Эдуард Резник
Терапия
Аннотация
Роман Эдуарда Резника – не по современному эпичный и «долгий» разговор о детских травмах, способных в иные эпохи породить такие явления, как фашизм.
Два главных героя «Терапии» – психотерапевт и его пациент – оказываются по разные стороны колючей проволоки в концлагере. И каждому предстоит сделать не самый просто выбор: врач продолжает лечить больного даже тогда, когда больной становится его палачом.
«Терапия» Эдуарда Резника повествует от лиц разных персонажей. Один из них - Тео.
Отец Тео заподозрил сына в гомосексуальности и сдал его психологу, чтоб тот его «исправил». Однако доктор Циммерман этого не сделал, а лишь усугубил ситуацию как выясниться позже. Он позволил Тео ездить в Габсбург, что произвел на него очень яркое впечатление. В Берлине все тоталитарно, под контролем, всем интересно чем ты занимаешься за закрытыми дверям, а в Габсбурге наоборот. В Габсбурге Тео встречает Курта, отражение Габсбурга в виде человека. Веселый, изучавший не поддельное счастье от существования. Почему доктор Циммерман все испортил? Он позволил Тео встречаться с Куртом. Это главная ошибка. В отеле некоторое время спустя их поймали...
Эдуард Резник родился в 1960 году. Закончил сценарный факультет ВГИКа. Автор более 20 телесериалов, фильмов, театральных пьес, поставленных в России, Германии, Израиле, США. Киносценарий по роману «Терапия» отмечен наградами на международных кинофестивалях в Амстердаме, Лос-Анджелесе, Чикаго, Берлине, Тель-Авиве.
Роман Эдуарда Резника – не по современному эпичный и «долгий» разговор о детских травмах, способных в иные эпохи породить такие явления, как фашизм.
Два главных героя «Терапии» – психотерапевт и его пациент – оказываются по разные стороны колючей проволоки в концлагере. И каждому предстоит сделать не самый просто выбор: врач продолжает лечить больного даже тогда, когда больной становится его палачом.
«Терапия» Эдуарда Резника повествует от лиц разных персонажей. Один из них - Тео.
Отец Тео заподозрил сына в гомосексуальности и сдал его психологу, чтоб тот его «исправил». Однако доктор Циммерман этого не сделал, а лишь усугубил ситуацию как выясниться позже. Он позволил Тео ездить в Габсбург, что произвел на него очень яркое впечатление. В Берлине все тоталитарно, под контролем, всем интересно чем ты занимаешься за закрытыми дверям, а в Габсбурге наоборот. В Габсбурге Тео встречает Курта, отражение Габсбурга в виде человека. Веселый, изучавший не поддельное счастье от существования. Почему доктор Циммерман все испортил? Он позволил Тео встречаться с Куртом. Это главная ошибка. В отеле некоторое время спустя их поймали...
Эдуард Резник родился в 1960 году. Закончил сценарный факультет ВГИКа. Автор более 20 телесериалов, фильмов, театральных пьес, поставленных в России, Германии, Израиле, США. Киносценарий по роману «Терапия» отмечен наградами на международных кинофестивалях в Амстердаме, Лос-Анджелесе, Чикаго, Берлине, Тель-Авиве.
* * *
Через несколько часов весь лагерь уже спал – кроме охранявших периметр часовых, нескольких человек в администрации и ночной смены крематория: крематорий был мал для такого большого лагеря, поэтому работал круглосуточно.
Мы с Рихардом теперь сидели на полу спиной к стене.
– После смерти она оставила записку, – говорил Рихард. – Писала, как она виновата передо мной. Как любила меня. Какая она никудышная мать. Эту записку я и сейчас храню. Когда я впервые прочитал ее… Только тогда я понял, как виноват перед ней… Эта вина и толкнула меня на тот шаг… из‑за которого мы с вами познакомились…
Спина затекла и болела, и я пытался понять, хватит ли сил сказать ему то, что давно планировал. Он был молод и взволнован – это наполняло его энергией. Но я не был молод и взволнован и процентов на пятьдесят был уже мертв. А вдобавок сейчас ночь, меня мучила боль и ужасно хотелось спать.
– Вы тянетесь к каким‑то людям или сообществам, – сказал я. – Перекраиваете себя им в угоду. А из этого ничего не получается.
Я бросил на него взгляд. Он молчал.
– Вы тянетесь к маме, стараетесь быть для нее хорошим, а она отвергает вас… – продолжил я. – Заставляет прыгать через горящее кольцо… Бросает в лесу… Кончает самоубийством…
Я переменил положение спины, чуть повернулся, и стало легче.
– Вы тянетесь к папе, а он не интересуется вами… – продолжил я. – Предает вас ради новой жены… А потом – ради старшего сына Тео…
Рихард кивнул.
– Вы тянетесь к семейному теплу и пирожкам моей Рахели, а она уходит от вас в газовую камеру… Вы тянетесь к фюреру, к Германии, к его партии, а они ставят вас на конвейер трупов и крови… Унижают вас работой, с которой может справиться любая примитивная рептилия…
Рихард молчал.
– Они превращают вас в одного из тех рабочих, которые несут трубу и большинству из которых не важно, что потечет по этой трубе – говно или человеческая кровь…
Рихард посмотрел на меня. Я принял решение все‑таки самому высосать варенье из своей робы и сунул ее в рот.
– Индивидуальные психологические проблемы отдельных личностей складываются вместе… – сказал я, высасывая сладость из мокрой ткани. – И приводят к фашизму целые нации и государства… А люди этих проблем не решают… Они думают, что если перестрелять всех нацистов, то новые не появятся…
Край робы потерял сладость, и я оставил его в покое.
– Зачем вы мне все это говорите? – спросил Рихард.
– Ваш страх быть брошенным заставляет вас тянуться к кому‑то… Приспосабливаться… Это унижает вашу уникальность… Вы устали цепляться к сообществам… Устали пытаться стать их частью… Устали умолять их принять вас… Вы не часть Германии. Вы не часть немецкой нации. Вы самостоятельный свободный человек. Вы сильный одиночка. Думайте о том, чего хочется вам, а не сообществу.
Рихард обдумывал мои слова. Со стороны все выглядело так, будто пожилой человек объясняет что‑то молодому. На самом же деле пожилой объяснял что‑то самому себе.
Рихард
Вернувшись среди ночи из столовой в комнату, я первым делом стал рыться в своих вещах. Я быстро вытащил из‑под кровати чемодан, рывком вывалил на пол его содержимое и все же разыскал ее. Развернув записку, я быстро перечитал, в злобе смял в кулаке, сунул в карман и пошел к двери. Уже от двери я решительно вернулся, схватил со стола отвернутый к стене портрет матери и вместе с ним вышел из комнаты.
Когда я стоял около печи крематория, спешить было некуда. Я просто стоял и смотрел на огонь. В голове слышались грозные крики циркового дрессировщика. Заключенные буднично подкатили к печи тележку с очередным трупом. Когда они открыли заслонку, я достал из кармана записку и вместе с портретом бросил на тележку около головы трупа. Заключенные сделали вид, что не заметили – напряглись, поднатужились и начали вкатывать труп в огонь.
Голова трупа вместе с портретом и запиской въехала в печь. Портрет, бумажка и волосы трупа сразу же вспыхнули. В то же мгновение я бросился к жерлу, оттолкнул заключенного, рванул тележку на себя, полез голыми руками в огонь и вытащил полуобгоревшую бумажку.
Портрет спасти не удалось. Фотографии мамы у меня больше не было. Я стоял у печки и растерянно смотрел на полуобгоревшую бумажку с рукописным текстом. Заключенный украдкой бросил на меня взгляд и ушел за следующим трупом.
* * *
На следующий день мне и еще четверым солдатам поручили разгрузить машину с завернутыми в промасленную бумагу тяжелыми брикетами. В них находилась взрывчатка, и эту работу запретили перепоручать заключенным. Оружие нам снимать тоже запретили – работать из‑за этого было очень неудобно.
Я не понимал, зачем концлагерю столько взрывчатки. А еще я был недоволен, что моя форма пропотеет, ее придется стирать, сушить и гладить раньше времени. А еще мне не нравились синяки на бедре: во время переноски брикетов оружие било по ноге.
Работа была монотонной и тупой – требовались только руки и ноги. Оставшаяся без нагрузки голова изнывала от тоски. Я вспоминал наш с доктором диалог, который состоялся в ночной столовой вчера перед рассветом, после того как мы ненадолго уснули прямо на полу. Мне приснились тележки с трупами, закатываемые в печь, а еще расстрелянные люди, лежащие во рву. И я сказал:
– То, что мы творим здесь, выглядит как конец света. Немцы сошли с ума.
– Это не немцы, – сказал доктор.
Я в недоумении посмотрел на него.
– Я тоже так думал, пока не ослеп, – сказал доктор. – Теперь я вижу вещи как есть.
Я усмехнулся:
– Узнаю ваш старый диагноз: нежелание видеть правду. По‑человечески это понятно – вы ведь так старались убедить себя, что вы немец, обычный гражданин Германии, вы никого не дразнили своим еврейским видом, а с вами, несмотря на это, обошлись как с чужим. И весь ваш картонный домик рухнул. Вам трудно признать ошибку. Думаю, вы не воспримете правду, даже если ее станут закапывать вам в глаза пипеткой.
– Немцы слишком разные, чтобы это было правдой, – сказал доктор. – У нас в бараке есть и немцы. Фюрер объявил немцев высшими, однако неудобные для фюрера инакомыслящие попадают сюда, и никакая принадлежность к высшей расе не помогает им.
