Эдуард Резник
Терапия
Аннотация
Роман Эдуарда Резника – не по современному эпичный и «долгий» разговор о детских травмах, способных в иные эпохи породить такие явления, как фашизм.
Два главных героя «Терапии» – психотерапевт и его пациент – оказываются по разные стороны колючей проволоки в концлагере. И каждому предстоит сделать не самый просто выбор: врач продолжает лечить больного даже тогда, когда больной становится его палачом.
«Терапия» Эдуарда Резника повествует от лиц разных персонажей. Один из них - Тео.
Отец Тео заподозрил сына в гомосексуальности и сдал его психологу, чтоб тот его «исправил». Однако доктор Циммерман этого не сделал, а лишь усугубил ситуацию как выясниться позже. Он позволил Тео ездить в Габсбург, что произвел на него очень яркое впечатление. В Берлине все тоталитарно, под контролем, всем интересно чем ты занимаешься за закрытыми дверям, а в Габсбурге наоборот. В Габсбурге Тео встречает Курта, отражение Габсбурга в виде человека. Веселый, изучавший не поддельное счастье от существования. Почему доктор Циммерман все испортил? Он позволил Тео встречаться с Куртом. Это главная ошибка. В отеле некоторое время спустя их поймали...
Эдуард Резник родился в 1960 году. Закончил сценарный факультет ВГИКа. Автор более 20 телесериалов, фильмов, театральных пьес, поставленных в России, Германии, Израиле, США. Киносценарий по роману «Терапия» отмечен наградами на международных кинофестивалях в Амстердаме, Лос-Анджелесе, Чикаго, Берлине, Тель-Авиве.
Роман Эдуарда Резника – не по современному эпичный и «долгий» разговор о детских травмах, способных в иные эпохи породить такие явления, как фашизм.
Два главных героя «Терапии» – психотерапевт и его пациент – оказываются по разные стороны колючей проволоки в концлагере. И каждому предстоит сделать не самый просто выбор: врач продолжает лечить больного даже тогда, когда больной становится его палачом.
«Терапия» Эдуарда Резника повествует от лиц разных персонажей. Один из них - Тео.
Отец Тео заподозрил сына в гомосексуальности и сдал его психологу, чтоб тот его «исправил». Однако доктор Циммерман этого не сделал, а лишь усугубил ситуацию как выясниться позже. Он позволил Тео ездить в Габсбург, что произвел на него очень яркое впечатление. В Берлине все тоталитарно, под контролем, всем интересно чем ты занимаешься за закрытыми дверям, а в Габсбурге наоборот. В Габсбурге Тео встречает Курта, отражение Габсбурга в виде человека. Веселый, изучавший не поддельное счастье от существования. Почему доктор Циммерман все испортил? Он позволил Тео встречаться с Куртом. Это главная ошибка. В отеле некоторое время спустя их поймали...
Эдуард Резник родился в 1960 году. Закончил сценарный факультет ВГИКа. Автор более 20 телесериалов, фильмов, театральных пьес, поставленных в России, Германии, Израиле, США. Киносценарий по роману «Терапия» отмечен наградами на международных кинофестивалях в Амстердаме, Лос-Анджелесе, Чикаго, Берлине, Тель-Авиве.
Рихард
Мы стояли у подъезда ее дома. Тускло светил ночной фонарь. Мы держались за руки. Никто не хотел уходить первым.
– Спасибо… Такой прекрасный вечер… – сказала Аида.
– Тебе понравилось? – спросил я.
– Веселая компания… Прекрасные люди… Но… – Аида замолчала. По ее лицу пробежала печаль, но всего на мгновение – через секунду она уже снова улыбалась. Наверняка она хотела что‑то сказать, но в последний момент передумала.
– Что ты хотела сказать? – спросил я.
– Нет, ничего, – сказала она.
– Скажи, – попросил я.
– Я все время чувствовала себя… еврейкой, – с досадой сказала она. – Как мне избавиться от этого?
– Ты не можешь от этого избавиться – ты еврейка, – сказал я.
– Но я такой же человек, как они. Зачем я держу это в голове?.. Вот ты… Ты держишь в голове, что я еврейка?
– Вовсе нет, – быстро соврал я.
Аида взяла меня за руку, обняла.
– Рихард… Нам не надо встречаться… – сказала она. – Связь с еврейкой рано или поздно навредит тебе. Это незаконно. Это тебя погубит. Тебя лишат работы, званий, отдадут под суд. Тюрьма, концлагерь… Ты же сам это знаешь.
– Я не отпущу тебя, – сказал я.
– Ты рискуешь больше меня. У тебя карьера, семья, отец.
– Ты тоже рискуешь.
– Мне нечего терять, – улыбнулась Аида. – Никто не сделает меня еще большей еврейкой, чем я есть.
– Никакая ты не еврейка, – сказал я.
– Не еврейка? А кто же я?
– Как кто? Ты немка!
– Я – немка? – рассмеялась Аида.
– Да, ты немка, – сказал я. – Самая настоящая чистокровная немка.
После этих слов я вдруг почувствовал, что мне стало удивительно легко. Мне по‑настоящему мешало, что Аида еврейка. Этот факт постоянно сверлил голову. Дело было даже не в противозаконности и огромной опасности моих с ней отношений, а в том, что это было как‑то неправильно. Даже без всяких законов и нравоучений мне всегда было ясно, что немец должен быть с немкой, а евреи должны быть с евреями. Меня угнетало, что я нарушаю какой‑то важный порядок, заведенный людьми за сотни лет до меня.
Мне не хотелось быть нарушителем и совсем не хотелось рисковать. Эти немки, которые позже соберутся на Розенштрассе на манифестацию, потому что у них забрали мужей‑евреев, – они все‑таки отвоюют у Гитлера своих возлюбленных. Я уже не помню, когда это случилось, мне трудно напрягать ради этого свое посмертное сознание, я не хочу состязаться с хронологией – знаю, что она победит.
Немкам на Розенштрассе терять будет нечего: они благодаря бракам с евреями уже и сами стали изгоями – как Аида. А мне было что терять – я на взлете карьеры, надзор за мной чрезвычайно строгий, я эсэсовец, и для меня это дело действительно могло кончиться концлагерем.
Когда заходила речь о Розенштрассе, я ни от кого не слышал разговоров о том, какие молодцы эти женщины. Я слышал другое: зачем они вышли замуж за евреев? Вокруг ведь столько немцев, какой смысл искать себе проблемы?
Исключение составляла только врач Лошадь. Позже я узнал, что в те дни она почему‑то поперлась, стуча копытами, через весь Берлин и, скрипя своей садомазохистской сбруей, присоединилась к манифестации. Это казалось просто смешно, ведь никакого мужа‑еврея у нее не было, и если бы ее спросили, за кого она хлопочет, ей нечего было бы ответить. Она вполне могла получить полицейской дубиной по мазохистской спине – ее урологическая подружка, кстати, понимала это и не пошла тогда вместе с нею: поступила разумно.
Я скорее был более близок к урологической подружке, чем к самой Лошади. Расстаться с Аидой пока еще выше моих сил – эти силы появятся позже… А в тот вечер, когда я объявил Аиду немкой, у меня словно гора с плеч упала. Я вдруг почему‑то искренне поверил, что это не выдумка – она немка и есть!
Я поцеловал Аиду – свою чистокровную немецкую девушку – и проводил ее до дверей ее дома. Затем уехал.
В тот вечер мне впервые было удивительно спокойно и радостно: машина мягко неслась по пустому ночному городу и душа моя пела от восторга. Это оказалось прекрасной идеей – восстановить принадлежность Аиды к немцам. Почему это не приходило мне в голову раньше?
В конце концов, разве не дает мое служебное положение некоторых прав на определенные льготы? Строгое соблюдение новых немецких законов о чистоте расы не может быть для всех, это только для простонародья, от которого пахнет рыбой, больницей и трупами, это не для меня, я теперь не простой, я не в фартуке, я индивидуальный, я элита, я особый случай.
Я, конечно, понимал, что все мы – арийцы, и каждый из нас – часть великого арийского сообщества, а значит, делить арийцев на категории, на низших и высших – странно и нехорошо. Но, с другой стороны, если совсем недавно все люди на нашей планете были просто люди, а потом в результате последних открытий наших ученых оказалось, что среди людей есть высшие и низшие, тогда где гарантия, что и среди высших подобного разделения не отыщется?
Мысль о том, что некоторые арийцы являются более арийскими, чем остальные, и потому должны быть наделены определенными привилегиями, вовсе не казалась такой уж абсурдной. Особенно после того как меня самого объявили германской элитой.
Кстати, надо учитывать, что теперь я не только элита – у меня теперь еще и отец есть, и он не последний человек в Германии. Да, связь с еврейкой – это опасно, противозаконно, самоубийственно, но разве не должен я беззастенчиво пользоваться недавно обретенным правом быть любимым сыном влиятельного отца?
Христос тоже совершал самоубийственные действия, но он ведь знал, чей он сын… Знал, что его влиятельному отцу по силам вытащить сына из любой беды. Почему бы и мне не взять с него пример и не проверить, насколько я дорог своему отцу в действительности?..
Если он вступится и спасет, это убедит меня, что я для него действительно что‑то значу. И тогда я буду жить радостно и уверенно. А если он не спасет меня, тогда я попаду в тюрьму или концлагерь за нарушение закона о чистоте расы и там погибну. Так ему и надо. Так мне и надо.
Аида, наверное, думала, что я смелый и благородный герой, отважно бросивший ради нее – еврейки – вызов германской государственной машине? Нет, я не уверен, что все так просто. Мысленно представляя, как мой отец в волнении носится по инстанциям, раздает взятки и спасает меня от тюрьмы, я чувствовал удовлетворение и мстительную радость. Побегал ради Тео? Побегай теперь и ради меня. Пропадал где‑то черт знает сколько лет? Теперь плати.
