Эдуард Резник
Терапия
Аннотация
Роман Эдуарда Резника – не по современному эпичный и «долгий» разговор о детских травмах, способных в иные эпохи породить такие явления, как фашизм.
Два главных героя «Терапии» – психотерапевт и его пациент – оказываются по разные стороны колючей проволоки в концлагере. И каждому предстоит сделать не самый просто выбор: врач продолжает лечить больного даже тогда, когда больной становится его палачом.
«Терапия» Эдуарда Резника повествует от лиц разных персонажей. Один из них - Тео.
Отец Тео заподозрил сына в гомосексуальности и сдал его психологу, чтоб тот его «исправил». Однако доктор Циммерман этого не сделал, а лишь усугубил ситуацию как выясниться позже. Он позволил Тео ездить в Габсбург, что произвел на него очень яркое впечатление. В Берлине все тоталитарно, под контролем, всем интересно чем ты занимаешься за закрытыми дверям, а в Габсбурге наоборот. В Габсбурге Тео встречает Курта, отражение Габсбурга в виде человека. Веселый, изучавший не поддельное счастье от существования. Почему доктор Циммерман все испортил? Он позволил Тео встречаться с Куртом. Это главная ошибка. В отеле некоторое время спустя их поймали...
Эдуард Резник родился в 1960 году. Закончил сценарный факультет ВГИКа. Автор более 20 телесериалов, фильмов, театральных пьес, поставленных в России, Германии, Израиле, США. Киносценарий по роману «Терапия» отмечен наградами на международных кинофестивалях в Амстердаме, Лос-Анджелесе, Чикаго, Берлине, Тель-Авиве.
Роман Эдуарда Резника – не по современному эпичный и «долгий» разговор о детских травмах, способных в иные эпохи породить такие явления, как фашизм.
Два главных героя «Терапии» – психотерапевт и его пациент – оказываются по разные стороны колючей проволоки в концлагере. И каждому предстоит сделать не самый просто выбор: врач продолжает лечить больного даже тогда, когда больной становится его палачом.
«Терапия» Эдуарда Резника повествует от лиц разных персонажей. Один из них - Тео.
Отец Тео заподозрил сына в гомосексуальности и сдал его психологу, чтоб тот его «исправил». Однако доктор Циммерман этого не сделал, а лишь усугубил ситуацию как выясниться позже. Он позволил Тео ездить в Габсбург, что произвел на него очень яркое впечатление. В Берлине все тоталитарно, под контролем, всем интересно чем ты занимаешься за закрытыми дверям, а в Габсбурге наоборот. В Габсбурге Тео встречает Курта, отражение Габсбурга в виде человека. Веселый, изучавший не поддельное счастье от существования. Почему доктор Циммерман все испортил? Он позволил Тео встречаться с Куртом. Это главная ошибка. В отеле некоторое время спустя их поймали...
Эдуард Резник родился в 1960 году. Закончил сценарный факультет ВГИКа. Автор более 20 телесериалов, фильмов, театральных пьес, поставленных в России, Германии, Израиле, США. Киносценарий по роману «Терапия» отмечен наградами на международных кинофестивалях в Амстердаме, Лос-Анджелесе, Чикаго, Берлине, Тель-Авиве.
* * *
Счет дням я потерял достаточно быстро, а потом даже не испытывал в нем потребности. Мы работали на стройке. Некоторые заключенные месили цементный раствор, а я был среди тех, кто носит кирпичи. Они были очень тяжелыми, надо брать сразу большую стопку, моим позвонкам это ужасно не нравилось. Но спина – это ведь не только позвонки, но еще и кожа, а кожа эта оказалась ужасно чувствительна к ударам палки. Кожа и позвонки без конца друг с другом спорили о том, кому из них полагается меньше боли. Меньше кирпичей – больше боли коже, больше кирпичей – больше боли позвонкам. Договориться между собой они так и не смогли.
Вокруг стояли охранники – капо[3] и эсэсовцы. Мне ужасно хотелось рассмотреть их лица, это был острый профессиональный интерес, и знаете, больше всего я страдал не от боли, а оттого, что нельзя поднимать глаза на надсмотрщиков.
Да, некоторые из них – самые настоящие звери. Но я с раннего детства почему‑то не мог обвинять людей. Я как будто родился с врожденным изъяном – у меня начисто отсутствовала железа, которая вырабатывает в человеческом организме гормон обвинения.
Я, помню, еще ребенком интуитивно чувствовал, что причиняемое людьми зло – это результат чего‑то от них не зависящего, скрытого, природного – того, что мне недоступно, а значит, обвинять кого‑то – не уважать непознанное.
Есть просто зло, оно плавает в небе в виде черной тучи, оно большое, злое и единое на всех. На кого из тучи прольется, тот и начинает страдать тем, что становится источником зла. Откуда взялись у меня шестилетнего такие мысли?
Несколько дней назад на мое запястье упал кирпич. Оно стало болеть, а сегодня еще и распухло. Но я не кричал – ни тогда, когда боль становилась нестерпимой, ни сейчас, когда кирпич выпал из распухшей руки и я получил за это палкой по спине.
Таская кирпичи и поглядывая по сторонам – на огромный многолюдный муравейник строительства, я поражался тому, как много усилий и денег тратится на величественную цель нашего уничтожения. Меня, как стопроцентного сертифицированного еврея, в первую очередь интересовали расходуемые деньги. Деньги уже много лет оставались для меня большой тайной. Я, например, знаю, что деньги, которыми я располагаю, в любой момент могут принести мне пользу. Если мне захочется купить булочку, я куплю себе булочку, съем ее, и на душе станет замечательно.
Но этого замечательного чувства мне почему‑то было мало. Раньше вполне хватало. Но теперь, с развитием и усложнением мировосприятия, а также окружающей меня цивилизации, я заметил, что наряду с желанием съесть булочку возникла еще какая‑то смутная потребность. Мне, например, хотелось, чтобы булочник, у которого я купил булочку, оплатил бы моими деньгами учебу своего сына. Какое право я имел хотеть этого? Ведь деньги уже не мои, деньги – булочника.
Может быть, дело в некоем круговороте пользы, который я себе нафантазировал? Например, сын булочника, которому отец моими деньгами оплатит образование, станет впоследствии врачом и спасет меня. Или другой врач спасет меня, или не меня он спасет, это не важно – важен лишь круговорот пользы. А может, булочник заплатит этими деньгами налоги, и тогда власти построят мост, по которому я перейду реку… Получается, что деньги могут приносить мне пользу даже после того, как перестали быть моими? А значит, могут приносить и вред?..
А если, получив медицинское образование, сын булочника напишет расовую теорию? А если мост над рекой будет выстроен, чтобы перевезти меня в концлагерь?
Значит, деньги, которыми я заплатил за булочку, теперь уже не просто деньги за булочку? Это теперь опасная вещь? Которая может быть направлена на бесконтрольную оплату за неизвестно что – доброе или злое? Это ведь огромные возможности, огромная энергия, огромная свобода что‑нибудь сделать на пользу или во вред. Я подарил эту свободу неизвестно кому, всего лишь купив булочку. А этот неизвестно кто – он ведь будет делать неизвестно что!
Всего лишь двести или триста лет назад человечество не обладало такими возможностями. Той жалкой кучки медяков, которыми я в прошлом веке заплатил бы кузнецу за новую подкову для моей лошади, едва хватило бы ему на оплату металла для этой подковы, на разогрев металла, а также еду для кузнеца и его детей.
Налогов, которые кузнец платил герцогу, едва хватало герцогу на пошив новых платьев, ремонт дворца, пиры для придворных, жалованье для солдат, а также на новые копья и пищали. Бесполезно было пытаться построить на эти жалкие деньги огромную и дорогостоящую индустрию человеческого уничтожения – все в те времена было баснословно дорого. Денег не хватало ни на что. Деньги были на вес золота.
Наши времена – совершенно другие. Деньги превратились в мусор. С развитием автоматики, телеграфа, радио, железной дороги возможности нынешнего герцога увеличились в тысячи, в миллионы раз. А с идеями у герцога проблема. Сегодня он решает вытравить из дворца всех крыс и пауков, завтра евреев, послезавтра ему становится просто скучно, и он убивает вообще всех, включая самого себя. Вот и все, на что способна его фантазия.
Получается, что своим необдуманным, безответственным и легкомысленным желанием съесть свежую булочку я сегодня финансирую любой фантасмагорический бред людей вообще никому не подконтрольных. Получается, что я сам оплатил себе этот концлагерь. Сам оплатил проезд сюда для себя и своей семьи. Сам оплатил труд чиновников, которые выдумывали закон про желтую звезду. Сам оплачиваю этих ребят, которые стоят вокруг меня на вышках. Неужели я не мог обойтись без этой дорогостоящей покупки? Зачем я хотел булочку? Почему я вовремя не осознал, насколько эта булочка опасна? Не стоит ли мне впредь самому печь себе булочки?
А если я навсегда откажусь от покупки булочек, от каких еще покупок я должен отказаться, чтобы прекратить свое ежедневное соучастие в убийствах? Хорошо, одежду я буду шить себе сам, у Рахели есть машинка. Но где я возьму ткань? Я не смогу сделать себе ткань, я должен купить ее. Опять купить? Хорошо, не нужна мне ткань – я буду ходить в банановых листьях. Пациенты удивятся, но потом привыкнут. А что делать – я не хочу, чтобы меня убивали за мои деньги.
* * *
Донеся стопку кирпичей до старого каменщика, я положил ее на землю. Мне требовалось несколько секунд отдыха, и, хотя останавливаться запрещено, я стал смотреть, как он работает.
– Каменщик? – спросил он.
– Нет, – ответил я.
– Таскать кирпичи тебе не по возрасту, – сказал каменщик и начал показывать мне, как класть кирпичи. – Первый ряд – самый главный. Положишь плохо, стена потом обрушится.
Подошел капо. Каменщик быстро сунул мне свободный мастерок. Я начал класть кирпичи. Для моего запястья это было большим облегчением. Увидев мастерок в моих руках, капо отошел в сторону.
– Намочи кирпич, – тихо сказал каменщик. – Сдвигай к уложенному. Углы не трогай – я сам выводить их буду.
Один из заключенных – Канторович – принес новую стопку кирпичей.
– Отлично, – буркнул он. – Сами строим себе крематорий.
Заключенный Греннер, который месил раствор рядом с нами, услышал эту фразу.
– Они правы, – рассудительно сказал он без особых эмоций. – Евреям не место в Германии. Нас надо сжечь.
Все молчали. Канторович усмехнулся.
– Нам, разумеется, не нравится эта правда, – сказал Греннер. – Но что делать, если это действительно так? Мы сами прекрасно знаем, какой вред приносим Германии. Но мы молчим, потому что признавать это неприятно и не в наших интересах. Увы, кто‑то из нас все‑таки должен был сказать это вслух.
Греннер отвернулся к своему корыту с раствором, и я глянул на его спину. В течение доли секунды показалось, что я вижу на его спине огромную и очень удобную ручку. Я подумал о том, как влияет на людей пропаганда. Многие мои коллеги обоснованно считают, что антиеврейская пропаганда плохо влияет на немцев, разжигает в их душах чувство ненависти – разумеется, в первую очередь в тех, кто не умеет мыслить самостоятельно, или в тех, кто испытывает по‑человечески понятную потребность обвинить в своей неуспешности хоть кого‑нибудь кроме себя.
Разумеется, есть и другие внутренние причины, из‑за которых пропаганда так легко делает свое дело, – у каждого человека за годы его жизни скапливается достаточное количество обиды, которую запрещено не только выражать, но даже чувствовать.
И когда государство предлагает общественно одобренный канал, в который можно эту обиду безопасно перенаправить, почему бы им не воспользоваться?
* * *
Когда я обсуждал это с Манфредом, мы не находили ни малейших расхождений. Однако когда заходила речь о евреях, Манфред почему‑то считал, что они поголовно испытывают от пропаганды исключительно негодование, возмущение и омерзение. Он исходил из того, что, если пропаганда антиеврейская, значит, евреям она нравиться не может.
Мне кажется, тут он делал ошибку. Евреи – такие же люди, как немцы. Они не роботы, запрограммированные действовать исключительно в своих интересах. Как и все живые люди, евреи отлично умеют действовать против своих интересов.
В евреях, как и в немцах, за многие годы скопилась та же самая таинственная безадресная ненависть. Она не осознана, запрещена и потому никуда не направлена. Пропаганда предоставляет для этой ненависти безопасный и законный выход – предложив в качестве адресата, например, еврея. И тогда еврей, так же бездумно, как немец, с энтузиазмом подхватывает пропагандистскую идею и с готовностью направляет свою ненависть против самого себя.
В Берлине среди моих пациентов‑евреев я достаточно часто встречал таких, чья ненависть была направлена не только на еврейскую нацию в целом, но и на себя персонально. Такой пациент был убежден, что он не такой, каким должен быть, недостаточно хорош, некрасив, греховен. Получалось, что он вполне соответствует образу, нарисованному пропагандой в карикатурах. Такой пациент был уверен, что люди ненавидят его обоснованно, и он этого заслуживает.
Вначале я не понимал, что за сила заставляет моего еврейского пациента хлестать себя плеткой надсмотрщика. Но потом один из пациентов рассказал мне, что, когда пропаганда его травит, унижает и обесценивает, ему это почему‑то нравится. Его слова помогли мне кое‑что понять. Пропаганда делала с ним в точности то, что делали с ним когда‑то в детстве родители и старшие братья. Родители унижали и обесценивали, а старшие братья травили и высмеивали. Для еврея, по каким‑то причинам чувствующего себя одиноким, никому не нужным, брошенным, пропаганда выполняла важную родительскую функцию. Да, он получает сигнал о том, что плох, он бракованный и неудавшийся, но при этом он получает нечто самое желанное и критически необходимое для его детской души – сигнал о том, что он не один, им интересуются!
Получалось, что, когда еврейский родитель умирал, осиротевшее еврейское дитя, к тому времени уже зрелого возраста, искало себе нового строгого и критичного родителя – или в лице супруга, или в лице начальника, или в лице государства и его пропаганды. Или всех вместе.
Разумеется, между родителем и государством некоторая разница все же имелась. Родители не заставляли своего «неправильного» малыша носить в доме желтую звезду с надписью «неправильный ребенок». Также родители не собирали детей в грузовики и не увозили их в концлагеря. И это было правильно – зачем ребенка куда‑то увозить, если можно устроить ему концлагерь прямо дома?
Конечно, не у всех еврейских детей дома был концлагерь, но у маленького Греннера, я думаю, все же был. Повзрослевший, но оставшийся ребенком, профессор математики Греннер, оказавшись теперь в концлагере, вполне мог неосознанно ощущать его чем‑то родным и привычным.
А у маленького лопоухого Гиммельфарба никакого концлагеря, скорее всего, не было. Не исключается, что именно поэтому маленького Гиммельфарба сейчас тут с нами нет.
Вот какие мысли завертелись в моей голове, когда я услышал фразу профессора Греннера о том, что евреи – это зло, которое должно быть уничтожено. Аида в свое время не была так резка, как Греннер. Когда она обнаружила, что евреи – недостаточно нравственная нация, она все же не призвала их уничтожить. Думаю, что мне, как родителю Аиды, это делало честь.
* * *
Канторович продолжал стоять над Греннером – он смотрел на него с пренебрежительной усмешкой.
– Как вас зовут? – спросил Канторович.
– Профессор Греннер.
– Вы идиот, профессор Греннер.
Греннер усмехнулся.
– Извините, но это не мой уровень дискуссии, – сказал он.
Канторович повернулся к каменщику.
– Зачем вы это строите? – спросил он. – Тоже считаете, что нас надо сжечь?
– Нет, – ответил каменщик. – Просто я каменщик. Я строю всю жизнь.
– То есть вы готовы строить все, что угодно? – спросил Канторович.
– Это моя профессия, – сказал каменщик.
– То есть вы не мыслите шире вашей профессии? – спросил Канторович.
– Я вас не понял, – сказал каменщик. – Пока надо что‑то строить, я буду строить. Я очень хорошо умею это делать. Я строю уже много лет.
– С вами все ясно… – сказал Канторович и повернулся ко мне: – А вы? Тоже каменщик? Тоже будете строить что попросят?
– Нет, – сказал я. – Буду строить. Но не потому, что я каменщик.
– А почему?
– Просто хочу жить.
– Хотите жить и строите помещения, где вас убьют?
– Но вы тоже носите сюда кирпичи, – сказал я.
– Потому что я заложник вас всех! – в волнении сказал Канторович. – Вы стадо! Вам не нужна свобода! Я не могу победить один! Я раб из‑за вас!
Канторович зло толкнул только что выложенную стену, и она разрушилась. Все в ужасе оглянулись по сторонам.
– Жаль, – сказал я Канторовичу. – Вы думаете, что не хотите быть рабом, но на самом деле вы не хотите жить.
– А по‑вашему, быть рабом – это жизнь? – запальчиво спросил Канторович.
– Конечно, – сказал я. – Быть рабом – это жизнь.
Раньше я никогда об этом не задумывался, поэтому был рад, что Канторович натолкнул меня на этот вывод.
Подбежал молодой эсэсовец, быстро взглянул на разрушенную стену.
– Кто? – спросил он и оглядел всех.
Все молчали. Эсэсовец достал пистолет, снова оглядел всех, выбрал каменщика, приставил пистолет к его лбу и выстрелил… Каменщик упал замертво. Все молчали. Эсэсовец оглядел окружающих, думая, кого застрелить следующим.
– Он, – сказал я и показал на Канторовича. Тот растерянно посмотрел на меня – не ожидал, что я предам его.
В следующую секунду эсэсовец выстрелил Канторовичу в голову. Канторович упал замертво.
– Работать, – сказал эсэсовец.
Я наклонился, забрал у мертвого каменщика мастерок и продолжил класть кирпичи. Эсэсовец стоял рядом, наблюдая, как я работаю. Раствор капал на лицо мертвого каменщика. Немного постояв, эсэсовец ушел.
* * *
Вечером в темном бараке я пробирался по узкому проходу к своим нарам. Какой‑то заключенный со шрамом через все лицо вдруг схватил меня за горло. Второй заключенный прижал к стойке, на меня посыпались удары. В драку вмешался староста барака – он отбросил напавших, они отступили.
– Он был нашим товарищем… – прошипел мне заключенный со шрамом. – Долго ты у нас не протянешь – у нас не стучат на своих.
– Из‑за него погибли другие, – сказал я.
– И правильно. Тот, кто продал свою свободу, не имеет права жить!
– Мы еще поквитаемся с тобой, – сказал второй, и они ушли.
Позже я узнал от Рихарда, что смерти Канторовича не хотел никто – включая даже охранников. Она стала результатом случайного стечения обстоятельств. Канторович был провокатором, который должен был выявлять протестные настроения среди заключенных: вот почему он так свободолюбиво и смело действовал себе во вред.
Охранник был новенький, его предупредить не успели. Увидев разрушенную стену, узнав от меня, кто это сделал, он просто выстрелил. И убил ценного информатора.
Таким образом, моя версия о том, что Канторович не хотел жить, оказалась ложной – он просто зарабатывал себе на кусок хлеба.
Что касается двоих последователей Канторовича – тех, кто избивал меня в бараке, – они, в отличие от своего кумира, были искренними: не подозревали, что их кумир провокатор. После смерти лидера они продолжили борьбу за его идеалы, но убить меня не успели – были выявлены администрацией. В этот раз интересы лагерной администрации совпали с моими собственными. Поскольку крематорий построен еще не был, эти двое были расстреляны и сброшены в ров на окраине территории.
* * *
Староста барака, который спас меня в тот вечер, ночью пришел к моим нарам за психоаналитической консультацией. Я помог ему лучше понять себя и расшифровать свое поведение. Я выиграл от этого вдвойне – во‑первых, вспомнил, что я не только доставщик кирпичей или каменщик, а во‑вторых, присутствие старосты помешало борцам за свободу придушить меня той же ночью снова. Был и третий выигрыш – староста дал мне хлеба.
Проблема старосты была в том, что недавно он избил безобидного молодого заключенного. Раньше староста испытывал к нему одну лишь симпатию. А избил за то, что тот встал на четвереньки и стал есть с земли хлебные крошки. Эсэсовцы видели, как он ползал, и смеялись – их смех и взбесил старосту.
– У него нет достоинства! – волновался староста, оправдывая избиение. – Это позор!
– Но это не ваш позор, – сказал я.
– Как не мой? – возразил староста. – Мы все заключенные! Я староста, я посредник – я отстаиваю наши интересы! Я борюсь за то, чтобы к нам относились как к людям! Я не хочу, чтобы про нас думали, что мы животные!
– Но в их глазах мы все равно животные, – сказал я. – Вы прекрасно это знаете. Как знаете и то, что поведение одного заключенного ничего не изменит в том, как они нас воспринимают. Вы прячете от себя эту истину. Пытаетесь убежать от этого факта.
– Зачем?
– Вы пытаетесь повлиять на это. Если вы признаетесь себе, что это не в вашей власти, вас может ждать отчаяние.
– Да, именно так, – сказал староста. – Повлиять на это не в моей власти. А я пытаюсь. Значит, это бессмысленно?
Я пожал плечами.
– А зачем я избил его?
– Вы избили не его, – сказал я. – Вы избили самого себя: вам самому хочется наплевать на все принципы, броситься на землю и с огромным наслаждением съесть все эти крошки.
Староста молчал.
– Мне очень жаль, что я разозлился на этого парня.
– Вы разозлились не на него.
– А на кого же?
– Гнев на заключенного – это ваш гнев на эсэсовцев. Вы перенаправили свой гнев.
– Зачем?
– Эсэсовцы опасны, гневаться на них нельзя. А молодой заключенный безопасен, гневаться на него можно.
Мне кажется, он меня понял – после нашего разговора он перешел к нарам избитого, сел рядом с ним, и они еще долго о чем‑то говорили.
Рихард
Светило солнце, дул свежий ветер; наше оружие при каждом шаге долбило нас по ногам. Мы шли по просторному пустырю в сторону футбольного поля.
– Мяч не забыли? – спросил Георг.
– Нет, вот он, – Хорст показал футбольный мяч, который нес под мышкой.
Наклонившись к земле, Георг сорвал травинку и со смехом стал совать ее в рот Хорсту.
– Отстань! – отплевывался Хорст.
– Не упрямься, малыш! – уговаривал его Георг. – Это же от чистого сердца! Я же знаю, что ты обожаешь вегетарианское – с тех пор как в прошлой жизни был коровой.
Хорст схватил Георга за шею, вырвал у него соломинку, стал впихивать ему самому.
– Сам жри свое вегетарианское! – кричал Хорст. Георг уворачивался, смеялся, и я смеялся тоже: с ними намного веселее, чем с чисто выбритыми старухами, или с Гюнтером, или с рабочими у конвейерной ленты.
На краю футбольного поля чуть не разгорелся скандал. Солдаты собрались кучкой, громко спорили, орали друг на друга. Мне было трудно что‑либо разобрать – все говорили одновременно. Какой‑то солдат схватил меня за рукав и потянул к себе.
– Пойдем, будешь в нашей команде! – сказал он.
Я растерялся: я не знал его. В ту же минуту меня схватил Георг.
– Эй, Клаус, оставь его, он наш! – крикнул Георг.
– С какой стати? – Клаус повернулся ко мне. – Ты с ними? Пусть новенький сам решает!
– Ты в какой команде будешь? – спросил меня Георг.
– Можно в вашей? – спросил я.
– Конечно! – сказал Георг и оттолкнул Клауса. – Слышал?
Клаус сразу ушел.
– Странно… – сказал я Георгу, пряча радость. – Вы ведь даже не знаете, как я играю.
