациента меньше? Нет, я не мог с этим смириться – даже несмотря на то, что один бесплатный пациент убивал другого, тоже бесплатного.
Не исключалось также, что я утрачу сразу обоих пациентов – Тео ведь могут изобличить и посадить, а ходить к нему в тюрьму я не буду.
Но, с другой стороны, убийство Рихарда могло иметь для моей семьи интересные последствия… На столе лицом ко мне стояла фотография Аиды. Моя дочь давно уже имела отношения с этим человеком. В качестве ее ухажера он мне совсем не нравился. Какое‑то время назад я оказался не способен помешать развитию их отношений…
Я бросил взгляд на Тео. Он молчал, мрачно глядя на пистолет.
– Вам нужна помощь? – спросил я.
Тео удивленно посмотрел на меня.
– Вы имеете в виду – убить его?..
Я очнулся. Нет, разумеется, я не мыслил себя соучастником убийства.
– Нет, конечно же… – сказал я. – Если вами владеет навязчивая идея убийства брата, нужна ли вам помощь в освобождении от этой идеи?
– Зачем? – сказал Тео. – Нисколько не нужна. Я принял решение и не хочу освобождаться от того, чего мне позарез хочется. Вы ведь не пойдете доносить на меня в полицию?
* * *
Вечером, проходя по коридору, я услышал голоса Аиды и Рахели, доносившиеся из кухни, – они раскатывали там тесто для завтрашней выпечки.
– Мам, иногда мне кажется, что я нужна ему только для постели… – тихо сказала Аида.
Я замер около двери и прекратил дышать. То есть у них там уже и постель? И Рахель об этом знает? И ни слова мне?
– Тебя это беспокоит? – спросила Рахель.
– Мне кажется, это должно беспокоить, – в недоумении сказала Аида. – Разве нет?
Рахель пожала плечами.
– Интимные отношения – это что‑то новое в твоей жизни, – сказала она. – Совсем недавно у тебя их не было. Тебе нравится?
– Нравится.
– Вы предохраняетесь?
– Да.
– Как?
– Он сначала прерывался, и мы заканчивали вне наших тел. Но потом мы решили, что это слишком мучительно, и он стал покупать презервативы.
– Они же запрещены!
– Нет, для продажи в аптеках их разрешили. Правда, без рекламы и без каких‑либо надписей на упаковке – просто в коричневой бумаге.
Аида чем‑то зашуршала.
– Можешь показать мне? – послышался голос Рахели.
Я заглянул в дверную щель. Мне тоже захотелось посмотреть, как это выглядит. Мы с Рахелью никогда не пользовались презервативами – сначала не предохранялись вообще, а через некоторое время после того как родилась Аида, Рахель пережила неудачный аборт и осталась бесплодной.
До отношений с Рахелью у меня был всего один опыт с девушкой. Ее звали Этель – девушка легкого поведения, которая жила у нас на углу. В тот день она попробовала надеть на меня презерватив, и это было ужасно – он сделан из толстой жесткой коричневой резины, мы промучились несколько минут, после чего я вырвался из рук Этель и с позором бежал от нее, утратив всякую мужскую несгибаемость.
Через дверную щель я увидел Рахель – она с интересом рассматривала презерватив. В этот момент я ей завидовал: по сравнению с дочерью я оказался безнадежно устаревшим динозавром позорного в своей отсталости девятнадцатого века. В двадцатый меня почему‑то не взяли, несмотря на горячее желание и любовь к прогрессу. В результате в двадцатый век приходилось теперь украдкой заглядывать через щелочку.
– Как этим пользоваться? – спросила Рахель.
– Это вход. А теперь надо разматывать… – давала пояснения Аида.
– Как ты узнала об этой удивительной штуке? – спросила Рахель.
– Помнишь Этель? – спросила Аида.
Я похолодел.
– Ту женщину, которая жила у нас на углу? – спросила Рахель. – Помню. К ней всегда стояла очередь из подростков. Но я ведь, кажется, запретила тебе общаться с нею?
– Да, но, когда мне было лет десять, твоего запрета еще не существовало. Однажды она сама завела меня к себе. И сказала, что такой девочке, как я, надо кое‑что знать. Я слушала ее с огромным интересом. А потом пообещала, что ничего не расскажу родителям. Честно говоря, я была ей очень благодарна.