Что‑то подобное я уже испытывал, когда он бегал по архивам, хлопотал с бумагами, доказывал свое отцовство, подтверждал мое арийское происхождение. Мне нравилось, что он вынужден хлопотать ради меня.
Мой разум, наверное, работал отдельно от всего остального моего существа. Разум говорил, что в реальности тюрьмой рисковать все же не стоит. Вернувшись домой и растянувшись на кровати, я стал раздумывать над тем, как мне добыть для Аиды немецкие документы.
Доктор Циммерманн
Была уже ночь, и мы с Рахелью лежали в кровати, когда послышался скрип входной двери.
– Пришла… – тихо сказала Рахель, не отрываясь от книги.
Я поднялся с кровати, нащупал ногами тапки и в пижаме пошел в комнату Аиды.
Аида снимала пальто. В зеркале я увидел, что ее губы ярко накрашены. Увидев мое отражение в зеркале, она оглянулась. Ни слова не сказав, она разделась, легла в кровать и выключила свет… Я стоял в темноте, не зная, как мне поступить… Наконец я протянул руку к выключателю и включил свет снова. Свет был тусклым. Аида лежала ко мне спиной, словно не замечая, что в комнате снова стало светло.
– Пап, я люблю его… – тихо сказала она.
– Ты его не любишь, – сказал я. – Это не любовь. Это другое.
– Вот как? И что же это? – насмешливо спросила Аида, повернувшись ко мне.
– Стремление с ними слиться. Стать как они. Раствориться. Выжить. Разделить их ценности. Это управляет тобой. Тайно от тебя.
– Пап, ну что ты несешь? – сказала Аида. – Это слишком сложно. Я немного выпила и уже не способна соображать.
– Ты еврейка, – сказал я.
Лицо Аиды стало сначала растерянным и беззащитным, но потом искривилось злобой. Она в гневе схватила книгу и бросила ею в меня.
– Хватит напоминать мне об этом! – крикнула она. – Я немка, понятно?
Аида решительно выключила свет и отвернулась к стене.
Я совершенно не ожидал такой реакции. Я был испуган. Немного постоял в темноте, потом тихо вышел…
* * *
– Она не хочет быть еврейкой, – тихо сказал я, сбросив тапки и забравшись под одеяло в нашу кровать.
– Хочет отречься от своей нации? – сказала Рахель, глядя в книгу.
– Рахель, не надо патетики, – попросил я с некоторым раздражением. – Просто признай ее право действовать в личных интересах, а не в интересах нации, к которой она принадлежит.
Рахель отложила книгу и удивленно посмотрела на меня.
– Но наша нация – это часть нас! – сказала она.
– Лично я этого не чувствую, – сказал я. – По‑видимому, и Аида тоже.
– А я чувствую, – сказала Рахель и снова взялась за книгу.
– Значит, мы с тобой разные, – сказал я. – Я очень понимаю Аиду, когда она относит себя к немецкой нации. Я тоже себя к ней отношу.
Рахель отложила книгу и посмотрела на меня в волнении.
– Иоахим, но ты ведь подыгрываешь ее иллюзии. Люди знают, что мы евреи. Иллюзия – это опасно.
– Рахель, быть евреем тоже опасно, – сказал я. – Не отнимай у Аиды свободу принятия решения.
– Но у нее нет этой свободы! – воскликнула Рахель. – Как я могу отнять у Аиды то, чего у нее нет?
Она в волнении поднялась с кровати и босиком пошла в комнату Аиды. Войдя туда, она увидела, что Аида лежит, отвернувшись к стене. В комнате было темно. Рахель растерянно смотрела на дочь.
– Ты спишь? – тихо спросила она.
Аида не ответила. Немного постояв, Рахель тихо вышла из комнаты.
* * *
Утром за завтраком я и Аида сидели за столом. Рахель тоже присела с нами.
– Если друзья не готовы принять твое еврейство, значит, это не друзья, – сказала Рахель.
Аида не отреагировала – она молча ела.
– Если будущий муж настаивает, чтобы ты перешла в мусульманство, или в христианство, или в иудаизм, – это не муж, – продолжала Рахель. – Муж – это тот, кто принимает тебя такой, как есть. Дело не в том, евреи мы, цыгане или индийцы. Дело в свободе быть кем угодно.
– Рихард не заставляет меня переходить в христианство, – ответила Аида. – Он меня любит… Просто зачем создавать ему проблемы?
Рахель молчала.
– Мам, я устала быть еврейкой, – сказала Аида. – Я больше не хочу быть везде чужой.
– Ты ведь понимаешь, что стать своей у них невозможно? – сказала Рахель.
– Я смогу, – решительно сказала Аида. – И ты это увидишь.
Рахель бросила на дочь испуганный взгляд – в Аиде было в этот момент столько энергии, решимости, самоотрицания, что я испугался тоже.
Уже через час, весело напевая какую‑то песенку, Аида без посторонней помощи передвинула мебель в своей комнате по‑новому, а в ванной перекрасила волосы в белый цвет. Мы не знали, чем она занимается в ванной, я думал, она просто моется, она ведь не красила волосы никогда в жизни.
Когда она вышла, перед нами был совсем другой человек. Я не узнал свою дочь. Мы с Рахелью переглянулись. Мы понимали, что это всего лишь волосы, всего лишь другой цвет, но это странно – видеть в нашем доме человека, которого мы совсем не знаем – который больше не наш, чужой…
В тот момент я, пожалуй, ужаснулся самому себе: неужели одного лишь изменения цвета волос оказалось достаточно, чтобы свою маленькую Аиду воспринять как что‑то чужое, отталкивающее, опасное? Разве Аида перестала быть Аидой?
Аида
Вечером мы с Рихардом сидели в опере. Сначала оркестр настраивался, потом затих, наступила волнующая тишина, и в эту тишину осторожно вошли нежные звуки флейты. Моя душа тотчас переполнилась восторгом. Я была в опере и раньше – с родителями, и волшебство первых звуков всегда вызывало необыкновенное счастье.
Это была его идея – прийти сюда. Я теперь блондинка; он наверняка был мне за это благодарен, ведь я больше не вынуждала его разрываться между стремлением ко мне, внутренней неприязнью к еврейству и клятвой эсэсовца.
Его рука лежала на моей руке, и она была тяжелой и сильной. Мы переглянулись и увидели друг в друге едва сдерживаемый восторг от приобщения к волшебству, от окружающей красоты, от музыки, от любви. Мне показалось, что я вижу в его глазах слезы – в моих глазах тоже стояли слезы.
Вокруг меня в зале царила яркая, красивая и такая желанная нееврейская жизнь. Раньше, когда я ходила в оперу с родителями, то не делила жизнь на еврейскую и нееврейскую. Но потом, когда стала усиливаться враждебность к нам, деление само возникло во мне.
Еврейская жизнь в моем сознании вобрала в себя все отталкивающие атрибуты изгойства: бедность, нелепость, некрасивость, неуспешность, глупость, коварство, нечестность, грязь, вонь.
Рихард позже сказал, что сам он все эти качества нисколько с евреями не ассоциирует. Удивительно, как быстро угас его каждодневный язвительный антисемитизм, стоило лишь Рихарду приобрести хоть какой‑то социальный статус, деньги, уверенность в себе. Получив это, Рихард стал заметно благодушнее, добрее, спокойнее: его антисемитизм никуда не делся, но теперь он тлел, а не пылал.
Рихард сказал, что мое негативное отношение к еврейству – обычное влияние пропаганды: она влияет на всех, и на евреев тоже. Я в тот момент с усмешкой отбросила эту мысль: она показалась мне абсурдной и даже оскорбительной – с чего вдруг пропаганда, такая примитивная, тупая и прямолинейная, сможет повлиять на меня – такую сложную, ироничную, мыслящую?
Я тогда еще не знала, что разница в уровне мышления между мной и пропагандой нисколько не мешает ей на меня воздействовать. Но поскольку в то, что евреи едят детей, я никогда не поверю, процесс идет несколько по‑другому.
Сначала примитивная пропаганда влияет на столь же примитивных людей, соответствующих ей по уровню. Такие люди не способны на критическую оценку – они впитывают пропагандистские тезисы прямолинейно и доверчиво, как дети.
Таких – легко внушаемых – на нашей планете большинство. Тезисы пропаганды превращают их во враждебных и опасных. Они как раз и есть первое посредническое звено, через которое пропаганда подбирается ко мне.
Второй посредник находится внутри меня – страх перед этими легковерными людьми. Плакат, на котором еврей поедает немецкого младенца, раньше мог вызвать лишь смех, недоумение и ощущение абсурда. Но теперь, когда я легко представляла себе доверчивого человека, который, сжимая кулаки, в негодовании стоит перед этим плакатом, степень изящества антиеврейского художника значения больше не имела – теперь имела значение лишь крепость кулаков почитателя его «таланта».
Ироничный смех над абсурдностью пропаганды больше не казался мне адекватным ситуации – он угасал, уступая место более адекватной реакции – спастись, убежать, спрятаться.
Опираясь на кулаки своего почитателя, пропаганда могла позволить себе быть грубой, и эта ее грубость становилась лишь дополнительным средством издевательства надо мной. Пропаганда как бы говорила: хочешь, будет еще больше абсурда, и ему все равно поверят?
Главным становился не сам тезис, а факт, что ему верят. Эстетическая оценка пропаганды уступала место социологической. Ирония и смех сменялись ужасом. Теперь мне и самой хотелось как можно четче разделить мир на еврейский и нееврейский и как можно скорее перебежать из опасной половины в безопасную.
Вот почему в последнее время мне нравилось представлять еврейский мир таким отталкивающим – бедным, некрасивым, вонючим: это прибавляло решимости бежать из него.
В противоположность еврейскому миру сейчас вокруг меня в этом зрительном зале все люди казались сказочно красивыми – они были успешны, культурны, интеллектуальны, благородны, они утонченно слушали волшебную музыку, и в зале сверкали тысячи восхитительных бриллиантов.