Я поднялся, прошел в кухню и взял для доктора баночку варенья. Доктор продолжал:
– Фюрер направляет высших умирать на фронтах миллионами, и делает это с той же легкостью, с какой направляет низших умирать в концлагерях. Где же на практике ценность немца?..
Доктор посмотрел на меня. Я не понял его взгляда – я уж точно не был тем, в ком имело смысл искать ценность немца. Как и ценность человека вообще.
– Каждому хочется ощущать себя ценностью… – продолжал доктор. – Если не получилось быть ценным для папы с мамой, то – хотя бы для страны и фюрера… За ощущение своей ценности даже умереть не жалко… Вот за что в действительности умирает сегодня немец – не за Германию, не за ее светлое будущее… А за краткий наркотический миг иллюзорного ощущения своей ценности хоть для кого‑нибудь…
* * *
Я отдал доктору баночку и хотел принести ему ложку, но он открыл баночку и полез в нее пальцем.
– Наш век свел людей с ума… – продолжал доктор. – Чтобы ощутить себя ценным, человек вливается в какое‑нибудь сообщество – национальное, или политическое, или индустриальное, или религиозное… И отказывается от своей индивидуальности. Каждое такое сообщество – это союз своего рода верующих. Верующих в их общую ценность… Объединение верующих – это, иначе говоря, конфессия… Мы соглашаемся думать только так, как скажут. Помнить только то, что скажут. Хотеть то, что скажут… Человек становится конфессиональным солдатом… Солдата не интересуют идеи, которым предстоит служить. Ему не до этого. Главное, чтобы выбранная им конфессия оказалась большой и сильной… А еще чтобы она давала ему то главное, ради чего он пришел, – ощущение личной ценности…
Доктор зачерпнул варенье и облизал палец.
– Те, кто ощущает личную ценность сам – то есть те, кому конфессия для этого не нужна, – остаются одиночками, – продолжил доктор. – Они не вливаются ни в какое сообщество и сохраняют независимое мышление. Такие объявляются изгоями, и для них конфессиональные солдаты строят крематории и концлагеря…
– По вашей версии, та война, которая сейчас идет… Это столкновение между теми, кто ощущает свою ценность, и теми, кто ценностью себя не считает? – спросил я.
– Это и есть истинная линия фронта, – кивнул доктор. – Я бы назвал это не столкновением, а истреблением. Те, кто ценностью себя не считает, истребляют тех, кто считает себя ценностью. До тех пор, пока люди не осознают этого, войны будут продолжаться, и люди столетиями не будут понимать, почему.
* * *
Доктор лизнул край баночки с вареньем.
– Но откуда берутся эти люди, которые не ощущают себя ценностью? – спросил я.
– Люди берутся от родителей, – сказал доктор. – Взрослые отучают ребенка считать себя ценностью – для того чтобы ребенок стал удобен. И не замечают, что тем самым убивают его. Мертвые – это ведь самые удобные люди. Вы и без меня это знаете – вы ведь работали в морге?
– Но зачем это истребление конфессиональным солдатам? – спросил я. – Одни пусть ощущают свою личную ценность самостоятельно. Других пусть убеждает в этом их конфессия. Что мешает обеим этим группам жить мирно? Почему одни сжигают других?
– Ну, во‑первых, конвейер смерти наполняет жизнь смыслом… – сказал доктор. – Конфессиональный солдат живет в ужасающей тоске и бессмысленности. Природа изначально создала нас свободными и мыслящими, а не безликими придатками к огромному конвейеру. Вы должны были почувствовать это на своей шкуре – вы ведь работали на рыбном конвейере?
Доктор снова сунул палец в баночку – она теперь была пуста. Увидев это, я достал новую и протянул ему, но он не отреагировал – он снова видел плохо. Я втолкнул баночку ему в руки, и тогда он взял ее.
– Спасибо… – сказал доктор и полез в баночку пальцем. – Когда солдат в угоду своей конфессии отказывается от права самостоятельно мыслить, в его душе образуется пустота. Пустота тревожит солдата, и кто угодно может заполнить ее чем‑нибудь нежелательным. Поэтому конфессиональные газеты и радио с этой пустотой неустанно борются… Их задача – отвлечь солдата от главных вопросов его жизни, развлечь, развеселить, раздробить его сознание вздорными мелочами. А также забить его голову мусором, который хоть немного выглядел бы как смысл жизни… В будущем, когда конфессии исчезнут, тогда исчезнут и мощные централизованные газеты и радиостанции. И тогда уже никто не сможет из единого центра дать каждому солдату быстрые и ясные ответы на самые тревожные вопросы. Какова сегодня наша общая на всех цель? Ради чего надо терпеть? Почему вся эта дрянь называется жизнью? Почему на душе такая тоска? Кто враг, из‑за которого все так плохо?
* * *
Доктор доел из второй баночки, скромно отставил ее на пол и бросил невидящий взгляд в мою сторону. Я, однако, решил, что следующую ему уже не дам.
– Тогда и закончатся времена фашизма, – сказал доктор. – Каждый индивидуальный человек и в будущем продолжит искать свою ценность и смысл, поэтому на смену централизованному злу придет зло индивидуальное… Но это будет уже другая история. А до тех пор, пока эпоха централизованного зла еще не закончилась, конфессиональные солдаты с радостью продолжат взрывать, расстреливать и сжигать всех, кого им прикажут, – это их месть изгоям за свою тоску и отчаяние…
– А что будет, когда сожгут последнего изгоя?
– Тогда сжигать будет больше некого… И тогда конфессиональный солдат с прискорбием обнаружит, что проблема осталась, тоска продолжает угнетать, а на душе нисколько не полегчало…
– И что тогда?
– Тогда им придется сжигать друг друга.
Обдумывая сказанное доктором, я решил, что, если все‑таки восприму его картину мира, мне будет интересно определить в ней собственное место.
– Хорошо, – сказал я. – Вы утверждаете, что я самостоятельный свободный человек, а не часть сообщества… Но с чего вдруг? У меня нет четкого понимания смысла жизни. У меня нет ощущения собственной ценности. На мне форма СС. Это форма конфессионального солдата. Она действительно придала мне уверенности и заставила почувствовать себя нужным.
– Нет, эта форма не сделала вас конфессиональным солдатом… – улыбнулся доктор.
– Это не просто форма, понимаете?.. Оружие видите?.. – я в волнении хлопнул себя по бедру. – Его выдала мне конфессия. И я расстрелял из него много изгоев… Я не испытываю к ним никакой симпатии. Они мне неприятны, и у меня нет к ним сочувствия. Если после всего этого вы продолжаете утверждать, что я одиночка, а вовсе не верный солдат своей конфессии, значит, вам просто нравится так думать.
– Конфессии с удивительной регулярностью отвергают вас, – улыбнулся доктор. – Полицейский оттолкнул вас, когда важные и уважаемые рабочие несли трубу, которая соединит общественные нечистоты с Мировым океаном… Да и в рыбном цеху никого не интересовали ваши чувства… Если бы вы повели себя неправильно, окружающие вас фартуки с мертвыми людьми внутри сбросили бы вас вниз – на мокрый пол, заваленный рыбьими кишками… Красивые девушки в открытой машине тоже пронеслись мимо вас и даже не остановились, чтобы пригласить к себе, в их прекрасную жизнь… В детстве вас высмеяли, когда в цирке вы отказались вместе со всеми радоваться мучениям тигра… Даже ваша мама в тот день оттолкнула вас – она сказала, что ей не нужен сын, который сочувствует изгою… В доме отца отвергли вашего трогательного сопливого друга – кофточку, которая преданно вас обнимала. Сообщество не простило вам вашей преданности неправильному другу, и вы оба стали изгоями: вас не стали искать за деревом, не позвали в дом, не пустили за общий стол, оставили на съедение комарам… Ваш отец в угоду сообществу тоже предал родного сына. Сообщества всегда интуитивно чувствовали, что вы чужой. Они всегда отвергали вас. Разрешите себе осознать это. Увидьте себя и свою судьбу в истинном свете. Вы всегда были изгоем и остаетесь им сейчас. Вы не способны играть в их футбол. Вы не конфессиональный солдат, вы всего лишь притворяетесь им – так же, как я притворялся немцем… Эта униформа на вас – это всего лишь ваш способ выжить.
* * *
Доктор замолчал. Я тоже молчал, удивленно и растерянно глядя на рукава своей формы. Мне вспомнились все, чьим другом в последнее время я так хотел быть, – Георг, Хорст, Клаус. Вспомнились пиво и леденцы, которыми я наивно хотел купить их любовь. И мне стало до слез жалко своих неимоверных усилий, которые всю мою жизнь, год за годом, я тщетно тратил на то, чтобы стать где‑нибудь своим… А пришел вместо этого только к усталости, опустошенности и желанию не быть.
– Странно… – растерянно сказал я. – Я же так старался не отличаться от других… Так старался всем понравиться…
– Кто для них свой, а кто чужой – эти вещи они чувствуют лучше нас… – сказал доктор. – Мы не знаем, благодаря чему они так ясно видят нашу ложь. Мы знаем только то, что они вас увидели. И отвергли.
– Ну хорошо, – сказал я. – А если я не один из них… Если я одинокий изгой… Значит, мое истинное место – тоже в печке крематория?
Доктор весело усмехнулся и кивнул.
– А если так… – сказал я. – Тогда какого черта я должен служить их интересам?
Доктор молчал.
– Почему вы молчите? – спросил я.
– Вы произнесли сейчас формулу свободы, – сказал доктор и вытянул вперед руку. – Мое зрение опять меня подводит. Я не вижу вас. Если бы я вас увидел, я бы подошел и обнял вас.