– Какая разница, как ты играешь? – рассмеялся Георг. – Главное, что ты наш!
Георг похлопал меня по плечу. Я не мог сдержать счастливую улыбку.
– Спасибо! – сказал я. – Я постараюсь играть хорошо!
– Уж постарайся! – сказал Георг. – Дружба – это самое главное, пацан! Ты попал к классным ребятам, вот что я тебе скажу! А все потому, что ты сам классный парень!
Я знал, что концлагерь – не самое комфортное место на земле. Знал, что работать здесь будет трудно. Во время учебы вообще показалось, что вокруг меня будут одни звери – несмотря на то, что нормальные ребята на учебе все же встречались. Даже большинство ребят были нормальными. Я не представлял, как мы будем делать свою неприятную работу.
Нам объясняли смысл этой работы, показывали ее важность для Германии, ее почетность, но все равно я боялся, что будет тяжело. Мне всегда нравилось унижать людей, причинять страдания, мысленно убивать. В те минуты, когда на душе скребли кошки, это всегда помогало. Но я готов убивать именно мысленно: в виде игры.
Также непонятно, как мне удастся совместить работу в концлагере со своим недавним решением больше не обременять жизнь страданиями и сложностями – вроде бы я решил иметь дело с легкими немецкими девчонками, жить весело, пить пиво, но для этого больше подходила работа в какой‑нибудь конторе или штабе. Неужели ко мне опять подло подкрадывалась старая потребность в страданиях?
Я снова вспомнил тот импульс радости, который недавно подарили мне Георг и Хорст. Я очень дорожил их дружбой. Георг любил сладкое, и накануне я купил ему в лавке дорогую коробку леденцов. А Хорсту я решил купить пива.
Дать Георгу леденцы я пока стеснялся – чтобы он не подумал обо мне какой‑нибудь ерунды: они же сладкие, а сладкое мальчики друг другу не дарят. Поэтому леденцы я в конце концов съел сам, а Георгу тоже купил пиво – это выглядело более по‑мужски.
На футбольном поле игроки гоняли мяч. Но игроками были не солдаты, а заключенные в полосатых робах. Одна команда – в полосатых шапочках, другая – без. Один из заключенных вырвался вперед, повел мяч к воротам противника, но не встретил никакого сопротивления – все соперники находились в другой части поля.
В этот момент послышался выстрел. Заключенный, который вел мяч, упал замертво. Мяч выкатился у него из‑под ног. Подбежали его соперники. Оставив умершего без внимания, они подхватили мяч и как ни в чем не бывало повели его к противоположным воротам.
Мы сидели на возвышении. Все солдаты напряженно следили за игрой.
– Отличная работа, Георг… – тихо сказал Хорст.
Георг, не отрывая напряженного взгляда от поля, быстро передал дымящееся ружье Клаусу.
– Ваш ход, соперник… – сказал он.
Клаус проигнорировал ружье. Тогда другой член команды Клауса – Алоиз – схватил ружье и сразу же прицелился в ведущего игрока команды соперников.
– Клаусу ружье не давайте, – пробормотал Алоиз, не отрываясь от прицела. – Он все равно никогда не стреляет.
Я бросил на Клауса короткий заинтересованный взгляд: он продолжал молча следить за игрой.
Заключенные, сидевшие в качестве запасных у края футбольного поля, утащили убитого, положили его на траву около себя. Игра продолжалась: лидер команды соперников вел мяч к воротам, а Алоиз продолжал вести лидера в своем прицеле.
– Если Клаус не стреляет, зачем вам такой игрок? – насмешливо спросил Георг.
– Не твоя команда – не твое дело, – сказал Алоиз. – Клаус у нас себе на уме. Имеет право быть таким, как хочет.
Я снова бросил заинтересованный взгляд на Клауса.
Алоиз выстрелил, но промазал.
Ведущий игрок, оставшись живым, продолжил вести мяч к воротам противника и, обойдя пару соперников, забил гол.
Команда Георга и Хорста взвилась от восторга. Все кричали «ура!».
– Этот гол не считается! – в злобе закричал Алоиз Георгу. – Ты меня отвлекал! Это из‑за тебя я промазал!
– Да брось, ты всегда мажешь! – добродушно возразил Георг.
– Что? Я всегда мажу? На, смотри! – Алоиз прицелился и стал расстреливать одиночными выстрелами заключенных, остававшихся на поле. – Ну? Чего молчите? Кто мажет?
Стремясь остановить его стрельбу, Георг и Хорст навалились на Алоиза.
– Ты рехнулся? – закричал Георг. – Тебе был разрешен только один выстрел! Ты убил всех!
– Пока крематорий не построен, я имею право тратить на них пули в любых количествах! – кричал Алоиз.
– При чем здесь пули? – кричал Хорст. – Ты испортил нам игру! Кем нам теперь играть?!
Сидевшая в резерве группа заключенных под руководством стоявшего внизу солдата стала утаскивать мертвых с поля. Через некоторое время игра возобновилась, и ружье протянули мне.
– Не бери пример с этого идиота, – сказал Георг. – Он нарушил правила: у тебя только один выстрел. Только один, ты понял?
Я кивнул, взял ружье. Оно оказалось особенно тяжелым.
В прицеле я увидел идущую на поле игру. Заключенные бегали с мячом. Я выбрал ведущего игрока и стал стараться, чтобы он не выбегал из поля зрения прицела.
– Ну, чего медлишь? – волновался Георг. – Он сейчас забьет нам! Стреляй!
Моя рука задрожала. Капли пота выступили на лбу, потекли на глаза и стали мешать видеть. Я вытер их и опустил ружье.
– Не могу… – сказал я.
Сидевший в стороне Клаус повернул голову, задержал на мне внимательный взгляд.
– Ты шутишь, новенький? – сказал Георг, сдерживая злобу. – Ты с ума сошел?
– Черт, они сейчас забьют нам! – в истерическом отчаянии закричал Хорст. – Быстрее!
В этот момент мяч влетел в ворота. Алоиз вскочил с места и начал прыгать как заведенный:
– Гооооол! Гооооол!
– Из‑за тебя! – зло прошипел Георг и дал мне кулаком в лицо. Следом подскочил Хорст: он совершенно не владел собой. В ярости они начали избивать меня.
– Скотина! – кричал Хорст. – Из‑за тебя мы продули!
Я был совершенно не готов к этому и даже не успел встать со скамейки – продолжал сидеть, закрывая руками лицо от ударов Хорста и Георга. Глядя на это избиение, Алоиз добродушно смеялся.
– Давайте, давайте… – приговаривал он. – Чем сильнее отлупите этого беднягу, тем больше шансов, что время открутится назад и вы победите.
Я думал, они сделают из меня отбивную котлету, но на помощь пришел Клаус – он оттолкнул Георга, а затем мощно ударил Хорста кулаком в челюсть.
Хорст отлетел, грохнулся на спину. Георг бросился на Клауса. Оправившись от удара, Хорст вскочил и тоже бросился на Клауса.
Вдвоем они повалили его на землю. Я понял, что, несмотря на мою любовь к новым милым друзьям, надо срочно защищать Клауса. Я бросился на Георга, навалился на него, стараясь стащить с Клауса, но в этот момент появился старший офицер.
– Прекратить! – закричал он.
Однако дерущиеся не слышали его. Другие солдаты бросились к нам и быстро разняли.
– Построиться! – скомандовал офицер. – Что здесь происходит? Учтите, все, кого я здесь обнаружил, будут наказаны! Если вам было приказано расстрелять отбракованных заключенных, их надо было расстреливать, а не футболом развлекаться! Кто придумал эту дурь?
Рядом со мной в строю оказался Георг. Он приблизил ко мне искаженное ненавистью лицо и прошептал:
– Предатель.
* * *
Белый дым тонкой струйкой поднимался вверх в лунном свете. Я и Клаус сидели в темноте на ступеньках казармы. Клаус курил.
– Не люблю, когда из людей делают игрушки… – сказал Клаус. – Человеческая жизнь – это не развлечение.
– Мне было трудно выстрелить, – сказал я. – Мне казалось, что я подружился с этими ребятами… Но теперь они меня ненавидят.
– Ерунда… – усмехнулся Клаус. – Я помогу тебе выжить среди этих шакалов. Они примитивны.
Сзади послышались шаги. Мы с Клаусом замолкли. Из казармы вышел Георг. Оглядевшись в ночной темноте и никого не заметив, он стал мочиться на дождевую бочку. Закончив дело, он стряхнул последние капли, повернулся обратно к казарме и тут заметил нас с Клаусом.
– А, вот вы где? – усмехнулся он, пряча член. – Секретничаете?
– Туалеты для кого построили? – сказал Клаус. – Теперь я понимаю, откуда здесь эта вонь.
– Учти, предатель, – сказал Георг, глядя на меня, – ты не всегда будешь под защитой Клауса. Мы еще поквитаемся с тобой.
Георг ушел в казарму. Я понял, что обе бутылки пива тоже разделят судьбу леденцов; а может, одна из них достанется Клаусу.
Аида
Нас раздели и поставили строем на открытой территории в женской части концлагеря. Если нас раздели только для того, чтобы нарядить в полосатую одежду, необязательно было делать это на улице, на виду у заключенных‑мужчин, маршировавших за забором, и охранников на вышках. Одежду выдавали на складе, мы могли бы раздеться прямо там. Возможно, нас хотели унизить. От этой мысли становилось легче – появлялась логика.
Если удавалось найти логику, это помогало жить. Папа часто повторял чью‑то фразу о том, что если у человека есть «зачем», он преодолеет любое «как». Если становилось ясно, что меня раздели, чтобы унизить, то переставало волновать, что меня раздели.
Эмоции умерли, включился разум. Отныне не имело значения, что со мной делают и что я при этом чувствую. Мир получил право делать со мной все что хочет, но с обязательством предъявить «зачем». Если объяснения не находилось, я придумывала его сама.
Мимо нашего строя прохаживалась надзирательница в сопровождении женщины‑капо. Обе внимательно осматривали каждую из заключенных: некоторых выдергивали и вталкивали в другой строй – там переминались с ноги на ногу старые и больные.
Мама стояла рядом со мной. Надзирательница выдернула ее из строя и втолкнула к отбракованным. Меня не тронули.
– Мама! – крикнула я, когда ее повели прочь.
Мама обернулась и очень спокойно сказала:
– Дальше без мамы. Ты справишься.
Их увели за колючую проволоку – в другой сектор лагеря. Я осталась одна. Больше я маму никогда не видела.
«Дальше без мамы. Ты справишься…» Это было совсем не то, что мне в тот момент требовалось. Я не хотела справляться сама… Я хотела, чтобы и дальше все было с мамой.
Теперь, когда вместо мамы пустота, я заметила, что внутри меня возникло новое существо. Оно было доброе, теплое, ласковое. Оно и стало мне мамой.
Раньше, когда мама была рядом, вечером после тяжелого трудового дня мы ложились спать в бараке, я закрывала глаза и засыпала. А теперь какой‑то голос ласково говорил: «Ложись, моя доченька, моя золотая, ты устала, тебе хочется спать, ты ложись поудобнее, а я обниму тебя и укрою».
Эта игра в дочки‑матери была мне необходима, она меня спасала. Я снова чувствовала себя маленькой, любимой и была рада, что мама меня защищает.
Куда увели маму – об этом я старалась не думать. Фантазии на эту тему угасали. Нежный голос заботливо говорил мне: «Тебе не надо об этом думать: это не для тебя, тебе рано, не по возрасту».
Когда я сидела в грузовике возле нашего дома или ехала в товарном вагоне, было радостно, что я стала взрослой: нравилось ощущать свою силу, распоряжаться, принимать решения. Но теперь, когда мамы не стало, я рухнула обратно в ребенка, и мне понравилось быть в этой роли.
* * *
Вспомнился Рихард. Когда я познакомилась с ним, он был сиротой: мама умерла, с папой ничего не ясно. Теперь, когда и у меня не стало мамы, а с папой тоже было неясно, я лучше понимала Рихарда. Каково ему было тогда?
Чтобы лучше понять Рихарда, его тоску, злобу и одиночество, мне понадобился концлагерь.
Получалось, что я стала заключенной концлагеря только сейчас, а он был им всегда. Но кто выстроил вокруг него колючую проволоку с вышками? Там, посреди Берлина – прекрасного милого города, по которому ходят благополучные девочки со скрипичными футлярами и звонко постукивают каблучками. Благополучные берлинцы не замечают, что заключенные концлагерей ходят среди них в полосатых робах по тем же улицам. Может быть, не случайно эти заключенные невидимых концлагерей становятся потом нашими охранниками в концлагерях реальных?
Рихард
С оружием в руках я и Клаус шли по грунтовой дороге, проложенной через лес.
– Много ягод в это лето, – сказал Клаус. – Мама из них варенье делает.
Он на ходу срывал ягоды, ел, а некоторые, казавшиеся ему самыми вкусными, вкладывал мне в рот. Я смеялся, отворачивался, но он заставлял, так что приходилось глотать.
Ягоды были очень вкусными. Вначале было неприятно, что кто‑то лезет своими руками ко мне в рот, пусть даже со вкусной ягодой. Хотелось не смеяться, а оттолкнуть его.
Мне вспомнилось, как мама впихивала в меня еду, а если я не хотел, злилась, кричала и замахивалась ложкой. Но я решил, что Клаус – это все же не мама: он простой крестьянский парень из многодетной семьи, где ни у кого не было своей комнаты, где все спали по лавкам в общем пространстве и не слишком‑то считались с индивидуальностью каждого. Откуда ему понять городского пацана?
В конце концов, в простой заботе Клауса обо мне было что‑то трогательное, искреннее и даже отцовское – он ведь мог и сам съесть эти ягоды, нисколько обо мне не думая.
В угоду зарождающейся дружбе я решил подавить физическое отвращение к прикосновению его грубых крестьянских пальцев к моим нежным городским губам: в конце концов, если это для меня так важно, я всегда мог сказать ему о своем неприятном чувстве и позже – зачем говорить об этом прямо сейчас?
Мы продолжали идти по дороге, он находил для меня все новые и новые ягоды, бросал на меня веселые взгляды, его твердые грубые пальцы продолжали лезть ко мне в рот, но я и сейчас ничего не говорил ему. Мое раздражение и злоба нарастали, но вместе с этим нарастал и запрет отвергать Клауса. Откуда он взялся, мой внутренний запрет?
Наверное, если бы я в тот момент спокойно проанализировал то, что со мной происходит, то обнаружил бы, что теплое, заботливое, отцовское отношение ко мне Клауса требовало расплаты – я должен быть для него хорошим, не расстраивать, принять, молчать, терпеть.
Доктор Циммерманн впоследствии сказал, что, когда после игры в футбол я почувствовал себя отверженным и одиноким, знакомая тоска начала заполнять сердце привычной пустотой, холодом и чернотой огромного чердака. И тогда я вдруг услышал голос с небес, который сказал: «Я помогу тебе выжить среди этих шакалов».
С этой фразы Клауса и началось его отцовство надо мной. А когда возникает отец, сразу же возникает страх потерять его. Этот страх властно требует терпеть и быть удобным. Вот и ответ на вопрос о чьих‑то пальцах у меня во рту.
* * *
Мне вспомнилось, что рассказал мне однажды Тео – в ту ночь, когда мы сидели у него в комнате после приключений в оранжерее. Отец к тому времени уже ушел спать. Тео лежал в своей кровати и потирал на шее след от веревки. За окном наметились первые признаки рассвета. Со всех полок и шкафов на нас смотрели трогательные детские игрушки, когда‑то спасенные Тео из цепких лап злой Рогнеды.
Я развалился напротив Тео на диване. За окном покачивалась голая черная ветка. Тео в ту минуту считал меня своим другом и был полностью открыт: во‑первых, я только что спас ему жизнь. А во‑вторых, я для него больше не опасен – я уже не был ни злодеем, ни конкурентом, ведь пару часов назад Тео договорился с отцом, что меня вышвырнут из дома, и до тех пор, пока за мной не захлопнулись тяжелые дубовые двери, нам больше ничто не мешало быть настоящими любящими братьями и искренними друзьями.
Тео испытывал ко мне чувства дружбы, тепла, братства, вины и благодарности и зеркально приписывал мне те же ответные чувства. Не зная, что я все слышал, Тео не мог предположить, что тот, кто сегодня спас ему жизнь, не питает к нему никаких дружеских чувств. Согласитесь – глупо ожидать дружеские чувства от того, с кем только что обошлись как с Куртом.
Тео рассказал мне в ту ночь о детстве Курта – о том эпизоде, когда, вернувшись с похорон отца, маленький Курт был изнасилован дядей.
Вспомнив об этом сегодня, когда мы с Клаусом шли по лесу и он кормил меня ягодами, я подумал, что если дядя Курта в обмен на драгоценную отцовскую защиту предлагает мальчику немного потерпеть какие‑то странности, которые дяде почему‑то нравятся, то почему бы не потерпеть, тем более что физическая боль, причиняемая дядей, – ничто в сравнении с болью пустоты, одиночества и ненужности, которые дядя исцеляет своим присутствием. Прекрасная сделка для маленького Курта.
* * *
Разумеется, если бы вместе с маленьким Куртом в пустом холодном доме вдруг оказался я, тогда в ту же минуту я вспорол бы дядино брюхо своим рыбным ножом. Я сделал бы это настолько профессионально, что вдвоем с маленьким Куртом мы бы потом до самого рассвета таскали к ближайшему оврагу ведра с теплой дымящейся дядиной требухой – на радость ночному лесному зверью.
Трудолюбивый маленький Курт, деловито заляпанный с головы до ног дядиной кровью, напоминал бы мне малолетнего убийцу по имени Тоби из старой и милой детской сказки про Суини Тодда, вроде бы жившего в девятнадцатом веке в Лондоне. Мы дружно и слаженно работали бы с ним до самых соловьиных трелей, и к первым ласковым лучам утреннего солнышка мы уже полностью очистили бы дом от любых следов, которые могли оставаться как от дяди, так и от трогательных попыток его отцовства.
Мне нравилось фантазировать об этом, потому что мысленно мстить за маленького Курта мне было гораздо легче, чем защищать себя от Клауса.
Мои фантазии не имели ничего общего с возможной реальностью – маленький Курт мог не принять моей помощи. Он бы не дал в обиду своего благодетеля. Вдвоем с дядей они зарезали бы меня моим же ножом. И тогда не с дядиной, а с моей требухой они бы таскали ведра к оврагу до самого рассвета.
То, что заставляло маленького Курта терпеть грубые руки дяди, заставляло и меня терпеть грубые пальцы Клауса. Буду ли я вести себя как маленький Курт, если Клаусу в этом лесу захочется от меня чего‑то еще?
* * *
– А зимой я это варенье воровал! – со смехом вспомнил Клаус. – Залезал в банку большой ложкой, а когда банка заканчивалась, прятал ее за другими!
Я тоже рассмеялся – и чуть не споткнулся о торчащий из земли корень дерева. Я удержал равновесие, на ходу поправил автомат, висящий на плече, бросил взгляд на строй женщин‑заключенных, шедших впереди нас, – мы вели их на разбор кирпичей из разрушенного бомбой лесного дома.
Клаус задержался взглядом на одной из заключенных – она шла последней, рядом с нами.
– Смотри, совсем еще девочка… – сказал он тихо и печально.
Я тоже бросил взгляд на эту девочку, но не увидел ничего особенного – таких в лагере множество. Клаус глянул далеко вперед, убедился, что командир чем‑то занят, склонился к девочке и тихо спросил:
– По‑немецки понимаешь?
Девочка кивнула. Воспользовавшись тем, что мы шли последними, Клаус вдруг толкнул ее в заросли.
– Сиди здесь, пока я не приду… – быстро сказал он. – Уйдешь, жители деревни сдадут тебя. Я знаю, где тебя спрятать.
Я в потрясении смотрел на Клауса. На моем лице почти ничего не отразилось, но этот парень совершенно точно вызвал мой восторг.
Я оглянулся. Сжавшись, как мышка, девочка осталась сидеть в зарослях – она испуганно смотрела сквозь ветки на строй заключенных, уходящих вперед. Я улыбнулся и радостно подмигнул ей. И в ту же секунду получил ощутимый подзатыльник от Клауса. Уловив смысл подзатыльника, больше я не оглядывался.
Клаус ускорил шаг, ушел вперед, я отстал и шел чуть сзади. Я смотрел на его крепкую крестьянскую спину, и радость переполняла меня. Я вспомнил случай, который произошел однажды в отцовском офисе. Я был чем‑то очень раздражен в тот день, поэтому плач еврейского подростка в соседнем кабинете показался мне особенно нестерпимым.
Я заглянул туда, чтобы его утихомирить, – он не давал сосредоточиться. Шанца в кабинете не было. На полу в очередной раз лежали чьи‑то ноги. Я видел только ноги – не хотел видеть шире, мое зрение услужливо сузилось и стало почти тоннельным.
Около ног плакал подросток – ему было лет одиннадцать. Он противно размазывал по лицу слезы и сопли, чем разозлил еще больше – я терпеть не мог сопли и не прощал их никому.
Я схватил подростка за воротник и повел по коридору. Я хотел спустить его в подвал, чтобы его пристроили там в камеру к другим заключенным: подальше от отцовского кабинета. Но когда мы спустились по лестнице и проходили мимо черного хода, дверь на улицу оказалась открыта – через нее солдаты проносили ящики с документами.
Повинуясь какому‑то злому импульсу, я потащил мальчика на улицу, грубо провел через двор, завел за угол и толкнул в спину: «Беги!» Мальчик сразу же перестал плакать. Он растерянно смотрел на меня, но не двигался. Я зло толкнул его снова, и только тогда он убежал. Пока бежал, продолжал растерянно оглядываться.
Самое интересное, что никто о нем потом даже не спросил. Очередная овца, вытащенная из огня. Очередная девочка, спрятанная в зарослях. Нет, ни то, ни другое – просто моя нетерпимость к соплям и крику.
Аида
Нас завели в большое помещение склада. Там уже были женщины – голые, как и мы: они надевали полосатые робы. Мы встали в очередь. Размеры не подходили, женщины интенсивно менялись между собой. Наконец подошла моя очередь. На мне полосатые робы закончились. Я оглянулась к капо.
– Чего вылупилась? – сказала капо. – Голые будете ходить, вам понятно? Чего стоите?
Мы растерянно переглянулись. Голыми невозможно ни работать, ни просто жить.
– А в своей старой одежде остаться нельзя? – спросила я и сразу же получила ответ палкой по спине.
Когда‑то давно папа садился рядом со мной у камина и от нечего делать начинал рассказывать что‑нибудь о человеческой природе. В частности, он говорил о том, что, общаясь с человеком, наибольшую часть информации мы извлекаем из невербального взаимодействия, а не из диалога. А у животных невербальное взаимодействие – это почти все сто процентов общения.
В этом смысле концлагерь относился больше к животному миру: удар палкой, который получила моя спина, был нисколько не вербальным. Если воспринимать концлагерь не как аномалию, не как странный и неправильный курьез, а как необходимую, закономерную и неизбежную данность нашей цивилизации – а я убеждена, что воспринимать его надо именно так, – то получалось, что мы на всех парах мчимся к тому времени, когда человеческая речь отомрет за ненадобностью.
Для выражения чувств и эмоций – например, для восхищения оперной арией или для признания в любви – нам скоро нужна будет всего лишь палка. Мы все будем ходить с палками и все чувства будем выражать с их помощью.
К счастью, скоро внесли огромную охапку гражданской одежды и бросили к нашим ногам. Мы подбежали и стали выбирать подходящее.