Эти люди выглядели в точности так, как и должны выглядеть те, кто живет в гармонии и безопасности. Это был в точности тот мир, частью которого мне отчаянно хотелось быть. Мне, радостной красивой девушке, совсем не хотелось вдруг оказаться грязной, неухоженной псиной, которую все считают бездомной и пинают при каждом удобном случае.
Наша семья оказалась чрезвычайно близка к этому красивому нееврейскому миру – благодаря папе мы были приверженцами всего немецкого и даже выглядели абсолютно по‑немецки. А вот бабушки и дедушки, а также другие родственники, которых мне доводилось навещать, были какими‑то встрепанными, нелепыми, тревожными, бедными. И сейчас, в этом зале, я чувствовала радость, что удалось отделить себя от них.
То, что по рождению я оказалась еврейкой, – всего лишь глупое недоразумение. Ну с какой стати я должна быть хуже, ниже, второсортнее?
С того момента, как я стала светловолосой немкой, мне больше не казалось, что все враждебны – и в этом зрительном зале, и в магазине, и в кафе, и на улице. Люди улыбались мне, и это давало чувство огромного облегчения.
Рихард позже убеждал меня, что и среди немцев полно темноволосых, так что любую враждебность к темноволосым я просто выдумываю. Даже если он был прав, я чувствовала то, что чувствовала. Груз ежедневной враждебности изматывал меня вне зависимости от того, имелась ли она в действительности.
Государственная машина и ее пропаганда внезапно тоже прекратили работать против меня – я вдруг стала одной из тех девушек, которых рисуют на плакатах рядом с немецкими воинами. И свой воин у меня тоже был – сидел сейчас рядом, в праздничном зале.
Я теперь была похожа на любую девушку из тех, что красуются на обложках журналов, или тех, с кого лепят скульптуры для парков, или тех, кто в хронике весело марширует по улице. Я больше не ощущала себя чужой. Какое же это все‑таки счастье – не отличаться от других!
Знаете, если вы хотите не отличаться, надо просто что‑то для этого сделать, а не просто мечтать. Я, например, убедила себя, что я немка, и все вокруг с удовольствием поддержали мое самоощущение. Никаких явных врагов у этой идеи не нашлось. Я перекрасила волосы и почувствовала, что люди даже благодарны мне за это! Приятно стало не только мне, но и окружающим – никто ведь не хочет враждебности, люди – не злодеи, они созданы для добра и покоя, а от постоянной вражды они и сами ужасно устают.
Те, что остались евреями, просто не захотели для себя лучшей доли, а значит, их устраивало быть изгоями. Им, наверное, просто нравилось оставаться мишенями для зла – как, например, моему папе, который по необъяснимым причинам никак не стирал с нашей двери нарисованную кем‑то шестиконечную звезду. Впрочем, во всем остальном папа почему‑то старался выглядеть как подчеркнутый немец. Что за странная избирательность? Что ж, это его личный выбор, а я не обязана ему следовать.
На душе оставались некоторое неудобство и досада: родные люди – бабушки, дедушки – по‑прежнему находились в сумрачном и заскорузлом еврейском мире – тесном, пахнущем луком, слишком обособленном, закрытом, а теперь еще и опасном.
С ними по‑прежнему могло случиться что угодно – никто не знал, чего ждать от будущего. Но я молода и хочу жить, а выбор каждый делает сам. Если жизнь потребует обрезать связь с дедушками и бабушками, я должна буду это сделать: природа ведь не хочет, чтобы я умерла вместе с ними? Кто вправе обвинить меня в том, что я хочу жить?
* * *
Когда мы вышли из оперы, было уже совсем темно. Мы бесцельно побрели по улице. Некоторое время я от волнения не могла разговаривать. Когда это состояние прошло, я сказала:
– Я в таком восторге… Как тебе пришла в голову эта прекрасная идея?
– Увы, это просто случайность… – сказал Рихард. – Отец и его жена пойти не смогли и отдали билеты мне.
Он помолчал и добавил:
– Сегодня я был в опере впервые в жизни.
– Ты не шутишь? – спросила я.
– Нет. Мама иногда водила меня в цирк.
– Цирк… И как тебе?
– Мне там не нравилось, – сказал Рихард. – Но я понимаю это только теперь.
Мы помолчали, и он добавил:
– Интересно, каким бы я был сейчас, если бы с детства рос в этой красоте… В этом странном мире… интереса к человеческим чувствам.
Я украдкой бросила на него взгляд и подумала, что, если он испытывает потребность в красоте и если ему хочется, чтобы человеческими чувствами кто‑то интересовался, значит, еще не все потеряно – его природа сильна, и слишком расстраиваться на тему неудачного детства ему, наверное, не стоит.
Подобные мысли с недавних пор сопровождали меня постоянно. Когда живешь под одной крышей с психоаналитиком, поневоле начинаешь мыслить как он. Папа ведь даже бутерброда не может съесть, не проанализировав, как положена на него колбаса, и не определив по положению этой колбасы, насколько рано потеряла девственность бабушка того, кто эту колбасу бросил на хлеб. Не только я, но и мама, и Рихард, и другие, кто общался с моим папой, заражались от него азартным интересом к самому себе, поневоле начинали мыслить и говорить как он.
Когда мы свернули в темный переулок, за поворотом оказалась группа солдат и несколько евреев в пальто с желтыми звездами – солдаты проверяли у них документы.
Я бросила взгляд на Рихарда и увидела, как он напрягся. Мы прошли мимо, Рихард ускорил шаг, а я, чуть отойдя от опасного места, присела на корточки, чтобы завязать шнурок – он давно надоедал мне.
Позже я думала о том, почему именно здесь мне понадобилось завязать этот шнурок. Вечером того дня я сказала Рихарду, что подсознательно создавала условия, чтобы он вмешался и спас меня.
Он ответил, что охотно верит в это – ведь он и сам вел себя примерно так же, когда связался с еврейской девушкой, – при этом зная, что влиятельный папа способен вытащить его из любой беды.
Да, папа способен спасти, но не факт, что он включится в спасение. Именно в этом для Рихарда оставалась неясность – спасет ли папа? И ради прояснения Рихард целенаправленно, хотя и неосознанно, создавал ситуацию, в которой папа будет вынужден принимать решение.
Здесь Рихард упомянул своего брата Тео – я о нем ничего не знала, я вообще не знала, что у него есть брат. По мысли Рихарда, Тео тоже создал подобную ситуацию – Рихард не стал вдаваться в детали о том, какую именно, – в которой отец должен был принимать решение: спасать ли ему Тео.
Рихард рассмеялся и сказал, что это похоже на соревнование братьев – кому из них удастся наделать папе больше проблем, чтобы вынудить его спасать именно этого, а не того сына.
Однако кое‑что в этих провокациях спасения оставалось для меня неясным. Ситуация с Рихардом понятна: он так нуждался в отцовском внимании, ему так важно было проверить, нужен ли он кому‑нибудь на белом свете, что он готов ради этого даже нарушать закон о расовой чистоте, рискуя свободой, карьерой, а может быть, и жизнью.
Но у меня ведь, как и у Тео, были мама и папа. Они любили меня. Если бы солдаты меня задержали, родители были бы не в силах помочь. Попытка помочь, возможно, даже убила бы их. В качестве спасителя оставался только Рихард. Но если я действительно хотела проверить отношение ко мне Рихарда, как я могла сбросить со счетов чувства моих родителей? За отказ носить звезду меня могли отправить в концлагерь – я об этом знала. Почему же я сбросила со счетов то, как будут переживать эти события родители? За что я хотела отомстить им?
Разве я чувствовала себя такой же ненужной, лишней, забытой и брошенной, каким чувствовал себя Рихард? Нисколько! Учитывая любовь родителей ко мне, имела ли я право так рисковать? Или наши неосознанные решения не спрашивают нас, имеют ли они на что‑то право?
* * *
Не заметив, что я села и вожусь со шнурком, Рихард ушел дальше…
Один из солдат обратил на меня внимание, отделился от группы, не спеша подошел ко мне…
– Ваши документы, – сказал он.
Я растерялась. Как смеет он требовать документы у абсолютно светловолосой немецкой девушки, которая так долго красилась, а теперь в праздничном настроении возвращается домой из оперы? Оперы, где все так возвышенно и прекрасно, а главное – где более тысячи блистающих бриллиантами красивейших людей, не подлежащих никаким проверкам, только что считали эту девушку абсолютно своей?
– Мне еще раз повторить? – не слишком приветливо сказал солдат.
Я оглянулась в сторону Рихарда. Он тоже оглянулся, увидел около меня солдата, поспешил обратно.
– Проблема? – спросил он, подходя к нам.
– Эта женщина – еврейка, – сказал солдат.
Рихард в раздражении достал из кармана и показал солдату удостоверение:
– Вы с ума сошли? Она со мной!
Солдат бросил взгляд на удостоверение.
– Извините, – тихо сказал он, отдал честь и ушел.
Мы с Рихардом, взяв друг друга под руки, пошли дальше.
Некоторое время мы молчали.
– Мир интереса к человеческим чувствам… – пробормотала я, когда первый испуг отпустил меня. – Где он? Только на оперной сцене…
Рихард молчал.
– Этого солдата, наверное, тоже водили в цирк… – сказала я.
Рихард усмехнулся.
– Знаешь, – сказала я, – твоя мама, пожалуй, правильно тебя воспитывала. Опера мешает выжить.
– Не расстраивайся, – Рихард обнял меня. – Мы выживем.
* * *
После ночи любви Рихард быстро уснул, а у меня не получилось. В любви Рихард был нежен и очень осторожен. В его новой квартире это происходило совсем по‑другому – он стал более уверенным, раскованным, озорным. Почему? Потому что у него теперь есть эта квартира? Потому что мы оба оказались воодушевлены волшебным миром оперы? Или все же дело в том, что он сегодня спас меня?
Почему в том переулке он не заметил, что я отстала? Почему оказался так далеко впереди? Он же видел эту группу солдат. Он не мог не понимать, что меня нельзя оставлять там одну. Он решил, что ничего не случится?