Я подошел к доктору и обнял его сам. Мы стояли обнявшись в ночной столовой, и вокруг нас была полная тишина. Ее нарушил доктор.
– Наша терапия закончена, – тихо сказал он. – Вы дадите мне еще варенья?
* * *
Разгрузка взрывчатки продолжалась. Я был уже весь мокрый, хотелось пить, но воду не приносили. В очередной раз подойдя к грузовику, я взялся за два новых брикета, но почему‑то так и не поднял их – отпустил, снял рукавицы, дал себе передышку, огляделся по сторонам…
Около забора из колючей проволоки прохаживались с автоматами два хмурых, чем‑то удрученных конфессиональных солдата.
Из трубы крематория бесшумно устремлялись в небо безостановочно обращаемые в дым одинокие изгои: они вовремя не обобществили свое сознание, и теперь его не было у них вообще.
Один из конфессиональных солдат, разгружавших взрывчатку вместе со мной, остановился рядом и вытер пот – ему тоже понравилась идея небольшого отдыха. Он посетовал на то, что эта проклятая взрывчатка становится с каждым часом все тяжелее и что эту работу нельзя доверить заключенным.
Я понимающе усмехнулся. Конфессиональный солдат взял два брикета и ушел. Поняв, что вокруг никого нет, я взял один брикет и, втянув живот, засунул его себе под китель – под брючный ремень.
* * *
У себя в комнате, с опаской взглянув на настороженную морду лесного оленя, я спрятал брикет взрывчатки под кроватью. Я знал, что олень не расскажет.
Выбравшись и отряхнув руки от пыли, я лег на кровать, закрыл глаза и расслабился.
Мне привиделся труп какого‑то бездомного берлинского старика – к нам в морг часто привозили умерших на улице. Этого привезли среди ночи. Теперь он лежал голышом на каталке, его печально сморщенный коричневый член свесился набок, а вокруг стояли студенты и профессор со скальпелем.
Я подумал о том, что этому старику за все время его жизни так и не удалось сделать для великой Германии ничего достаточно важного и значительного, чтобы его похоронили в земле – с оркестром и почестями, при большом скоплении народу. Не удалось послужить стране при жизни? Зато удалось после смерти – предоставив для исследований скромную требуху.
«Какая никчемная это была, должно быть, жизнь… – с надменной насмешкой думал я, глядя на него в тот день. – Все, что он смог предложить великой Германии, – всего лишь свою требуху!»
Я был тогда совсем еще юным и вовсе не думал о том, что послужить великой Германии своей требухой – это уж точно не приведет к ковровым бомбардировкам и разрушению немецких городов.
* * *
Стоя неподалеку от мертвого старика в морге, я, тогда еще юный, тянул шею, чтобы что‑то увидеть поверх голов студентов. Профессор взглянул на труп и поднял скальпель. Он держал его как дирижерскую палочку, и казалось, что сейчас он взмахнет ею, и все органы несчастного деда дружно заиграют трогательную прощальную мелодию: сердце обеспечит ритм, заржавевшие суставы издадут струнный скрип, а задница подарит нам звук тромбона или контрабаса.
– Смотрите, как я это делаю, – сказал профессор. – Первым делом я разрезаю грудину и открываю грудную клетку.
Вытянув шею, я внимательно наблюдал за руками профессора. Он открыл грудную клетку трупа, растянув края в разные стороны. Один из студентов упал в обморок, товарищи подхватили его и унесли. Профессор не обратил на инцидент никакого внимания.
Глядя на открытую грудную клетку трупа, я закрыл глаза и, лежа в комнате под взглядом настороженного оленя, дальнейшее видел уже в своей фантазии.
– А теперь мы делаем вот так! – послышался мне веселый голос профессора.
Его руки аккуратно взяли со стола брикет взрывчатки и плотно вложили его в грудную клетку старика…
Всего через несколько лет после этого эпизода в берлинском морге грудная клетка старика оказалась грудной клеткой какого‑то заключенного – его труп въезжал в печь лагерного крематория, но разрез шел не по грудине. Несмотря на подаренные профессором знания, мне не было никакого смысла возиться с жесткой грудиной, если я мог безо всяких хлопот сделать для взрывчатки разрез ниже – в районе диафрагмы.
* * *
В ночном крематории у меня были все возможности сделать это без свидетелей – я быстро и деловито вспорол холодное брюхо мертвого заключенного и, оглянувшись по сторонам, аккуратно вставил брикет взрывчатки в его брюшную полость.
Все получилось так легко, а мои движения были так точны и быстры, как будто я проделывал это сотни раз – достать взрывчатку из‑под кровати, вставить ее под брючный ремень… прийти на ночное дежурство в крематорий… дождаться, когда останусь в небольшой комнатке наедине с трупами… быстро снять китель, повесить его на крючок… интуитивно выбрать подходящего пациента… наметить разрез, снова оглянуться, достать из‑под ремня взрывчатку… вспороть трупу брюхо, аккуратно вставить взрывчатку в холодную мокрую плоть, быстро прихватить края сложенной в несколько раз обычной ниткой… отойти к раковине, тщательно вымыть руки и инструменты, аккуратно спрятать инструменты в карман, надеть китель, оглянуться, спокойно выйти из комнаты…
Уставшие заключенные, когда покатят его в последний путь, даже не обратят внимание на грубый шов – они и не такое тут видали. Когда они прикатят труп к огню, я на всякий случай буду стоять у печки – если брикет случайно обнажится и вылезет, я кивну им, чтобы они спокойно продолжали свое дело и не удивлялись. Этого кивка должно оказаться достаточно. Если кивка окажется недостаточно, я пристрелю их. Даже если я оставлю свидетелей в живых, они и впоследствии ничего не расскажут – взрывом убьет всех. Включая меня.
* * *
Думаю, этот заключенный тоже был бы доволен, если бы узнал, какую прекрасную посмертную задачу я на него возложил – остановить конфессиональную фабрику смерти.
Когда крематорий будет разрушен, расстреливать изгоев в таких масштабах они больше не смогут. Достаточное количество рвов для утилизации такой массы трупов быстро не выкопать. Бараки переполнятся, поезда придется останавливать и перенаправлять в другие лагеря. Возникнет неразбериха. Все, кто пожелает, получат хорошую возможность бежать.
Кем был мой сообщник – мертвый заключенный? Например по профессии. К каким его прижизненным задачам добавлял я дополнительную посмертную? Этого я не узнаю никогда – его имени я не знал, а номер на его руке запомнить не потрудился – зачем?
Мы были с ним соучастниками, но наши ситуации отличались – я действовал осознанно, а он был просто надежным другом, на которого можно положиться в рискованном деле. Он был таким же, как любой из моих берлинских трупов – я был уверен, что он не разболтает.
Может, кстати, он действительно был берлинским: по составу населения этот отдаленный островок смерти вполне мог считаться еще одним районом Берлина. Вот как разрастается Берлин. Без оперы, конечно, – опера остается там, где была: сюда она вслед за своими ценителями не переедет.
* * *
Несправедливо, что в месте, где так много берлинцев, почему‑то нет берлинской оперы, а заодно и брусчатки, фонарей, церквей, парков, милых кафе и ресторанчиков. Если, например, такие далекие Судетские земли были присоединены к Германии только на том основании, что там оказалось много немцев, которые хотят в Германию, не пора ли и этот далекий кусочек земли присоединить к Берлину на том основании, что здесь оказалось так много берлинцев, которые хотят в Берлин? Может, тогда и тут появятся брусчатка, фонарики, церкви, милые кафе, опера? А то без оперы тут совсем уж тоска.
Правда, тогда крематории, бараки и газовые камеры окажутся уж точно неуместными. Их придется разрушить. С крематорием, в частности, можно положиться на меня – для его разрушения у меня уже все готово.
* * *
Может оказаться, что из тех, кто получит возможность бежать благодаря созданной нами железнодорожной неразберихе, воспользуется этим только один процент изгоев. Большинство останутся законопослушными и продолжат испуганно сидеть в остановившихся вагонах. Но один процент – это все равно хороший результат.
Не стоит забывать и об эстетической стороне дела – я имею в виду волшебную красоту картинки: взрывная волна, вспышка пламени, разлетающиеся в небе кирпичи крематория. Все изгои во всех бараках прильнут к окнам и смогут по достоинству оценить этот шикарный фейерверк. А особенно те немногие, кто давно был готов к групповому побегу или восстанию и кому, для того чтобы начать, не хватало лишь детонирующего события и последующей суматохи.
* * *
Моя собственная смерть в центре этого огненного смерча из кирпичей, пламени и кусков мертвых тел нисколько не пугала – она освобождала не только от мучительного страха перед расследованием кражи взрывчатки и пытками в гестапо, но и вообще от всего на свете…
Не впервые я готовил свою смерть. Но сейчас – больше смысла, творчества, инициативы. От этого становилось интереснее – жизнь превращалась в захватывающую приключенческую игру.
Жизнь как игра мне нравилась. Я ведь был теперь свободен: мама умерла, Аида тоже, да и папа практически исчез – к нему я скоро вернусь в виде бумажки с извещением о смерти.
С этой бумажкой у него будет гораздо меньше проблем, чем с живым сыном, – бумажка никогда не опозорит его известную семью связью с еврейкой, а еще не предпримет возмутительного вторжения в горячую плоть его жены. Бумажку можно просто положить в дальний ящик, а можно бросить в камин, где она сгорит и превратится в пепел.