Я была счастлива – ведь ясно предвидела, что обязательно случится что‑нибудь хорошее и без одежды не останусь…
В тот день, когда мы выходили из вагона, папа незаметно сунул мне в руку маленькую темно‑зеленую коробочку, которая всегда стояла у него в Берлине на прикроватной тумбочке. Он передал ее молча, всего лишь встретившись со мной взглядом. Я без слов понимала смысл этой коробочки, ведь я знала, что внутри…
Эта история произошла, когда папе было лет шесть. Он и другие дети играли во дворе, когда кто‑то из взрослых сказал им, что не все листки клевера состоят из трех лепестков – иногда, очень редко, встречаются и четыре. Считается, что такие листочки приносят счастье.
Услышав про счастье, дети вдруг побросали игрушки и как обезумевшие бросились искать редкий листочек. Никто так и не смог его найти. Вскоре дети вернулись к своим играм. И только шестилетний папа остался искать. Он искал упорно, небо уже темнело, начал накрапывать дождик, взрослые сказали ему идти в дом, но он не послушался – все искал и искал. Для шестилетнего мальчика это оказалось почему‑то очень важным – во что бы то ни стало найти удивительный листочек, который принесет всем счастье…
Мальчик искал долго, стемнело уже совсем, взрослые над ним смеялись, но мальчик упрямо продолжал искать – теперь уже с раздобытым где‑то фонариком, под каплями дождя. К сожалению, листочки ему попадались только обычные, а тот, особенный, драгоценный, так и не попался.
Мальчик расстроился. Он чуть не плакал. Его отцу стало жалко сына, и он сочувственно сказал: «Оставь. Не ищи больше. Никогда ты не найдешь его».
Но мальчик не поверил отцовской мудрости – он продолжил поиски, и через некоторое время луч фонарика неожиданно выхватил из темноты мокрый листочек – у него были прекрасные свежие лепестки, и их было четыре!.. Мальчик не поверил своим глазам. Он сорвал этот листочек и побежал к папе.
– Я нашел нам всем счастье! – сказал он и вдруг разрыдался. Его папа не понял бурных слез и обнял сына, чтобы успокоить…
Мой папа засушил этот листочек, еще будучи мальчиком… С тех пор он десятки лет бережно хранил его в темно‑зеленой деревянной коробочке. Каждый раз, когда я оказывалась в отчаянии и не знала, что делать, он подходил ко мне и молча открывал ее. Я смотрела на листочек и понимала, что хоронить надежду еще рано.
– Никогда ты не найдешь этот листочек, – сказал ему его папа.
Что заставило отца сказать это сыну? Может, его папа сам не нашел в своей жизни такой листочек? И теперь просто не верит, что это возможно?
Интересно знать, что я сама скажу будущему ребенку – если у меня будет будущее, а в нем ребенок, и если он будет искать такой листочек. Наверное, так: «Знаешь, такой листочек встречается очень редко. Ты можешь и не найти его. Но ты не расстраивайся – твой листочек все равно где‑то есть. Твое счастье ждет тебя».
Я тогда еще не знала, что будущее у меня все‑таки будет. И ребенок в нем тоже будет… Но этих слов он не услышит.
После того как папа передал мне на выходе из вагона темно‑зеленую коробочку, она просуществовала совсем недолго: вскоре ее у меня отняли и отбросили – нам не полагалось ничего иметь.
Впрочем, листочек этот я уже видела, о его существовании знала, и для того чтобы верить в лучшее, вовсе не требовалось физическое присутствие коробочки в моих руках. Образ листочка жил во мне, напоминал о том, что удача обязательно будет, и удача случилась – нам принесли огромную охапку теплой гражданской одежды.
Мы бросились выбирать. К сожалению, я не оказалась слишком расторопной: кому‑то досталось зимнее пальто, кому‑то – рваная теплая куртка, а мне – полупрозрачное черное вечернее платье до пят с грязно‑белой обвисшей розой и открытой спиной.
– Я должна это надеть? – спросила я.
В ответ моя спина получила новую порцию невербального взаимодействия, которое можно было истолковать как «да, мадемуазель, не сомневайтесь, это платье будет вам очень к лицу».
Рихард
Женщины под нашим надзором вынимали кирпичи из кладки разрушенного лесного дома. Мы с Клаусом стояли в охране, когда подошел озабоченный командир.
– Своих посчитал? – спросил он Клауса.
– Да, – невозмутимо ответил Клаус. – Все сошлось.
Командир нахмурился – у него, видно, что‑то не сходилось.
– Командир, можно нам отлить? – попросил Клаус.
Командир кивнул, сам заняв пост вместо нас.
– Побыстрее! – сказал он.
Мы с Клаусом поспешили в лес…
Аида
Нас выстроили на территории в женской зоне. Большинство было в полосатых робах, а несколько женщин – в гражданских пальто и куртках. Я же в длинном, до земли, вечернем платье с грязно‑белой розой и открытой спиной казалась себе по‑настоящему голой.
На ногах у меня были грубые старые истрепанные ботинки – они плохо сочетались с платьем. Мимо прошли двое солдат. Они скользнули по мне взглядом, переглянулись, посмеялись.
Когда я поняла, что привлекаю к себе внимание, стало по‑настоящему страшно. Больше всего я мечтала сейчас спрятаться в лагерных серо‑белых полосках – они были так прекрасны своей одинаковостью, так уравнивали наши шансы на плохое, так размывали границу между мною и всеми. Любое маленькое индивидуальное качество эти полосы легко топили в общем огромном безликом количестве.
Сейчас, когда я стояла в строю белой вороной, а точнее – черной среди полосатых, я вообще не понимала, как осмеливаются люди в обыденной жизни отличаться друг от друга – всем, в том числе и одеждой. Ведь это так опасно: они же делают себя такими уязвимыми, такими заметными. Почему они не боятся одеваться так, чтобы виден был каждый?
Мне кажется, в эту минуту я поняла людей, которые стремятся соответствовать моде, господствующему стилю, стандарту. Папа однажды сказал, что норма в обществе существует только для того, чтобы люди боялись ей не соответствовать.
Я была согласна с ним, но считала, что люди боятся недостаточно. Чтобы бояться в необходимой мере, им надо просто прокатиться в концлагерь. Надо попробовать на своей спине палку. Или ощутить на себе взгляды солдат, которым можно все.
Я часто встречала среди людей эту логику: со мной ничего не случится, потому что я – как все. Имелось в виду – ну не может же что‑то плохое случиться вдруг со всеми сразу? Если я – как все, то почему что‑то плохое должно случиться именно со мной?
Люди думают, что остроклювая птица зла не спикирует с неба и не выхватит жертву, если не сможет увидеть ее – то есть отделить от фона, состоящего из других потенциальных жертв. Те, кто так думал, одушевляли зло и наделяли его способностью видеть, различать, рассуждать – то есть способностью, которой обладали сами будущие жертвы, но которой вряд ли обладало зло.
Люди были правы лишь в том, что плохое случается с каждым индивидуально. С того момента, как плохое случилось, судьба перестает быть всеобщей: она сразу же становится индивидуальной. Лишь в этот момент, не раньше, человек наконец понимает, что никакой всеобщей судьбы не существует.
* * *
Пришедшая на водопой зебра видит притаившегося льва, но думает, что она не зебра, а общая масса. Но лев утащит не общую массу, а конкретную зебру – отдельную и индивидуальную.
Что интересно, оставшиеся зебры в этот момент даже не убегут: они продолжат стоять у водопоя и верить, что они общая масса.
Если у какой‑то из оставшихся зебр вдруг возникнет беспокойство, она просто сравнит свои полоски с полосками окружающих, не увидит никаких отличий, и это сразу же ее успокоит. Зебра в очередной раз решит, что она нисколько не индивидуальность, а абсолютная общая масса. Тревожная зебра от этих мыслей повеселеет, вздохнет полной грудью и почувствует, как отлегло от сердца.
В то же время зебра, утащенная львом в кусты, может даже попытаться доказать льву, что он ошибся – произошло недоразумение, чудовищная ошибка, ведь она вовсе не зебра, а часть общей массы. Но у нее ничего не получится – лев легко докажет ей обратное.
Лев, например, скажет: смотри, вот мои зубы, а вот ты. Сейчас я погружу их в твое горло, и если умрет вся общая масса, то ты права. А если умрешь только ты, то прав я.
И только тогда глупая зебра окончательно поймет, как на самом деле устроен мир. Но будет поздно.
Стоя в строю в вечернем платье, я вдруг физически ощутила кожей, что вся защита, которую обеспечивает зебрам их всеобщая полосатость, – это полнейшая иллюзия: защиты нет.
Получалось, что не стоит слишком трястись от страха, что мне не хватило полосатой робы. Не нужно бояться отличаться, не нужно пытаться спрятаться. Моя наивная попытка спрятаться за полоски была похожа на попытку стать блондинкой. А также на попытки папы в любой мелочи выглядеть подчеркнутым немцем.
Впрочем, когда на нашей двери в Берлине нарисовали шестиконечную звезду, он нисколько не потрудился стереть ее. Думаю, он не стирал ее именно потому, что ощущал себя немцем – немцы ведь звезд не стирают. Звезда на двери немца – непонятное недоразумение, ошибка, абсурд, ее ведь просто не может быть.
Каждую осень к нашей двери прибивало опавшую кленовую листву. Листья были желтые и, если считать с черенком, то шестиконечные. Такую листву в одинаковой мере прибивало к дверям как евреев, так и немцев – осень не видит в людях важной тонкой разницы, не различает еврейских дверей.
Наверное, папа воспринимал звезду на двери просто как осенний листок – немец же не станет отгонять от своей двери осенние листочки, вдруг почему‑то испугавшись, что его заподозрят в еврействе.
Впрочем, это была всего лишь моя догадка. А еще я вдруг поняла, чем отличается изгойство евреев Германии от изгойства чернокожих в Америке. Чернокожие не могут в зависимости от ситуации менять цвет: их черная звезда пришита к ним всегда – даже когда неудобно или опасно.
Роза, как я уже упоминала, была на моей груди грязно‑белой и обвисшей. Я пыталась расправить ее пальцами, освежить, но ничего не получалось. Почему мне так важно было, чтобы эта роза выглядела красивой? Я понимала, что когда‑то эта роза такой и была – белой, свежей, хрустящей. Должно быть, на нее просто наступил чей‑то солдатский сапог, когда платье еще лежало на земле во время сортировки вещей из чемоданов новоприбывших…
Возможно, я носила платье той, кого уже не было в живых. Это напомнило мне большой пиджак Рихарда – тот тоже не любил его и всегда считал, что это пиджак умершего. Рихард очень страдал, когда ходил в нем по своему берлинскому концлагерю.
Сейчас я хотела только одного – во что бы то ни стало расправить эту розу. Роза воспринималась мною как знак жертвы. Обвисшая, сломанная, болтающаяся на груди, она приглашает любого, кто на нее посмотрит, сломать и растоптать меня тоже. Когда люди видят жертву, это воодушевляет их к нападению. И тогда становится гораздо труднее защитить себя. Я не хотела, чтобы меня воспринимали жертвой. Я попыталась вообще оторвать розу, но она сидела не менее крепко, чем хорошо пришитая желтая звезда. Почему эти нитки всегда так крепки?
Рихард
Мы с Клаусом шли по лесной дорожке, уходя все дальше от разбираемого на кирпичи разрушенного дома. Клаус радовался, что командир отпустил нас. У зарослей Клаус остановился, оглянулся, подмигнул мне, раздвинул ветки, увидел испуганное лицо девочки.
– Молодец, что не сбежала… – тихо сказал он.
С треском ломая ветки, Клаус сделал шаг в заросли. Треск оказался так громок, что я испуганно оглянулся. Но Клауса он не волновал. Он схватил девочку за волосы, повалил на землю, зажал ее рот рукой, отстегнул и отбросил ремень и кобуру, начал быстро расстегивать штаны.
– Этот дурацкий запрет на отношения с еврейками… – сказал Клаус, суетливо оглянувшись ко мне. – Приходится в лесу все делать… Готовься, ты после.
Я в волнении отвернулся, чтобы не видеть того, что происходит сейчас внизу. Но скоро не выдержал. Клаус насиловал девочку, вонзив нож ей в живот. Его рука была в крови, возбужденный Клаус криво улыбнулся.
– Все равно ей умирать, – сказал он. – Когда им больно, это совсем другое, сейчас попробуешь.
Меня тряс озноб – это была знакомая тряска, как тогда на пожаре: я не хотел из‑за какой‑то паршивой овцы сгореть заживо в том сарае, но мысленно уже входил в огонь и задыхался в дыму.
Дрожащими руками я поднял с земли кобуру Клауса. С трудом расстегнул ее. Достал его пистолет. Щелкнул затвором. Услышав щелчок, Клаус обернулся. Он растерянно посмотрел на меня, открыл рот, чтобы что‑то сказать, но не успел – мои пальцы сжались, пистолет дернулся. Клаус медленно отвалился от девочки, упал на спину, из его головы стала растекаться красная лужа. Эхо все еще разносило в лесной тишине звук выстрела.
Девочка, держась за окровавленный живот, умоляюще смотрела на меня. Она захлебывалась кровью. Я направил пистолет ей в голову.
– Спасибо… – прошептала она.
Моя рука сделала новый выстрел. Мои уши почему‑то не слышали его. Девочка откинулась на спину и больше не шевелилась. Ее глаза стали цвета неба. Я видел ее завернутое запястье, и оно было такое же тонкое и беспомощное, как у Аиды.
В голове у меня звенело, хотелось кричать так, чтобы разорвать этим криком весь мир. В глазах стало горячо. Сзади послышался треск веток. Я оглянулся. На поляну через заросли продирались командир и несколько солдат.
Командир увидел мертвую заключенную с раздвинутыми голыми ногами; меня с пистолетом; мертвого Клауса со спущенными штанами. Среди солдат находились Георг и Хорст. Командир смотрел на меня.
– Она выхватила у него пистолет… – сказал я. – И выстрелила. Я отнял у нее пистолет и застрелил ее.
Командир молчал. Он видел, что кобура Клауса отброшена в сторону, к моим ногам. Значит, девушка не могла выхватить у него пистолет. Получалось, что я рассказал не так, как было на самом деле. Командир бросил долгий взгляд на меня. Я не выдержал его взгляда, опустил голову.
– Унесите, – сказал он.
Солдаты взяли Клауса и потащили к дороге.
Лицо Георга оказалось прямо напротив моего. Он криво усмехнулся и прошептал:
– Кто‑то остался без защитничка?..
Аида
Вечером я сидела на своих нарах в нашем бараке и зубами – ножницы никто бы мне не дал – отрывала низ платья, чтобы сделать его короче. Низ был мокрый и тяжелый от налипшей грязи и глины – вот почему его надо было отгрызть. Грязь забивалась в зубы, приходилось постоянно выплевывать ее.
Перед этим мои зубы уже проделали хорошую работу – им все же удалось расправиться с поникшей белой розой, и теперь я больше не ощущала себя жертвой, на которую судьбой предначертано наступить солдатским сапогом.
То, что материал платья оказался не слишком крепким и мои зубы легко справились, было огромной удачей, и эта удача, без всякого сомнения, заслуга волшебного клеверного листочка.
Когда платье было укорочено, наша капо провела по бараку двоих солдат. Солдаты рассматривали девушек, обменивались мнениями, советовались. Когда шли обратно, их взгляд остановился на мне.
– Эту… – сказал капо один из солдат.
Капо грубо схватила меня и поволокла в свою комнату.
Уже через полчаса в комнате капо один из солдат заканчивал насиловать то, что раньше было моим телом. Было совершенно ясно, что этого не могло бы сейчас происходить, если бы листочек клевера продолжал существовать. Разумеется, его маленькая темно‑зеленая коробочка давным‑давно с хрустом развалилась под чьим‑то тяжелым солдатским сапогом, а счастливый листочек наверняка рассыпался на мелкие кусочки – он ведь был совсем сухим, хрупким и ломким после десятков лет бережного хранения.
Когда первый солдат закончил, второй – тот, что зажимал мне рот, продолжил вместо него. Капо стояла в дверях. Когда закончил и второй, они с ней расплатились: кажется, это были сигареты.
– Если расскажешь начальству, я застрелю тебя, – сказал ей второй солдат, застегивая штаны.
Оба вышли из ее комнаты. Капо подошла, участливо посмотрела на меня, и я увидела в ее глазах искреннюю заботу и сочувствие.
– Иди к себе… – сказал она, помогая подняться.
Она помогла мне дойти до двери и мягко сказала:
– Ты им понравилась, а мне нужны сигареты. Так что придется потерпеть еще.
Рихард
Я стоял навытяжку в кабинете заместителя коменданта лагеря. Он хмуро смотрел на меня, потом поднялся, обошел меня, критически оглядывая со всех сторон. Я ощущал его явную неприязнь. После избиения в казарме мое лицо и руки были в свежих кровоподтеках, а левая рука – в гипсе.
– Да, здорово они тебя отделали… – сказал офицер. – Знаешь, вообще‑то я не люблю новеньких, которые не способны ужиться со своими боевыми товарищами.
– Я не хотел ни с кем ссориться, – сказал я.
– Ладно, – сказал офицер. – Забирай свои вещи из казармы. Переводишься в другое подразделение. Благодари бога, что ты сын моего старого друга.
Так я получил уютную отдельную комнату. Она была совсем в другом здании – здесь с Георгом и Хорстом я не пересекался. Иногда мы виделись в столовой, но всегда издали – не приближались друг к другу.
После смерти Клауса они отметелили меня в казарме в ту же ночь, но после этого сразу же потеряли ко мне интерес – видимо, получили все, что им требовалось.
Когда выяснилось, что мне требуется еще и помощь в лазарете – этой же ночью мне наложили гипс, – я, наверное, перешел в их сознании в разряд калек – уже как следует наказанных.
Я в последнее время растерял всю свою былую мстительность; противостоять в казарме какой‑то группе можно, только имея собственную группу. Я же остался совершенно один: ни друзей, ни приятелей, ни союзников.
В первые дни я начал заигрывать с Георгом и Хорстом: надеялся, что мы станем друзьями и у меня с их помощью начнется радостная и простая жизнь.
Главным критерием новой жизни я считал ее похожесть на жизнь остальных. Я не знал, как это, когда жизнь – как у всех, но некий образ веселого и беззаботного солдатского существования все же имелся.
Когда после игры в футбол план с Георгом и Хорстом провалился, я приклеился к Клаусу. Но с ним тоже ничего не получилось, и теперь я снова остался один.
В своей прошлой берлинской жизни я решал проблему одиночества общением с трупами: я им пел, с ними разговаривал. Здесь тоже были трупы – целый крематорий, он к тому времени был уже построен и работал круглосуточно. Но здесь все совсем не так, как в Берлине.
Во‑первых, по должностному порядку я не мог позволить себе приходить ночью в крематорий и петь – вокруг всегда находились заключенные: они сочли бы меня сумасшедшим и рассказали бы об этом моим коллегам.
Во‑вторых, берлинский морг был царством естественной смерти, не имевшей ко мне никакого отношения, а этот крематорий – царство насильственной смерти, причиной которой был и я тоже.
Вот почему здесь не могла жить музыка вечности и покоя – здесь жила музыка драмы, горя, отчаяния и катастрофы. Это в корне меняло ситуацию и сдвигало ее в абсолютно кошмарную сторону. Мое горло не могло петь песню своего одиночества в атмосфере ужаса.
Георг и Хорст избивали меня очень умело, это было первое подобное избиение в моей жизни. Я чувствовал себя беспомощным. Помню, что после того как они избили меня, я валялся на полу. Они присели неподалеку и закурили – у них оказались сигареты.
Интересно, что когда мое тело стало получать удар за ударом, оно словно перестало быть моим – в какой‑то момент я даже боль перестал чувствовать.
* * *
Сейчас, когда я лежал в своей комнате, боль вернулась. Но даже с ней здесь было намного лучше, чем в казарме. Откуда‑то из‑за стены доносилась тихая нежная музыка. На стене висел домашний коврик с пасущимся в лесу оленем. Тихо тикали часы.
На вишневого дерева прикроватной тумбочке лежала моя книга «Страдания юного Вертера» – она была открыта на нужной странице, а поверх страницы на всякий случай имелась закладка. Рядом с книгой лежала конфета, а рядом с конфетой стоял стакан чая. Около стакана стоял черно‑белый портрет мамы. Интересно, она посочувствовала бы, увидев сломанную руку своего сына? Или потребовала бы не распускать нюни и быть сильным?
Позавчера, когда я среди ночи вернулся в казарму из лазарета и осторожно уложил руку в новеньком гипсе на кровать, к моим нарам украдкой пробрался один из солдат. Я даже не знал его имени. Он выглядел худым и совсем юным – просто дитя. Его огромные глаза были полны слез. Внешне он напоминал мне меня самого в те годы, когда я ходил по улицам Берлина в огромном пиджаке, рассматривал птичек с красной головой и подпрыгивал на месте от каждого резкого звука.
Он сказал, что сочувствует мне – ведь я трагически потерял такого замечательного друга, как Клаус. Он говорил шепотом, потому что в открытую выражать сочувствие было нельзя – Георга и Хорста в казарме боялись. Я поблагодарил его.
Он сказал, что считает Клауса героем, погибшим на боевом посту в попытке предотвратить побег заключенной. А меня он считает тоже героем, ведь я пытался защитить Клауса – хотя и безрезультатно.
Я не знал, с какой целью этот парень несет свой бред. Абсолютно всем в казарме было известно, что Клаус принял героическую смерть с гордо спущенными штанами. Впрочем, не зная мотивов этого бреда, я не возражал, а просто – молча и с достоинством – принял от него свой героический титул.
Парень сказал, что смерть Клауса потрясла его – он чувствовал себя подавленным и сегодня вечером тайно от всех даже плакал. Теперь я понял, что ему от меня требовалось – сочувствие. Я предположил, что в смерти Клауса он увидел собственную – подобно тому, как я когда‑то увидел собственную смерть в смерти Гюнтера. Но я не стал ему говорить об этом. Пусть найдет себе какого‑нибудь доктора Циммерманна, оплатит его услуги, и тогда тот ему все расскажет. А я слишком хочу спать, я устал, и под гипсом у меня болит рука…
После жизни в казарме, где у меня не было своего уголка, все в новой комнате казалось милым, уютным и вполне напомнило бы мне берлинскую жизнь, если бы тут был хоть какой‑то намек на черную плесень.
Я бросил взгляд на часы – пришло время вставать и идти на дежурство. Я поднялся с кровати, собрался и вышел.
Доктор Циммерманн
Это были очень старые и сухие руки – руки пожилого человека. Я никогда не думал, что мои руки могут выглядеть такими старыми; они аккуратно клали кирпичи, и было странно, что эти руки – мои.
Рядом клал кирпичи молодой заключенный. Я украдкой поглядывал на его руки: они были мужскими и одновременно – детскими. Это сочетание почему‑то показалось мне в тот момент странным.
Мужская природа этих рук соответствовала поставленной перед ними задаче по укладке кирпичей и перемещению тяжестей. А их детская природа заставляла отнестись к этому парню как к ребенку – о нем хотелось позаботиться, его хотелось защитить. Странно, это ведь был вовсе не мой ребенок. Я не был ему отцом. Эти чувства должен был бы испытывать не я, а кто‑то другой – его отец или мать. Но где они сейчас?
Теоретически этот парень был чьим‑то сыном. Но поглотившая нас машина обесценила любые родственные связи: никто не был сейчас ничьим сыном или родителем – все были только бездушным рабочим материалом для строительства прекрасного будущего великой Германии. Все стремились выжить и ради этого многие готовы были топить друг друга, вне зависимости от того, кто кому сын и кто кому отец.
Машина концлагеря стала этому парню и отцом, и матерью – сейчас она его кормила, одевала, указывала, что делать, в меру сил заботилась, рождала чувство привязанности, унижала, била, оценивала, останавливала в развитии, а также убивала – словом, отлично справлялась с родительской ролью.