– Господи, как хорошо, что я ничего не знала, и как хорошо, что в твоем детстве оказалась такая Этель, – сказала Рахель. – А о папе она ничего не рассказывала?
Я стоял за дверью, затаив дыхание.
– Нет, а что она могла рассказать о папе?
– Нет, ничего.
Рахель замолчала.
Аида внимательно смотрела на нее.
– Мам, договаривай, – сказала Аида. – При чем здесь папа?
– Просто… однажды я видела его выходящим оттуда, – сказала Рахель. – Уверена, что он просто передал ей письмо, которое по ошибке попало к нам в почтовый ящик. Почтальоны без конца все путают.
Я стоял ни жив ни мертв и мысленно благодарил бестолковых почтальонов, а также мудрость своей Рахели. Как угораздило меня решать свои проблемы по месту жительства? Неужели двух бутылок пива и одной ссоры с Рахелью оказалось достаточно, чтобы я потерял все остатки разума?
– Теперь мне кажется, что для Рихарда наши интимные отношения стали чем‑то самым главным, ради чего он со мной встречается… – сказала Аида.
– А для тебя?
– Для меня это тоже очень важно. Но это ведь как‑то неправильно?
– Почему неправильно?
– Ну не знаю. Мы же все‑таки люди, а не животные?
– Не спеши. Ты молода. Не отдавай себе приказов. Пусть идет как идет. Ты не знаешь, как будут развиваться ваши отношения. Вы можете стать близки друг другу. А может, останется только постель. Когда тебя перестанет это устраивать, тогда и примешь решение – продолжать ли, изменить ли, найти ли кого‑то другого.
Через дверь в щели я увидел, как Аида радостно поцеловала Рахель в ее белую от муки щеку.
– Я в муке… – сказала Рахель.
– Мне так радостно! – сказала Аида. – Ханса, моего одноклассника, заметили с девушкой – они просто шли по улице, держась за руки. Его заперли дома на десять дней. И каждый день он теперь должен заучивать по десять страниц из Библии. Мне кажется, ни у кого нет такой семьи, как у меня.
– Везде свои порядки, – сказала Рахель. – Мы действительно не такие, какими полагается быть. У нас почти нет друзей – думаю, что из‑за этого.
Дальше оставаться за дверью было опасно, и я бесшумно пошел в кабинет. Там уселся в кресло. Обдумывая их диалог в тишине своего царства, я пришел к выводу, что у моей дочери хорошая мать. Что касается отца, тут еще надо подумать.
* * *
На следующий день я с азартом и увлечением проводил время в гостиной – ползая по ней на четвереньках и отмывая пол. Я развил энергию просто бешеную. С тех пор как после ухудшения дел перестала приходить наша работница Агнезе, мытье полов я взял на себя.
Я не могу сказать, что обожаю мыть полы, я долго откладывал это дело и все никак не мог начать. Я знал, что в доме грязно, а должно быть чисто; что сделать это рано или поздно все равно придется; что никуда мне от этого не деться. Но это знание нисколько не помогало мобилизовать себя – до тех пор пока вместо процесса я не сконцентрировался на результате.
Получилось, что дело не в том, что «мне неизбежно надо как следует вымыть полы чертовой гостиной этой проклятой мокрой тряпкой», а в том, что «я хочу увидеть полы чистыми». Это стало волшебной палочкой, и я сразу же бросился это делать: увидеть полы чистыми оказалось гораздо приятнее, чем их мыть.
Вся моя азартная энергия, которая уже долгое время не расходовалась на пациентов, обрушилась на полы. Однако как только я разошелся не на шутку, послышался звонок в дверь. Я вскочил, вытер руки, поспешно привел себя в порядок и пошел открывать. Я никого не ждал и поэтому не имел ни малейшего представления о том, кто это мог быть…
Когда я открыл дверь, на пороге стоял щеголеватый, аккуратный, ухоженный офицер. Он был в той же униформе, в какой я видел его в ресторане.
– Рихард?.. – пробормотал я в растерянности.
– Извините, что без предупреждения, – сказал Рихард. – Проезжал мимо и… Можно?
Я пропустил его вовнутрь.
Туда, куда он когда‑то садился – в кресло для пациентов – он на этот раз не сел: уверенно развалился на диване.
– Умоляю вас, простите меня за прошлые резкости, – с улыбкой сказал он. – Благодаря вам я разрешил себе то, что изменило всю мою жизнь.
– Правда? Рад слышать. Что же вы сделали?