Рихард
Рабочий день тянулся ужасно медленно. Опять эти хмурые, тщательно выбритые старухи с тяжелыми папками в руках. В интересах защиты Германии от внутренних и внешних врагов эти старухи с неиссякаемым энтузиазмом скакали целый день где‑то вверху по стремянкам, то и дело сверкая панталонами. Сегодня они перемещались так резво, что мои глаза не успевали следить за ними – хотя выпил я вчера совсем немного.
Я не мог поверить, что работа с мертвыми пыльными папками совсем недавно увлекала меня, казалась важной, а похвала отца казалась вполне достойной наградой и ценилась дороже получаемых за работу денег.
Теперь, утратив всякий интерес к наведению порядка в маленьком отделе огромного муравейника имперской рейхсканцелярии, я апатично сидел на стуле, смотрел в окно, считал минуты и никак не мог дождаться, когда вернусь домой, где меня ждет мое чудо, мое счастье, моя Аида. Я почему‑то боялся, что она может исчезнуть: я приду, а ее нет – квартира пуста.
Зачем вообще я хожу на работу, если у меня есть Аида? Зачем мне деньги, зачем этот мундир, зачем отцовские похвалы, зачем привилегии? Пусть на работу ходят те, у кого нет Аиды. Каждая минута, проведенная без нее, украдена у меня безвозвратно.
Вообще, уходить утром на работу, покидать дом и драгоценных близких способны только те, для кого эти близкие совсем не драгоценны. Если у вас есть тот, кто действительно дорог, ну скажите: как можно отделиться от него на целых восемь часов? Вы оправдываете это зарплатой? Вы спрашиваете: «Что мы будем есть?» А ничего вы не будете есть. Просто будете сидеть обнявшись, пока не умрете – от счастья, от любви и от голода.
* * *
Набравшись решимости, я пошел к отцу в кабинет, чтобы отпроситься сегодня раньше. Дверь кабинета оказалась открытой, я вошел, но он даже не заметил меня – сидел за столом вполоборота ко входу с телефонной трубкой в руках.
– Нет, не надо никакой свадьбы, – тихо говорил он. – Пусть женятся по‑тихому, иначе будет много разговоров. Да, кстати, и еще кое‑что по поводу лишних разговоров. Нужно узнать, в какой тюрьме держат этого парня. Разыщите мне его.
Я попросил, и отец отпустил меня. С его стороны это было очень мило. В течение многих‑многих лет он давал мне столько свободы, сколько моей душе угодно. Надеюсь, его не слишком затруднило добавить к этим годам еще денечек.
Моя новая квартира была маленькой, но уютной. Я почти не платил за нее – наибольшую часть оплачивало ведомство. Когда я вошел, моя любимая Аида сидела в кресле, свернувшись калачиком, – она что‑то шила. Я повесил китель на крючок и подошел к ней.
– Сегодня на работе тоска была ужасная… – сказал я.
Она улыбнулась.
Первое непреодолимое желание, которое я испытал, – прикоснуться губами к ее губам. Вот он, тот момент, к которому я стремился каждую минуту сегодняшнего дня. Подойдя к Аиде сзади, я нежно обнял ее.
– Знаешь, о чем сейчас все мои мысли? – спросил я. – О том, чтобы завалиться с тобой в постель!
Аида, продолжая шить, вдруг уколола иголкой палец.
– Черт! – воскликнула она и сунула палец в рот, чтобы отсосать кровь.
Я осторожно взял ее уколотую руку и сам стал отсасывать кровь. Ее кровь была кислая. Я, немец, пил ее волшебную еврейскую кровь, сладостно нарушая закон о чистоте расы, и это было странно – я ведь вроде бы уже договорился с самим собой, что моя Аида – немка. Но кровь у нее в данный момент была почему‑то еврейская.
– В больнице были правы, – сказал я. – Твоя группа крови мне подходит.
Я решил разыграть пьющего кровь вампира – не удовлетворился ее пальцем и, глухо рыча, стал искать артерию на шее своей еврейской жертвы: хотел впиться в нее острыми арийскими зубами. Защищаясь, Аида оттолкнула меня, и только сейчас я увидел, какого рода шитье она затеяла – к своему черному пальто она пришивала желтую шестиконечную звезду.
– Зачем? – спросил я.
– Это закон, – сказала она.
– Я знаю законы, – сказал я. – Но мы умеем нарушать их.
– Я больше не хочу, – сказала она.
– Почему? – спросил я.
– Не хочу быть тебе обязанной, – сказала она.
Я молчал – не знал, что ей ответить. Во мне поднялась целая волна непонятных чувств, и одно из них – тревога. У меня перехватило горло, и стало трудно говорить.
– Знаешь, – сказал я, – когда я впервые увидел тебя… в доме своего психоаналитика… Я был уверен, что девочка из такой семьи никогда не будет со мной дружить. Но ты все‑таки обратила на меня внимание… Однако я продолжал чувствовать, что ты из другого мира. Что ты снизошла ко мне. Сделала одолжение. Разрешила. Меня это мучило. Я не хотел чувствовать себя обязанным. Я искал повод с тобой поссориться.
– Вот почему ты поссорился со мной на пожаре? – спросила она. – Ладно, не важно. К чему все это?
– К тому, что ситуация перевернулась, – сказал я. – Изгой теперь ты. Я не хочу, чтобы сейчас ты чувствовала то же, что я тогда.
Аида молчала. Я увидел слезы в ее глазах и забрал у нее иголку. Глядя Аиде в глаза, я вдруг с силой воткнул эту иголку к себе в ладонь – прямо посередине. Она прошла насквозь. Дикая боль пронзила меня, но я не шелохнулся – мне нравилась эта боль, я хотел этой боли. Аида вскрикнула, выдернула иголку из моей руки, принялась отсасывать кровь из раны. Я забрал у нее свою не слишком окровавленную руку, вырвал из ее рук черное пальто, решительно сорвал с него полупришитую звезду, отбросил прочь.
– Ты не будешь ходить с этой звездой, – сказал я. – Я за тебя любому голову разобью.
Аида заплакала. Я легко поднял ее с кресла. Взял свою малышку на руки. Прижал к себе. Аида беззвучно рыдала, размазывая по лицу слезы. Я испытал мгновение счастья и горя. Мне захотелось умереть ради нее прямо сейчас.
Доктор Циммерманн
Если исходить из того, что рассказал мне об этом Тео, дело происходило так. С бумажным свертком в руках он подошел к охраннику тюрьмы – тот стоял на улице около входа.
– Я принес кое‑что, – сказал Тео. – Это для заключенного. Для Курта Грейфенберга. Сможете передать ему?
– Вы меня не помните? – спросил охранник. – Я дежурил в комнате свиданий в тот день.
– В день, когда мы с ним поссорились? – спросил Тео. – Да, я вас помню. Ну что, сможете передать?
– Нет, не смогу, – сказал охранник. – Он сначала ждал вас, а потом решил, что вы больше не придете.
– А я пришел, – сказал Тео. – А почему не сможете?
– Его больше нет в живых, – сказал охранник. – Сегодня ночью он умер.
Вечером, после потрясения и блужданий по улицам, заплаканный Тео пришел домой и решительно вошел в кабинет отца. Ульрих сидел в кресле и читал газету.
– Мне сказали, что он умер от пыток садиста‑сокамерника, – сказал Тео.
Ульрих отложил газету и посмотрел на сына.
– Кто? – спросил он.
– Кто? – усмехнулся Тео. – Я уверен, что ты знаешь, кто. И что тебе уже известно, что он умер.
– Да, я знаю, – сказал отец. – Очень жаль…
– Тебе не жаль, – в волнении сказал Тео, достал из кармана пистолет и направил на отца. – Я знаю, что это сделал ты.
– Я не садист и не сокамерник, – усмехнулся отец.
– Папа… – сказал Тео и замолчал. В его глазах снова появились слезы.
Ульрих нежно забрал из рук сына свой пистолет и небрежно бросил его в ящик стола.
– Тео, ты не из простой семьи, – сказал Ульрих. – Ты всегда должен помнить: любое твое неосторожное действие может навредить нашему дому. Семья будет защищаться. И пострадают невинные люди.
Тео ничего не смог ответить.
– Больше не бери это, – сказал Ульрих, кивнув в сторону ящика.
Тео в волнении выбежал из отцовского кабинета. В своей комнате он упал на кровать лицом вниз и зарыдал. Со всех сторон и откуда‑то сверху на него сочувственно и печально смотрели милые игрушки из детства – зайчики, лисы, медвежата. Они были его друзьями, Тео не собирался с ними расставаться и бережно хранил многие годы.
Злая молодая жена отца, Рогнеда – она не была родной матерью Тео, – при насмешливой благожелательной поддержке Ульриха однажды попыталась эти игрушки выбросить – она считала, что Тео они уже не по возрасту. Но Рогнеде не удалось: Тео в нешуточном гневе выхватил ящик с игрушками у нее из рук, заорал и под хохот отца унес ящик к себе в комнату, захлопнув дверь. Ему тогда было около восемнадцати.
С тех пор Рогнеда при каждом удобном случае стала публично высмеивать Тео – при его сверстниках, при гостях отца, при прислуге. Однако ее травля не сработала: Тео умел защищать друзей.
Ни коварство и хитрость Рогнеды, ни предательство и презрение отца – ничто не могло поколебать Тео: друзья из детства были единственными, кто никогда не предавал и не оставлял его наедине с этим жестоким и страшным миром.
Тео знал, что всегда будет стоять насмерть за своих плюшевых друзей. Он знал, что никогда не предаст их. Тем более что не предавать их оказалось намного проще, чем не предать Курта.
Рихард
Я много читал и слышал про эту дрянь под названием «любовь», но никогда не верил в глупую сказочку. Раньше, когда она была девочкой из благополучной семьи, а я худым и блохастым бездомным псом, я стремился от нее убежать: и в комнате переливания крови, и на пожаре, и вообще всегда.