* * *
Размышляя о своей свободе, я вдруг легонько подпрыгнул – просто чтобы проверить, притягивает ли меня земля. Оказалось, притягивает. От этого стало радостно – значит, я нужен хотя бы земле. Ведь стоит лишь немного подпрыгнуть, как она сразу же начинает тревожиться, не улечу ли я в космос, и тогда в сильнейшем волнении она немедленно включает ради меня всю свою гравитацию – только бы удержать ее драгоценного Рихарда, только бы он остался рядом…
Большинство родителей на нашей планете безнадежно глупы – они любят своих детей безо всякой на то веской причины… Они просто глупо счастливы, что у них есть ребенок – их рыбка, их зайчик, их солнышко. На большее извилин не хватает.
Разумеется, для родителей поумнее этого недостаточно. Им нужны причины. Например, они радуются, что благодаря тому, что их семья не бездетна, в глазах их конфессии она не считается ущербной и неполноценной.
А еще им нравится, что совместный ребенок укрепляет брак.
А еще им нравится, что рождение ребенка заполняет пустоту и придает их жизни хоть какой‑то смысл.
А еще им нравится, что кому‑то можно передать свою сомнительную мудрость, а также бизнес или профессию – вне зависимости от того, к чему лежит душа ребенка. А также деньги и имущество – не пропадать же добру?
А еще им нравится, что есть тот, на кого можно вылить все раздражение и агрессию, накопившиеся после трудного дня или после общения с нелюбимым супругом.
А еще им нравится, что есть тот, кому можно отомстить за собственное несчастливое детство.
А еще им нравится, что есть тот, кто примером собственной жизни обязан будет подтвердить родителям, что жизнь устроена именно так, а не иначе, поэтому прожить ее радостнее было просто нельзя, как ни пытайся…
Если же дитя все‑таки попытается прожить свою жизнь радостнее… Что ж, тогда он пожалеет, что родился.
* * *
Мой мертвый друг со взрывчаткой в животе медленно вплывал в огонь. Дверца за ним закрылась. Двое заключенных прихватили свободную тележку и ушли за следующим трупом… Жить им оставалось недолго. Но они об этом не знали.
Я продолжал стоять у печки. Теперь я мог бы убежать, но мое земное существование закончилось – делать на земле больше нечего.
Я знал, что всех четверых, кто разгружал взрывчатку, будет допрашивать гестапо. Меня разоблачат легко – я не смогу удержать в себе тайну и обязательно ее выдам. Мне не хотелось пыток, страха, боли, а еще – я не хотел принимать смерть из рук этой конфессии. Зачем мне их унылая смерть, если я способен обеспечить себя ею сам, как и подобает самостоятельному и гордому изгою? Уж моя‑то смерть будет поинтереснее, чем их убогая от пыток или от пули в затылок.
Для того чтобы взрывчатка нагрелась в холодной утробе моего друга, требовалось время. Влажные ткани трупа, окружавшие брикет, сначала должны нагреться сами, потом должна вскипеть и испариться содержащаяся в них жидкость, потом высохшие ткани должны воспламениться, и только тогда жар этого пламени охватит взрывчатку.
Я хорошо понимал это и нетерпелив нисколько не был – перед законами физики проявлял уважительное смирение… Секунда длилась за секундой, и каждую из этих секунд я ощущал как свою последнюю… Но последней она не оказывалась, и наступала следующая: мое существование раз за разом продлевалось.
В одну из таких секунд я вдруг понял, что забыл учесть в своем плане одну критически важную вещь – в комнате под кроватью оставалось полбутылки шнапса. Если бы он был сейчас со мной, а лучше – во мне, он помог бы остановить бессмысленный отсчет этих длинных секунд…
За несколько мгновений до взрыва наступила странная тишина – все звуки куда‑то исчезли, а пространство начало искривляться и терять привычные очертания. Взрыва еще не было, но сквозь реальность чугунной печной дверцы, в которую я в тот момент уперся взглядом, уже начала проступать какая‑то другая реальность, и я вдруг увидел печальную морду оленя – он в недоумении смотрел на меня с коврика…
Я открыл глаза и понял, что проснулся окончательно. Настроение было хорошим – пока я спал, возникла ясность, план обрисовался во всех деталях, стал четким и осуществимым. Теперь я знал, что мне делать на ближайшем ночном дежурстве в крематории. Да, и не забыть шнапс! Бессмысленность жизни больше не мучила меня. Даже если смыслом наполнялась не вся прожитая жизнь, а всего лишь те часы, которые мне оставались, этого было более чем достаточно.
В голове возникла ясная определенность. Конфессиональный солдат умер во мне окончательно. Его больше нет. Он мог жить во мне только до той минуты, пока не стал осознан. Теперь я осознал его, и это его убило.
Вместе с ним исчез весь груз горя, тоски, униженности, обид, накопившихся во мне за прошедшие годы, – исчезло все то, из чего этот конфессиональный солдат вырос и чем с жадностью питался.
С его уходом внутри меня образовалось пустое пространство. И в этом пространстве стал зарождаться совсем другой Рихард. Он ощущал себя свободным и спокойным. Его память продолжала хранить события прошлого, но они больше не властвовали – не злили, не подавляли, не угнетали.
Новый Рихард осознавал огромную разрушительную силу того удара, который пришелся по нему в детстве. Но теперь все воспринималось иначе – это зло не было направлено персонально на маленького Рихарда. Это было просто зло, оно свободно летало в атмосфере нашей планеты, ему было безразлично, кто здесь Рихард, а кто не Рихард. Оно просто убивало любого, кто подвернется под руку. Дело было не в том, заслуживала ли жертва чего‑то плохого. Дело было в том, что зло – это зло, только и всего.
Из этого следовало, что я никогда не был каким‑то неправильным, бракованным, ущербным. Мое всегдашнее самоощущение бесправного унтерменша не имело под собой никаких законных оснований. Какого черта? Я имел полное право быть худым или толстым, ходить в старом нелепом пиджаке – кому не нравится, пусть отвернется. Вовсе не эсэсовский мундир теперь делал меня человеком. И, кстати, о Гюнтере. За что я ненавидел его? За то, что он толстый и неприспособленный к жизни? За то, что у него нет денег на собственные похороны? За его микроскопический член? Жаль, что Гюнтер умер. Сейчас бы я никому не дал его в обиду. Гюнтер имел полное право и на свой член, и на свою полноту, и на любовь к фюреру.
С того момента, когда я разрешил себе себя, все вокруг меня тоже получили право на все. Мама получила право быть неприспособленной к жизни, а также на попытки жить за счет других. Отец получил право на пренебрежение к моей маме, а также право на Рогнеду. Тео получил право принимать любовь отца, а также право на гомосексуальность. Рогнеда получила право на свои страхи, а также на жестокость по отношению к маленьким.
Мне стало легко и спокойно – прошлое больше не угнетало. Мне больше не хотелось никого убивать. Новый Рихард больше не держался за свой эсэсовский мундир – эта тряпка утратила свое значение. Теперь не судьба, а сам Рихард выбирал, кем ему быть. И выбрал путь свободного изгоя – несмотря на всю опасность такого существования.
Хотя этот изгой был еще совсем молодым парнем, жить ему предстояло совсем недолго – всего несколько часов, оставшихся до ближайшего ночного дежурства в крематории. В кратковременности нового существования ничего особенного не было – свободные изгои в нашу эпоху долго не живут.
Новый Рихард не стеснялся себя прежнего – Рихарда конфессионального. Они не враги, один вырос из другого. Чтобы родился новый, старый должен был умереть. Для прежнего Рихарда это не было трагедией – жить ему совсем не хотелось. Когда цыпленок в яйце начинает ощущать свою силу, первый, кто чувствует эту силу на себе, – скорлупа. Та самая, что защищала его, пока он рос. Удары цыпленка по скорлупе выглядят неблагодарностью, но если цыпленок не разрушит то, что его защищало, он умрет.
* * *
Утром я с автоматом в руках появился на сторожевой вышке. Меня встретил дружелюбный конфессиональный напарник. Он пожаловался на ужасный ветер, показал замерзшие пальцы; я посочувствовал ему и спросил, на какой час назначили наше вечернее дежурство в крематории.
– Нам скажут, – сказал он. – Зачем тебе?
– Там теплее… – улыбнулся я.
Напарник рассмеялся, начал спускаться по лестнице. Я остался один. Взяв бинокль, от нечего делать посмотрел вдаль… Я не слишком верил в эту ерунду, но если умершие души действительно встречаются, то через несколько часов мне предстояло увидеться с Аидой…
В бинокль я увидел крытый грузовик – он въехал через дальние ворота за забор, разделяющий мужскую и женскую зоны. Проехав через женскую зону, машина остановилась у одного из бараков; из кузова стали выпрыгивать женщины, одетые в полосатые робы, капо погнала их в барак. Одна из женщин удивила меня тем, что была поразительно похожа на Аиду. Я усмехнулся. Так всегда: о ком думаешь, тот и мерещится. Я опустил бинокль, оглянулся вокруг, укутался плотнее в воротник…
* * *
Пройдя мимо солдата – того самого, которому я давал когда‑то коробку папирос и бутылку, – я легко толкнул металлическую дверь и вошел в женскую зону. Опешивший от моей наглости солдат сразу же обогнал меня и перегородил путь.
– Куда? – зло крикнул он. – Твои папиросы выкурены! А бутылка выпита! Улавливаешь?
Я оттолкнул солдата и пошел дальше.
Солдат позади меня выхватил оружие.
– Буду стрелять! – услышал я сзади.
Тонкой шкурой свободного одиночки я ясно ощутил стоявшую за этим солдатом силу его конфессии. Она позволяла ему, ни секунды не раздумывая, выпустить в спину одинокого изгоя сколько угодно пуль. Шкура изгоя готова была принять пули, но страха почему‑то не было.