Руки этого парня были похожи на руки Рихарда. Я был рад, что Рихард оказался немцем, а не евреем, и что судьба не отправила его сюда вместе с нами. Я был рад за всех, кто не здесь.
* * *
Мои руки были в ссадинах и синяках, на лице тоже чувствовались следы ударов. Суставы пальцев воспалились докрасна. Удары палкой напоминали о себе болью в спине. Если не считать боли, тело не ощущалось мною как свое. Это оказалось самым выгодным – отбросить его: пусть страдает само.
Способность предать свое тело была очень удобной. Любое предательство всегда несет в себе удобства. Я отказывался от своего тела и раньше – всегда, когда оно испытывало боль. И оно терпело в одиночестве.
Мое тело всегда прощало эти предательства – раз за разом, снова и снова, – как прощают только своих, родных, любимых. Оно всегда оставалось со мной, никогда не подводило. Получалось, что оно любит меня больше, чем я его.
Иногда я ощущал себя его заложником: понимал, что, когда тело умрет, умру и я. Я понимал, что надо заботиться о нем – если не из любви, то хотя бы из необходимости прожить дольше.
У меня за спиной работал заключенный со шрамом – тот самый, что избивал меня в бараке в отместку за смерть Канторовича. В тот момент этот заключенный был еще жив. Когда я обернулся, чтобы взять новый кирпич, то заметил, что заключенный с усмешкой показывает на меня своему капо.
Я продолжил класть кирпичи, украдкой поглядывая на капо. Тот подошел к двум солдатам, стоящим в охране, показал на меня. Их звали Георг и Хорст – Рихард позже назвал мне имена. Они стали смотреть, как я кладу кирпичи.
– Ты не каменщик, – сказал один из них. – Кто разрешил тебе уйти оттуда?
Я молчал.
– Я знаю, почему он ушел, – сказал второй. – Ему там тяжело. Он старый. Ему трудно.
Уже через минуту один из этих солдат вел меня по территории, держа за шиворот полосатой робы. Мы приближались к одноэтажному зданию. На его крыше среди труб возились солдаты в противогазах.
Солдат втолкнул меня в большую раздевалку. Там было много мужчин, женщин и детей в гражданской одежде с желтыми звездами – они раздевались, а одежду складывали у стен.
– Зачем сразу в душ? – бормотал кто‑то. – Мы устали после поезда. Неужели нельзя сначала показать наши комнаты?
Солдат толкнул меня вперед, к члену зондеркоманды.
– Еще вот этот.
Член зондеркоманды кивнул, приказал раздеться, а солдат ушел. Я начал раздеваться. Глядя, как это делают другие, одежду стал складывать у стены.
Те, кто уже разделись, входили в огромную «душевую». Я знал, что это за душевая, но это не волновало меня. Я хотел свободы от боли, от кирпичей, от воспаленных суставов, от тревожных мыслей о Рахели и Аиде – я хотел решения всех своих проблем: они до смерти надоели мне, их накопилось слишком много – больше, чем положено человеку.
Смерть я никогда не воспринимал как нечто катастрофическое и ужасное. Когда сперматозоид после трех месяцев безмятежной жизни в мужском организме отправляется в пугающий незнакомый мир, откуда не возвращаются, он тоже, наверное, воспринимает это событие как катастрофу.
Но в новом мире он станет эмбрионом. Сперматозоид не подозревал, что способен на это, – он думал, что умрет маленьким, кратковременным и хвостатым. Но он ошибался.
Эмбрион, в свою очередь, закончив безмятежные девять месяцев в утробе, тоже переживает катастрофу – его выталкивают в пугающий незнакомый мир, откуда не возвращаются.
Но там он станет человеком. Эмбрион не подозревал, что способен на это, он думал, что умрет маленьким, кратковременным, зависимым от пуповины. Но он ошибался.
Я сейчас войду в «душевую», переживу катастрофу и тоже окажусь в пугающем мире, откуда не возвращаются. Мне пока не верится, что я способен на еще какую‑то метаморфозу, но почему бы мне не оглянуться на прошлые ипостаси и не понадеяться на аналогии? Мне кажется, что я маленький, кратковременный, ограниченный земным и зависимый от земного. Но что, если я ошибаюсь?
– Одевайтесь, – послышался голос над моим ухом.
Я растерянно посмотрел на только что уложенную одежду.
– Вам сто раз повторять? – сказал голос.
Я поднял глаза и увидел сначала руку в гипсе, а потом лицо Рихарда – он равнодушно отвернулся к члену зондеркоманды и бросил:
– Этот здесь по ошибке. Верните его обратно, я сам займусь им.
Рихард ушел, и меня сразу же повели в другую комнату. Я оглянулся вслед Рихарду, но его уже не было.
Рихард
Был уже вечер, небо быстро темнело и видимость ухудшалась – вот почему я так спешил взобраться по узкой деревянной лестнице на площадку сторожевой вышки. Руку в гипсе прижимал к себе: боялся ударить ею о перила.
Оказавшись наверху, я первым делом забрал у дежурного бинокль и посмотрел вдаль, в сторону женской зоны. Если здесь оказался ее отец, значит, где‑то должна быть и она: семьи никто не разделял – это было бессмысленно и дорого.
Дежурный уже спустился вниз, а я все продолжал вглядываться в темнеющую даль. Но женская зона была слишком далеко, а заключенных в ней слишком много: в глазах зарябило от полосатых роб, они слились в единую массу – ну просто как зебры у водопоя. От напряжения выступили слезы.
Это была глупая идея – надеяться, что, если она тоже находится здесь, значит, я непременно увижу ее с вышки.
Тех, кто работает вне женской зоны, с недавнего времени перестали пускать в нее, но я знал, что все равно проберусь туда.
Надежда, что в этом лагере присутствует Аида, принесла мне радость, волнение, но вместе с тем досаду – эта возможность сразу похоронила прекрасную идею начать жить легко и беззаботно, а значит – как все: с немкой.
Эта идея – жить как все – помогала мне в последнее время; мне нравилось спокойствие, которое она дарила, а также радостное чувство общности с большинством – почти тождественное чувству, что я все делаю правильно.
А если я все делаю правильно, то я и сам правильный, так ведь? Иногда правильным быть плохо и трудно – когда все вокруг неправильные. Тогда возникают чувства одиночества, тревоги и опасности, и это отравляет всю радость… Но как прекрасна редкая и счастливая возможность быть правильным в сообществе правильных!
Быть правильным – это как раз то, чего хотел от меня фюрер и вместе с ним все окружающее общество, а главное – это именно то, чего хотел от меня отец. Этот путь давал надежду, что я вернусь к отцу и у нас с ним снова завяжутся прекрасные отношения: он меня простит, мы будем хулиганить, пить коньяк, убегать веселыми и пьяными от пуль глупых солдат, радоваться друг другу, а главное – он будет любить меня!
Нынешний поворот событий, связанный с появлением доктора Циммерманна за той же колючей проволокой, за которой жил и я, очень меня разозлил и расстроил – я не хотел снова рисковать, не хотел терять надежду на примирение с отцом, не хотел страдать от причастности к больному, почти насмерть добитому еврейскому племени – у меня не было с евреями ничего общего, я не сочувствовал им и не хотел разделять их драму.
Если уж так получилось, что евреев добивают, а я не в силах остановить это, тогда я всем сердцем хотел, чтобы их добили как можно скорее: чтобы эта неприятная и мучительная страница была поскорее перевернута и навсегда забыта. Как прекрасен стал бы мир, если бы евреи избавили наконец человечество от досадной необходимости убивать их. Если их не станет, тогда исчезнет необходимость быть злыми и человечество снова станет добрым и гуманным. Новые люди, которые рождались бы после нас, росли бы еще более добрыми, чем мы, – они не помнили бы никаких ужасов, они даже не знали бы, какие неприятные вещи происходили тут до них и через что их родителям пришлось пройти ради прекрасного, доброго и солнечного будущего своих детей.
Новое доброе человечество сразу ликвидировало бы за ненадобностью все эти ужасные концлагеря, разбило бы на их месте клумбы с прекрасными цветами, построило бы на их территориях детские сады, летние лагеря, больницы, музеи, стадионы, концертные залы; в этих залах звучала бы прекрасная музыка, а лица слушателей светились бы радостью и светлой печалью – как в том зале, где мы с Аидой слушали оперу.
* * *
К сожалению, прекрасное и доброе будущее пока оставалось только в мечтах, а вокруг торжествовала эпоха весьма злая и кровавая. И в самом центре этой эпохи был я – обычный немец, девушка которого оказалась, к сожалению, еврейкой.
Прошло несколько часов. В ночной тишине я продолжал стоять на вышке совершенно один. Внизу не было никакого движения. Над лагерем висела огромная белая луна. Я всматривался в сторону женских бараков, но в темноте ничего не было видно.
Я понял, что не надо сходить с ума. Отложил бинокль. Вдруг в тишине со стороны далеких бараков послышалось тихое пение. Это был женский голос. Он далеко разносился во влажном воздухе. Я снова схватил бинокль, всмотрелся в темноту: глаза заслезились, но я ничего не увидел.
Пение становилось все слышнее: это была ария из какой‑то оперы. Волшебный голос заполнял ночное пространство все увереннее и плотнее, с каждой музыкальной фразой он бесстрашно поднимался все выше вверх – к самым высотам черной вселенной. Он сделал луну ярче, закрутил звезды радостными синими вихрями, как на картине Ван Гога, виденной мной в детстве в витрине книжного магазина. Моя душа вдруг переполнилась восторгом и отчаянием, я заплакал.
Это длилось недолго. Послышался краткий сухой треск автоматной очереди. Пение неизвестной женщины прекратилось. Снова была полная тишина и правильность: луна померкла до обычной блеклости, звезды прекратили кружение и остановились, черное небо снова наполнилось очертаниями сторожевых вышек и колючей проволоки, и больше ничто не напоминало о волшебстве, которое всего минуту назад осмелилось тут возникнуть.
Доктор Циммерманн
Санитар Радтке был совсем молодым заключенным – он выглядел на девятнадцать, хотя впоследствии выяснилось, что ему двадцать три. Я сидел на скамейке в лазарете, он возился около меня, и я до сих пор не мог осознать, что приключилось со мной в последние часы: не успел я приготовиться принять судьбу сперматозоида, в предбаннике газовой камеры ожидающего отправки в тревожную неизвестность, из которой не возвращаются, как меня вернули обратно в старый привычный мир и обрекли домучиваться.
– Я совершенно здоров и ни на что не жалуюсь, – сказал я санитару. – Сам не понимаю, зачем меня направили в лазарет.
– В любом случае, если вы здесь, то это удача, – сказал санитар Радтке. – Глупо будет уйти отсюда и угодить на тяжелые работы. Придумайте себе что‑нибудь.
– Ну, может быть, вот эта перхоть? – сказал я и потряс головой.
– Перхоть мы тут лечим обезглавливанием, – бросил Радтке.
Я задрал робу на спине:
– Это, наверное, тоже не подойдет?
Радтке внимательно осмотрел мои рубцы, оставшиеся от палки надсмотрщика.
– А вот это как раз очень даже ничего, – оживился Радтке, с удовольствием осматривая рубцы. – Это подходит. Отличная работа! Это просто прекрасно! А вы знаете, что можете умереть от заражения крови? У вас нагноение. Сейчас я обработаю антисептической мазью.
Он с удовольствием полез в стол, достал маленькую баночку какой‑то мази, но вдруг спохватился:
– Но у нас ее очень мало. Достается не каждому. Давайте договоримся так. Вы психоаналитик. Я помогу вам, а вы поможете мне. Идет?
– Идет, – сказал я.
– А то я не сплю ночами, – сказал Радтке. – Просто свихнулся уже.
– Почему? – спросил я.
Радтке задумался.
– Нет, я не имею права это рассказывать… – сказал он.
Я молчал. Радтке продолжал колебаться.
– В общем, так… – решился он наконец. – У нас есть группа заключенных. Мы готовим побег. Но я не хочу бежать.
– Почему? – спросил я.
– Ничем хорошим это не кончится, – сказал он. – Я не хочу обуглиться на электрическом заборе. Не хочу, чтобы меня рвали собаки. Не хочу публично дергаться на виселице на аппельплац.
– А если побег получится? – спросил я.
– У меня был старший брат… – сказал он. – С ним всегда все кончалось хорошо. Он ввел меня в эту группу. Но недавно он умер от дизентерии.
– Если вам страшно, вы можете отказаться, – сказал я.
– Не могу, я уже в курсе дела. Один у нас уже отказался. А утром не проснулся. Его задушили, чтоб не болтал… Понимаете, этого брат хотел! Он у нас смелый! А я не хочу! Господи, ну зачем он втащил меня в это? Зачем он умер?
Радтке в отчаянии смотрел на меня.
– Вы можете сдать всех администрации, – предложил я. – Их повесят, и тогда некому будет душить вас в бараке.
– Я знаю, что вы легко идете на предательство, – помолчав, сказал Радтке. – Это ведь вы сдали Канторовича?
Я кивнул.
– Вы хотите, чтобы теперь и я сдал своих? Чтобы предал тех, кто доверяет мне?
– Так доверяет, что готов задушить вас, если вы откажетесь?
Радтке молчал. Вдруг он схватил меня за рукав и прошептал:
– А вы не хотите бежать с нами?
– Хотите, чтобы я заменил вам покойного брата? – спросил я.
Радтке молчал.
– А вы знаете, что вы сильны и без брата? – сказал я.
Радтке смотрел на меня в растерянности и волнении.
– Я очень хочу, чтобы вы бежали вместе с нами! – сказал он.
– Я не побегу, – сказал я.
– Почему?
– У меня тут семья, – сказал я. – На женской половине.
– Ну и что? – сказал Радтке. – Вы будете полезнее семье, если окажетесь на воле.
– Ну… Мне… и так хорошо, – тихо пробормотал я.
В этот момент Радтке неосторожно прикоснулся к моей спине, и я вскрикнул.
– Вам тут хорошо? – усмехнулся Радтке. – А эти побои?
– Можно терпеть… – сказал я.
– А унижения?
– Я не унижен.
– Вас могут убить в любую минуту.
– Не имеет значения… – сказал я. – Все это – лишь рама моей прекрасной картины.
– И чем же она так прекрасна? – спросил Радтке.
– Я живу, – сказал я.
– Извините… А вы не сумасшедший? – спросил Радтке. – А может, вы просто как я? Может, вам тоже страшно бежать?
Я ничего не ответил. Мальчикам не должно быть страшно. А мужчинам тем более. Мальчики должны быть смелыми, отважными и, если потребуется, должны легко прыгнуть через горящее кольцо. А может, это потребность в самонаказании? Например, за то, что здесь оказались Рахель и Аида. Потребность в страдании вместе с ними. А может, это страх? Я почувствовал усталость. Мне не хотелось продолжать об этом думать.
Рихард
Не успел пожилой очкастый клерк прийти утром на работу и усесться за стол в канцелярии концлагеря, как я со своим гипсом уже стоял напротив него.
– Циммерманн, – сказал я.
Клерк порылся в картотеке и поднял на меня стеклянные глаза.
– Нет таких, – сказал он.
– Ищите лучше, – сказал я. – Они есть.
Клерк бросил на меня недоброжелательный взгляд и начал рыться в картотеке снова.
– Да, действительно, – сказал он через некоторое время, вытягивая несколько карточек. – Извините. Их тут трое – Иоахим… Рахель… Аида… Кто интересует?
– Аида, – сказал я.
Клерк взглянул на карточку.
– Она была в пятом бараке, – сказал он. – Но теперь ее там нет.
– Где она? – спросил я.
– Карточка перечеркнута, – сказал клерк. – Значит, ее уже нет в живых.
Примерно через полчаса я уже стоял на входе в женскую зону. Охранник‑эсэсовец просмотрел мои документы, вернул их, усмехнулся.
– Тебе нельзя, – сказал он. – Если нужна женщина, съезди в город.
– Мне не нужна женщина, – сказал я.
Охранник недоверчиво усмехнулся.
– Тогда зачем? – сказал он.
Я достал из‑за пазухи коробку папирос и бутылку. Солдат бросил цепкий взгляд на подарки, оглянулся по сторонам.
– У тебя ровно час, – сказал он.
Я шел по дорожке в женской зоне, а потом сошел на обочину, чтобы пропустить идущих навстречу – мимо прогнали группу раздетых женщин. Один из эсэсовцев легко лупил их по задницам и смеялся. В одной из женщин я узнал Рахель… Я сначала не поверил своим глазам. Растерянно смотрел на ее голое несовершенное тело, и увиденное никак не хотело сопоставляться с той женщиной, которая в Берлине кормила меня волшебными пирожками. Рахель тоже заметила меня.
– Рихард? – удивилась она. – Отвернись, пожалуйста.
В этот момент эсэсовец ударил ее по голове.
– Не поднимать глаза! – заорал он.
Женщин спустили по лестнице, загнали в помещение, заперли двери. Двое охранников уселись курить на ступеньках. На крыше здания, куда их загнали, я увидел все тех же солдат в противогазах – они возились около трубы.
* * *
В сопровождении капо я шел по женскому бараку: капо была суха, строга, безжизненна и напоминала фрау Носке, только моложе. Одна из женщин, сидевших на нарах, увидела меня, встрепенулась.
– Возьми меня, – сказала она. – Хлеб есть?
– Отстань, Магда, – отмахнулась от нее капо. – Он сам выберет.
Я остановился в растерянности.
– Не можете выбрать? – спросила капо. – Не бойтесь – руководство не узнает. Запрет на отношения с еврейками строг, но ко мне приходят и из руководства.
– Аида Циммерманн, – сказал я. – Есть такая?
– Значит, вам нужен кто‑то конкретно? – спросила капо. – Именно этой девушки у меня сейчас нет, но есть другие, которые вам понравятся.
– Мне нужна эта, – сказал я. – Где она?
– Она умерла, – сказала капо. – Я могу порекомендовать вам похожую.
– Давно умерла? – спросил я. – Как это случилось?
– Она же заключенная – какая вам разница, как она умерла?
– Если я спрашиваю, значит, нужно.
Капо молчала. Мне не понравилось ее упрямство. Я чувствовал, что она что‑то скрывает. Если другие солдаты, приходя сюда, чувствовали себя только клиентами, которым полагается почтение и услуга, я чувствовал еще и другое – ее тщательно спрятанное презрение ко мне и желание поиздеваться. Мне захотелось застрелить ее. Я положил руку на кобуру с пистолетом. Увидев это, капо усмехнулась.
– Если я кого‑то подставлю, меня будет ждать такая же пуля, как ваша, – сказала она.
– Ее насиловали? – спросил я.
Капо молча смотрела на меня, словно не слыша вопроса.
– Кто? – спросил я.
Капо усмехнулась.
– Не ищите, – сказала она. – Их много. Если девушка совсем молодая, смертью кончается чаще.
– Кто это сделал? – спросил я. – Вы должны помнить тех, кому продаете девушек.
В этот момент в барак ввалились пятеро солдат. Они громко разговаривали и смеялись. Увидев меня, они сразу же замолкли и вышли.
– Я не знаю их имен, – сказала капо. – Вы все похожи.
* * *
Ночью я стоял на дежурстве около печи крематория. Двое усталых заключенных прокатили мимо меня тележку с трупом мужчины, вкатили его в огонь, закрыли чугунную дверцу и ушли. Я подумал о том, что, пока в эти дни я стоял на каком‑нибудь из своих дежурств на вышке, или лежал на кровати в своей комнате, или ел в столовой, мою девочку вкатывали в печку – может быть, прямо в эту. Я тот момент проворонил – жил, пил пиво, обедал в столовой или лежал в комнате и глазел на оленя. Но что дало бы мое присутствие в крематории в тот момент, когда ее вкатывают? Как я мог повлиять на события?
Зачем мне нужно было знать, как именно это с ней случилось? Возможно, если бы я мысленно увидел, как разгоряченные солдаты все это с ней проделывали, я перестрелял бы там к бесу этих животных, спас бы ее. Меня, правда, отправили бы в гестапо, а ее продолжили бы насиловать другие, но это была бы уже другая история.
Картинка того, как я расстреливаю солдат, была, разумеется, всего лишь мысленной, но мою месть это нисколько не заботило – она всегда любила фантазии и чувствовала себя в них более живой и изобретательной, чем в реальности.
Когда я вернулся в реальность, облегчение исчезло и прежнее чувство тоски и бессилия навалилось снова. Получалось, что облегчение приходит только в те минуты, когда я в прошлом. Это требовало снова там мстить, раз за разом, пока не кончатся силы. Главное – ни на минуту не возвращаться в настоящее, а если фантазия устала, поможет шнапс.
Мимо меня продолжали проезжать к огню тележки с трупами. Мужчины сменились женщинами. Одной из них была, возможно, Рахель. Я отошел в сторону, чтобы больше не видеть этого. Мне надо было застрелить кого‑то прямо сейчас. Но все, кто был в эту минуту в моем распоряжении, – только эти двое заключенных. Я подозвал их к себе. Они подошли.
Пытаясь успокоиться и приготовить себя к убийству, я сначала перекинулся с ними парой слов. Оказалось, что это отец и сын. Я постоял молча, не зная, с кого начать: если я застрелю отца, будет плохо сыну. Если я застрелю сына, будет плохо отцу. Я решил, что застрелю сына: пусть будет плохо отцу, его мне не жалко.
Они молчали, переминаясь с ноги на ногу и смиренно ждали своей участи. Наверное, они о чем‑то догадывались, но это не имело для меня никакого значения. Мои руки немного тряслись, но это не помешало бы мне нажать на курок. В ту ночь я не застрелил никого. Я дал им по сигарете и отправил продолжать работать.
Кстати, эти двое впоследствии выжили. Они опознали меня на Кипре, на пляже, – я тоже узнал их. Мы поговорили. В сыне по отношению ко мне враждебности не было – он говорил так, будто мы все были там заключенными… Сын стал профессором физики, у него были дети, двое малышей, – они возились у воды, строили домик. А папаша состарился – сидел в шезлонге сморщенный, подслеповатый. Он так и не узнал меня. Может, это и к лучшему – если бы узнал, не простил бы, наверное.
* * *
Утром обломки гипса полетели в мусорный бак – рука была свободна. Через несколько часов я уже сидел на корточках на территории концлагеря перед открытым колодцем. Я играл пистолетом, перебрасывая его из руки в руку, наслаждаясь тем, что обе руки наконец в деле.
Молодой заключенный – мой сверстник – стоял перед колодцем на коленях, пытаясь прочистить его. Вдруг, в раздражении отбросив инструменты, он сел на землю.
– Что? – тихо спросил я.
– Не могу его прочистить, – сказал заключенный, глядя в землю.
– Почему? – спросил я. – Что для этого нужно? Еще люди? Инструменты?
– Не знаю, – сказал заключенный. – Я не буду ничего делать.
– Почему? – спросил я.
– Не хочу.
– Ты хочешь, чтобы я застрелил тебя? – спросил я.
Заключенный молчал. В его глазах блеснули слезы.
– Ты чем‑то расстроен? – спросил я.
Заключенный усмехнулся.
– Зачем тебе мои чувства? – сказал он.
– Я человек, – сказал я.
– Нет, – сказал заключенный. – Вы не люди.
Он вдруг схватил молоток и бросился на меня. Я легко отбросил заключенного и отнял у него молоток.
– Не все, – сказал я.
Заключенный растерянно смотрел на меня.
– На женской половине у меня девушка, – наконец сказал он. – Месяц назад ее изнасиловали. Трое ваших. А я живу, и ничего… Дышу… Ем… И ничего не могу сделать…
Я молчал. Заключенный в отчаянии заплакал. Я почувствовал раздражение и даже ненависть. Он плачет, что не защитил свою девушку? А можно узнать, как он допустил, что его девушка оказалась здесь? Какого черта не защитил ее? Я достал пистолет и направил ему в лоб.