Только сейчас, когда она стала гонимым изгоем, а я – благородным и сильным хозяином жизни, я смог разрешить себе какие‑то чувства к ней.
Мне нравилось, что ее безопасность находится в моих руках. Получалось, что в обмен на безопасность, которую даю Аиде, я получаю некое надежное право собственности на нее. Защищая Аиду, я ее зарабатываю. Я ее заслуживаю. Это право собственности было, пожалуй, единственной гарантией моего спокойствия.
Ни один мужчина, который мог бы попытаться оспорить это честно купленное мною право, еще не возник на горизонте, но он уже сейчас получал от меня справедливый мысленный отпор: сначала сделай для нее столько, сколько сделал я, и лишь потом претендуй.
Эта ситуация не осознавалась мною, но ее логика утверждала, что если я хочу продолжать оставаться для Аиды необходимым, она должна продолжать подвергаться опасности как можно дольше.
Иначе говоря, она должна как можно дольше оставаться вне закона. Сейчас это обеспечивалось двумя вещами: во‑первых, она спала с немцем, во‑вторых, не носила желтую звезду.
Я неосознанно способствовал обоим нарушениям. В частности, я сорвал полупришитую звезду с ее пальто. В тот момент я был убежден, что стою на страже ее человеческого достоинства.
Многие евреи негодовали, что им приходится носить желтую звезду. Другие евреи писали в местной еврейской газете – ее однажды кто‑то забыл на лавочке в парке, и мне удалось полистать, – что евреям не следует стыдиться своей национальности. И желтую звезду надо носить с гордостью, смело, открыто. Ибо быть евреем – не позор.
Разумеется, все это было полным бредом – на мой субъективный нееврейский взгляд, конечно. Как можно гордиться по приказу?
Не родиться евреем оказалось большой удачей, выигрышем в лотерейный билет, потому что гарантий рождения немцем у меня не было никаких. Ровно так же я не был застрахован от того, чтобы по неведомым причинам оказаться мальчиком, который интересуется мальчиками.
Вообще нет в жизни никаких гарантий.
* * *
Если бы я оставил звезду на пальто Аиды, она спокойно ходила бы по улицам, получала бы свои плевки от прохожих, но зато над ней не висел бы концлагерь – она предъявляла бы документы и шла бы себе дальше. Но эта картина меня не устраивала – ведь я был в ней лишним.
Интересно, почему сама Аида позволила мне сорвать эту звезду? Может, ей тоже не хотелось обходиться без меня и моего покровительства? Может, моя малышка тоже хотела, чтобы я оставался ей нужен?..
Разумеется, Аида не могла быть в восторге от этого нового закона. Но если ее отказ от ношения звезды, как я уже доказал себе раньше, не имеет никакого отношения ни к гордости, ни к смелости, ни к достоинству, тогда получалось, что, даже борясь с этим законом, надо все равно соблюдать его. Я почувствовал, что голова моя сейчас расколется надвое.
* * *
На торговой улице было многолюдно – сновали покупатели, ругались торговцы, со степенным достоинством ходили среди толпы карманники. Купить здесь можно что угодно – от головы свиньи до связки чеснока.
Я шел вместе с Аидой, радуясь солнечному дню. Мимо нас местный житель провел на веревочке овцу – не ту ли самую, что я спас однажды от пожара?
Мясной торговец в белом фартуке протащил мимо нас старого еврея, держа его за бороду. В другой руке торговец потряхивал мертвой ощипанной курицей.
– Где полиция? – кричал торговец. – Когда надо, нигде ее не сыщешь! Этот человек украл у меня курицу!
Аида нахмурилась. Я понимал ее – не слишком приятно, когда собрата‑еврея обвиняют в краже курицы. Я надеялся, что ее самоощущение немки облегчит ей это переживание.
– Тебя что‑то расстроило?
– Ну почему еврей не может спокойно пройти по улице и ничего не украсть? – с досадой спросила она.
– Любой мог украсть, – сказал я. – Немец тоже.
– Что позволено немцу, не позволено еврею, – сказала Аида.
Странно слышать от нее эту фразу. Именно так часто говорили ее родители, когда призывали хорошо учиться. Получалось, что фраза, первоначально родившаяся у древних властителей, ущемлявших права евреев, перекочевала теперь в уста еврейских родителей.
Дети в результате этого вырастали информированными о том, как устроен мир. Властям больше не требовалось указывать евреям их место – те сами выучивали его в собственных семьях.
Своим нееврейским умом я понимал, что хорошо от этого было сразу всем: власти не перетруждались, родители ощущали себя заботливыми, а дети вели себя послушно и не попадали в неприятные ситуации.
Проблема лишь в том, что если бы человек столкнулся с неравноправием в более старшем возрасте, у него был бы шанс этому неравноправию искренне удивиться. А если он узнает об этом рано, то принимает это как неизбежную данность мира – как то, что молоко белое, вода мокрая, а камень твердый.
Вы встречали когда‑нибудь борцов против белизны молока, мокрости воды или твердости камня? Нет, конечно, ведь эти свойства никого не удивляют.
* * *
– Почему евреи ведут себя так гнусно? – спросила Аида.
– Мы ничего не знаем о том, как ведут себя евреи, – сказал я.
– Но ты ведь только что увидел еврея, укравшего курицу!
– Все евреи Германии не украли сегодня по курице. Ты переживаешь за всю Германию? О ней есть кому позаботиться. Есть фюрер, есть министры. Если этот еврей действительно украл курицу, это не твое дело – есть полиция, есть суд.
– Но почему этот вор оказался евреем? – с досадой воскликнула Аида.
– Забудь, – сказал я. – Ты же немка. Какое тебе дело?
Аида хмуро посмотрела на меня.
– Может, это вообще не он украл курицу, – сказал я. – Сейчас все вешают на евреев.
– Да я сама видела, что украл он! – сказала Аида. – Ты выбирал спаржу, а я видела!
– Ты видела, как он ворует? Это был он? Ты уверена?
Аида молчала. По ее растерянному виду нельзя было сказать, что она точно видела момент кражи. Но и отступать назад в этом споре ей не хотелось.
Вдруг перед нами вырос пожилой грузный полицейский.
– Извините, – обратился он к Аиде. – Я слышал, что вы сказали. Мы ищем свидетелей. Я прошу вас пройти со мной и дать показания.
Аида растерялась, посмотрела на меня. Я молчал.
– Ну что же? – сказал полицейский, видя ее колебание. – Пойдемте, вы нам нужны!
– Нет… – растерянно пробормотала Аида. – Я ничего не видела.
– Как ничего не видели? – в раздражении сказал полицейский. – Вы же сами только что сказали! Вы врете? Вы его покрываете? Вы сочувствуете евреям? Вы сами еврейка? Показывайте документы!
Я быстро сунул полицейскому удостоверение. Эти ситуации стали повторяться все чаще. Лезть дрожащей рукой в карман и нащупывать там документы уже вошло у меня в привычку. А ведь Аида теперь блондинка, внешность вполне немецкая. Почему они к ней цепляются?
Увидев удостоверение, блюститель порядка побагровел, испуганно отдал честь и замолк.
– Все же не советовал бы вам покрывать преступление, – сказал полицейский уже спокойнее.
– Она ничего не видела, вам понятно? – Я повернулся и быстро увел Аиду с рынка.
По улице мы шли молча. Я поглядывал на Аиду и наконец тихо спросил:
– Ты же ничего не видела. Что на тебя нашло?
Она не ответила, но из глаз ее потекли слезы. Я помог ей сесть в машину, завел мотор, и мы поехали домой.
* * *
Ночью, когда мы с Аидой лежали в постели, она поворошила мои волосы и сказала:
– Что бы я делала без тебя…
– А я без тебя… – сказал я. – Я вообще‑то совсем один на этой планете. Если тебя не будет, мне и жить незачем…
Я поцеловал Аиду. Никогда не чувствовал себя с ней так спокойно, как сейчас. В открытую сказать, что я совсем один, признаться, что она имеет для меня огромное значение, назвать ее своей бесценной?.. Нет, так рисковать я мог только тогда, когда ее жизнь полностью находилась в моих руках.
Аида уснула, а я не спал. Прошло несколько часов, а я все продолжал смотреть на нее и думать.
Получалось, что я должен быть благодарен своему отцу и эсэсовской форме, висящей сейчас на спинке стула около кровати. Это благодаря им я оказался наделен необходимой волшебной силой, позволившей мне быть с Аидой открытым, простым, легким, искренним, непринужденным – одним словом, быть просто человеком и нисколько этого не бояться.
Интересно, а как же другие мужчины общаются со своими женщинами? Ведь далеко не у каждого есть в Германии эсэсовская форма. Как они обходятся без нее?
* * *
Моя клюшка нацелилась для удара по мячу, стоящему на зеленой траве поля для гольфа, но вдруг опустилась, так и не ударив.
– Прости, отец, – сказал я. – Не могу. Я никогда не играл в гольф.
Отец сидел с бокалом красного вина под тентом на раскладном стуле.
– Можешь! – жестко гавкнул он. Он был немного пьян и весел.
После его крика деваться некуда – этот человек претендовал на то, что знает мои возможности лучше меня. Его властный голос легко заглушил те робкие, тихие, растерянные голоса, которые всегда звучали внутри, пытаясь разрушить мою веру в себя.
Я нацелился снова и вдруг почувствовал, как все тело, до последней мышцы, превратилось в один комок напряженной уверенной силы. Я легко ударил по мячу, тот набрал скорость и влетел точно в лунку. Я был растерян, а отец восхищен. Он поставил бокал, поднялся с кресла, подошел и обнял меня.
– Черт возьми! – воскликнул он. – Этот пацан – мой сын!
Он громко зааплодировал и стал оглядываться по сторонам. Игроки, стоявшие вдалеке, в недоумении посмотрели на нас. Отец без слов показал им сначала на меня, потом на лунку. Игроки улыбнулись и тоже стали мне аплодировать. Я был смущен и счастлив. Слегка поклонился аплодировавшим. Какой‑то огромный горячий шар внутри меня разрывался от восторга. Отец взял бокал, помолчал, задумавшись о чем‑то, – словно взвешивал, говорить об этом или нет.