«Стрелять ты не будешь…» – подумал я.
Солдат растерянно смотрел мне вслед – похоже, что стрелять он действительно не собирался. Откуда взялась во мне эта уверенность, что он не выстрелит? Да, ему не стоило стрелять в человека, одетого, как и он, в форму конфессионального солдата. Но похоже, что не это было главным… Я впервые чувствовал в себе совершенно новую силу – чувство превосходства, уверенности, спокойствия свободного изгоя, оказавшегося один на один с презренным конфессиональным рабом.
Я интуитивно понимал, что никакие бутылки и папиросы мне больше не нужны – отныне я просто иду куда хочу и делаю что хочу.
* * *
Быстро обыскав барак и не найдя в нем Аиды, я сначала решил, что все‑таки ошибся. Но потом понял, что ошибиться не мог. Мои глаза ее видели. Это была она.
Сердце мое бешено колотилось, но внешне я оставался совершенно спокоен. Когда я вошел в комнату капо, та сидела за столом и заполняла какие‑то графы в журнале.
– Где она?.. – спросил я.
Капо оторвалась от журнала и внимательно посмотрела на меня.
– Я не знаю, о ком вы говорите.
– Я только что ее видел. Ты сказала мне, что она умерла.
Капо помолчала…
– Да, – спокойно сказала она. – Я это говорила.
– Ты врала мне! – сказал я, ощутив всю силу конфессии, солдатом которой я являлся. Сила позволяла мне в любую секунду безнаказанно застрелить любого одинокого изгоя, включая того, кто находился передо мной сейчас.
– Да, я сказала вам неправду, – произнесла капо, нисколько меня не испугавшись. Похоже, она ощущала в себе силу свободного изгоя, оказавшегося один на один с конфессиональным рабом.
– Зачем ты соврала мне? – спросил я.
– Я не хотела, чтобы вы знали, что она жива, – сказала капо. – Я отправила ее туда, где у нее было больше шансов выжить.
Аида
Это было много месяцев назад. Теперь уже в полосатой робе, а не в вечернем платье с помятой розой я стояла над умывальником. Меня рвало. Это означало, что биологической природе было наплевать на мое мнение о том, хочу ли я ребенка от этого мужчины, а точнее, от кого‑то из мужчин: их было несколько.
Природа решила безжалостно и бездушно использовать мое тело без моего ведома – для бесконечного, безостановочного и бессмысленного воспроизводства того вида приматов, к которому я относилась.
У природы не было ни малейших мозгов, чтобы понять, что никакие дети в этот исторический период рождаться не должны. Если война, детородные системы в организмах всех женщин автоматически блокируются. Люди не должны производить детей, пока не разберутся со своими проблемами. А если проблемы затянутся, то лучше пусть вымрет человечество, чем вместе с производством детей воспроизведутся и проблемы.
Тупой природе, как видно, было наплевать на все сразу – и на наши проблемы, и на женщину с ее телом, и на будущих детей, которым предстояло расти в этом кошмаре. Пусть мучаются, лишь бы их было много.
Когда в раннем детстве я спрашивала маму, откуда берутся дети, она говорила, что если мужчина и женщина очень любят друг друга, то они обнимаются. И от этих объятий рождается ребенок.
Мама оказалась неточна: если мужчина нисколько не любит женщину и вопреки ее воле варварски ее «обнимает», ребенок родится все равно.
Природа сделала меня бесправной рабыней на своей животноводческой фабрике. Если бы я могла, я бы голыми руками вырвала себе все на свете вместе с мясом, кровью и жизнью. Но я не имела туда доступа: подлая природа позаботилась и об этом.
Наша цивилизация настолько высокоразвита – уже изобретены автомобили, самолеты, телефон, телеграф, радио и даже пенициллин! Когда же наконец цивилизация завоюет следующую гордую высоту – ту, где женщины получат вполне логичное, обоснованное и справедливое право прекращать воспроизводство человечества до тех пор, пока оно не наиграется в свои кровавые игры?
* * *
Наша капо взглянула в сторону умывальника, заметила меня, подошла.
– Беременна?.. – участливо спросила она.
Я не ответила. Капо грубо потрогала мой живот.
– Пока не заметно… – сказала она. – Но скоро вылезет.
Днем нас выстроили в линию. Вдоль строя прохаживались капо и надзирательница в униформе. Беременным приказали выйти из строя. Никто не вышел. Капо бросила взгляд на меня. Я поняла, что раскрыта, и следует выйти.
– Выходите, не бойтесь! – сказала надзирательница. – Я тоже женщина. Вас внесут в списки на удвоенное питание и более легкую работу.
Вышли две женщины.
– Она врет! – крикнула какая‑то заключенная, указав на одну из вышедших. – Она не беременна!
Надзирательница не отреагировала на выкрик – отвлеклась и, наверное, не услышала.
Я сделала шаг вперед, но капо, проходившая мимо, вдруг с силой ударила меня в грудь. Я влетела обратно в строй. Капо, не оборачиваясь, пошла дальше…
Обеих беременных увели. Позже мы узнали, что этой же ночью в концлагерном крематории они были кремированы.
Вечером капо разыскала меня в бараке и грубо схватила за воротник.
– Не думай, что ты легко отделалась, – сказала она и выволокла меня из барака.
Поскольку к ночи я в барак не вернулась, все решили, что я тоже разделила судьбу беременных. Мое место на нарах сразу же передали другой заключенной.
Рихард
Когда капо закончила рассказ, за окнами ее комнаты уже стемнело. Капо объяснила, что все это время Аида жила под номером умершей. Капо никому не рассказывала об этом, иначе пострадала бы сама. Аида и сейчас оставалась под номером умершей, но узнать ее в лицо было некому – администрацию интересовали только номера, старых охранников куда‑то перевели, а заключенные тоже обновились – старые стали пеплом и вылетели в трубу.
– Значит, знают только трое? – спросил я.
– Да, – сказала она. – Вы, я, и Марта.
– Марта?
– Да, теперь она Марта.
Мне капо доверяла, но почему – объяснять не стала. По ее мнению, из‑за этой истории она рисковала не слишком – всегда могла заявить, что Аида сама надела робу умершей. А кто переколол на ее руке последнюю тройку на восьмерку – об этом капо могла не иметь понятия. Даже если бы Аида проговорилась о чем‑то на допросе, администрация поверила бы капо, а не Аиде.
Почему капо решила спасти Аиду – это для меня так и осталось загадкой. Возможно, Аида ей просто понравилась. Капо рассказала: когда ей вчера сказали, что всех оттуда разгонят – она поняла, что Аида больше не может там оставаться. Тогда она стала думать, куда девать эту заключенную. И пришла к выводу, что, если бы здесь оставался хоть кто‑нибудь из старых охранников или заключенных, она отправила бы Аиду в крематорий – вместе со смертью Аиды навсегда умерла бы и ее тайна. Капо сделала бы это легко и нисколько не колеблясь.
– Кстати, если бы я знала, что вы заметите ее со своей вышки, я бы тоже отправила ее в крематорий, – сказала капо. – То, что кто‑то окажется способен различить ее с такого расстояния, просто не пришло мне в голову…
– Где она сейчас? – спросил я.
– У вас есть сигареты? – спросила она.
Я отрицательно покачал головой. Тогда она спокойно достала свои и закурила.
– Она там, – сказала она. – Идите, пока в бараке никого нет.
* * *
Я стремительно шел по пустому бараку, заглядывая во все закоулки. Капо сказала, что она здесь, но никого не было. Наконец в самом конце барака я увидел девушку в полосатой робе. Она сидела на нарах ко мне спиной и что‑то шила.
Я стоял и смотрел на ее затылок. Этот затылок я узнал бы из тысячи. У меня перехватило дыхание. Я никак не мог оторвать взгляда от тонкой белой шеи с синяками от чьей‑то пятерни.
– Аида… – тихо сказал я.
Девушка продолжала шить.
– Марта… – сказал я.
Девушка не реагировала.
– Ты меня слышишь?
Девушка молчала.
– Это я – Рихард.
– Ты не Рихард… – сказала девушка, не оборачиваясь и не отрываясь от шитья. – Рихарда больше нет. Вообще ничего больше нет. Все сгорело.
Я обошел ее и сел на корточки.
– Аида… – прошептал я и почувствовал в глазах слезы.
– Марта, – сказала девушка. – Я теперь Марта. Я не знаю никакого Рихарда.
Я не верил своим глазам, ушам, не мог говорить.
– Единственное, чего хочется… – тихо сказала она. – Это чтобы все вы сдохли.
Я растерянно смотрел на нее. В голове совершенно некстати возник олень с моего коврика. Я не знаю, почему он возник. Я вытащил из кобуры пистолет и протянул его Аиде ручкой вперед. Аида посмотрела на пистолет, отрицательно покачала головой.
– Чтобы тебя не обвинили… – сказал я и сам приставил дуло к своей груди.
Аида с улыбкой отвела пистолет в сторону.
– Нет… живи… – сказала она.
– Зачем? – спросил я.
– Чтобы на тебя свалилась хотя бы половина того, что пережила я, – сказала она и продолжила шитье.
Аида
Персонально Рихард не был виновен ни в чем из того, что со мной произошло. Но меня это не волновало. Я никому не пожелала бы пережить то, что пережила я. Никому, кроме Рихарда. Он был исключением. Я мечтала, чтобы на него свалилось все это зло. Я желала этого сильно и мстительно.
Несколько месяцев назад я лежала в пустой лагерной кухне на разделочном столе. Я кривилась от боли, по лбу стекали капли пота, но я не издавала ни звука – знала, что нельзя.