– Я все же пришел к отцу.
– Вот как?
Рихард порылся в кошельке, уверенно отсчитал несколько купюр, бросил их на стол.
– Вот. Решил расплатиться… Не волнуйтесь – мне теперь есть чем платить.
Мельком взглянув на деньги, я быстро прикинул, сколько из них может пойти на еду, на оплату электричества – за прошлый месяц мы задолжали – и на новые ботинки для Рахели: ремонтировать старые было уже бессмысленно.
– Но мы решили, что я не беру с вас денег… – сказал я.
– Вы же сами говорили, что человек должен использовать все возможности, которые посылает ему жизнь. Вы тоже их используйте!
Рихард весело пододвинул деньги ко мне, откинулся на спинку дивана, расслабился, оглянулся по сторонам:
– Здесь ничего не поменялось…
Я тоже оглянулся. Да, кабинет за последнее время не претерпел никаких изменений. Даже Вильгельм Вундт остался висеть там же, где висел, хмуро вытесняя отсюда меня и сохраняя на лице выражение истинного хозяина пространства.
– Скажу правду, хотя она вам и не понравится… – сказал Рихард, бросил на меня интригующий взгляд и замолчал.
Я изобразил преувеличенное внимание. Будучи интеллектуалом и просто культурным человеком, я просто обязан был продемонстрировать безусловную готовность слушать неприятную правду.
Необходимость показывать открытость другому мнению, способность выслушивать разные точки зрения, включая противоречащие собственной – настолько важно, что я запрещал себе даже думать о том, что никакой правды, а тем более неприятной, я на самом деле слушать нисколько не хочу.
Рихард еще ничего не сказал, а мне уже стало неприятно. Вообще, я заметил, что если Манфред Бурбах говорит мне, например: «Я хочу тебе кое‑что сказать, но ты, ради бога, не обижайся», в этот момент я уже заранее обижен.
Итак, ни в малейшей степени не собираясь выслушивать какую‑либо галиматью Рихарда, я изобразил преувеличенное внимание.
– У вас не получилось сделать из меня человека, уверенного в себе и в своем собственном месте в этом мире, так? – спросил Рихард.
Я молчал.
– К счастью, я нашел другого специалиста, – сказал Рихард. – С ним я сразу же достиг результата. Теперь у меня все в порядке.
Рихард радостно смотрел на меня. Я нисколько не разделял его настроения, более того – чувствовал уныние: сравнение меня с кем‑то другим, более успешным? Нет, неинтересно.
Я не верил, что в случае с Рихардом возможны положительные изменения за такой короткий срок. Собрав в кулак всю ложь и лицемерие, на которые был только способен, я сказал:
– Очень рад за вас. Можно узнать имя этого волшебника?
– Адольф Гитлер, – с улыбкой ответил Рихард.
Он смотрел на меня с застывшей улыбкой. Адольф Гитлер. Имя этого волшебника показалось знакомым. Кажется, это тот человек, что руководит сейчас Германией? Похоже, он действительно обладал волшебной силой – иначе как объяснить массовую утрату разума у десятков миллионов моих соотечественников? Некоторых из них я знал лично, и уверяю вас, что раньше это были совершенно нормальные мыслящие люди. А потом с ними случилась беда, они потеряли ум, слух, зрение, и это было ужасно.
– Помните, вы как‑то сказали мне позаимствовать смелость у того, кто меня восхищает? – сказал Рихард.
– Вас восхищает Адольф Гитлер? – спросил я.
– Знаю, он вряд ли вам симпатичен, – усмехнулся Рихард.
– Мои симпатии не имеют значения, – сказал я.
– Нельзя отрицать, что фюрер – бесспорный лидер нашей нации, – сказал Рихард. – Впрочем, иногда мне кажется, что он недостаточно делает для защиты немецких интересов.
– Немецкие интересы… – пробормотал я. – Вы считаете эту тему наиболее важной лично для вас сейчас?
– А как же иначе? – в недоумении воскликнул Рихард. – Я немец. Я часть великого немецкого народа. Я неотделим от него.
– Интересы личности могут не совпадать с интересами нации, – сказал я.
– У меня нет личных интересов, – сказал Рихард.
Я почувствовал, что погружаюсь в темную пучину, задыхаюсь в ней, тону.
– Если после стольких бесед со мной вы заявляете, что у вас нет личных интересов, то я никакой не психоаналитик, а просто полный ноль, – сказал я.