– Ты должен думать о прочистке колодца, а не о посторонних вещах, – сказал я и выстрелил.
Заключенный, дернувшись, упал замертво. Мимо проходил толстый конторский эсэсовец с пухлыми бумажными папками в руках. Мой выстрел прозвучал слишком близко от него – от испуга он подпрыгнул и выронил папки. Бросил растерянный взгляд на меня.
– Пристрелить тебя тоже?.. – тихо спросил я.
Эсэсовец испуганно собрал папки и ушел. Конторские нас боялись.
Если не считать массовых расстрелов, в которых я принимал участие по приказу, а считать только индивидуальные убийства, совершенные по велению души, этот парень был уже третьим. Первым был Клаус. Второй была девушка в лесу.
Доктор Циммерманн
Мои старые разбитые ботинки месили дорожную пыль: строй вели по сельской дороге, и я шел последним. Нас охраняли двое эсэсовцев – один далеко впереди, а второй – Рихард – шел позади меня. Он был зол и подавлен – причина была мне, разумеется, неизвестна. Когда я немного замешкался, вдруг получил от него болезненный удар прикладом в спину. Удар был такой силы, что я чуть не упал. Я удивленно оглянулся и увидел его злые глаза.
– Быстрее! – крикнул он.
Я растерялся. Я понимал, что он тут при должности, и эта должность требует определенного отношения к заключенным. Но я ведь спас его в Берлине – на нашем чердаке, а потом затеял для него реабилитацию, совершенно бесплатную.
А недавно, когда меня повели на окончательное решение вопроса, он спас меня: это должно говорить о его хорошем отношении ко мне.
Я считал, что между нами присутствует определенная человеческая связь – в какой‑то мере даже дружеская. Я понимал, что он находится в сложном положении: с одной стороны – эта наша связь, а с другой – необходимость быть преданным системе, которой он служит.
Но я не был готов к тому, что он так легко предпочтет систему и предаст связь: почему он не ограничился просто окриком?
Я оглянулся на него снова. Его лицо было мрачным и злым. Я невольно усмехнулся. Он заметил усмешку, и она разозлила его еще больше: я сразу же получил новый удар прикладом. В этот раз я не удержал равновесия и упал.
Строй ушел вперед, я лежал на земле, Рихард стоял надо мною… Его лица я теперь не видел: во‑первых, мне в глаза било солнце, а во‑вторых, я закрыл лицо руками – посчитал, что он будет бить меня ногами.
– У вас не получится сделать из меня злодея… – тихо и зло сказал Рихард, низко склонившись ко мне. – На вас нет этой униформы только потому, что ее не выдавали евреям. Но вы ничем не лучше. Вы даже хуже: вы убиваете своих. Почему вы не увезли свою семью из Германии?
Эсэсовец, шедший далеко впереди, оглянулся, увидел заключенного, лежащего в пыли, а также склонившегося над ним коллегу.
– Эй, что там? – крикнул эсэсовец и остановил строй.
Рихард помахал ему рукой, чтобы шел дальше. Эсэсовец скомандовал, и строй продолжил движение.
– Нас не принимает ни одна страна… – сказал я. – Границы закрыты…
– А раньше?
– Я тогда не думал, что кончится этим… Это была ошибка.
– Ошибка? – зло крикнул Рихард. – Думаете, признание ошибки спасет ваших близких?
– А что делать? – сказал я. – Ошибка… Уже не исправить.
– Недавно мы допрашивали группу заключенных, – сказал Рихард, сев передо мной на корточки. – Они готовили побег. Один из них сказал, что предлагали и вам. Но вы отказались.
– Да, отказался, – сказал я.
– Вы сказали, что в концлагере вам хорошо, – сказал Рихард. – Но это же ложь!
– Почему? – сказал я. – Это моя жизнь. Я оцениваю ее как считаю нужным.
– Может, вам и сейчас хорошо? Могу сделать хуже!
– Воля ваша, – сказал я.
Рихард пнул меня сапогом. Я скривился от боли.
– Здесь не может быть хорошо! – крикнул Рихард. – Тут плохо даже мне!
– Вам везде плохо, – сказал я. – Дело не в концлагере. Вся ваша жизнь концлагерь. Те же тревоги. То же скотство. Та же борьба за кусок хлеба. Та же смерть в любую секунду. Обычная жизнь…
– Вам выгодно приравнивать обычную жизнь к концлагерю, потому что вам тогда ничего не надо делать! – в волнении крикнул Рихард. – Вы просто боитесь! Вы боялись бежать из Германии! Боитесь бежать из лагеря! Ваша семья здесь только из‑за вас, психоаналитик! Аида здесь из‑за вас!
– Вам что‑то известно о моей семье? – спросил я. – Вы кого‑то видели?
Рихард посмотрел далеко вперед. Эсэсовец, который вел строй, снова остановил заключенных и оглянулся.
– Помочь? – крикнул он. – Проблема? Пристрели его!
– Пристрелить? – тихо сказал Рихард. – Нет, пусть помучается.
Рихард рывком поднял меня на ноги и толкнул вперед.
– Вставай! Вперед!
Мы поплелись по дороге. Я шел впереди, Рихард с автоматом – сзади. Далеко впереди плелся строй заключенных – они поднимали пыль, и нам приходилось дышать ею.
– Они далеко… – сказал Рихард. – И сюда не смотрят… Я мог бы сейчас оставить вас в этих кустах. Выстрелить для виду. И вы свободны.
Я бросил взгляд на придорожные кусты, но ничего не ответил. Продолжил молча плестись. Я не мог воспользоваться его предложением – мои ноги не позволяли бежать. А оставаться в кустах нельзя – Рихард обязан предъявить начальству либо мой труп, либо меня живого.
Даже в случае успешного бегства из этих кустов все закончилось бы тем, что меня унюхают собаки местных жителей. От заключенных исходит специфический запах, собаки нас не любят. Меня бы сдали обратно, а это смерть. К тому же что‑то подсказывало, что словам Рихарда верить не следует – он не собирается оставлять меня здесь. И дальнейшие его слова подтвердили это.
– Но вы не заслуживаете свободы… – сказал Рихард. – Вы заслуживаете того, что у вас есть. А есть у вас знаете что? Ваша жена, которую отравили в газовой камере и сожгли в печке. И дочь, которой тоже больше нет. И которой перед смертью попользовалась всякая солдатская сволочь.
У меня потемнело в глазах, я стал терять равновесие, покачнулся, остановился. Рихард заботливо помог мне удержаться на ногах.
– Что, трудно?.. – участливо спросил он. – Но почему?.. Вы ведь живете в прекрасном мире! Вам в нем хорошо! Зачем я так немилосердно разрушаю его?
* * *
Ночью я лежал на нарах в своем бараке и бессмысленно смотрел в потолок. Все вокруг спали, но кто‑то еще возился. Когда тишина в бараке стала полной, я осторожно поднялся и пошел к выходу. От ударов ботинок Рихарда болели ребра, дышать было трудно.
Когда я вышел из барака, оказалось, что идет сильный дождь. Капли с ожесточенной злобой секли землю, выбивая из нее фонтанчики черной грязи. Я внимательно огляделся, убедился, что вокруг никого, и окунулся в темноту.
Я ушел по территории концлагеря куда‑то далеко – все огни остались позади, а вокруг было лишь черное пустое пространство, рассекаемое каплями дождя. Здесь я и сделал то, что хотел: поднял голову к черному небу и начал выть. Вой казался мне жутким, злобным, звериным, я перешел на крик: я хотел, чтобы услышало небо – все мои претензии были к нему. Неожиданно около меня возник профессор Греннер. Как смешон он был в своей заботе обо мне – со слипшимися от дождя клочьями редких волос, с беспокойным взволнованным взглядом, в насквозь мокрой робе.
– Что с вами? – встревоженно крикнул он, перекрывая шум дождя. – Ваш крик слышно в бараке!
– Идите спать, – спокойно сказал я.
– Я не могу вас оставить! – сказал Греннер. – Пойдемте в барак!
– Я буду спать здесь, – сказал я, лег в грязь, сжался под дождем клубком и закрыл глаза.
Когда я улегся, впервые почувствовал покой и усталость. Мне захотелось уснуть, было приятно, что капли дождя хлещут по щеке.
Греннер стоял в растерянности… Ему следовало бы послушаться меня и все‑таки пойти спать: он мне не нужен, мне сейчас было действительно хорошо – так хорошо, как будто небеса услышали меня и сделали то, что в их силах: Аиду и Рахель вернуть не могли, а изрядную дозу морфина в мой мозг сейчас впрыснули определенно.
Рядом с Греннером вырос огромный сонный эсэсовец в блестящем дождевом плаще и с автоматом в руках. Зевнув, он посветил фонариком Греннеру в лицо.
– Это ты кричал? – равнодушно спросил он. – Почему не в бараке?
Греннер растерянно смотрел на эсэсовца и щурился от яркого света. Эсэсовец выстрелил в Греннера и, сонно зевнув, пошел спать дальше. Вниз он так и не взглянул, поэтому меня, валяющегося в грязи, так и не заметил.
Греннер осел, завалился набок, упал замертво.
Когда эсэсовец растворился в темноте, я выбрался из‑под Греннера, взвалил его труп себе на спину и побрел в сторону нашего барака. Греннер всегда считал, что всем евреям надо умереть, и минуту назад сделал так, чтобы в мире на одного еврея стало меньше.
В бараке, насквозь промокший, перепачканный кровью Греннера и грязью, я свалил профессора на его нары, прошел к своим, забрался на них, закрыл глаза и тихо запел:
Schlaf, Kindlein, schlaf,
Der Vater hüt die Schaf,
Die Mutter schüttelts Bäumelein,
Da fällt herab ein Träumelein.
Schlaf, Kindlein, schlaf…
* * *
Утром, весь в засохшей грязи и крови, с опухшими красными глазами я стоял, покачиваясь, в строю вместе со всеми. Ко мне заботливо склонился один из заключенных.
– Прими мое сочувствие… – тихо сказал он.
– Спасибо, не требуется, – сказал я.
– Ну как же не требуется? – сказал он. – Я тоже муж и отец. Семья – это все.
– Не по адресу, муж и отец, – сказал я.
Заключенный обиженно отошел. Я не знал, почему мне хотелось его обидеть. Перекличка продолжилась.
– Рахель?.. – тихо бормотал я. – Она же до смерти мне надоела… А Аида… Не смогла присоединиться к более нравственной нации? Вот и получай за это…
Глаза мои вдруг стали горячими, я быстро закрыл лицо руками. Это было совсем некстати: я надеялся, что ночью уже все выплакал, ведь стало действительно легче – я даже уснул и, после того как свалил мертвого Греннера на его нары, проспал до самого утра. Но оказалось, что никакая боль не ушла, просто ей на смену пришла новая.
Рядом со мной в строю появился староста барака. Он обеспокоенно потряс меня за плечо.
– Нельзя, нельзя! – тихо сказал он.
Я сразу же послушался и прекратил плакать. Староста бросил взгляд вниз и увидел, что я стою только в одном ботинке.
– Черт! – воскликнул он, торопливо оглянулся по сторонам и обнаружил, что ботинок валяется в стороне. Староста не мог покинуть свое место и не мог поручить кому‑то принести ботинок, но кто‑то из заключенных сам пнул его в нашу сторону. Перекличка приближалась. Прикрытый первой шеренгой, староста сел на корточки и стал быстро надевать ботинок на мою ногу.
Вечером я лежал на нарах в бараке, а староста сидел рядом.
– Ты перестал умываться, – говорил он. – Ты волочишь ноги. На тебя страшно смотреть. А в субботу селекция. Старых и больных заберут.
– Скорее бы, – пробормотал я.
Рихард
Отвернувшись к стене и сжавшись клубком, я лежал в одежде на кровати. Вокруг – комната с осторожным оленем. Тихо тикали часы. Главным в этом мире с часами и оленем было то, что в нем теперь нет Аиды.
Она наполняла мою жизнь теплом и нежностью. С ней больше не казалось, что я никому не нужен. Уже не хотелось никого убивать. В любую роль, в которую я в очередной раз пытался убежать от самого себя – будь то роль убийцы, или роль милого сына, или роль верного служаки идеалам фюрера, или роль одноклеточного веселого парня, – она, сама того не замечая, всегда с готовностью открывала мне двери. И за каждой из этих дверей ждало банкротство моей идеи.
Над моей комнатой с оленем тоже был чердак. Я представил его черные пространства, перерезанные пыльными стропилами. И подумал о том, что мне снова требуется доктор Циммерманн.
Доктор Циммерманн
Над территорией концлагеря небо было уже светлым. Показавшись из‑за горизонта, солнце пролило первые лучи на вышки, колючую проволоку, бараки, плац.
Точно таким же утром ровно миллион лет назад солнце уже появлялось над этим местом. Но тогда здесь еще не было никакого концлагеря – было просто поле или лес: в те времена на нашей планете отсутствовала цивилизация, а значит, не было и концлагеря.
Сегодня солнце было особенно горячим и безжалостным. Как и каждый день в течение миллионов лет, ему предстояло сегодня кого‑то сжечь, а кого‑то спасти от холода. При этом у солнца не было ни любви к тому, кого оно спасет, ни враждебности к тому, кого оно погубит. Оно вовсе не исходило из отношения к каждому – оно исходило только из того, что оно солнце.
* * *
Большинство заключенных в нашем бараке еще спало – подъем еще не объявляли. Однако несколько человек уже проснулись – они готовы были добровольно украсть у себя лишние минуты драгоценного сна, лишь бы только не подскочить в испуге от внезапного грубого окрика.
Я лежал на нарах, бессмысленно глядя в потолок; глаза мои покраснели и слезились. Дверь распахнулась, и в барак вбежал наш новый молодой капо с палкой в руках – он появился всего несколько дней назад.
– Подъем! – закричал он таким звериным голосом, каким, наверное, в детстве будил его папа. А может, таким голосом кричал сейчас его страх: например, что его вернут из капо обратно в простые заключенные.
Все стали поспешно спрыгивать с нар. Я не двинулся – меня, если честно, на этой планете уже не было. Молодой капо увидел, что я продолжаю лежать. Медленно подошел.
– Тебе особое приглашение? – участливо спросил он.
Я не ответил. Он несколько раз ударил по моему телу палкой. Тело продолжало лежать – боли оно не чувствовало. Капо разозлился еще больше: нечувствительностью к боли я заставил его почувствовать бессилие.
Я сожалел, что поставил его в неудобную ситуацию – другие заключенные украдкой поглядывали на него и внутренне усмехались. Но я никак не мог помочь: я был уже чем‑то вроде солнца, которое уже миллионы лет освещает это место.
Парень был еще совсем молод, особенно в сравнении с моими миллионами лет. Он продолжал бесноваться и что‑то кричать, но я не мог различить его слабый голос со своих космических высот. Он стащил мое тело с нар, оно грохнулось на пол.
Он принялся пинать мое тело, но я был уже отделен – не только от тела, но и от разума; и от своей эпохи; и вообще от факта своего существования.
Вошел старый капо. В отличие от нового, он мучил нас уже достаточно долго. Его злоба и садизм были более предсказуемы, логичны, объяснимы. Избивая, он никому не стремился ничего доказать. Он просто делал свою работу. При этом своей работой он нисколько не горел. Она совсем его не радовала. По душевному устройству он вовсе не был человеком корпорации – он был одиночкой. Он всегда держался отдельно от веселого сообщества других капо, не участвовал в их дебильных садистских затеях, всегда был замкнут и печален.
Он избивал нас совсем не так, как другие. Бил он не менее болезненно. Но без упоения, без азарта, как‑то внимательно, аккуратно, задумчиво. Во время избиения он вдруг замирал, прислушивался к своим мыслям или чувствам, после чего продолжал снова.
Он всегда больше напоминал мне анатомически грамотного профессора со скальпелем, образ которого я почерпнул из рассказов Рихарда времен его работы в морге. Он нисколько не производил впечатления сладострастного садиста, дорвавшегося до безнаказанного истязания человеческого тела.
В своих избиениях он слушал только самого себя, искренние позывы печальной души, импульсы одинокого, навсегда чем‑то омраченного сердца. Иногда, когда он вдруг застывал над корчащейся внизу жертвой, казалось, что он прислушивается к тихому свисту ветра, а может, к таинственной музыке вечности.
Каждое его избиение было искренним актом чистого самовыражения: он был художником. Он был солнцем. Солнцу не важно, кого освещать, а ему не важно, кого и за что бить. Он не выслуживался перед системой, не добивался от нас послушания и не испытывал к нам вражды: он, кстати, был одним из тех немногих капо, кто делился хлебом или случайно найденной в поле сырой картофелиной.
Что поделаешь, всяк носил в себе творческую природу, каждый творил как мог: солнце сжигало, а он бил. Его отличие от солнца было лишь в том, что он был менее свободен: приходилось подстраиваться под систему и давать свободу своим импульсам лишь в те моменты, когда они совпадали с нуждами системы.
Сегодня, увидев, что молодой коллега столкнулся со сложным случаем, старый опытный профессионал понял, что должен прийти на помощь – показать, научить. Старый коллега подошел, отодвинул молодого, взял меня за шиворот и терпеливо поволок к выходу из барака. Вот какой она оказалась – встреча двух солнц: одно солнце волокло за шиворот другое.
Наш староста барака стоял в проходе и провожал взглядом мои ноги, волочившиеся по полу. Это уволакивание было странным: проучить непослушного в таких случаях полагалось сразу, прилюдно, чтобы последствия увидели все.
Старый капо доволок меня до дверей и остановился передохнуть… Странности множились: если уж он решил утащить меня куда‑то, зачем делал это собственноручно, а не поручил кому‑то из заключенных?
У двери, с трудом разогнув спину, старый капо бросил вопросительный взгляд на молодого эсэсовца – тот стоял на входе в барак, мелко и нервно барабаня пальцами правой руки по ладони левой. Это был Рихард. Бросив на меня мимолетный взгляд, Рихард кивнул в сторону, указывая старому капо, куда волочить меня дальше…
Рихард
Очки беспорядочно лежали повсюду – и на столе, и на полу склада. По коробкам были разложены уже отсортированные – с целыми стеклами, промытые в мыльной воде и высушенные; взрослые были отделены от детских. Вне коробок лежали те, что еще нуждались в сортировке: если стекло разбито, осколки нужно вынуть специальными щипцами, а все, что осталось, промыть и высушить.
Несортированные очки составляли на полу целую гору. Разбирать эту гору надо было осторожно – очки сцепились друг с другом, переплелись: словно боялись, что их разлучат.
Глухой старичок‑заключенный печально раскладывал очки по коробкам – взрослые отдельно, детские отдельно. Меня, думаю, перевели сюда специально, чтобы я немного побездельничал. Например, до отца могли дойти слухи, что я сломал руку, и он мог попросить своего друга – коменданта лагеря – устроить мне тут санаторий.
А может, коменданту лагеря понадобилось что‑то от моего отца как высокопоставленного должностного лица в Берлине, и он, перед тем как ехать в Берлин, обеспечил мне этот рай просто на всякий случай.
Так или иначе, я приходил и уходил когда хотел и даже был освобожден от участия в общих построениях, подъемах и отбоях. У других солдат я вызывал раздражение и зависть, но это не волновало, потому что теперь я полностью отделен от них – жил не в казарме, а в своей комнате в другом здании, и моим единственным напарником по жилью, а также единственным другом был олень на стене.
Виделся я с другими солдатами только в столовой, да и то, к счастью, издали. Мне хотелось еще больше минимизировать нежелательные свидания с ними, и, чтобы изолироваться от солдат, я стал приходить к концу обеда – когда почти все уже разошлись. Или приходил перед началом – когда никого еще нет. Брал себе еду, очень быстро ел, убирал за собой посуду и испарялся.
Бывало, что я не успевал уйти, а они уже вваливались – громко топоча, толкаясь, оживленно переговариваясь, отпуская дебильные шуточки и смеясь. Я украдкой поглядывал на них, пытался подслушать, о чем они говорят. Их коллективизм и единение, их общее возбуждение перед обедом, общие новости, общие шуточки – все это казалось мне убогим, неинтересным и почему‑то пугало. И заставляло больше ценить свое одинокое и обособленное существование. Оно теперь казалось мне особенным, привилегированным – я ощущал себя спасшимся от толпы, обманувшим ее, смотрящим на нее сверху.
Мое высокомерие было похоже на то презрительное чувство, которое я испытывал ко всем мелким государственным служащим – бесчисленным фрау Носке. Я не любил стандартных людей, которые, не сумев найти в жизни ничего своего, пришли за этим к государству – здесь они без проблем, ошибок и мучительных поисков легко получили все готовенькое: и еду, и одежду, и смысл жизни. Таких людей я ненавидел и боялся. А о том, отношусь ли к ним я сам, я старался не думать.
* * *
Начальством подразумевалось, что регулярно работать я все же буду: я должен обеспечивать сортировку и промывку очков, а также упаковку их в коробки для отправки на какие‑то склады офтальмологических фирм. Иногда, довольно редко, меня выдергивали из рая, отправляли на обычное дежурство – в крематорий, на вышку, на работы.
Глухой старичок, работавший вместе со мной на складе, был моей персональной игрушкой. За глухоту его давно уже должны были отправить на тот свет, но я – как наглый ребенок, которому дали конфету, а он потребовал еще одну, – настоял на том, что на складе мне нужен знающий постоянный помощник: якобы я уже дал этому старичку необходимые инструкции, он уже в курсе складских дел, отлично справляется, и заменить его никак нельзя.
Возможно, начальство понимало, что на те же инструкции кому‑то новенькому потребовалось бы всего пятнадцать минут, но мне, как баловню судьбы, просто пошли навстречу. Полноценного работоспособного заключенного мне никто не дал, а этого старого глухаря оказалось никому не жалко.
Этого деда я вытащил из газового огненного небытия просто ради забавы. Старичок и сам понимал, что его истинное место – не на складе, а в печке крематория, и много шутил об этом. Он говорил, что, если бы не я, он давно уже стал бы пеплом. Он жил теперь посмертно, воспринимая свое существование как загробное. Он относился ко всему философски и был для меня бесхлопотным – как и полагается пеплу.
Теперь, когда я и сам посмертен, мне легче понять этого деда. А в те времена его абсолютная бесхлопотность ставила его в один ряд с моими друзьями‑покойниками из берлинского морга. С ним можно было говорить, но он, как и подобает покойнику, ничего не слышал и потому ничего не отвечал.
Его существование было абсолютно бессмысленным. Он ни к чему не стремился, не ставил перед собой никаких целей – он жил как деревянная кукла. Он существовал в пространстве концлагеря, но я не встречал на земле человека более свободного, чем он. С тех пор как у него убили всю семью, а самого его направили в газовую камеру, более свободного человека на нашей планете быть просто не могло.
* * *
Да, этот дед находился в полном моем распоряжении: он ведь теперь не принадлежал ни концлагерю, ни Третьему рейху, ни своей семье, ни самому себе: исключительно мне – своему спасителю и господину. Это было мое домашнее животное, на которое я мог в любой момент надеть праздничный ошейник и отвести на последнюю инъекцию.
Сегодня кроме этого старичка у меня появилась еще одна игрушка: доктор Циммерманн. Перепачканный засохшей грязью и кровью, он в странном оцепенении сидел за столом, на котором стояла коробка с очками.
– Вы были правы, Рихард, – тихо сказал он, не глядя на меня. – Я до последней минуты играл в свои игрушки… Вся ответственность – на мне…
– Ну вот, а еще учите жить других! – весело сказал я, достал шоколад, разломил его на мелкие кусочки и по одному стал аккуратно вкладывать доктору в рот.