Акушерка‑заключенная сноровисто возилась где‑то у меня внизу и наконец показала мне новорожденного мальчика… Он не кричал – как будто тоже знал, что нельзя. Он чувствовал, что не стоит возвещать миру о своем появлении: мир не будет в восторге.
Вдруг послышался шум, громкие торопливые шаги. В кухню вошла надзирательница. Она увидела новорожденного мальчика, которого растерянная акушерка держала в руках. Надзирательница гневно посмотрела на меня.
– Ты была беременна! – крикнула она.
– Я сама не знала! – злобно огрызнулась я.
Надзирательница выхватила мальчика из рук акушерки и, убегая вместе с ним, бросила взгляд на кровь на полу.
– Все убрать! – крикнула она. – Заканчивайте тут быстрее!
Дверь за ней со стуком захлопнулась.
Акушерка еще подтирала кровь, а я уже выходила из кухни на свежий холодный воздух. Уже через минуту следом за мной, торопливо закрывая все двери и гася свет, вышла акушерка.
В ночном небе сверкали звезды и светила луна; звезды закручивались в серебряный хоровод – это было настоящее небо Ван Гога, смелое, радостное, безумное, восхитительное. Видимо, по случаю рождения младенца оно решило позволить себе всю радость и восторг, на какие только было способно: наполнило ночь волшебством, праздником, торжествующей жизнью. Я бросила взгляд вниз и увидела сверкающий черный круг бочки – она была доверху заполнена чистой дождевой водой. В ней отражались мерцающие звезды и яркая луна. Рядом с луной в черной воде плавал мой белый, как луна, утопленный мальчик. Молчание во время родов не помогло: ребенок не смог обмануть мир взрослых. Волшебное небо над головой оказалось не для всех. Смерть легко разгадала его по‑детски бесхитростную попытку выжить. Она победила играючи, не оставив ему шанса.
Доктор Циммерманн
Лагерный врач с круглым зеркалом во лбу светил лампой прямо мне в глаз. Потом снял зеркало и выключил лампу.
– У вас отслоение сетчатки, – сказал он. – Скоро вообще перестанете видеть.
– Из‑за чего? – спросил я. – Я всю жизнь видел прекрасно.
Врач пожал плечами.
«Интересно, – подумал я, – что этой слепотой пытается сказать мне вселенная?»
– Вселенная?.. – усмехнулся врач.
Оказывается, я не подумал, а пробормотал это вслух.
– Она пытается сказать, что если ваш друг‑эсэсовец лупит вас сапогом по башке, это не лучшая поддержка зрения, – сказал врач.
Вдруг открылась дверь, и в комнату стремительно вошел тот самый друг‑эсэсовец. Оглянувшись на дверь, Рихард вывалил на стол целую гору лекарств. Врач растерянно посмотрел на нее.
– Спрячьте… – тихо бросил Рихард и вышел.
Врач сразу же бросился прятать лекарства.
– Ваш психоанализ теперь стоит так дорого? – спросил он, рассовывая коробки по ящикам.
– Нет, теперь он приносит лекарства просто так, – сказал я.
– Эсэсовец? – недоверчиво сказал врач. – Просто так?
– Он был моим пациентом еще до лагеря, – сказал я.
– Если судить по этой горе лекарств, ваша работа дала яркий результат, – сказал врач. – В чем ваш секрет?
Я не знал, что ему ответить. В чем мой секрет? Я мог бы просто рассказать ему, как все было с самого начала на чердаке, но тогда получилась бы целая книга. А может, у меня просто не было никакого секрета? И я сказал первое, что пришло в голову:
– Гитлеру очень нужен этот парень. Но Гитлеру он неинтересен. Гитлер видит в нем только спичку, от которой можно прикурить… А я вижу человека. Он мне интересен. Вот и весь секрет.
* * *
Нас выстроили в бараке. Перед нами прохаживался офицер. Он внимательно всматривался в каждого из нас. Это была селекция. Пока я стоял в строю и ждал, когда меня сочтут достойным смерти, вспомнился вчерашний разговор с врачом в лагерном лазарете. Врач спросил о секрете моего успеха. Из моего ответа получалось, что в борьбе за душу парня я вступил в некий поединок с Гитлером. И вроде бы победил – парня у Гитлера я все‑таки отвоевал.
Объективно это выглядело правдой. Терапия с Рихардом начиналась с ситуации, когда его личность растворилась в ярком образе Гитлера. Рихард мечтал быть похожим на него – постоянно сопоставлял себя с фюрером и ужасно страдал от ощущения своей ничтожности.
А еще он относился к Гитлеру как к отцу и наделял его отцовскими свойствами – заботой, защитой, мудростью, силой. Все это прекрасно уживалось в душе Рихарда с критическим отношением к Гитлеру – одно другому не мешало.
Так было вначале. А закончилась моя терапия тем, что Рихард осознал себя свободным изгоем – ему стало тесно в привычной детской роли, надоело стараться быть послушным и удобным. Ему больше не хотелось быть одним из стайки сирот, которые преданно смотрят снизу вверх на образ великого отца – в надежде, что отец заметит, снизойдет, обнимет, похвалит и удостоит чести отправиться умирать на восточный фронт.
Рихард не испугался ни новой свободы, ни опасностей изгойства – он отказался служить интересам гитлеровской конфессии осознанно и спокойно.
Насколько я помню, это его озарение… нет, не озарение, а просто осознанный вывод, вытекший из вполне обыденной логической цепочки, случился с ним, когда мы сидели на полу и ели варенье в ночной офицерской столовой. Жаль, что этот скупердяй пожалел для меня еще одну баночку.
Незадолго до осознания Рихард сжег в топке крематория портрет своей матери, а еще раньше, в Берлине, он заявил свои права на нынешнюю жену отца – Рогнеду. Я и сам понимаю всю возмутительность надругательств Рихарда над святыми вещами: сожжение портрета матери может восприниматься как пренебрежение ее памятью, издевательство над святым символом материнства, а также как сыновняя неблагодарность.
Надругательство над молодой женой отца в сравнении с сожжением портрета матери может выглядеть уже не таким большим преступлением – в силу фривольности самой жертвы, а также в силу предосудительности неравных по возрасту браков согласно нормам общественной морали.
Но согласитесь, что этот адюльтер с Рогнедой вызывает возмущение именно потому, что предпринят сыном. Ваше негодование будет поддержано даже небесами, которые со времен Эдипа зорко следят за тем, чтобы сыновья на земле не позволяли себе слишком многого в отношении матерей.
Впрочем, небесам я бы напомнил, что Рогнеда не являлась родной матерью Рихарда, а потому в действиях Рихарда не было ничего слишком уж «эдипова».
Отношения Рихарда и Рогнеды были на самом деле отношениями Рихарда с его отцом. Отец много лет пренебрегал матерью Рихарда, унижал ее. Однажды, в частности, он неуважительно отнесся к ней в поезде. И вот за это – тут я теперь соглашусь с небесами – отец, по мнению Рихарда, заслуживал самого строгого эдипова наказания.
В любом случае, прав я или нет, в рамках своей терапии я работал в интересах личности Рихарда, а не в интересах общественной морали. Общественную мораль и без меня есть кому защитить – защитников целые полчища. А Рихарда, кроме меня, не защитит никто.
* * *
Сейчас, когда я стоял в ряду кандидатов на отбраковку и вспоминал разговор с врачом лагерного лазарета, смущало меня то, с какой внутренней гордостью думал я о своей победе над Гитлером в противостоянии вокруг Рихарда. Откуда взялась во мне эта гордость?
Работая в Берлине с Рихардом, я ощущал себя исполнителем высокой миссии – важной, всемирной, исторической. Получалось, что я не просто помогал людям в рамках своей профессии, не просто сидел в тесном кабинетике с пыльным Вундтом на стене и увядающей геранью на подоконнике – я отвоевывал людей у Гитлера. И тем самым ослаблял его. Я делал Германию немного менее фашистской, а мир – лучше. Вот какая благородная и величественная идея владела мною.
Я давно заметил: чем менее зрелой была личность пациента, тем сильнее ему требовался Гитлер в качестве отца, наставника, защитника и образца для подражания. И наоборот – чем более зрелым становился человек в результате моей терапии, тем эффективнее начинала работать его внутренняя антигитлеровская иммунная система.
Успехи на личном антигитлеровском фронте наполняли меня чувством превосходства. Получалось, что пока презренные булочники пекли маловажные булочки и эмигрировали, я продолжал высокую миссию. И чем кончилась моя высокая миссия? Тем, что Гитлер как сидел, так и сидит, а моя семья, а также сам я оказались в концлагере. И эту катастрофу себе и своей семье создал я сам – собственными руками.
Рихард как‑то рассказывал мне о кривозубой консьержке, которая сидела на входе в его берлинский доходный дом. Она доносила на евреев и тем самым тоже, как могла, служила высокой миссии – участвовала в строительстве прекрасного будущего великой Германии.
Прекрасное будущее Германии я понимал не так, как консьержка, но тем не менее был похож на нее – я тоже заполнял бессмысленность своей жизни какой‑то важной миссией.
В отличие от меня, презренные булочники не улучшали Германию, они не имели никаких великих идей, они ведь всего лишь булочники. Они были просты, как их булки. Они и поступили так же просто – взяли и уехали. И стали печь примитивные булочки где‑нибудь в Эквадоре. Их семьи остались живы.
А великий борец с Гитлером не уехал в Эквадор – он остался в Германии. Что великому борцу с Гитлером делать в Эквадоре? Нечего – ему Германия нужна. Вот он и остался. И его семья тоже.