– Знаешь, мне иногда жаль, что я растил Тео, а не тебя… – доверительно сказал он. – Ты настоящий воин. Настоящий немец. Тео меня… разочаровывает.
– Отец, если бы я рос в твоем доме день за днем, я бы тоже тебя разочаровывал, – сказал я. – Это неизбежно.
Разумеется, это было стопроцентной ложью и сказано лишь для вежливого ритуала, для смягчения, для скромности. Если бы я рос с отцом, я бы из кожи вон вылез, но не допустил бы ни единого мгновения его разочарования во мне – даже если бы пришлось заплатить за это жизнью или здоровьем.
– Мне требуется не просто сын… – со значением произнес отец. – Мне нужен продолжатель моего дела… соратник… партнер… Которым я мог бы гордиться… Ты напоминаешь мне меня самого… Я, кстати, тоже рос без отца… В этом мы с тобой отличаемся от Тео.
Я скромно промолчал.
– Я хочу, чтобы ничто не помешало тебе подняться к высоте, достойной нашего рода… – продолжил отец.
– Спасибо, отец, – сказал я.
– Твоя девушка. Она еврейка? – спросил он без всякого перехода.
– Да, – сказал я.
– Ты нарушаешь закон, – сказал он. – Ты рискуешь. Ты понимаешь это?
– Да, отец.
– Зачем тебе это? Я знаю, чья она дочь. Этих людей скоро не будет в Германии. Но ждать мы не можем. Когда ты порвешь с ней?
Я растерялся.
– Отец… Мы любим друг друга… – пробормотал я.
Было видно, что мои слова вызвали его раздражение.
– Только не надо петь про любовь! – скрипуче сказал он. – Тебя тянет к еврейке только потому, что ты сам считаешь себя неполноценным. Я понимаю, здесь есть и моя вина – ты рос без отца, я пренебрегал тобой… Вот ты и докатился до евреев. Ну ничего, я найду тебе хорошую немецкую девушку.
– Отец, я не…
– Сынок, – перебил отец. – Не надо бросать вызов обществу. Оно этого не любит. Если бы не мое вмешательство, дурака Тео уже не было бы в живых. Он закончил бы в тюрьме, головой в унитазе – как его дружок. Тео жив, но пусть тебя это не обманывает – он списан со счетов. Никто не воспринимает его кандидатуру. Дорога наверх ему закрыта. Тебе что‑то известно об этой истории?
– Нет, – соврал я.
– Тебе и не надо знать. Эта история сильно ударила по моей репутации. Но я выстоял. Я рад, что у меня есть еще один сын. Я не хочу, чтобы он тоже разочаровал меня. Покажи, что ты дорожишь мной.
– Отец, я очень дорожу тобой! – в волнении сказал я. – Но не проси меня сделать это!
Я почувствовал, что мой голос дрожит, а слезы приготовились к выстрелу.
– Только не превращайся в Тео, пожалуйста, – холодно сказал отец. – Мне вполне достаточно одного истерика. Если ты не сделаешь того, о чем я прошу, вернешься на работу в морг или будешь чистить рыбу. Это в лучшем случае. В худшем – суд, тюрьма, концлагерь. Твоя карьера будет закончена. Еще раз рисковать репутацией семьи я не собираюсь. Я отлучу тебя от дома. Но и это не все. Я сам сдам тебя властям. Тебе понятно?
Я больше не мог этого выносить – в моей голове разорвалась горячая пороховая граната.
– Отец… Прости… – глухо сказал я в сильном волнении. – Можешь сдать меня властям прямо сейчас!
Наверное, я крикнул слишком громко – на нас оглянулись. Я повернулся и пошел прочь. Отец этого уже не видел, но слезы горячими ручьями безудержно полились из моих глаз.
Я слышал, как отец в раздражении поставил бокал.
– Еще один! – сказал он.
* * *
Я уходил от отца по полю с идеальной зеленой травкой, которая была посажена и подстрижена не для меня. В глазах было темно и все расплывалось. Голова горела изнутри. Ноги ватные; мне казалось, что я вот‑вот упаду.
Вот так и заканчиваются судьбы и карьеры. Вот так рушится весь мир. Прощай, волшебная эсэсовская форма; здравствуй, тюрьма, или концлагерь, или рыбный конвейер, или старый фартук, или любой другой способ смертной казни за непослушание и за непозволительное желание жить по‑своему. Прощай заодно и Аида: для тех, кто в старом фартуке, не бывает никакой Аиды.
Когда‑то ради того чтобы иметь право быть с тобою, я надел эту форму. И расчет оправдался – тебе со мной было хорошо и радостно, и это стало моей наградой.
Но счастье длилось недолго – теперь, снова из‑за тебя, я снимаю эту форму, иллюзии растворяются, сказка превращается в реальность, и я снова оказываюсь проколотой ножом рыбой, плывущей по конвейеру. И эта лента едет в концлагерь.
Из‑за тебя я теряю этот китель. А из‑за этого кителя я теряю тебя. Получается, что я теряю все. Я утрачиваю самое ценное, что у меня есть. Но это правильно, это справедливо, так и должно быть. Все радостное, человеческое, простое – оно ведь не для меня. Я ведь с самого начала знал, что жизнь – это не для меня. Я не птичка с красной головой.
Конец первой книги
Книга вторая
Доктор Циммерманн
На столе в гостиной шуршала оберточная бумага – Аида радостно поглядывала на нас, распаковывая многочисленные покупки. Мы с Рахелью сидели в креслах. Я не мог оторвать от Аиды взгляда – модная берлинская женщина, дорогое платье, ювелирные украшения, изысканная косметика.
Ее волосы были по‑прежнему светлыми, но уже не такими вызывающими, как после первой перекиси: они теперь не кричали любому прохожему о своей белизне, а просто были собой – спокойные, естественные, свободные от того, что о них подумают.
– Как дела у Рихарда? – спросила Рахель.
– Отлично, – ответила Аида. – Сегодня он поехал поиграть со своим папой в гольф. Они уехали на целый день, он вернется только вечером, и я решила пока прошвырнуться по магазинам.
– Ты знакома с его папой? – спросила Рахель.
– Нет, нас он пока не знакомит.
В проеме двери видна наша прихожая – там как обычно висели наши с Рахелью черные пальто с желтыми звездами. Пальто Аиды было светлым и – без всякой звезды.
Я не понимал своих чувств: с одной стороны, надо радоваться – у дочери оказалась привилегия, которой нет у нас. С другой стороны, это было опасным нарушением закона – следовало бы поволноваться за дочь и призвать ее к разуму.
Но в ситуации имелась и третья сторона: я понимал, что и без меня есть кому поволноваться о моей дочери, и, возможно, влияние этого человека окажется более эффективным и адекватным.
Но можно ли доверять ему? Он молод, у него психологические проблемы. Захочет ли он защищать ее?
– Это тебе, мама! – радостно сказала Аида, подавая Рахели коробочку с духами.
Рахель рассеянно взяла коробочку. Она даже не открыла ее – просто стояла и смотрела на дочь.
– Не смотрите на меня так, – рассмеялась Аида. – Я далеко не всегда выгляжу так шикарно. Просто сегодня мы с Рихардом едем на вечеринку.
– Мы так давно тебя не видели, – сказала Рахель. – Где вы живете?
– Недавно переехали в небольшую квартирку от СС. Она замечательная! Мы так счастливы!
– Интересно, где СС берет квартиры? – пробормотала Рахель. – Они ведь кому‑то принадлежали?..
Аида не ответила: она стояла к нам спиной, продолжая шелестеть бумагой, – распаковывала подарки.
– Это впервые в моей практике, когда я что‑то узнаю о пациенте не от него, а от своей дочери… – сказал я.
– Пап, он давно уже не пациент, – сказала Аида. – У него все отлично.
– А вам не мешает, что ты еврейка? – спросила Рахель.
– А я не еврейка. Я немка, – сказала Аида.
– Это как? – спросила Рахель.
– А очень просто. Если мы не пойдем жениться, никто в документы не полезет. А жениться мы не собираемся.
– Вам и не дадут, – сказал я. – Вас арестуют прямо на месте.
– Кстати, интимные отношения с евреями – это тоже преступление, – сказала Рахель.
– Рихард ни перед кем не отчитывается о своих интимных отношениях, – сказала Аида. – А в доме, где мы живем, никто не знает, кто я: звезду я не ношу.
– Ходить без звезды – это тоже нарушение закона, – сказала Рахель.
– О боже, мам, ты все время говоришь о законах! – сказала Аида. – Но ты же сама ругала эти законы!
– Да, ругала, но, если они есть, их надо соблюдать. Зачем подвергать себя опасности?
– Какие же вы у меня старомодные! – рассмеялась Аида. – Вы безнадежно устарели. Конечно, вы с папой жили в те времена, когда все было просто: если есть закон, его надо соблюдать. Ведь его придумали умные люди на благо других людей, правильно? Если ты соблюдаешь закон, ты спокоен и ты под защитой. Но сегодня… Вы ведь и сами видите, что государственная машина обезумела. Ее законы опасны, а их соблюдение не дает никаких гарантий. Почему вы молчите? Я сказала новость?
Аида развернула коробку с пирожными, поставила на стол.
– Попробуйте – объедение! – радостно сказала она и с удовольствием облизала палец, испачканный кремом. – Всех нас рано или поздно заберут. Вас тоже.
– Даже если так. Зачем торопить? – сказала Рахель.
– Никто не торопит. Просто сейчас любой прохожий знает, что вы евреи, а про меня не знает. Вам плюют в лицо, а мне не плюют. Кончится для всех одинаково, но оставшееся нам время мы живем по‑разному, – с улыбкой сказала Аида. – Не питайте иллюзий. Законы – это ошейник. Собаке нравится ее ошейник и нравится ее поводок. Нравится, что есть хозяин, который знает, куда ведет. Собака смутно догадывается, что хозяин недавно решил, что эта псина ему больше не нужна, и идут они сейчас к ветеринару – делать последнюю инъекцию. Но собаке не хочется об этом думать, и знаете – я очень хорошо ее понимаю!