– У моего отца тоже нет личных интересов, – сказал Рихард. – В этом сила немецкой нации. Думаю, вы не понимаете этого, потому что вы еврей. Для евреев главное нажива, а не единство национального духа. Вы же не станете отрицать это?
Он был полностью убежден в бесспорности тех истин, которые заполнили его голову. Я понял, что передо мной сидит сейчас еще одна жертва волшебства фюрера. Еще один человеческий экземпляр, распиленный пополам великим фокусником прямо на сцене.
Этот фокусник безостановочно и круглосуточно пилит людей, а потом получившиеся половинки ходят по сцене – там ноги, тут голова и руки, и они даже не замечают того, что стали половинками. Ты как дурак растерянно ходишь среди них – единственный, кого почему‑то не взяла пила, – и недоумеваешь: как же так получилось? А они смотрят на тебя и говорят: «Братец, а чего это ты какой‑то распиленный сегодня? Кто тебя распилил? Почему ты не замечаешь этого?»
Я всегда отдавал должное эффективности волшебной смеси пропаганды и страха. Вместе с тем я считал, что пропаганда не способна сделать с человеческой психикой ничего существенного. Она может немного обмануть, приврать, напрасно обвинить кого‑то, создать образ некоего врага, но если бы дело было только в этом, она бы не сработала – любой человек способен достаточно быстро разобраться в подлинных фактах и определить ложь.
Если ложь продолжает быть эффективной снова и снова, это значит, что человек не хочет видеть правду, не интересуется ею, не ищет ее.
У меня было время подумать об этом, и я не знаю, прав ли, но я пришел к выводу, что никакая пропаганда не сработала бы – даже вместе со своим главным союзником, страхом, – если бы ее семена не упали на благодатную почву. Эту благодатную почву подготовили для фюрера родители будущих солдат. Именно там, в семьях, маленькая личность впервые познает страх, унижение и запрет на критическое осмысление старших. И впоследствии считает это нормальным. Я пришел к выводу, что Гитлер ничего не смог бы сделать с душами подданных, если бы до него предварительную, самую главную и самую грязную работу не проделали отцы и матери.
* * *
Рихард сидел напротив меня, я смотрел на него и пытался понять, что включило в его сознании всю эту чуму про принадлежность к немецкой нации, про немецкие интересы, про отсутствие личных мотивов.
Из известных фактов я располагал только одним: в последнее время он начал общение с отцом. Я предположил, что отец стал для него источником денег, работы, общественного статуса, а главное – ощущения Рихардом своей нужности и ценности.
Раньше он ощущал себя бродячим уличным псом; теперь он стал частью большой, сильной и мощной структуры. Присоединившись к ней, Рихард и сам почувствовал себя сильным. Разумеется, Рихарду теперь требовалось любой ценой сохранить это, а значит – сохранить благорасположение отца.
Отец был для Рихарда ценен, на мой взгляд, в первую очередь принадлежностью к всесильной системе. Если бы отец совершил, к примеру, какое‑то неправильное действие в отношении системы и, как следствие, попал бы в опалу, система потребовала бы от Рихарда выбирать, с кем он – с отцом или с системой. Могу ошибаться, но думаю, что Рихард выбрал бы систему – он предал бы отца без промедления.
Разумеется, сказать об этом сейчас Рихарду было бы совершенным безумием – он жил в вымышленных ценностях, и после многих лет безотцовщины они стали для него огромным завоеванием. Если бы я посмел хотя бы намекнуть о возможности предательства Рихардом своего отца, я немедленно получил бы по очкам и шляпе.
– Думаю, ваш отец сейчас стал для вас сверхценностью, – осторожно сказал я. – Вы просто растворились в нем. Вы впитали его взгляды и принципы. Это его позу вы сейчас копируете?
Рихард в растерянности оставил непринужденную позу, принял более скромную, в которой он обычно сидел в кресле для пациентов; однако вскоре вернулся в прежнюю, снова развалился на диване.
– Думаю, вы намеренно хотите уколоть меня напоминанием, что я рос без отца, – сказал Рихард. – Намекаете, что я не самостоятельная личность. Наверное, это потому, что вы обиделись? Но я не хотел вас обидеть. Я говорил о еврейской нации в целом, а не лично о вас. Вы не такой, как все евреи. Вы лучше. Вы исключение, которое подтверждает правило. Скажите, можно мне сейчас увидеться с Аидой?