* * *
Офицер прошелся мимо строя несколько раз, потом его взгляд остановился на мне. Он поводил пальцем у меня перед глазами влево и вправо, но хорошо проследить за его пальцем у меня, вероятно, не получилось: офицер обернулся к кому‑то и кивнул. Меня выдернули из строя и втолкнули в группу отбракованных: больных и старых.
Зрение у нас никогда не проверяли, это был первый случай. Я решил, что кто‑то рассказал ему про меня. Кто? Впрочем, не имело значения.
Я закрыл глаза. В строю нельзя закрывать глаза, но теперь мне было можно все. Мне привиделась квартира родителей, моя детская и я сам, маленький, лежащий в своей кровати. Мама осторожно обтирала мое лицо перекисью водорода, а папа сосредоточенно пытался стереть с моего лба нарисованную углем шестиконечную звезду. Он тер так ожесточенно, что я скривился от боли.
– Терпи! – прикрикнул папа.
– Он и так терпит, зачем ты кричишь на него? – сказала мама.
Отец промолчал.
– Почему ты не пришел к нам? – спросила мама. – Почему не рассказал? Ты хотя бы попытался защитить себя?
– Нет… – сказал я.
– Почему? – удивилась мама.
– Папа говорил, что мы должны быть хорошие. Мы должны терпеть и ни с кем не ссориться, – сказал я.
Мама бросила мрачный взгляд на папу:
– Он был не прав.
– Завтра пойдем в синагогу и спросим об этом, – сказал папа.
– Я больше не пойду в синагогу, – сказал я.
– Почему? – спросил папа.
– Я больше не хочу быть евреем, – сказал я.
Папа и мама переглянулись.
– Ты не должен так говорить, – сказал папа.
– Почему не должен? – сказала мама. – Если нельзя себя защитить, это самое разумное решение.
Теперь, стоя в полосатой робе среди отбракованных заключенных и мысленно ощущая чемоданную ручку на спине, я подумал о том, что всю жизнь был очень предан папе, его идеям, убеждениям и ценностям. Я старался быть хорошим, ни с кем не ссориться и не слишком защищать себя.
Чтобы как‑то выжить в агрессивном мире, я отказался от еврейства и практически полностью слился с господствующей конфессией – по крайней мере, внешне. Волосы перекрашивать не пришлось – они были седые. В слиянии с господствующей конфессией я преуспел намного больше родителей: никто не мог упрекнуть меня в том, что я оскорбляю кого‑то своим еврейским видом, в то время как родители – оскорбляли.
Несмотря на все мои усилия, так получилось, что ручка на спине не помогла – я все равно оказался здесь, среди отбракованных смертников. Получалось, что папина стратегия оказалась ошибочной – она не спасла меня.
Рихард однажды сказал, что Рахель могла бы расстаться со мной и эмигрировать сама; в какой‑то мере он был прав, но чисто теоретически. Потому что если говорить практически, то для чего тогда муж?
Аида вначале тоже попыталась хранить верность отцовским принципам. Имеется в виду не мой отец, а ее собственный, то есть я, хотя принципы – те же… Она стала блондинкой, попыталась быть немкой, но закончилось все этим же концлагерем.
Мой папа не дожил до эпохи, когда его принципы подверглись проверке. А его дети и внуки дожили. Но подискутировать с ним на эту тему я смогу только завтра – когда в результате отбраковки мы встретимся.
Рихард – последняя реплика
Взрывать крематорий не пришлось – лагерное руководство взорвало его само после того, как в течение нескольких дней слышались бомбежка и перестрелка со стороны приближающейся линии фронта. Вот для чего им потребовалась взрывчатка – они предвидели.
На следующий день во время очередной бомбежки я получил серьезное осколочное ранение в плечо, попал в лазарет. Это оказалась все та же рука, что мне когда‑то сломали Георг и Хорст. Не повезло ей – она так хорошо срослась, а теперь ее пришлось ампутировать.
Было бы, наверное, справедливее, чтобы перелом пришелся на одну руку, а ранение – на другую. Но моему телу оказалось выгоднее, чтобы все беды пришлись только на эту руку, а вторая осталась без повреждений. Кстати, теперь я вспомнил, что и в детстве однажды очень больно прищемил себе дверью пальцы – опять на этой несчастливой руке.
В итоге тело оставило за собой здоровую нетронутую руку, а ее несчастливую сестру‑неудачницу отрезали, закопали в землю вместе с бесконечными бедами да и забыли.
Интересы всего тела и интересы отдельной руки не совпали. Наверное, интересы человечества и интересы отдельной личности не совпадают точно так же. Человечеству как единому организму выгодно, чтобы все несчастья сваливались на одних и тех же людей, а другие оставались счастливчиками.
Человечеству невыгодно, чтобы горе распределялось равномерно – тогда ведь вообще никакой радости не останется.
Те, кто пострадал, кто собрал на себе всевозможные беды и несчастья – этих можно отрезать, ампутировать, сбросить в какой‑нибудь расстрельный ров, закопать и забыть. Зачем помнить о неприятном? А счастливое человечество покатится себе дальше – к очередной версии великого будущего…
Аида – последняя реплика
Акушерка потом рассказала мне, что однажды принимала роды у другой девушки – на той же кухне. Эти роды тоже происходили ночью. И точно так же появилась надзирательница – она выхватила у акушерки родившегося ребенка и убежала с ним на улицу.
Но тот случай отличался от моего – когда надзирательница убежала, у девушки вслед за первым ребенком появился второй – двойня оказалась. Надзирательница не могла предвидеть этого, и у второго ребенка появился шанс выжить – его можно было спрятать в бараке.
Но спасения не случилось – мать, когда вышла на улицу и увидела, что в бочке плавает ее первый ребенок, сама же утопила и второго. Акушерка попыталась помешать ей, но не смогла.
Наверное, я не должна была сейчас вспоминать плохое – да, мы продолжали оставаться в концлагере, но все же это место больше не было концлагерем – руководство и охранники уехали на грузовиках, периметр теперь никто не охранял, мы могли выходить за территорию, в поле, идти куда хотим: мы стали свободны…
Я была уверена, что Рихард тоже уехал вместе со своими сослуживцами – оставаться в лагере было опасно: в любой момент здесь могли появиться американцы, а до того как они появятся, любого оставшегося тут эсэсовца, а тем более однорукого, могли убить или разорвать на части сами заключенные…
Я не знала, что ни в одном грузовике его не было. Он остался, чтобы разыскать меня.
* * *
Разыскать меня у него не получилось – позже я узнала, что, пока он рыскал по территории в надежде меня увидеть, в лагерь вошли американцы и задержали его.
Если бы я знала, что он где‑то здесь, я бы тоже его искала. Но мне не могло прийти в голову, что ради меня он может остаться.
Что‑то изменилось во мне – раньше подобная вещь легко могла бы прийти мне в голову. Когда все изменилось? Может быть, в ту ночь, когда мы с ним вернулись с вечеринки и он взревновал меня к… Уже не помню, как того парня звали.
Тогда им руководила не только ревность. Он заговорил о неудобствах и опасностях связи с еврейкой. Я сама знала о них и давно предлагала расстаться. Но когда в тот вечер заговорил об этом он, а не я – почему его слова меня так ранили? Я же сама больше не хотела подвергать его опасности. Я должна была радоваться, что мы расстаемся. Почему тогда я чувствовала себя так, будто он меня предал?..
Позже я узнала, что после задержания в лагере американцы увезли его на допрос. А потом был суд, и его посадили на четыре года как нацистского преступника. В его пользу сработали показания какого‑то заключенного, который был врачом в лазарете, – тот по своей инициативе хлопотал и разыскивал судебную контору, где мог бы рассказать о том, что Рихард покупал на свои деньги лекарства для заключенных. Этот врач мог и не тратить время, а просто уехать в свой Ганновер и забыть. Но врач дал показания, и его выслушали.
Потом я выяснила, что через четыре года Рихарда выпустили… А затем его след теряется – он пропал. Я до сих пор не знаю, как сложилась его судьба. Я до сих пор ищу его, но его нет ни среди живых, ни среди мертвых.
Когда‑то давно он сказал, что ему часто снится один и тот же сон – он въезжает в какой‑то тихий и пустой незнакомый город, будучи впряжен в тележку с высохшими трупами. Он видит случайных прохожих, видит полицейского, просит его выслушать, но все уходят – никто не хочет его слушать.
Может быть, потому и нет его сейчас ни среди живых, ни среди мертвых? Может, он завис где‑то между мирами – в непонятном пространстве того сна? Если бы у меня была возможность связаться с кем‑то из обитателей этого промежуточного мира, я попросила бы: пожалуйста, выслушайте его! Пусть он расскажет свою историю. Я уверена, что, если его выслушают, повторяющийся сон отпустит Рихарда, он больше не будет скитаться со своей тележкой между мирами – он вернется в наш мир, и тогда у меня будет шанс разыскать его.
Иногда, когда я рассказываю кому‑то про Рихарда, меня спрашивают: простила ли я его? Я отвечаю: нет, не простила. Чтобы простить, надо сначала обвинить, а я не обвиняла. Легко обвинять злодея, когда ничего о нем не знаешь. Но у меня другой случай – я очень хорошо знаю своего злодея. Я не могу обвинять его.
Да, был однажды момент – я пожелала, чтобы на него свалилось все то, что пережила я. Но это было от обиды, от горя, от отчаяния, скопившихся во мне за все годы, что мы с ним не виделись… Это был просто момент… Сейчас я не желаю ему всего этого. Я просто ищу его везде – на каждой улице, в каждом кафе, в каждом трамвае… Я часто вижу его затылок, его спину, его плечи. Он мелькает повсюду. Но как только я добегу до него, он либо исчезает, либо превращается в кого‑то другого.