Я бы не сказал, что сочувствовал его горю. Пожалуй, главным моим чувством было мстительное торжество – теперь этого старого деда учу жизни я, а не он меня. Подобное я испытал в Берлине, когда стоял под стремянкой, по которой, умирая от страха, карабкалась одна из фрау Носке. Жизнь оказалась устроена так, что рано или поздно я получал власть над всеми, кто когда‑то портил мне существование.
Когда я был маленьким, то еще не знал, что рано или поздно все обернется так, что власть перейдет ко мне. Я не мог знать, какое волшебство прячется в простом факте течения времени. А взрослые – они могли бы это знать. Они могли бы предвидеть. И тогда они вели бы себя осторожнее с этим опасным малышом.
Рогнеде, например, могло бы хватить ума не настаивать на том, чтобы этот мальчик ел из собачьей миски – ведь в будущем мальчик может однажды завалиться в ее спальню с пистолетом.
Или, к примеру, папа. Он мог бы не так больно выкручивать своему мальчику ухо, когда вел его в темницу, где на полке стоял мокрый презерватив в баночке – ведь в будущем мальчик может прийти в спальню к жене своего папы и сделать с ней то, что должен делать только папа.
А вот новое ощущение власти над доктором Циммерманном требовалось мне вовсе не для того, чтобы отомстить ему. Власть нужна была мне только для уверенности, что он никуда не денется – не откажет, не бросит, не исчезнет.
Ощутив на зубах вкус шоколада, доктор Циммерманн начал мелко жевать, бессмысленно глядя в одну точку. Оставшиеся у меня кусочки я выложил перед ним на стол. Дожевав кусочек, доктор стал возить по столу руками, чтобы взять еще один, но шарил он не в том месте, где лежал шоколад. Я смотрел на него с удивлением: похоже, он не мог ничего разглядеть!
– Что у вас с глазами? – спросил я.
– Не знаю… Какие‑то пятна…
«О боже, – подумал я, – один глухой, другой слепой, что за приют убогих я тут устроил?» Было похоже, что начальство этого не потерпит: мою богадельню разгонят, и у меня опять будут неприятности – утрачу право на индивидуальную жизнь, меня лишат уютной комнаты с оленем, книгой, конфетой и тишиной, переведут обратно в шумную казарму с ее убожеством, бессмысленностью, дебильными шуточками, травлей, ненавистью и кулаками.
А может, недавние удары ботинком по его голове стали причиной слепоты? Неужели мне так трудно было сдержаться? А может, он ослеп от плохих новостей о его семье, которые я принес ему? Может, не надо было ему ничего рассказывать? Хитрец этот доктор Циммерманн – если показать ему мир таким, как есть, он тогда вообще перестает его видеть.
Рука доктора продолжала блуждать по поверхности стола в поисках шоколада. Доктор выглядел беспомощным и растерянным, что в условиях концлагеря означало – нежизнеспособным.
– Я должен извиниться… – сказал я. – В тот день я обвинял вас в том, в чем должен был винить себя – форма СС все же на мне, а не на вас…
– Да, форма СС на вас, но семья – моя, – сказал доктор. – За ее безопасность отвечаю я – вне зависимости от того, кто какую форму надел вокруг. И с этим я не справился.
– Вы взяли на себя функцию господа бога, – сказал я. – Вы не можете отвечать за все. У вас мания величия? В конце концов, если вы уперлись и не захотели уезжать из Германии, Рахель и Аида могли уехать сами. Почему они этого не сделали?
– Правильно, – сказал доктор. – Теперь перевалим на мертвых. Возразить они не смогут…
Он помолчал.
– Я устал от этого разговора, – сказал он. – Зачем вы привели меня сюда? Я ничего не понимаю в очках. Что я должен тут делать?
– Я хочу, чтобы вы продолжили со мной терапию, – сказал я.
Сзади послышался звон упавших очков. Доктор оглянулся на звук – старика, уронившего очки, он рассмотреть не мог, но теперь понимал, что там кто‑то есть.
– Он глухой, – сказал я. – При нем можно говорить о чем угодно.
– Я не хочу возвращаться к терапии с вами… – сказал доктор.
– Почему? – спросил я.
– Просто, – ответил доктор.
Я пытался понять, что заставляет его отказать мне.
– Я не убивал ваших близких, – сказал я.
– Я верю, – сказал доктор. – Просто у меня нет на это сил.
– Вы начните, – сказал я. – Силы появятся.
– Нет, – сказал доктор. – Ничего уже не появится.
Я смотрел на доктора, лихорадочно пытаясь найти новые аргументы, которые бы смогли убедить его продолжить со мной работать, но ничего не находилось. Голова была пуста, а в сердце почему‑то застучала паника.
Если он откажется со мной работать, я не смогу рассказать ему о том, что мое служебное положение дает мне беспрепятственный доступ в крематорий. Никем не замеченный, я могу переодеться там в полосатую робу, мертвецки напиться и уснуть на тележке. Остальное сделают заключенные. Новая смена приходит в четыре утра. Они всегда сонные, усталые и злые. Они сверили бы номер на моей бирке со своими списками и вкатили бы меня в печку.
Я понял, что слепому доктору Циммерманну теперь абсолютно плевать на меня. Его больше не волнует, что со мной будет. Это теперь не тот доктор, который стаскивал меня вниз по чердачной лестнице. Мне не стоит надеяться, что он сделает это снова.
Я отвернулся… Я был переполнен отчаянием, тоской, чувством одиночества.
Доктор Циммерманн сидел близко, но это всего лишь иллюзия – я сижу здесь один. Я пытался понять, чем же я так катастрофически плох? Почему я настолько никому не нужен, что меня не хочет спасти даже этот недочеловек? Я вдруг вспомнил, как какое‑то время назад стоял в клеенчатом фартуке на улице берлинского рыбного рынка и говорил ему:
– Знаете, лучше бы вам действительно от меня отцепиться. Честное слово. Спасибо, что попытались. Да еще и бесплатно.
Может быть, он сейчас мстит мне за это? Или за то, что я избил его на дороге? Или за то, что на мне форма? Пусть скажет – я сниму!
– Я прошу вас… – в волнении сказал я. – Мне нужна помощь. Не только вы потеряли Аиду. Мы оба потеряли ее.
Доктор усмехнулся.
– Я потерял все… – бесцветно сказал он. – Вообще все. Вы разговариваете с человеком, которого нет. Зачем этот абсурд? Его нет, а вы с ним разговариваете. Вы чего‑то от него хотите, а его нет. Вы способны понять это? Что мне сделать, чтобы вы это поняли?
Я окончательно осознал тщетность своих попыток. Я оставил доктора в покое, подошел к двери склада и запер ее на засов, чтобы никто не мог случайно войти. После этого, ни на кого не глядя, я пошел прочь, мимо Циммерманна и глухого деда, в дальнюю часть склада…
Скрывшись за ящиками, я огляделся. Тут было сумрачно. Я сел на доску, лежавшую на полу у стены, достал пистолет, снял его с предохранителя, и этот щелчок принес облегчение – он возвестил новую определенность. Я вдруг осознал, до какой степени устал играть в несвойственные мне игры. А уставшему полагается отдых.
Аида однажды пожаловалась на то, как устала строить из себя немку. Теперь я очень хорошо понимал ее.
Эта простая ясность иногда возникала во мне и раньше. Например, когда я был на том пыльном чердаке над квартирой доктора Циммерманна… Или на том зеленом поле для гольфа, когда отец сказал, что сдаст меня властям… Или на той мокрой от ночного тумана отцовской террасе – когда я сказал ему, что еду на Восточный фронт…
Отец обманул мою ясность – он сказал, что на фронт меня не отпустит, ведь меня там могут убить. Это выглядело как забота и породило иллюзию, что я ему нужен. И вот я в концлагере… Вместо того чтобы просто умереть от русской пули, здесь я пережил смерть Аиды. Смерть Рахели. Расстрельный ров. Футбольное поле. Пальцы Клауса. Убийство Клауса. Убийство девушки. Убийство молодого заключенного у колодца… Слишком большая цена за иллюзию отцовской любви…
Сегодня иллюзия растворилась и пришла ясность. Раньше ясность пугала – я прятался от нее в туман бессвязных, лживых, разорванных мыслей, перепутанных шнапсом. А теперь я ее не боялся. У меня был отличный, безотказный, холодный и тяжелый пистолет – хороший друг тех, к кому приходит ясность.
Доктор Циммерманн
Услышав щелчок, я бросил равнодушный взгляд в сумрачную глубину склада – туда, где за ящиками скрылся Рихард… Я знал, что это за щелчок: за свою бытность в лагере слышал его много раз. Теперь я ждал выстрела… Однако время шло, а из‑за ящиков не доносилось ни звука.
Я с трудом поднялся из‑за стола и неторопливо заковылял туда – в далекое темное пространство. Выстрел мог раздаться в любую секунду, но мои ноги спешить не могли – они отрывались от пола с трудом…
Я знал, что он слышит мои шаркающие звуки. С его стороны было бы глупо стрелять прямо сейчас – когда к нему приближается неведомое.
Если бы он сейчас выстрелил, через несколько часов не стало бы и меня тоже. Но он не выстрелил.
Завернув за ящики, я увидел его. Он сидел на полу. Его руки лежали на коленях. В правой был пистолет. Я подошел и осторожно, чтобы не упасть, сел на доску рядом с ним.
– Она была хорошая девочка, – тихо сказал я. – Очень хорошая. Но вы не можете этого знать. Это не ваша вина, но вы не способны. Да, мы оба потеряли Аиду. Но наши утраты неравноценны. Я знаю, что я потерял. А вы нет.
– Мне кажется, что это я умер, а не она… – сказал он.
Из его глаз потекли слезы.
– Получается, что мы умерли все, – сказал я.
Послышались шаркающие шаги. Подошел глухой заключенный. Он удивленно посмотрел на нас – заключенного и эсэсовца, сидящих рядом. Он зашаркал обратно и скрылся за коробками…
– Сейчас я в той же точке, в которой был на вашем чердаке в Вильмерсдорфе, – сказал Рихард.
Я молчал.
– Вообще‑то, я давно уже в этой точке, – сказал Рихард. – С тех пор как отец пообещал Тео, что вышвырнет меня на улицу.
– А как же тот специалист? – спросил я.
Рихард бросил на меня печальный взгляд. Вспомнилось, как сидел он когда‑то в свободной позе на диване в моем кабинете и говорил: «Нельзя отрицать, что фюрер – бесспорный лидер нашей нации. Я часть великого немецкого народа. Я неотделим от него».
– Не помог… – сказал Рихард. – Но взял очень большую плату. Очень большую. Вы будете работать со мной?
– Если вы думаете, что вы мне дороги, не следуйте этой иллюзии, – сказал я. – Раньше вы действительно были мне дороги. Но теперь это прошло. Я должен сказать вам об этом честно. Вы не виноваты. Просто я от вас устал.
– Я готов заплатить сколько скажете, – сказал Рихард.
– Деньги мне тут не нужны, – сказал я.
– Но я же спас вам жизнь, – сказал Рихард. – И буду спасать дальше – они больше никогда не отбракуют вас.
– Моей жизнью не торгуйте. Она вам не принадлежит, – сказал я. – Это не ваше. Это украдено. За терапию вы должны отдавать свое.
– Свое? Я отдам все что пожелаете.
Рихард
Я стоял у стойки в нашей деревенской аптеке, ожидая, пока аптекарь прочтет мой длинный список.
– Бинты, вата, перекись водорода… – бормотал он. – Пенициллин, антисептическая мазь, что‑то от температуры.
Он поднял на меня глаза.
– Так много?
– Нас целый взвод, – сказал я. – Командир не любит, когда мы по всякой мелочи в лазарет бегаем. Вот, решили прикупить, чтобы самим иногда по пустякам лечиться.
Доктор Циммерманн
Я стоял перед столом в лагерном лазарете. Передо мной лежала гора лекарств. Врач‑заключенный в волнении смотрел то на лекарства, то на меня.
– Я не могу поверить своим глазам… – бормотал он. – Откуда у вас это богатство?
* * *
Искореженные обломки сбитых самолетов рваным алюминием цеплялись один за другой. Заключенные расцепляли их, вытаскивали из вагонов и складывали в грузовики. Таскать алюминий мне нравилось больше, чем кирпичи. Если я надавливал на глаза пальцами, они видели лучше. Туманные пятна, ставшие теперь моей реальностью, при нажатии приобретали более четкие очертания, и чем четче они становились, тем меньше было вероятности, что кто‑нибудь догадается о моем портящемся зрении.
Внутри почти пустого вагона я сортировал оставшиеся на полу мелкие обломки: измерительные приборы откладывал в одну кучку, а обрывки алюминия – в другую. Рядом стоял Рихард с автоматом. Кроме нас, в вагоне никого не было.
– Перед тем как выстрелить, я сказал, что он должен думать о прочистке колодца, а не о посторонних вещах, – сказал Рихард. – Зачем я застрелил его?
– Ваши ситуации оказались слишком похожи, – ответил я. – Никому из вас не хотелось жить. Стреляя в него, вы стреляли в себя.
– Абсурд! – рассмеялся Рихард. – Вы хотите сказать, что, стреляя в заключенных, я стреляю иногда в себя?
– Не иногда, – сказал я, перекладывая небольшой обломок в кучку таких же, – всегда. На той сельской дороге вы избили не меня.
Рихард смотрел на меня с удивлением, и я хорошо видел его лицо: похоже, слепота играла со мной в кошки‑мышки – она то пряталась, то возникала снова.
– Вы избили себя, – продолжил я. – За то, что не спасли Аиду.
Рихард молчал.
– Когда вы стреляете в еврея, вы стреляете не в него, – сказал я, – вы стреляете в свой страх изгойства.
– Но я чистокровный немец. Откуда у меня может быть страх изгойства?
– У нас в бараке хватает чистокровных немцев… – сказал я. – Вы ведь на собственном опыте знаете, что такое изгойство.
– Откуда мне знать? – усмехнулся Рихард. – Я нигде не был изгоем.
– Ни у вашей мамы? Ни у вашего отца? – спросил я.
Рихард молчал.
– Вы хорошо знаете, каково это – быть чужим, – сказал я. – Лишним. Нежелательным. Второсортным. Вы всегда были евреем в собственной семье.
– Но ведь я теперь взрослый, – сказал Рихард.
– Родительская фигура теперь фюрер, – сказал я. – Теперь ему вы должны доказывать, что вы хороший. Вот и все, что изменилось. Вы в тех же тисках.
– Ну уж нет. С чего вдруг я стану бояться фюрера?
– Фюрер тоже это понимает… Для тех, кто не хочет бояться, у него есть гестапо.
Рихард молчал, а меня вдруг отвлекло непрошеное воспоминание – о том, как его отец впервые пришел в мой кабинет в Берлине.
– С моим сыном что‑то не так… – сказал Ульрих.
Речь, разумеется, шла тогда о Тео: о том, что Рихард – тоже его сын, я еще не знал.
– Что именно с ним не так? – спросил я.
– Не знаю, – поморщился Ульрих. – И не хочу знать.
Ульрих не хотел знать. Это тоже было о страхе изгойства. Ульриху было настолько страшно, что пришлось даже расщепиться пополам – чтобы хотя бы одна его часть могла продолжать не знать.
– Зачем в обществе существует норма? – спросил я.
– Норма? – переспросил Рихард. – Какая норма?
– Любая.
– Ну как зачем? Чтобы был порядок.
– Нет, – сказал я. – Норма существует, чтобы люди боялись ей не соответствовать. Страх – главный продукт нормы. Страх, а не порядок.
Я считал эту мысль очень важной, поэтому повторял ее многим, включая Аиду.
– Но ведь должны же быть какие‑то нормы! – возразил Рихард.
Своими почти незрячими глазами я ясно увидел, что он взволнован: горячился, защищая необходимость нормы, и ему очень не нравится, что я ее атакую.
– Любые нормы кончаются концлагерем, – сказал я. – Если в обществе есть норма, значит, оно фашистское.
Рихард поднял автомат, направил его куда‑то в солнечное пространство сквозь щель в двери вагона, посмотрел в прицел, прищурился: мне показалось, что он собирается выстрелить.
– Но… Если я хочу убить в себе изгоя… Почему бы мне не выстрелить в самого себя, а не в кого‑то другого? – спросил Рихард, обернувшись ко мне.
– Ну а чем вы занимались у меня на чердаке? – спросил я.
Рихард молчал.
– Зачем вы надоумили меня пойти к отцу? – спросил он через некоторое время.
– Вы же сами хотели стать частью всеобщей канализации, – сказал я. – Вот вы ею и стали.
Рихард
Портрет мамы стоял на столе в моей комнате. Со стены смотрел осторожный олень. Я лежал в одежде на кровати, заложив руки за голову, и глядел в потолок.
– Это была святая женщина… – тихо сказал я. – Она растила меня одна… Денег не было… Столько трудностей выпало на ее долю… Как она справилась со всем этим?
Ни ответа, ни какого‑либо признания ее заслуг я в ответ не услышал. Поэтому я приподнялся на локтях и осторожно заглянул под кровать. Там на четвереньках возился заключенный в полосатой робе – он мыл полы, и видна была только его полосатая задница.
– Вы меня слушаете? – спросил я.
Доктор Циммерманн вылез из‑под кровати, прополоскал тряпку в ведре с водой, выжал и продолжил мыть пол. Собирается ли он отвечать мне?
– А как вы оказались в лесу? – спросил он, оттирая пятно.
– В лесу? – спросил я. – В каком лесу?
– В лесу, – повторил доктор. – Как вы в нем оказались?
Я не понял, о чем он спрашивает, и снова лег на кровать. Вспомнилось мокрое ночное шоссе. Слышалось взволнованное дыхание ребенка. Панически колотилось его сердце. Я стоял на обочине – испуганный пятилетний мальчик. Вдали по шоссе удалялись красные огоньки машины. Они скрылись за поворотом, и теперь вокруг были только шорохи мокрого ночного леса.
Я сидел на кровати, втянув голову в плечи, сцепив руки. Доктор Циммерманн стоял передо мной на коленях с тряпкой в руках. С тряпки стекала вода, но он не обращал на это внимания – он смотрел на меня, ожидая ответа на свой вопрос. Теперь на меня в ожидании ответа смотрели со всех сторон – мама с портрета, доктор Циммерманн и олень с коврика.
– Я не помню, как там оказался…
– Вы говорили, что вас там оставила мама, – сказал доктор Циммерманн.
– Нет… – сказал я. – Даже если я действительно говорил так… Я не могу быть в этом уверен. Я просто не помню… Ночью, в лесу?.. Нет, она не могла оставить меня там.
* * *
Я стоял около печи крематория, положив руки на автомат. Двое заключенных вкатили в огонь очередную тележку с трупом. Я не отрываясь смотрел на оранжевый огонь в жерле печи – он показался мне знакомым. Кажется, это был огонь, которым пылало горящее цирковое кольцо – через него должен был кто‑то прыгнуть. Я вспомнил усатого дрессировщика – он хлестал полосатого тигра, требуя от него повиновения. Тигр ощетинился, огрызался – он прыгать не хотел. Дети, сидевшие на зрительских рядах, привстали в восторге. Я – маленький, шестилетний – закрыл лицо руками и уткнулся лицом маме в грудь.
– Почему ты не смотришь? – с удивленной улыбкой спросила мама. – Это же самое интересное!
– Мне страшно, – сказал я. – Тигр не хочет туда прыгать. Зачем его заставляют?
– Чтобы нам было весело, – сказала мама. – Он захочет. Он обязан. Он никуда не денется.
– Он может сгореть! – волновался я.
– Опять боишься? – разозлилась мама. – Ну почему ты всегда и всего боишься?
Мама в раздражении применила силу, попытавшись оторвать руки от моего лица.
– Мамочка, я не хочу на это смотреть! – закричал я.
– Ты обязан! Ради чего мы заплатили? Ты должен преодолеть страх! Я не позволю тебе вырасти неженкой!
Мама разозлилась, сжала губы, ее лицо побелело, а руки оказались очень сильными против моих шестилетних ладошек. Я заплакал, попытался отвернуться, но мама, встречая одобрительные взгляды окружавших нас взрослых, крепко держала мою голову лицом в сторону тигра. Продолжая плакать, я зажмурил глаза. В этот момент тигр прыгнул в огненное кольцо и благополучно проскочил через него.
– Вот видишь? – восторжествовала мама. – Ничего страшного! Он прыгнул! Он преодолел страх. И ты должен! Ты должен стать как он!
На ее лице сияла сухая злая улыбка.
– Мамочка, но я не тигр… – плакал я.
– Я вижу, – сухо сказала мама. – Ты не тигр – ты размазня. Мне не нужен такой сын.
Она в раздражении встала и решительно пошла прочь. Мне было страшно оставаться одному в этом зале радостно торжествующих людей. Я в слезах побежал за ней. Я кричал, а зрители добродушно посмеивались, глядя вслед и передразнивая мой плач.
Выйдя из цирка, мама решительно пошла по улице. Я продолжал бежать за ней, но она словно не видела меня.
– Мамочка, прости меня! Я буду смелым! Не бросай меня! Вот увидишь, я буду смелым!
Чтобы завоевать ее, я не имел права чувствовать, и должен был сделать все, чтобы она поверила моему обещанию.
Я лежал на кровати, закинув руки за голову, а доктор Циммерманн мыл подо мной полы… «Я не позволю тебе вырасти неженкой…» Это были в точности те же слова, которые мой отец однажды кричал в спортзале своему сыну Тео…
Мне вспомнилась длинная цепь солдат – я стоял в этой цепи почти последним… Насколько помню, я был тогда в гипсе и еще не знал, что доктор Циммерманн находится в нашем концлагере – а следовательно, в тот момент я еще не встретил и Рахель. А значит, еще не знал о смерти Аиды. Наш строй стоял на задворках территории концлагеря – здесь был вырыт большой ров, и мы из автоматов расстреливали большую группу гражданских, прибывших последним поездом – их выстроили на краю рва: мы в них стреляли, а они падали.
Это воспоминание было для меня не новым, оно все время преследовало меня, но теперь добавилось что‑то странное: когда я стрелял по людям, то ясно слышал свой детский крик: «Мамочка, прости меня! Я буду смелый!»
Вечером того же дня вместе с другими солдатами я стоял на краю этого рва в оцеплении. Внизу несколько заключенных выдергивали у трупов золотые коронки, а двое солдат собирали их в деревянную коробку. Вниз я старался не смотреть – не хотел видеть, как мои товарищи ходят по теплым хрустящим людям: многие из них были еще живы. Мне не хотелось видеть, как они роются у мертвых и умирающих людей в карманах, открывают им рты, что‑то выдергивают щипцами. «Мамочка, прости меня! Я буду смелый!» – слышался в моей голове умоляющий крик ребенка – тот самый крик, что звучал ночью в пустом переулке, где были слышны только каблуки мамы – звонкое эхо от их перестука отражалось от стен домов.
За стенами этих домов ужинали семьи, а ведь надо было докричаться – требовалось донести до мамы, что ей есть за что любить меня.
Думаю, у этих семей, несмотря на толщину стен, были все шансы меня услышать – я кричал громко. Этот крик случайного ребенка на ночной улице им следовало бы расценить как предостережение. Уже сейчас, пока неизвестный мальчик еще не вырос и не стал смелым, следовало броситься собирать чемоданы и уезжать куда‑нибудь в сельскую местность – там бомбят меньше.