Аида с улыбкой выставила перед нами набор пирожных.
– Как жаль, что они размазались – они были такие красивые!
Аида пальцем сняла крем с картона, облизала палец, закатила глаза от наслаждения. Мы с Рахелью молчали. Рахель бросила взгляд на меня. Я отвел глаза. Аида достала из бумажного пакета баночку с медом, поставила на стол.
– Южный, из Баварии. С тех пор как его попробовала, больше не могу без него жить, – сказала она, облизывая палец. – Когда есть закон, всегда есть те, кто его нарушает. Когда я вместе с Рихардом, меня не останавливают. А без Рихарда я не выхожу. Пап, вот, примерь!
Аида приставила ко мне жакет – как мне показалось, весьма дорогой.
– Ну чего вы? – сказала Аида. – Вы должны за меня радоваться!
– Мы радуемся, – сказал я.
– Как же ты не выходишь без Рихарда, если сейчас он с отцом на гольфе, а ты ходишь по магазинам? – спросила Рахель.
– Мам, не будь такой занудой, – сказала Аида. – Имею я право немного пощекотать себе нервы?
Рахель промолчала.
– Да, картина не слишком радостная, – легко сказала Аида. – Но мир устроен так, что на все есть причины. Евреи не ангелы. Вы и сами прекрасно это знаете. Они могли бы быть более нравственной нацией. И тогда они не спровоцировали бы все эти антиеврейские законы.
Мы с Рахелью переглянулись.
– Да, мы с Рихардом живем в квартире депортированных евреев, – добавила Аида. – И это справедливо. Это не слишком приятно, но закономерно. Это всего лишь справедливое возмездие евреям за все, что они себе позволяют. Вам надо всего лишь осознать это, и тогда вам будет легче смириться. Всегда легче смириться с тем, что удалось понять.
Мы молчали. На стене пробили часы.
– Все, мне пора! – заторопилась Аида. – Пока! Вот вам еще немного пропитания.
Аида торопливо зашелестела свертками, с улыбкой поцеловала нас с Рахелью и убежала.
– Нечего сказать, отличный пассаж… – сухо сказал я.
– Ты же сам говорил, что смерть крысы не так страшна, если знаешь причину, – сказала Рахель.
– Что простительно трехлетним детям, непростительно зрелой женщине, – возразил я. – Аида уже не ребенок.
– Ты же сам говорил, что взрослых не существует, а вместо них существует нация детских страхов, – сказала Рахель.
– Ты просто цепляешься к моим словам. Зачем ты защищаешь ее? Аида еврейка. Если евреи не будут жить осознанно, они не выживут. Немцы имеют право жить неосознанно, а евреи – нет.
Я в растерянности смотрел на оставленные Аидой продукты.
– Нет, как у нее язык повернулся? – возмутился я. – Быть более нравственной нацией… Не верится, что такие слова мог произнести член нашей семьи. Она видела своих дедушек и бабушек, видела еврейских друзей, видит нас. Мы что, все мошенники, воры, убийцы? С какой легкостью она предала нас!
– Я рядом, я прекрасно слышу, – сказала Рахель. – Зачем так кричать?
– Да затем, что это предательство! Теперь от нее можно ожидать чего угодно! Она больше не наша, понимаешь? Она чужая. Откуда она взялась такая? Никогда не думал, что мне когда‑нибудь захочется оттолкнуть свою дочь. Мне больше не хочется иметь с ней ничего общего. Она сама сделала свой выбор.
Рахель стояла и в растерянности смотрела на меня, безостановочно вытирая слезы.
– Почему ты молчишь? – спросил я. – Я больше не хочу, чтобы она появлялась в нашем доме. Более нравственной нацией! Пусть больше не приходит в это безнравственное место. Она оскорбила всех! У нее есть этот эсэсовец? Вот пусть к нему и топает. Гангренозную руку отрезают. Я хочу знать: ты меня поддерживаешь?
Рахель не отвечала. Молчание длилось. Раздражение во мне только нарастало.
– Или ты тоже на ее стороне?
Рахель продолжала молчать, но мне важно было выяснить, на чьей стороне жена в этом принципиальном вопросе.
– Почему ты молчишь? – тихо спросил я.
– Иоахим, она ребенок! – в волнении воскликнула Рахель. В ее глазах блестели слезы. – Она пытается выжить! Она растеряна, ей страшно! Мы не смогли защитить ее! Во всем, что происходит с Аидой, виноват ты!..
Она повернулась и быстро вышла из гостиной.
* * *
На улице уже стемнело, лил сильный дождь. Я быстро пробежал по нашему двору, свернул за угол, в переулке очень некстати вступил в лужу: левая нога была теперь мокрая.
Мысль о безнравственных евреях, которую Аида высказала у нас в гостиной, вначале показалась недопустимой, вызвала чувство негодования, горечи, просто взбесила. Почему евреи не имеют право на своих воров и преступников? Я мог бы легко возразить Аиде, мне хотелось накричать на нее, но в первую секунду я остолбенел, был растерян, подавлен, а потом Аида сразу же убежала, оставив меня наедине с Рахелью. Но Рахель все перевернула в моей голове совсем по‑другому: я не смог защитить Аиду; моя девочка жила в страхе.
Мне нечем было возразить Рахели. Аида прекрасно видела надвигавшуюся опасность, была вынуждена защищать себя сама, делала это как умела. Все, что оказалось ей по силам, – создать по‑детски наивную, но опасную иллюзию, что она немка. Я вспомнил Аиду в трехлетнем возрасте – играя однажды в песочнице, она испугалась неожиданно подбежавшей соседской собаки и ударила ее совочком. Собака заскулила от боли и убежала. Подошел огромный мужчина – наш полубезумный сосед, хозяин собаки. Он навис над Аидой, придвинул свое крупное лицо, закричал на нее. Я подумал, что он сейчас ударит мою малышку, но я не успел бы подбежать с дальнего конца детской площадки. От страха в глазах Аиды заблестели слезы, и тут она закрыла глаза перепачканными в песке ладошками и закричала: «Меня не видно!»
* * *
Я бежал по мокрой ночной улице. Из окон домов струился теплый уютный свет, семьи ужинали. Мокрый и одинокий, я казался себе неправильным и ненужным. Почему я не смог защитить Аиду? Во мне возникло ясное осознание неправомочности своего существования.
Такой как я не должен жить. Я был рыбой, так и не выползшей вовремя на берег. Когда все дружно выползали, напевая бодрые национал‑социалистические марши, я пугливо остался в воде – решил, что национал‑социалистический берег – это противоестественно; что я не смогу там дышать. Я так испугался, что даже не попробовал.
Я прибавил скорости и понесся еще быстрее – наверное, хотел вырваться из самого себя. Меня сек дождь, я задыхался, болела селезенка: мысль о том, что я не защитил своих близких, пронзила селезенку выпущенной из лука меткой стрелой чадолюбивого Эйгиля и теперь торчала в ней, причиняя боль при каждом движении.
* * *
На подходе к ресторану, в котором мой друг и коллега Манфред Бурбах праздновал сегодня пятидесятилетие, я сбавил скорость и пошел медленнее.
Вдруг заметив на своем мокром пальто желтую звезду, я яростно сорвал ее – не буду оставаться в безопасности, в то время как рискует моя девочка, ведь она эту звезду носить отказывается.
Мокрые нитки оказались не так крепки, как если бы они были сухими, и звезда полетела в лужу. Я смотрел на нее и удивлялся – святой символ евреев отправил в грязную лужу собственными руками и злобно рад. Вот, оказывается, какова участь святых символов, если их навязывают.
Разглаживая на пальто место, где только что была звезда, я подумал о том, что Аида права насчет законов – какого черта я должен соблюдать их? Вместо робости и унылого законопослушания я лучше осмелею: выпью красного вина – еще целую бутылку помимо того бокала, что даст мне через несколько минут Манфред Бурбах, и до самого рассвета буду шляться по подсыхающему после дождя городу, пытаясь нарваться на патрульных солдат, чтобы дать кому‑нибудь из них по морде.
К счастью, никто из них за целую ночь мне так и не встретится. Только под утро я успокоюсь: вернусь в тот переулок, где оторвал звезду, в рассветных лучах солнца разыщу ее в луже, принесу домой, промою, просушу утюгом, аккуратно пришью обратно, а потом, отвергнув горячий чай, который молча поднесет мне Рахель, лягу спать.
А перед сном, бросив взгляд на прикроватную тумбочку, где всегда стоит деревянная темно‑зеленая коробочка, я отвернусь к стене и по своему обыкновению тихонько пропою:
Schlaf, Kindlein, schlaf,
Der Vater hüt die Schaf,
Die Mutter schüttelts Bäumelein,
Da fällt herab ein Träumelein.
Schlaf, Kindlein, schlaf…
* * *
Я прошел под фонарем ко входу в ресторан, собрался подняться по каменным ступенькам, но дорогу преградил метрдотель в мокром плаще.
– Извините, в этот ресторан евреям нельзя, – сказал он.
– С чего вы взяли, что я еврей? – спросил я запальчиво.
– Господин Циммерманн, вы меня не помните? – с добродушной улыбкой спросил метрдотель. – Я приводил к вам на прием свою маму.
– О господи, простите, Гюнтер, я забыл вас, – пробормотал я. – Послушайте, Гюнтер…
– Готлиб, – поправил метрдотель.
– Готлиб, мне очень нужно пройти… Мне надо поговорить с одним человеком.
– Скажите мне, кто вам нужен, я приглашу его сюда.
Мне пришлось подождать некоторое время под дождем. Наконец на пороге появился крупный, веселый, краснолицый, вечно лохматый Манфред Бурбах. У него в руке был бокал красного вина.
– Иоахим? – удивился он.