Хочется верить, что чудеса случаются. Например, видится такая картинка – я буду ехать куда‑нибудь на машине, остановлюсь на заправке, а заправщик окажется одноруким. Я посмотрю на него и узнаю в нем Рихарда. Почему нет?
Жаль, что теперь у меня нет с собой темно‑зеленой коробочки, которая приносит удачу, – возможно, она бы очень пригодилась в поисках Рихарда. Ее нет со мной не случайно. Да, она была раздавлена солдатским сапогом, но дело не в этом – я ведь могла бы восстановить ее. Но я не восстановила. Я теперь не та, что была раньше. Я совсем другая – я начисто отказалась от надежды на удачный случай.
Папа никогда не был таким, какой я стала сейчас, – он всегда на что‑то надеялся, всегда мечтал: эта коробочка стояла у него в спальне. А когда нас потащили в грузовик, он схватил ее, забрал с собой… А перед тем как нас разделили, сунул ее мне… Нет, я другая теперь – вместо коробочки у меня всегда с собой пистолет.
С коробочками нет проблем – они разрешены по всей планете… А пистолеты разрешены не везде. Чтобы иметь возможность всегда носить пистолет, пришлось переехать туда, где это можно.
* * *
Я помню это чувство свободы – в тот день, когда я впервые вышла в поле, за территорию лагеря… Я, наверное, должна была бы радоваться новой свободе. Но не получилось. Да, концлагерь больше не удерживал нас, мы могли идти куда хотим. Но мир вокруг нас не изменился – я не питала на эту тему ни малейших иллюзий. Это был все тот же мир, что построил концлагерь. А значит, когда‑нибудь в будущем мой новый концлагерь снова найдет меня. А если не меня, то моих детей или внуков.
Вот почему я никогда не подарила бы на день рождения своим детям никакую зеленую коробочку – я подарила бы им по пистолету.
Доктор Циммерманн – последняя реплика
В полуразрушенной газовой камере стало в тот момент очень тихо – самолеты больше не летали. Газ нам так и не пустили – солдаты сбежали, они уехали на грузовиках, поэтому большинство из нас выбралось из камеры живыми.
Но у меня в животе был горячий осколок, а на руках, которыми я зажимал живот, было много крови – слишком много, чтобы имело смысл думать о будущем.
Я лежал на полу, и мне хотелось в рай – я больше не хотел обратно в ад. Но я не мог знать, пойдут ли мне навстречу на небесах. Я смотрел на небеса через дыру в проломленном потолке газовой камеры, но никакого ответа там не видел.
Если решение вопроса зависело от отношения ко мне всевышнего, дела были плохи – бог в моих глазах выглядел жестоким невротиком, нуждающимся в лживом почтении окружающих. Если он способен читать мысли, он не мог не знать моего отношения к нему.
Впрочем, если бы мы встретились и он дал бы свое согласие на терапию, я мог бы попытаться с ним поработать – абсолютно бесплатно, как с Рихардом…
Если бы моя терапия с богом удалась, вы это сразу же почувствовали бы здесь, на земле… Я готов приложить все усилия. Потому что мне пока совсем не нравится, что тут творится…
Однажды я мыл полы у Рихарда в комнате. Он лежал в одежде на кровати и смотрел в потолок. В дверь постучали – ему принесли письмо. Рихард распечатал его, быстро пробежал глазами, отложил на стол. Солдат, принесший письмо, сразу же вышел. Рихард отвернулся к стене. Я услышал, что он плачет. Я положил тряпку на край ведра, поднялся с колен, заглянул в письмо.
Сообщали о Тео. Новая попытка самоубийства. На этот раз некому было вынуть Тео из петли. Он погиб. Прощай, мальчик. Ты был неподходящим для этого мира. Пусть на том свете встретится тебе та старушка с пляжа. Пусть она подарит тебе ту конфету. Все конфеты мира пусть она тебе подарит – столько, сколько ты даже не мечтал.
Без поддержки взрослых детям плохо в нашем мире. Тео. Рихард. Аида. Обнять бы каждого.
Пол в газовой камере становился все холоднее. Он словно высасывал из меня жизнь. Я понимал, что умираю. Была боль – оттого, что уже не увижу Аиду. Если она присела бы тут, я взял бы свою девочку за руку. Она, наверное, зла на Рихарда? Вот что я сказал бы ей:
– Нет, он порвал с тобой не от ревности. И не потому что разумнее было порвать с еврейкой… Наверное, свой шаг он считает предательством… Но он просто не знает истинной причины. Она в другом: он считает, что ему не полагается счастье.
Это было бы последним, что я сказал бы своей малышке о своем пациенте. А после этого я бы умер. В реальности Аиды рядом не было, поэтому я умер, ничего ей не сказав.
* * *
Да, пора заканчивать, но я забыл пояснить одну мелочь. Пока мы жили в Берлине, по вечерам я часто отворачивался к стенке и напевал одну древнюю немецкую колыбельную:
Schlaf, Kindlein, schlaf,
Der Vater hüt die Schaf,
Die Mutter schüttelts Bäumelein,
Da fällt herab ein Träumelein.
Schlaf, Kindlein, schlaf…
Аида и Рахель надо мною посмеивались. Зачем я напевал эту песенку? Объяснение очень простое: ребенок был за стеной. Вечером соседи укладывали его спать – бросали и уходили. А он лежал в темноте и плакал. Но когда я ему пел, он замолкал. Он слушал.
Меня радовала эта тишина – она означала, что он меня слышит. Я продолжал петь, и вот так мы с ним и прислушивались друг к другу – он слушал мое пение, а я слушал его тишину.
Наверное, это было самым главным из всего, что я делал в Берлине…
Это ведь так важно, чтобы было какое‑то невидимое таинственное существо, которое споет тебе в минуту отчаяния.
* * *
Я ни разу так и не увидел это таинственное дитя. Было ли оно в реальности? Я не знал тех людей, что жили у нас за стеной, – это был другой подъезд, он имел отдельный вход с улицы. Я никогда не входил туда – там было все чужое.
Теперь прошли десятки лет. Жив ли он сейчас? Сколько лет ему? Мальчик это был или девочка? Есть ли у него теперь семья? Бросает ли он своих детей в темноте и одиночестве? Помнит ли тот таинственный голос? Нет, не помнит, конечно, – ему ведь меньше полугода было…
Сейчас, когда мое голое старческое тело лежало в позе эмбриона на полу «душевой» и с каждой минутой теряло теплоту жизни, я очень хорошо понимал, что любые игры с самим собой потеряли смысл… Теперь мне было намного легче признаться самому себе в каких‑то вещах…
Например, в том, что я тоже всегда боялся темноты и одиночества… Или в том, что я – существо, почти целиком состоящее из всевозможных глубоко упрятанных страхов. Многие поступки в моей жизни определялись именно ими.
Но все же страх – не единственный мой ингредиент. Все‑таки было во мне еще кое‑что. Оно тоже управляло мною тайно от меня самого и имело достаточную мощь и силу…
Это чужое дитя, ни разу мною не виденное… этот маленький осколочек немецкой нации… этот маленький будущий Рихард – если можно предположить подобное…
Мне трудно утверждать это с уверенностью, но вполне возможно, что он и был той главной причиной, которая намертво привязала меня к Германии и не отпустила в Эквадор.
* * *
Возможно, рассуждая об этом ребенке, я сейчас всего лишь занимаюсь лихорадочными поисками хоть какого‑то смысла своей гибели, которая предстоит мне через несколько минут. А также смысла гибели моей семьи. Но зачем он мне – этот смысл? Если в гибели семьи обнаружится вдруг смысл, уменьшит ли это мою боль?
Почему мне так трудно предположить, что гибель моей семьи была бессмысленной? Почему так трудно предположить, что она не принесла ничего ни случайному ребенку за стеной, ни еврейству, ни немецкой нации, ни человечеству? Просто предположить – вне зависимости от того, как есть на самом деле.
Почему мне так трудно предположить, что я оказался плохим отцом и плохим мужем? Разве я не имею права быть несовершенным? Разве виноват я в этом? Разве кто‑то учил меня быть отцом и мужем в обстоятельствах, которые никогда раньше не случались на нашей планете?
Да, я слишком азартно погрузился в свою профессию, слишком увлекся помощью другим людям в их попытках понять самих себя, мне это было очень интересно, мой мир сузился до размеров кабинета, я отгородился от мира своей дверью, проворонил опасности; это было по‑детски безответственно и в конечном счете погубило нас всех.
Да, я совершенно по‑детски уцепился за темно‑зеленую коробочку, переложив на нее ответственность за свою жизнь. Я заплатил за это своей жизнью, а еще жизнями дорогих мне людей. Но что я могу теперь сделать? Ничего. Только рассказать об этом вам. Во всех подробностях. Я постарался сделать это честно. Спасибо, что выслушали меня.
Не знаю, что пожелать вам на прощание… Не бросайте своих детей. Ни в лесу, ни в ночной спальне, ни в цирке… Привяжите их к себе веревочкой. Не оставляйте их наедине с реальным миром. Реальный мир – это не для детей. Это для нас, взрослых. Да и то не для всех.
С наилучшими пожеланиями,
ваш непутевый Иоахим Циммерманн.
[1] Вильгельм Вундт (Wilhelm Maximilian Wundt) – немецкий психолог, физиолог.
[3] Капо (сокр. от kameradschaft‑polizei) – привилегированный заключенный в концлагерях нацистской Германии, назначенный исполнять должности старосты барака, надзирателя, старшего рабочей команды.