Стоя сейчас около печи крематория, я подумал о том, что там, на краю рва, у меня было преимущество: я мог отвернуться. Больше не было заботливых материнских рук, которым так зверски хотелось, чтобы я вырос смелым. Но парадокс в том, что я не отвернулся. Мне уже не хотелось. Я уже был смелый. Меня не пугали щипцы и челюсти. Маме удалось. Гордись мною, мама.
* * *
Конечно, ей очень хотелось именно такого результата – чтобы в сыне было все, чего нет в ней самой. Если бы она дожила, работу сына в концлагере она восприняла бы как нечто естественное. Она бы мной гордилась. Естественным это было и для папы – это ведь он направил меня сюда. Он тоже хотел, чтобы сын был сильным и смелым – например, когда отправлял меня в нокаут в спортзале. Очень странно, что мужчина и женщина с такими похожими ценностями почему‑то не оказались вместе. Они были бы прекрасной парой.
Потом, когда доктор Циммерманн уже вымыл весь пол и ушел из моей комнаты вместе с ведром и тряпкой, я вспомнил, как этой же ночью, после этого большого расстрела и последующего за ним дежурства около рва, изрядно подвыпивший, сидел я в компании сослуживцев в шумной полутемной городской пивнушке.
Всем было весело, и я с короткими перерывами безостановочно вливал в себя что‑то крепкое снова и снова, чтобы в голове наконец расслабилось, расплылось и растворилось все мрачное и напряженное, что скопилось во мне в тот вечер.
Мы веселились и разогревались спиртным, а другие в этот момент остывали в темном холодном рву. Одна часть меня разогревалась сейчас в баре, а другая часть меня остывала там – в темноте и холоде. И только шнапс помогал соединить обе эти части.
Крупный добродушный солдат, которого я не видел раньше, подвел ко мне подвыпивших Георга и Хорста. Он стал мирить нас.
Это было неожиданно, но нежные облака шнапса в моей голове уже ласково окутали мозг, призвали расслабиться и всех любить. И я сразу же согласился мириться.
Я обнял их, а они обняли меня; мы крепко пожали друг другу руки и вместе выпили. Гипс на моей руке еще присутствовал, и они сказали, что сожалеют о том, что сломали мне руку. Мы стали над этим смеяться, и тут они подставили свои головы, чтобы я в наказание побил их гипсом. Я бил, они кричали, хватались за головы, смеялись. Заплетающимися языками мы снова и снова клялись вечно хранить нашу дружбу.
Странным образом этот ров с мертвыми людьми снова объединил меня с Георгом и Хорстом. Мы вместе оказались в «этом», вместе прошли через «это». Мы избегали говорить об «этом», но без слов понимали, о чем идет речь, а точнее – о чем речь ни в коем случае никогда не пойдет.
Возможно, для Георга и Хорста, в отличие от меня, ров вовсе не стал каким‑то особенным потрясением – они ведь прекрасно играли в футбол. Но мне не хотелось об этом думать, потому что друзья были намного нужнее, чем реальность и истина.
В тот же вечер после некоторого колебания я неожиданно для себя вдруг признался им, что убил Клауса… Они остолбенели. Я рассказал, как было дело. Они замолчали. Оба смотрели на меня с опаской. В наступившей тишине я сказал, что хоть я и убийца, но убивать их не буду – мы ведь теперь лучшие друзья на свете. Они испуганно рассмеялись. Я был уверен, что они никому не расскажут – они поклялись мне в этом. Я почувствовал, что эти два злодея меня боятся, и мне это понравилось.
Впоследствии они действительно никому ничего не рассказали. Я знал, что рисковал смертельно, но в тот вечер я был пьян и мне было плевать.
Этой же ночью, когда я вернулся из бара, мне привиделась мама. Переодетая в дрессировщика, она хлестала меня, шестилетнего, хлыстом, вынуждая прыгнуть в горящее кольцо. И знаете, в этот огонь я чуть было не прыгнул. Но тут полосатый тигр, а точнее, это был уже не тигр, а полосатый заключенный, грубо схватил меня за рукав и отбросил от огня. Горящее кольцо оказалось не кольцом, а печкой крематория, и когда заключенные буднично вкатили в нее очередной труп, меня пошатнуло и я рухнул на только что освободившуюся тележку.
На ней – на тележке крематория – меня и докатили до моей комнаты. Заключенные дружно взяли меня за руки и за ноги, перебросили с тележки на кровать, после чего ушли, оставив одного.
Я был благодарен им, потому что, если бы вместо этого они вкатили бы меня в печку, никто никогда не узнал бы, куда я девался, и все, кто к этому был причастен, остались бы безнаказанными.
Оказавшись в своей кровати, перед тем как уснуть после длинного кошмарного дня – расстрела, вечерней выпивки, ночного крематория, я отвернулся к оленю и, хотя был в одежде, попытался подрочить – чтобы напоследок подарить себе возможность хотя бы на мгновение вырваться в какую‑нибудь другую вселенную. Я надеялся, что в той вселенной время будет стоять на месте, а вместо треска расстрельных пулеметов и гудения печного огня там будет полная тишина.
Но в этот раз телепортации не получилось – руки меня не слушались, а член спрятался в одежду, которая в результате позорно намокла. Все‑таки во мне было слишком много шнапса. К сожалению, действие шнапса оказалось более грубым и злым – дело кончилось рвотой и шумным падением с кровати. Там, на полу около кровати, я и уснул после того, как моя бездонная черная вселенная перестала наконец мучительно вращаться.
Утром от спанья на жестком холодном полу я проснулся сжавшимся, замерзшим, с больными костями. Штаны были обоссаны и воняли как штаны Гюнтера, а во рту стояли остатки рвоты. Все утро ушло на приведение себя в порядок.
* * *
Яркая белая краска капала с широкой кисточки на зеленую траву. Солнечным днем доктор Циммерманн красил трансформаторную будку, а я с автоматом в руках стоял рядом.
– У вас краска капает, – сказал я.
– Спасибо, – спохватившись, доктор поспешно подтер краску, но сослепу задел банку: она полетела вниз. Я ухитрился поймать ее на лету и даже не измазал свою бесценную форму.
– Я был ужасно неловкий, – сказал я, поставив банку на место. – Если несу сахар, обязательно рассыплю. Очень красивую чашку разбил однажды. Мама кричала.
– Разве такой Рихард заслуживает любви? – усмехнулся доктор, наугад возя кисточкой по стене.
– Нет, не заслуживает, – с улыбкой согласился я.
– А разве любовь надо заслуживать? – спросил доктор.
– А разве нет? – сказал я.
– А разве любовь не полагается Рихарду просто потому, что он есть? – сказал доктор. – Он не такой, каким хотят видеть его люди, – он такой, каким замыслил его бог.
Доктор уверенно сунул кисточку в банку за новой порцией краски, но промахнулся мимо банки, и я сам подправил его руку.
– Рихард изо всех сил старается заслужить любовь, – сказал доктор. – Но он не понимает, что даже если ему это удастся, любить будут не его.
– А кого? – спросил я.
– Образ, который удалось создать, – сказал доктор.
Я ощутил себя в тоскливой ловушке. Столько усилий всегда уходило, чтобы меня любили.
– Что дает эта изнурительная погоня за любовью? – сказал доктор. – Зачем она?
В голосе доктора я услышал горечь. Похоже, эти слова он относил и к себе. Впрочем, мне могло лишь показаться.
– Вы сейчас ведете меня к ответу на вопрос о том, зачем я вступил в СС? – спросил я.
– Не спешите, – сказал доктор. – Что вы сейчас чувствуете?
– Ничего я не чувствую, – сказал я. – Тоска. Злость. Обида.
– На кого? – спросил доктор.
Я молчал. Мне снова вспомнилось ночное шоссе, мокрый лес – его почти не было видно сейчас за окнами машины. В темноте салона послышался женский голос. Я помнил этот голос всегда.
– То есть ты бросаешь его на меня?.. Я должна растить его сама?
Ответ я тоже помнил – отвечал мужской голос. Оба голоса продолжали жить в моей памяти. Но сейчас я прогнал их: они не были нужны.
* * *
На следующий день доктор Циммерманн отмывал пол в офицерском туалете; я стоял рядом с ним с автоматом в руках.
– Что чувствует трехлетний Рихард? – тихо бормотал доктор, отмывая писсуар. – А может, ему четыре? Или пять? Что он помнит?
– Какое это имеет значение? – сказал я.
Настойчивость доктора начинала раздражать.
В туалет вошел офицер. Доктор замолчал, продолжил уборку. Офицер бросил на нас взгляд, отвернулся, расстегнул штаны, начал мочиться. Я хотел, чтобы он не уходил как можно дольше. Но, закончив свои дела, он ушел. Доктор заметил оставшиеся после него капли. Не найдя тряпку, вытер их своим рукавом.
– Прошлое не уходит, – тихо сказал он. – Что помнит этот мальчик?
– Ничего этот мальчик не помнит, – сказал я. – И вспоминать не собирается.
В голове снова пронеслись удаляющиеся красные огоньки машины, тишина, шорохи ночного леса: почему я никак не мог отвязаться от этого?
Доктор Циммерманн поднялся с колен. Тряпка теперь была с ним – он держал ее в руках и неотрывно смотрел на меня. С тряпки капала вода.
– Чего не хочет вспоминать этот мальчик? – снова спросил он.
Я почувствовал, что мне все надоело. Зачем я снова попросил об этой проклятой терапии? Я же знал, что это пустое и бесполезное занятие, которое приносит только боль. Опять я наступил на те же грабли. Как мне теперь отвязаться от него? Будет некрасиво отказаться от слепого калеки, вернуть его со склада обратно в барак, где он со своей слепотой не проживет и суток. Но другого выхода не было: пока этот старик не окажется на тележке крематория, он продолжит донимать меня дурацкими вопросами.
– Зачем надо в это лезть? – тихо спросил я. – Когда вы закончите мыть? Я устал.
– Этот малыш сидит там, внутри вас, уже много лет, – сказал доктор. – Он никому не нужен. Никому не интересен. Он один. Он в темноте и отчаянии. Почему вы не хотите его выслушать? Вам не кажется, что вы предали его?
Я почувствовал, что он довел меня до последней черты, – и окончательно разозлился. Я понял, как поступлю – отведу его в барак, зайду к капо и скажу, чтобы его отправили на тот свет сегодня же вечером. К утру его в моей жизни быть уже не должно. Я вполне способен сделать это чужими руками. Именно для этого и придуманы капо.
От мысли, что ему осталось жить последние часы, а мне – потерпеть совсем немного, стало легче. Я задышал спокойнее.
– Мы закончили, – бесцветно сказал я. – Здесь уже чисто. Уходим. Ну, чего вы застыли? Вперед!
Я грубо подтолкнул доктора: тот бросил на меня растерянный взгляд, засуетился, еле успел подхватить тряпки и ведра и вышел вслед за мной.
* * *
Вернувшись из барака доктора Циммерманна, я вошел в свою комнату, упал прямо в одежде на кровать, стал бесцельно смотреть в одну точку. История с доктором для меня закончилась. В бараке капо вышел ко мне сам, так что перекинуться с ним парой слов проблемы не составило.
Олень смотрел на меня не отрываясь, за окном темно, за стенами тихо, все спали. Со стола смотрел черно‑белый портрет матери. Я вдруг рывком поднялся, сделал шаг к столу, отвернул портрет лицом к стене. Снова лег в прежнюю позу.
Бросив взгляд на отвернутый портрет и увидев лишь коричневую картонку, я почувствовал облегчение. Хватит. При жизни насмотрелась.
Мальчик, стараясь быть хорошим, когда‑то старательно мыл в маминой комнате полы, мыл посуду, выносил мусор. Ему было плевать на чистоту – ему просто хотелось, чтобы мама любила его. Ему хотелось быть полезным, а еще ему хотелось, чтобы мама хотя бы разочек погладила его по голове.
Но мама так и не погладила. Прошли годы, мальчик вырос, вышел в мир, и вселенная мальчика расширилась от стен маминой комнаты до размеров всей Германии. Теперь Германия заменила мальчику мать. Германия тоже хотела, чтобы ее пространства очистили от мусора – на этот раз генетического. В отличие от той умершей женщины, Германия готова была даже приласкать – дать орден, деньги, должность или как‑то иначе публично заявить о том, что считает мальчика хорошим.
Я с удовольствием смотрел на коричневый прямоугольник без лица. Я больше не хотел жить под взглядом матери, в каком бы образе она для меня ни представлялась.
* * *
На следующее утро я дежурил в охране. Доктор Циммерманн с другими заключенными разбирал в поселке завалы домов, разрушенных вчерашней бомбежкой. Накануне вечером, хотя я и был в бараке и говорил с капо, я еще не привел в действие план по избавлению от этого человека. Да, я решил повременить. В конце концов, возможность была всегда – зачем спешка?
Заключенные таскали кирпичи, выдергивали и выламывали остатки дверей и оконных рам; один из них выудил из завалов столик для ножной швейной машинки и понес его в грузовик; другой вытащил старое кресло; третий разыскал горшок со сломанным растением – все сносилось в грузовик. Рядом стояла женщина. Она плакала.
По улице проехала легковая машина. Я посмотрел ей вслед. Красные огоньки удалялись, а потом исчезли за поворотом.
Мне тогда было пять. Машина ехала по шоссе, свет фар высвечивал ночной лес, огромные деревья обступали дорогу со всех сторон. За рулем сидел отец, тогда еще молодой, ему было лет тридцать пять – тридцать восемь. Рядом сидела мама, а я находился сзади.
Я плакал – причину не помню, в это время я обычно спал, но сегодня меня не уложили. Отец в раздражении повернулся к маме.
– Я же попросил: заткни ему рот, – сказал он. – Его крик мешает мне вести машину.
– Ты мне не ответил, – сказала мама. – То есть ты бросаешь его на меня?
– Никого я не бросаю, – огрызнулся отец. – Потому что никого на мне и нет.
– То есть я должна растить его сама? – спросила мама.
Отец холодно усмехнулся. Я продолжал громко плакать, мама в раздражении обернулась. Ее лицо было искажено злобой.
– Дай нам поговорить! – закричала она.
Я испуганно замолк, но скоро не сдержался и заплакал снова.
– Да, – ответил отец. – Считай, что на этот раз твой трюк с этим ребенком провалился окончательно. Я больше не буду давать вам денег. Цель не достигнута. Умоляю, ты можешь заткнуть ему рот?
Мама снова обернулась.
– Если ты сейчас же не замолчишь… – злобно прошипела она, но я от этого заревел еще громче.
– Он издевается над тобой, – усмехнулся отец. – Давай его высадим?
– Ты слышал, что с тобой будет, если ты не замолчишь? – грозно сказала мама, но я продолжал плакать. Маму это взбесило. Вообще, в тот вечер я почему‑то бесил маму намного больше, чем ее возлюбленный.
– Останови! – крикнула она отцу.
Машина остановилась на обочине в ночном лесу. Мама решительно вышла, открыла заднюю дверь, грубо схватила меня за руку, выдернула из машины, рывком поставила на землю. Взгляд ее был безумен – мне даже показалось, что глаза сверкали красным, волосы встопорщились в разные стороны и светились синим, пальцы скрючились и почернели, а когти удлинились. Мне стало страшно.
– Стой здесь! – крикнула мама.
Она села обратно в машину и зло посмотрела на отца.
– Это твой сын, – сказала она. – Как ты с ним поступишь? Оставишь его здесь?
– Я его не хотел, – сказал отец.
– Я тоже его не хотела, – сказала мама.
– Ну вот и прекрасно, – усмехнулся отец. – Если никто не хотел…
Он усмехнулся, дал газу, машина взревела и унеслась.
Я остался на обочине.
* * *
Мимо меня со стопкой кирпичей в очередной раз прошел доктор Циммерманн. Я обратил внимание, что он тащится из последних сил, еле волочит ноги, и в руках у него всего два кирпича, в то время как у остальных заключенных минимум по четыре, а у некоторых по пять или шесть.
– Кто так носит кирпичи! – закричал я, прикладом выбивая их у него из рук. – Я тебе сейчас мозги вышибу!
Схватив доктора за шиворот, я свирепо поволок его в развалины. Один из конвоиров с усмешкой смотрел нам вслед.
Мы спрятались в развалинах за разрушенной стеной: доктор сидел на кирпичах, а я стоял на входе с автоматом в руках, готовый застрелить любого, кто попытается войти сюда.
– Почему я не помнил этого раньше? – спросил я.
– Вы запрещали себе это помнить, – сказал доктор.
– Разве это возможно? – спросил я. – Разве люди могут приказать себе что‑то помнить, а что‑то не помнить?
Доктор усмехнулся. Я продолжал смотреть на него, но он о чем‑то задумался и про меня, кажется, забыл…
Доктор Циммерманн
Мне было шесть лет. Я шел по нашей улице домой после гуляния с другими мальчиками. Поднялся по лестнице. Я еще не доставал до замочной скважины: ключ был привязан к веревочке, висевшей на шее. Веревочка натирала, кожа краснела и чесалась, но я никогда не снимал ее – боялся: меня предупредили, что, если потеряю ключ, домой не пустят.
Несмотря на трудности, в этот раз я все же дотянулся – хотя и перепачкал кровью всю веревочку. Я повернул ключ, бесшумно открыл дверь, осторожно вошел в сумрачную прихожую, аккуратно закрыл дверь так, чтобы она не щелкнула…
Папа и мама сидели в кухне на фоне окна: мама шила, а папа что‑то писал в бухгалтерской книге. Их голоса были еле слышны. Мама чем‑то взволнована и расстроена. Они говорили о недавних событиях, причиною которых стал добрый дедушка Ханс Херцлиг, который при случае всегда ласково трепал меня по голове; он сдавал в аренду свое помещение на первом этаже – там у папы находилась сапожная мастерская.
Точнее, причиной расстройства стал не сам дедушка Ханс Херцлиг, а его смерть. И даже не это, а его худой, нервный и вечно взвинченный сын, который появился в Берлине и стал заниматься делами дедушки Херцлига. Сын уже на второй день объявил, что прекращает аренду.
Папе теперь надо было как можно быстрее забирать свою мастерскую и куда‑то ее перевозить, но он растерялся – проработал на этом месте двадцать лет, привык к нему, нисколько не представлял себя на новом месте и настолько не готов был к переменам и хлопотам, что даже заболел.
Видя папину неспособность быстро решить проблему, младший Херцлиг неожиданно предложил гуманное решение: все останется как есть. Впрочем, не совсем так.
Идея младшего Херцлига была в следующем: папина мастерская из помещения все же как бы выселится, но младший Херцлиг откроет в этом помещении такую же мастерскую – собственную. Можно даже с теми же людьми, оборудованием и вывеской. Поскольку младшему Херцлигу в эту новую мастерскую нужны будут работники, он с удовольствием наймет папу – например, в качестве сапожника.
Надо сказать, что главной ценностью папиной мастерской были не станки и не безликая вывеска, а двадцатилетняя репутация. Учитывая, что новая мастерская младшего Херцлига открывалась бы не только в том же месте и под той же вывеской, но и с теми же людьми, то фактически это становилось кражей собственности и воровством репутации.
Папа превращался из владельца мастерской в одного из ее наемных работников – он продолжал бы макать ту же кисточку в ту же ржавую банку с тем же клеем, но за треть прежних денег. И папа… решил согласиться.
Однако мама расстроилась – она желала, чтобы папа сказал младшему Херцлигу, что мастерскую свою увозит и скоро откроет ее на новом месте – где‑нибудь неподалеку.
Это было бы ударом по идее Херцлига, потому что люди пошли бы к папе, а не к нему. Поэтому Херцлиг намекнул, что этого лучше не делать – какие‑нибудь плохие люди могут ведь и сжечь новую папину мастерскую. Муж сестры молодого Херцлига служит в полиции – он, разумеется, сделает все возможное, чтобы разыскать негодяев, но у него, как назло, вряд ли получится.
Расстроенная мама предложила, чтобы мы переехали на другой конец Берлина и открыли новую мастерскую там. Тогда она не помешала бы Херцлигу открыть собственную мастерскую или сделать со своим помещением что угодно. Но папа ужасно разозлился на маму. Он сказал, что у него нет сил никуда переезжать, а главное – нет сил в новом районе создавать себе репутацию. Он считал, что этот переезд заставит его начинать жизнь заново, а возвращаться в прошлое он не хотел.
– Пойми, я хочу сидеть за своим старым столом, я сидел за ним двадцать лет, – говорил папа. – Тут мой старый молоток, моя ржавая банка с клеем, моя коробка с гвоздями: ею пользовался еще мой отец. Я вырос в этом запахе клея, это мои стены, я знаю там каждый кирпич, там висит портрет отца.
– Портрет придется снять. Ты там больше не будешь хозяином.
– Сниму, ничего страшного… Нам нельзя ни с кем ссориться! – в волнении говорил папа.
«Нам нельзя ни с кем ссориться». Эти слова крепко засели в моей шестилетней голове.
Я пошел по темному коридору, чтобы пробраться в свою комнату. Я изо всех сил старался идти бесшумно, но по дороге все‑таки задел велосипед. Звонко пропела спица. Родители услышали.
– Он пришел, – сказала мама. – А почему не зашел к нам?
Мама поднялась, прошла по коридору, вошла в мою комнату. Я лежал в кровати лицом в подушку. Мама перевернула меня. На подушке, на лице и на ухе осталась кровь.
– Яков! – позвала мама.
Отец вошел и увидел меня. Мое лицо было в крови, на лбу чернела нарисованная углем шестиконечная звезда. Отец обернулся к матери и спокойно сказал:
– Полотенце, воду, перекись.
Мама убежала.
Теперь, по прошествии многих лет, я лежал на нарах в своем бараке, и на моем лбу уже не было черной звезды – она была желтой и сползла на грудь.
«Разве могут люди приказать себе что‑то помнить, а что‑то не помнить?» – спросил меня Рихард, перед тем как мы расстались. «Еще как могут», – мог бы ответить ему я.
* * *
На следующий день я сидел за столом в тихом и сумрачном месте, куда так любезно определил меня Рихард, и перебирал очки. Тут царили тишина и покой. Они были совершенно несвойственны концлагерю.
– Они потом вернулись… – говорил Рихард. – Мама вышла из машины. Я бросился к ней. А он дал по газам и уехал!
Рихард рассмеялся.
– Мы остались на обочине одни, – сказал он. – Я был счастлив, что она теперь вместе со мной и что я больше не один в этом темном лесу. Что нам теперь делать? Как будем добираться до города? Вся эта ерунда нисколько меня не волновала.
Рихард счастливо смотрел на меня.
– Я попытался обнять ее, – продолжил он, и тут ощущение счастья его покинуло. – Но она не позволила: она меня оттолкнула.
Рихард взглянул на меня и вдруг передразнил ее злой крик:
– «Ты что, не понимаешь, что мы теперь умрем в этом лесу? Мы умрем прямо здесь! И все из‑за тебя!»
Рихард замолчал.
– Ее лицо было перекошено злобой, – продолжил он через некоторое время. – Она резко отвернулась и пошла пешком по обочине. Я пошел за ней. Выяснилось, что идти нам достаточно далеко: мы топали в город до самого рассвета. Всю дорогу она продолжала злиться – что‑то шипела, восклицала, потом плакала, потом затихала, но мне все равно было хорошо. Пожалуй, я был даже счастлив.
– Счастлив? – переспросил я.
– Конечно! – сказал Рихард. – Это было счастье – идти куда‑то вместе с мамой по ночной обочине. Мы с ней были только вдвоем, далеко впереди горели тусклые огни города, а темный страшный лес остался позади.
Рихард немного помолчал.
– Даже если бы мы никуда не пошли, а остались бы умирать в этом лесу – это меня нисколько не пугало. Какая разница – жить или умирать? Главное, чтобы с мамой.