Его последний вопрос застал врасплох – я просто растерялся.
– Я бы хотел увидеться с Аидой… – повторил Рихард.
– Но… Аида… Какое отношение она имеет к нашей терапии? – спросил я.
– Вы забыли, – улыбнулся Рихард. – У нас больше нет никакой терапии. У меня все в порядке. У нас теперь просто дружба. Аида здесь?
– Не знаю, – соврал я.
Я знал, что Аида дома. Но я соврал, а это значит, что он уже победил.
– Но я слышу ее голос, – с улыбкой сказал Рихард. – Там, за стеной. Позовите ее. Она будет рада.
Я не знал, что мне делать. Отдать ему Аиду? Просто так, без боя?
Я вспомнил, как совсем недавно, после того как увидел Аиду и Рихарда в ресторане, она отказалась разговаривать об их отношениях – закрыла передо мною дверь.
В ту же ночь, не имея возможности уснуть из‑за ощущения своего бессилия, я выпил, расслабился и постарался забыть об этой проблеме. Я отодвинул ее и каким‑то образом убедил себя, что проблемы не существует. Иногда я так делаю с какими‑то затруднениями, которые мне не по силам, – легко забываю о них.
И вот забытая проблема, оказывается, никуда не делась – пришла сегодня снова, прямо ко мне в кабинет, и сидит сейчас передо мной на диване.
Вспомнилось давнее предупреждение, которое Рихард сделал на рыбном рынке, – о том, что, если мы возобновим терапию, он не пощадит мою дочь. Как легкомыслен я тогда был! Как тщеславен! Почему я пренебрег опасностью, о которой был честно предупрежден?
Еще я почему‑то вспомнил Ноэми – дочь еврея Зюсса: она была единственным сокровищем, имевшимся у Зюсса в жизни. И это юное сокровище в конце концов досталось на растерзание грязному дикому животному – Карлу Александру, герцогу Вюртембергскому. Отец не смог защитить свою дочь. Это история о тщеславии, а также о расплате за него. С тех пор прошло несколько столетий, но они ничему меня не научили!
Я поднялся, отложил тетрадь, но, будучи не в силах сделать ни шагу в сторону гостиной, продолжил стоять в растерянности и оцепенении.
– К тому же позавчера она забыла у меня в машине свои перчатки, – весело сказал Рихард. – Ну что вы стоите? Хорошие ведь перчатки! Пусть заберет хотя бы одну!
Рихард рассмеялся. Я был жалок и нелеп. Поколебавшись, я вышел из кабинета.
Рахель и Аида возились в кухне с мукой и тестом. Не глядя на Аиду, я махнул рукой в сторону кабинета.
– Там Рихард… Он хочет тебя видеть…
– Рихард?!
Аида радостно упорхнула. Я бросил взгляд на Рахель. Она месила тесто. Почти сразу же открылась дверь, и Аида появилась снова – она светилась от счастья.
– Мы едем кататься на машине! – крикнула она и исчезла.
Послышался стук входной двери, а потом – тишина.
* * *
Была ночь, Рахель лежала рядом со мной в кровати, в окно светила луна. Рахель бросила взгляд на часы и отложила книгу.
– Уже двенадцать… – сказал она. – Сколько можно ка‑ таться?
Не получив от меня никакого ответа, она снова уткнулась в книгу. Однако через мгновение снова отложила ее, посмотрела на часы…
– Ты ведь знала, что они снова встречаются, – сказал я.
– Неужели ты не мог посоветовать ему в кумиры кого‑нибудь кроме Гитлера? – сказала Рахель.
– Я не назначаю пациентам кумиров, – сказал я. – Образец для подражания они выбирают сами.
– Отлично, – сказала Рахель. – Из нормального парня ты сделал нациста.
Фраза Рахель вывела меня из равновесия. Можно было много спорить о том, нормальный ли это парень, бывают ли люди вообще нормальными, а также о том, действительно ли я – сверхчеловек, способный делать из людей нацистов. Но я не стал об этом спорить.
– Да, нациста, – сказал я. – И это прекрасно.
– Прекрасно? – удивилась Рахель.
– Да, – сказал я, в волнении приподнявшись в кровати. – Я вывел его из фрустрации. Я вернул его к жизни. Вот что самое главное! Образ Гитлера помог ему стать сильнее, увереннее, вытолкнул его из самоощущения жертвы, он теперь чувствует себя победителем!