Рихард снова молчал. Потом с улыбкой добавил:
– Под конец пути я устал. Я уже не мог идти, хотелось спать. Мы уже подходили к городу. И она взяла меня на руки. И пока тащила меня на себе, я уснул. Она несла меня спящего, и моя голова лежала у нее на плече. А ведь мне было пять лет – я был, между прочим, уже тяжелый. А она все равно тащила меня – тащила и тащила, до самого нашего дома, представляете?
Он смотрел на меня, призывая разделить удивление.
– Если бы она бросила меня под каким‑нибудь кустом, я продолжил бы спать и даже не заметил бы! А она не бросила! И я спал у нее на плече. А?
Рихард смотрел на меня так, будто перепил шнапса: улыбался, лицо раскраснелось, из глаз ручьем текли слезы.
Я смотрел на него и думал – какой же он дурак, что бросил терапию тогда в Берлине. Ведь я уже тогда мог вывести его на эти слезы: аккуратно бы взял этот колючий злобный кактус за его пятилетнюю ладошку и привел бы на ночную обочину – прямо в страшный лес, куда он так старательно избегал возвращаться все эти годы.
– Сколько лет вам тогда было? – спросил я.
– Пять, – сказал он.
– Пятилетнего мальчика оставили на обочине в ночном лесу. Одного. Никому не нужного. А потом несли его обратно. И теперь он счастлив, что его не сбросили где‑нибудь под кустом, потому что он тяжелый.
Рихард молчал.
– Что вы чувствуете сейчас по отношению к этому мальчику?
– Что я должен чувствовать? – сказал Рихард. – Я думаю, что это его судьба. Это его проблемы.
– Его проблемы?
– Ну да. Какое мне до него дело? Каждому свое.
– Вы описали сейчас то, что вы думаете, – сказал я. – Но я не спрашивал о том, что вы думаете. Я спросил о том, что вы чувствуете.
– Ничего я не чувствую, – в недоумении сказал Рихард. – Что я должен чувствовать? Я уже сказал, это его проблемы, и мне нет до него дела.
– Почему? – спросил я.
– А потому! – зло сказал Рихард. – Потому что этот мир устроен так! Страдает каждый! На днях я застрелил заключенного. Молодой парень. Мог бы жить. До этого я застрелил одну девушку. Тоже могла бы жить. В той части лагеря, за бараками, я расстрелял очень много людей. Очень много! Там были взрослые и дети. Тоже могли бы жить. И среди всех этих жертв – какой‑то там мальчик. Которого, видите ли, высадили в лесу! Не такое уж великое страдание! Не убили же? Потерпит! А что тут поделаешь? Так устроено! Надо терпеть! Каждому свое! Правильно ведь? Чего молчите?
Я молчал. Рихард был агрессивен. Его лицо раскраснелось и перекосилось злобой. Мне даже показалось, что он может сейчас застрелить меня. Он продолжал заглядывать мне в лицо, ища подтверждение его словам о том, что каждому свое. Но в его глазах блестели слезы, и я увидел в них отчаяние.
* * *
Я отвел взгляд от лица Рихарда и принялся перебирать очки. Прозвучит по‑детски, но я уверен, что в природе человека изначально заложено быть добрым. Если жизнь полна тоски, это озлобляет, и жить такой жизнью не хочется. Но как быть, если столько вещей вокруг вызывает тоску и злобу? У людей религиозных вопрос решается просто – они идут и молятся. Но что делать тому несчастному, кто обрек себя на безжалостный атеизм и теперь в одиночестве болтается в холодном черном космосе? Сузить существование до размеров маленького садика и возделывать его, как призывал святой Франциск? А потом спокойно взирать, как чьи‑то солдатские сапоги топчут этот садик снова и снова?
Столько вопросов, и десятилетия проносятся одно за одним, а ответа все нет. Мне в ту минуту помогла бы выпивка. Или музыка. Но никакого доступа ни к тому, ни к другому в концлагере не было. Помогла работа – Рихард, к моему счастью, обеспечил меня ею.
В тот день я снова мыл полы в его комнате. На стене висел милый коврик с оленем – вполне детский образ, который более уместно встретить в спальне ребенка или раннего подростка, – как он мог оказаться в концлагере? Наверное, его нашли, когда потрошили чемодан какого‑нибудь новоприбывшего, и стало жалко выбрасывать. Какой‑то ребенок мог сорвать коврик со своей прикроватной стены: ребенок, наверное, любил этого оленя – ведь он был тем добрым другом, который не оставлял в одиночестве каждый раз, когда укладывали спать.
В момент депортации ребенок мог тайно от родителей сунуть эту ерунду в чемодан, чтобы потом, когда они куда‑то приедут, повесить коврик на новом месте. Но новое место оказалось не приспособлено для таких ковриков.
* * *
Полы в комнате Рихарда были и без того чистые с прошлой уборки, но Рихарда это не волновало. Меня это тоже не волновало: ощущение абсурдности всего сущего давно уже не тревожило – оно стало постоянным ежедневным спутником. Если бы сказали снова вымыть полы, которые я мыл минуту назад, в голове даже не возникло бы вопроса «зачем?».
Если бы среди многочисленных измерений, в которых определяется наша цивилизация, существовал бы индекс бессмысленности, то ученые обнаружили бы, что от эпохи к эпохе он растет экспоненциально.
Истинной причиной этой войны я считаю потребность Германии в самопознании. Желание взглянуть в зеркало самопознания кажется мне причиной вообще всех войн и всех действий любой нации. Включая эти концлагеря: через них Германия тоже познает саму себя.
А мы – будущий пепел крематориев – скромные слуги Германии в ее самопознании. Я не знаю, чем это закончится, но надеюсь, что моя смерть поможет Германии понять себя. Иначе все окажется совсем уж бессмысленным.
Впрочем, посреди окружающего меня яркого праздника буйной бессмысленности вовсе не стоит слишком уж надеяться на то, что моя смерть будет иметь какой‑нибудь смысл. Германия существует вовсе не для того, чтобы обеспечивать смыслом смерть какого‑то Иоахима Циммерманна.
* * *
Мыть чистые полы – намного лучше, чем таскать кирпичи или выдергивать неподатливые острые обломки самолетов из железнодорожного вагона.
Рихард не лежал, как обычно, в одежде на кровати, а стоял на коврике – в одних трусах, поднимая и опуская руки с гантелями. Я украдкой поглядывал на его молодое тренированное тело – его наготу я видел сегодня впервые. Я не мог отделаться от мысли, что, если с ним не случится ничего плохого, этому телу предстоит прожить намного дольше, чем моему – старому, измученному, избитому.
Однако большой трагедии в своей скорой кончине я не видел: боль, жившая в моем теле постоянно, оказалась способна поразительно облегчить мои отношения со смертью. Обычная, понятная, примитивная боль легко сделала понятной и желанной такую сложную, таинственную и пугающую вещь, как смерть.
Возя мокрой тряпкой по чистому полу, я украдкой поглядывал на молодое тело крутящего гантели Рихарда и испытывал чувство недоумения – казалось странным и даже пугающим, что мы так фатально зависим от наших тел. С чего вдруг с прекращением существования этих рук и ног или чего‑то там в животе прекращаемся и мы?
Мне нравилось мысленное упражнение, описывающее аналогию жизненного пути любой живой ипостаси с жизненным путем сперматозоида или эмбриона, но эта аналогия не давала полного ответа на вопрос, что надо делать, чтобы обмануть смерть.
Интуитивно я понимал, что тратить энергию на попытку управления неуправляемым – бессмысленно. Поэтому пытаться обмануть смерть не надо.
Но вся моя невротическая жизнь, все внутреннее перенапряжение от бесконечной череды дурацких и неловких попыток обхитрить судьбу и оказаться сильнее того, чего нельзя оказаться сильнее, а также все жизни окружавших меня людей, которые были наполнены такими же бессмысленными попытками, – все это приглашало меня отдохнуть, расслабиться и, например, представить себя кем‑то типа червяка, ведущего примитивную биологическую жизнь.
Червяк не делает трагедии из собственной смерти: этот умудренный интуитивный философ знает, что он всего лишь червяк и что до него на земле умерли уже миллиарды червяков, а после умрут еще миллиарды. Делать из смерти трагедию червяку просто нечем – не наделен он разумом.
Если бы я мог отнестись к разуму как к некоему недоразумению, то смерть сразу перестала бы восприниматься значительной, драматической, катастрофической.
Но где взять этот дар восприятия самого себя как существа примитивного и биологического? В нашем концлагере это было бы особенно полезно.
Я заметил, что портрет матери, всегда стоявший на определенном месте на столе в комнате Рихарда, сегодня был отвернут лицом к стене – теперь на нас смотрел лишь бессмысленный коричневый прямоугольник. Это не могло быть случайностью.
– В тот день она была абсолютно здорова, – сказал Рихард. – Она наврала, что заболела. Специально, чтобы возник повод подкинуть меня в семью отца – под предлогом того, что она якобы мчится в больницу. Она надеялась, что все там проникнутся любовью к милому мальчику… Что отец полюбит меня и даст на меня денег.
Рихард весело рассмеялся. Гантель чуть не выпала из рук, но он виртуозно поймал ее в воздухе.
– Когда мы ехали в такси, она прямым текстом сказала мне об этом, – усмехнулся Рихард.
– Сколько лет вам было? – спросил я.
– Шесть, – сказал Рихард. – Перед тем как высадить меня из машины, она потребовала, чтобы я вел себя хорошо и обязательно им понравился.
Рихард
В доме отца было полно народу. Молодая Рогнеда – ей было тогда около девятнадцати – склонилась ко мне, чтобы что‑то прошептать. Она была очень милая. От нее пахло вкусными духами. Ее шелковистые волосы довершали образ прекрасной принцессы из волшебной детской сказки.
– В этой кофточке гостям не показывайся, – прошептала милая принцесса. – У нее все рукава в твоих соплях. Сними ее и выбрось.
Я растерялся – не мог выбросить свою кофточку, как приказала принцесса. Потому что это было бы предательством. Кофточка мала мне, я из нее давно вырос, и теперь она облегала очень плотно. В плотном обхвате содержалось огромное значение – это было единственное в моей жизни существо, которое меня обнимало.
Да, это была не кофточка, а живой фиолетовый друг. Он обнимал меня всегда – у него всегда находилось для этого время, желание, хорошее настроение. Когда ее застегивали на мне, я уже не чувствовал себя одиноким и никому не нужным. Как я мог предать ее, даже если это приказ принцессы?
Если мой сопливый друг оскорблял чей‑то взор, мне оставалось только спрятаться куда‑нибудь вместе с ним. Я разыскал в большом незнакомом доме тихий уголок, сел на пол и стал играть с игрушками. Это были облупленные деревянные кубики. Играть с ними оказалось не слишком весело, потому что они еще не стали для меня своими. Я, конечно, хотел бы, чтобы игра поскорее увлекла и стала радостной, но все же я не спешил мысленно присваивать чужие кубики: какой смысл ощущать своим то, что могут отнять в любую минуту?
Впрочем, уже скоро я забыл о страхах, игра захватила меня – я увлеченно строил из кубиков ворота для древнего замка, забыл о рукавах, соплях, а также о злой красивой принцессе, которой я почему‑то не понравился: мне стало хорошо и весело.
Вдруг в тихую комнатку вошли отец и принцесса – они уединились здесь, спрятавшись от шума гостей. Они не знали, что я тоже здесь. Отец страстно поцеловал принцессу, но она была с ним холодна и отодвинулась.
– Неужели ты не мог ничего придумать, чтобы этот мальчик сегодня на нас не свалился? – строго спросила принцесса старого короля. – Зачем он нам в такой день?
Старый король растерялся.
– Но он мой сын… – жалко пробормотал он.
– Ну и что? – строго сказала принцесса и, не дождавшись ответа, пошла прочь.
Старый король поспешно засеменил за ней…
* * *
В столовой, куда я вошел с кубиком в руке, все садились за большой накрытый стол – и взрослые, и дети. Одна из девочек уже сидела за столом. На голове у нее был большой красивый бант. Она обернулась, увидела меня и помахала рукой, указав на свободное место рядом с ней. Это было удивительно – сопли на рукавах моей кофточки ее нисколько не волновали. Мне стало радостно, я пошел к девочке, но тут с небес спикировала злая принцесса. Она схватила меня за руку и с улыбкой сказала:
– Нет‑нет, ты не член нашей семьи, ты будешь есть вон там…
Бросив нежный взгляд на старого короля, сидевшего во главе стола, принцесса вывела меня из комнаты и повела по коридору в кухню. Когда мы выходили из зала, я оглянулся на старого короля – он смеялся и громко шутил с гостями, иногда постреливая взглядом в мою сторону.
В углу кухни я увидел большую собаку – она ела из миски объедки с королевского стола. Принцесса Рогнеда со стуком поставила на пол тарелку рядом с собачьей миской.
– Это тебе, – сказала принцесса, сунула мне в руку ложку и ушла.
Я встал перед миской на колени и начал есть вместе с собакой. Увидев мою еду, собака попыталась залезть в мою миску тоже, но я отодвинул ее морду плечом и съел все сам – я давно уже был голоден. Собака не обиделась и приняла грубость как должное.
Когда через много‑много лет я появился в этом доме снова, собаки там уже не увидел – должно быть, она умерла. Впрочем, в этом доме ее все еще любили и помнили: в королевской спальне, над прикроватной тумбочкой – той самой, на которую я впоследствии положил на минутку свой пистолет, чтобы мне было удобнее застегивать брюки, – висел портрет именно этой собаки: увешанная медалями, она гордо смотрела на фотографа.
Сейчас, когда собака была еще вполне живой и бодрой, она не могла знать, что через много лет будет грустно смотреть на меня с портрета, а я буду уже повзрослевший, в ладной эсэсовской форме, и мое питание из собачьих мисок уйдет в далекое, надежно забытое прошлое…
* * *
На первый взгляд казалось, что в саду никого нет – здесь было удивительно тихо. Однако почти за каждым деревом прятался ребенок – шла игра в прятки. Водила принцесса Рогнеда: крадучись, она ходила между деревьями, высматривая детей.
За соседним деревом я увидел красивую девочку с бантом – ту самую, что пригласила меня за стол. Сначала ее внимание было целиком поглощено принцессой, от которой она пряталась, но потом она увидела меня… Наши деревья стояли рядом, мы могли видеть друг друга и даже тихо переговариваться.
– Давай поженимся?.. – тихо прошептала девочка.
Это было единственное, что она сказала. Ее идея мне очень понравилась. Я кивнул. Мне очень нравилась эта девочка, ведь в отличие от других детей ее не отталкивали мои сопли.
Поблизости появилась принцесса Рогнеда. Мы с девочкой сразу же замолчали – мы ведь от нее прятались. Обнаружив девочку, принцесса весело рассмеялась и обняла ее.
– Ты последняя! – сказала принцесса, оглянулась к саду и громко хлопнула в ладоши: – Игра окончена! Идем в дом!
Дети, которые были обнаружены ранее, теперь бегали между деревьями. Услышав крик Рогнеды, они направились к дому. Я оставался единственным, кто еще не был найден. Поэтому продолжал стоять за деревом.
Принцесса взяла девочку за руку и повела к дому. Девочка потянула принцессу вниз и заставила наклониться.
– Там еще один мальчик… – прошептала она принцессе в ухо.
– Я знаю, – с улыбкой сказала Рогнеда и увела девочку в дом.
Когда все дети оказались в доме, тяжелые двери королевского дворца наглухо закрылись. Я остался в саду один. Небо темнело. Сначала я продолжал стоять за деревом, но потом понял, что искать меня уже не будут. Я вышел из‑за дерева. Теперь я просто стоял на небольшой травяной лужайке, ковырял в носу и вытирал сопли о рукав. Мы с кофточкой никому оказались не нужны, но проблемы в этом нет – ведь мы есть друг у друга.
* * *
Комары с наступлением темноты стали особенно злыми. Я был в шортах, они кусали мне ноги, я уже не успевал отгонять их. Ноги были в крови. Когда в саду шумно бегало много детей, комары прятались. А теперь, когда я остался один, все набросились на меня. Я пошел в сторону ярко освещенных окон, с трудом открыл тяжелую дверь и вошел.
Дети играли повсюду: в гостиных, в коридорах, в кабинетах и даже в оранжерее – в той самой, где через много‑много лет предстоит повеситься одному из игравших здесь мальчиков. Мама предупредила меня, что одним из мальчиков в этом доме будет мой брат, но я не мог отгадать кто он. Потому что мальчиков было много, а с братом меня не познакомили.
За окнами замка было уже темно. С деревянной лошадкой в руках я вошел в ярко освещенный зал и наткнулся на девочку с бантом. Эту лошадку я подобрал еще при входе, сразу, как только увидел, что ее бросил какой‑то мальчик. Лошадка мне очень понравилась, и я сразу же крепко прижал ее к себе, чтобы никто не смог отнять ее. Но сейчас, когда увидел девочку, я подошел к ней и протянул лошадку ей.
Сказать девочке, что она мне нравится, было страшно. Как ни дорога была мне лошадка, подарить ее оставалось единственным способом выражения чувств.
Девочка, увидев мой искренний дар, не раздумывая, оттолкнула его.
– Ты плохой мальчик, – сказала она. – Я не буду на тебе жениться.
Я остолбенел… Что произошло с ней? Злая принцесса рассказала ей обо мне что‑то плохое? Ей стало понятно, что дружить со мной не следует? Или девочка сама решила, что мальчик, которого не ищут, ей не нужен?
Даже не успев пережить чувство обиды, я вдруг ударил девочку лошадкой по голове. Девочка зарыдала от боли. На ее плач сразу же сбежалось огромное количество взрослых. Отец девочки в волнении сел перед нею на корточки, стал обнимать и утешать.
Позже я узнал, что ее отец – тот самый главный гость, ради которого собрали вечеринку. Окружающие смотрели на него с сочувствием, а на меня со злобой. Я и представить себе не мог, что вокруг меня может собраться так много людей, которые меня ненавидят.
Подбежал король. Выглядел он сейчас совсем не по‑королевски. Отец девочки сидел на корточках и обнимал свою дочь. Я стоял в сторонке и просто ковырял в носу: дело было сделано, девочка по башке получила. Возможно, мне было страшно – вокруг было очень много враждебных взрослых.
Гневно схватив меня за ухо, взволнованный король потащил меня в тюремную башню.
– Зачем ты это сделал? – кричал король на ходу. Он шел широким шагом, его мантия развевалась, корона скособочилась, лицо было красным.
Я молчал, потому что не знал ответа. Я даже не принимал решения ударить девочку – моя рука сама грохнула лошадкой о ее голову. Уху моему сейчас было очень больно – королевские пальцы сжимали и выкручивали его так сильно, что из глаз моих текли слезы.
Король бросил меня в узкое темное помещение – наверное в королевскую темницу. Здесь было прохладно, а на полках стояли закрытые крышками баночки с вареньем. Одна из баночек была без крышки – с водой, в которой плавала какая‑то длинная резиновая штука. Позже, когда вырос, я понял, что это был презерватив – дорогая вещь, которую использовали несколько раз, а в промежутках, чтобы не растрескалась, хранили в воде.
– Ты обидел дочь нашего самого уважаемого гостя, – сказал король. – И будешь теперь сидеть здесь – до тех пор, пока твоя мать не заберет тебя.
Он вышел и с треском захлопнул дверь. Я остался в абсолютной темноте. Теперь не было видно ни полок, ни длинной мокрой штуки, и только слабые отсветы от банок с красным вареньем напоминали мне красные огоньки удаляющейся машины.
Доктор Циммерманн
В комнате Рихарда было спокойнее и уютнее, чем в любом из доступных мне помещений концлагеря. Рихард продолжал заниматься с гантелями, а я продолжал бессмысленно возить тряпкой по чистому полу под его ногами.
– Извините, мне тут помыть надо… – сказал я.
Я видел плохо и поэтому мыл пол строгими квадратами. Меня раздражало, если один из намеченных квадратов оказывался недоступен.
– Да, конечно, извините… – Рихард с гантелями быстро отошел в сторону.
Я стал возить тряпкой по освободившемуся месту.
– В этой комнате с банками я и просидел до вечера… – продолжил рассказ Рихард. – Когда приехала мама, отец молча взял меня за руку и вывел к такси. Ни «до свидания», ни «приезжай, сынок». Я был пятилетним преступником.
Рихард оставил гантели и сел на кровать. Он только сейчас почувствовал, до какой степени устал от физических упражнений.
– Так и закончилась эта хитрая мамина попытка вытянуть из отца денег на мое содержание, – сказал он. – Когда ей стало ясно, что денег не будет, она возненавидела меня еще больше.
Рихард усмехнулся.
– Вы его сын, – сказал я. – Но он позволил, чтобы вас унижали у него на глазах. Он молчал и смеялся.
– Почему? – спросил Рихард.
– Не знаю, – сказал я. – Ему могло нравиться, что вас унижают. Например, потому что он сам по какой‑то причине чувствовал себя униженным. А может, он хотел сохранить хорошие отношения со своей новой женой. За ваш счет. Так или иначе, он предал вас.
Рихард молчал.
– Точнее, он снова предал вас.
– Снова? – спросил Рихард.
– Лес помните? – сказал я.
Рихард кивнул.
– Может быть, вы избегали к нему обращаться не только потому, что не хотели предавать мать?
– Знаете, я вот вспомнил все это… – сказал Рихард и вдруг замолчал.
– И?..
– Жаль, что я сейчас не на работе, – сказал Рихард. – Пошел бы подстрелил пару заключенных, может, и полегчало бы…
Рихард встал с кровати, снова взял гантели и продолжил заниматься с удвоенной энергией.
* * *
Ночью я мыл столы в пустой офицерской столовой, и они были грязнее, чем полы в комнате Рихарда. Рихард сидел на одном из столов, положив автомат на колени, и грыз сухарь, обмакивая его в банку с вареньем.
– В эти дни она очень изменилась… – сказал Рихард. – То и дело обнимала меня… Приклеится и стоит… Стала вдруг восхищаться мной. Пиджак тот подарила… Я ничего не понимал. Говорю: мам, что с тобой сделалось?
Рихард замолк. Я продолжал мыть столы.
В столовую вбежал совсем молодой солдат, схватил кусок хлеба со стойки и выбежал из столовой. Мы снова остались одни.
– А она знаете что говорит?.. Я, говорит, раньше просто не понимала, что у меня есть счастье – мой золотой любимый сыночек…
Рихард вдруг резко и зло обернулся ко мне. По его лицу текли слезы.
– Зачем она это сказала? – срывающимся голосом крикнул он. – Чтобы больнее мне сделать, когда я найду ее мертвой?
Я молчал. Рихард беззвучно плакал, размазывая слезы по лицу. Его плечи тряслись, он ничего не мог с собой поделать. Я бросил взгляд на дверь – не хотел, чтобы сюда сейчас вбежал какой‑нибудь солдат за куском хлеба.
Я постоял некоторое время в неподвижности; потом аккуратно положил тряпку, подошел к Рихарду, обнял его.
– Мама… мама… – плакал Рихард.
Так мы и стояли – он плакал, а я обнимал его.
Скосив глаза вниз, я увидел, что Рихард отвел в сторону руку с сухарем, чтобы не измазать меня вареньем. Но варенье все равно капало на мою полосатую робу. Меня это не волновало – я мог отстирать ее потом под краном. Дать слизать это варенье какому‑нибудь голодающему я не мог: из‑за своего привилегированного положения я жил в относительной сытости, и тот факт, что я не слизал его сам, могло озлобить моих товарищей.
Мы с Рихардом, обнявшись, молча стояли в ночной столовой. Он немного успокоился, но слезы еще текли. Главной заботой продолжала оставаться дверь – я не хотел, чтобы кто‑нибудь увидел то, что не полагается. К счастью, никто не вошел.