– Над кем? – усмехнулась Рахель. – Над нами?
– Ты все выворачиваешь в свою любимую сторону! – сказал я. – Поклонение Гитлеру – это же не навсегда: это всего лишь этап развития личности. Рихард перерастет его… Каналы для самореализации предоставляет общество. Оно же провозглашает ценности. Я не пастор – я не могу навязывать пациенту ценности. Я могу только помочь ему выбрать, а также сделать так, чтобы он снова захотел жить! Пробудить в нем желания! И мне это удалось!
– А может, не надо было будить его желания? – сказала Рахель. – Может, пусть они лучше бы спали?
Послышался шум. Я встал и выглянул в окно. К дому подъехала машина. Из нее вышел Рихард, обошел спереди, открыл дверцу для Аиды. Аида вышла, они поцеловались.
– Когда человек ничего не хочет, он мертв, – сказал я. – Пациенты обращаются ко мне, чтобы я вытащил их из смерти.
– Но эти люди пусты! – воскликнула Рахель. – Когда ты пробуждаешь в них желания, они не понимают, чего им хотеть! За решением этой проблемы они обращаются к самому громкому и доступному пастырю: он наряжает их в форму, раздает оружие, объясняет, что они выше других, и проблема решена! Зачем ты готовишь их для Гитлера?
– Я пробуждаю то, что есть, – сказал я. – Другого, увы, нет. Надеюсь, Рихард пройдет свой путь.
– А кто будет платить за этот путь? – спросила Рахель. – Ты готов платить за это своей жизнью?
Я молчал.
– А жизнью Аиды? – спросила Рахель.
– Платить жизнью! – взорвался я. – Зачем ты опять драматизируешь? Рихард что, единственный? Оглянись вокруг! Их миллионы!
Я понял, что мне надо успокоиться. Взял с тумбочки стакан воды, который приготовил себе на ночь, и осушил до дна.
– Да, на одного стало больше, – сказал я уже спокойнее. – Какое это имеет значение? Просто Рихард – единственный из них, до кого можно дотянуться. Он мой пациент. Вот почему ты к нему прицепилась.
– Этот пациент в нас и выстрелит, – усмехнулась Рахель.
– Да никто в нас не выстрелит! Это же абсурд! Кто нас будет убивать?
– Нас будут убивать, – сказала Рахель.
«Господи, какую ерунду она несет, – подумалось мне тогда, – что угодно выдумает, лишь бы отстоять правоту и чтобы последнее слово осталось за ней».
– Нас десятки и сотни тысяч! – сказал я. – Нас миллион! Всех отправят на тот свет? Без реальной причины? Тратить на наше уничтожение бешеные деньги? Бешеные человеческие и промышленные ресурсы? Которые могли бы пойти на что‑то полезное? На помощь бедным немецким семьям? На развитие экономики? Зачем? Какой смысл? Ты в своем уме? Откуда у тебя эти буйные фантазии?
– Ты не слышишь радио? Не читаешь газет?
– Это всего лишь пропаганда! Государственная машина не будет действовать себе во вред!
– В отличие от тебя, я им верю. Если они говорят, что от нас надо избавиться, от нас избавятся.
– Ты воспринимаешь слишком прямолинейно, – сказал я. – Они ведут тонкую игру. Тебе надо научиться читать скрытые смыслы. Убивать нас – это очевидный абсурд. Никто не пойдет на этот абсурд. Но тебя абсурдность не настораживает. Ты в него веришь. Тем самым ты отказываешь другим в интеллекте и здравом смысле.
– Здравый смысл – не для нашей эпохи, – сказала Рахель.
Я молчал – если Рахели что‑то втемяшится в голову, она будет упорствовать до последнего. Я взял книгу и принялся читать.
– Если Рихард захочет, я продолжу с ним терапию, – сказал я.
– Он не захочет, – сказала Рахель. – Зачем ему терапия, если у него теперь все прекрасно?
Мне нечего было ей ответить. Мой взгляд скользнул по прикроватной тумбочке, на которой стояла маленькая деревянная темно‑зеленая коробочка – та самая, которую я показал Аиде, когда надо было укрепить ее веру в лучшее. Я отвернулся к стене и тихо запел:
Schlaf, Kindlein, schlaf,
Der Vater hüt die Schaf,
Die Mutter schüttelts Bäumelein,
Da fällt herab ein Träumelein.
Schlaf, Kindlein, schlaf…