– Прости, что тревожу тебя в день юбилея, – сказал я. – Но…
– Извини, дружище, что не пригласил тебя! – перебил Манфред. – Входи, ты промокнешь!
– Нет, нет… Мне… нельзя.
Я замялся, скосив глаза на табличку, запрещающую вход евреям. Манфред бросил взгляд на табличку, его бычьи глаза от гнева налились кровью.
– Что? Еще чего!!
Манфред в ярости полез за стекло, пытаясь достать табличку, но его толстые волосатые пальцы не могли проникнуть в узкую щель между рамами.
– Манфред, что ты делаешь? – воскликнул я. – Ты не обязан был приглашать меня!
– При чем здесь приглашение? – пыхтел Манфред, продолжая попытки достать табличку. – Мне просто не нравится эта табличка! Я хочу сломать ее!
Я решительно остановил Манфреда, своим телом преградив ему доступ к раме.
– Послушай, Манфред, – тихо сказал я, с трудом преодолевая его бычье сопротивление. – Мы ведь с тобой оба знаем, что не табличка принимала решение не приглашать еврея на юбилей.
Манфред ослабил напор, сделал шаг назад и хмуро посмотрел на меня. Его шатало. От него несло вином. За стеклом ресторана были смутно видны нацистские офицеры – они сидели за большим столом, шутили, смеялись.
Манфред хмуро смотрел на меня. Он был намного крупнее и умел быть агрессивным. Его глаза сузились так же, как у того подростка, которого я встретил в ночном трамвае.
Он схватил меня за ворот пальто. Я пошатнулся. Манфред рванул меня в сторону. При свете уличного фонаря стал придирчиво рассматривать мое пальто.
– Ты без звезды, – сказал он. – Почему?
– Потерял.
– Никто не узнает, что ты еврей. Пойдем!
Манфред потащил меня внутрь. Я уперся.
– Извини, Манфред… Не надо неприятностей… Поговорим так.
Манфред застыл. Было видно, что сквозь винные пары, гулявшие в его голове, все же пробивается разумное решение отказаться от идеи тащить еврея в ресторан.
Он подал мне свой бокал с красным вином. Я отрицательно покачал головой. Он настоял. Тогда я взял бокал и осушил одним залпом.
– Зачем ты пришел?.. – спросил он.
– Я хочу, чтобы ты поработал с моей дочерью, – сказал я.
– Что с ней?
– У нее есть парень… Он… Он… – Мои мысли спутались, но вскоре я все же вырулил: – Нет, дело не в нем… Дело в ней. Она пытается принять ценности агрессора.
– Агрессор – это кто? Этот парень?
– Нет… Я имею в виду… Это сложно. Я хочу, чтобы ты поговорил с ней сам.
– Она осознает свою проблему? – спросил Манфред. – Она хочет от нее освободиться?
Он задал самый правильный вопрос из возможных. От волнения я закрыл лицо руками. Это было отчаяние: я понимал, к чему идет дело. Я оказался в роли Ульриха, который силой притащил к психоаналитику своего сына.
– Нет, – сказал я, опустив руки. – Она не видит в этом проблемы.
– Ты же профессионал, – усмехнулся Манфред.
– Манфред, она моя дочь, – прошептал я в отчаянии. – Помоги.
– Ты притащишь ее ко мне силой? – сказал Манфред.
Я молчал. Я не мог притащить ее силой.
– Тебе не лечить ее надо, – сказал Манфред. – Увози семью.
– Спасибо, Манфред, – сказал я. – Я сам знаю, что мне делать.
С этими словами я повернулся и пошел прочь.
Рихард
За окном была уже непроглядная тьма. Часы показывали полдвенадцатого ночи. Мы с отцом продолжали возиться у него в кабинете, раскладывая папки по кучкам в соответствии с только нам ведомыми критериями. Мы занимались этим целый день и оба ужасно устали. Один лишь фюрер, висевший над нами в дорогой раме, был по‑прежнему бодр – он висел в такой же раме, в какой он висел в морге – там он воодушевлял покойников, а тут – нас.
От нашей с отцом ссоры в гольф‑клубе не осталось ни следа – отец по каким‑то причинам больше не поднимал тему моей еврейской девушки, и мне это было очень выгодно. Втайне я надеялся, что он вообще об этом забудет.
В кабинет вошла чисто выбритая пожилая секретарша – она была не менее измучена, чем мы.
– Господин Баум, я закончила. Можно мне идти домой?
Это была еще одна фрау Носке – я уже понял, что их тут сотни, и все они неотличимы. Хотя юбка ее намного ниже колена, я уже заранее знал, как поживают ее панталоны – наверняка они были в точности такими же, как у той другой фрау Носке, которая вопреки моим ярким фантазиям так и не грохнулась с лестницы в архивной комнате.
– Можно, Эльза, – сказал отец. – Можно идти домой. Простите, что задержал вас.
Старуха помялась, но не ушла. Отец бросил на нее вопросительный взгляд.
– Что‑то еще? – спросил он.
– Эти люди, которых сегодня допрашивали… – старуха махнула рукой в сторону нескольких черных пальто с желтыми звездами, висевших на вешалке в приемной. – В том кабинете остался ужасный беспорядок… Ваши сотрудники ничего за собой не убрали…
Отец бросил взгляд на приоткрытую дверь соседнего кабинета – виднелись лежащие на полу неестественно повернутые ноги двух трупов.
– Ничего страшного, Эльза, – сказал отец. – Завтра утром все уберут. Идите домой.
Фрау Носке ушла. Эти ноги я сегодня видел и раньше, еще с полудня меня из‑за них даже немного тошнило, несмотря на то что вся моя жизнь с самого детства – это сплошные черепа и трупы. Впрочем, разница все же есть – те черепа и трупы принадлежали тем, кого я никогда раньше не видел живыми, а этих людей я живыми видел: утром они прошли мимо нас в кабинет Шанца – коллеги отца.
Слава богу, на сегодня оставались две последние папки: я быстро разложил их по местам, и у меня появился шанс пойти домой.
– Ну вот и все, – сказал я отцу. – Мы тоже закончили. Можно идти?
– Погоди, сынок… – Отец задумался, достал коньяк, плеснул себе и мне. Это было странно – в присутствии меня или Тео отец всегда утверждал, что настоящий немец не должен пить спиртного. Хотя сам при этом заливал в себя литр за литром, нисколько не стесняясь. Мы чокнулись, выпили.
– Как тебе напиток? – спросил он.
Я прислушался к своим чувствам. Никогда раньше не пил коньяк, но пил другие крепкие напитки: они обжигали рот и горло, оставляя странное чувство гадости. В этот раз гадости не было, даже исчезло чувство тошноты, преследовавшей меня с полудня: ноги в соседнем кабинете больше не казались такими уж пугающими.
Я понял, что мне надо запомнить этот волшебный рецепт мгновенной биохимической свободы – хотя бы на тот случай, если кто‑то на небесах придет к заключению, что смерти моей мамы, смерти Гюнтера, а также смерти сегодняшних евреев все‑таки недостаточно, и надо продолжить дарить мне смерти тех, кого я хотел бы продолжать видеть живыми.
Отец ждал моего отзыва о коньяке. Я причмокнул с видом знатока.
– По‑моему, ничего… – сказал я.
– Ничего?! – удивился отец, – Ты коньяк‑то хоть раз в жизни пробовал?
– Нет, – честно признался я.
Отец рассмеялся. Я, чтобы поддержать его, рассмеялся тоже.
– «Ничего!» – смеялся отец. – Это лучший коньяк в мире!
Отец плеснул нам по второй. Глядя друг на друга, мы выпили снова.
– Евреи знают толк в напитках, – сказал отец.
Он как‑то погрустнел, сел на край стола, сложил руки и с тоской уставился в бесконечность.
Насколько я понял, евреи, должно быть, пришли сюда решать какой‑то вопрос: им надо было договориться с властями. Они принесли в подарок бутылку, но дело пошло не в ту сторону, кончилось для них не лучшим образом, а бутылка осталась.
Я и раньше знал, чем занимается ведомство моего отца, но до сегодняшнего дня надеялся, что мой мир будет ограничен перекладыванием бумажек, грязная работа останется где‑то далеко, и я никогда не соприкоснусь с ней.
* * *
Разумеется, я и сам понимал, что Германии следует избавиться от евреев – даже мальчиком всегда слышал, что они зло, и помнил, как плохо о них отзывалась мама. Плохо о них говорили и соседи. А папа, как теперь выяснилось, даже работал в системе их уничтожения. Но что касается процесса или технологии решения этой проблемы, я хотел, чтобы евреи исчезли как‑нибудь волшебно: чтобы их просто не стало, как будто никогда и не было.
Разумеется, испариться должны были все евреи в целом: не отдельные люди, а вся нация.
Важно, чтобы евреев перед уничтожением четко разделили на две совершенно разные группы – евреи абстрактные и евреи конкретные. Евреи абстрактные – это опасное зло, они должны быть полностью уничтожены. А евреи конкретные – зло не такое уж, их трогать необязательно.
Если вы заметили на улице еврея, трудно сразу определить, абстрактный он или конкретный. Пожалуй, это зависит даже больше от вас, чем от него. Если он просто шел по своим делам – он абстрактный, его надо уничтожить. Но если вы с ним заговорили, почувствовали к нему симпатию, увидели, как он поднял на руки своего ребенка – все, с этого мгновения он конкретный, и уничтожать его уже поздно.
Лично я готов был работать в отцовской канцелярской машине только на том условии, что она будет направлена на уничтожение только абстрактных евреев. Я не хотел, чтобы кто‑то умирал на моих глазах.
* * *
Отец, глотнув еще немного коньяка, продолжал с непонятной тоской смотреть в бесконечность.
– Знаешь… Не хочется идти домой… – вдруг сказал он мне. – Работа, дом, работа, дом… Тоска какая‑то.
Неожиданно он бросил на меня озорной взгляд и спрыгнул со стола, на котором сидел.
– Любишь приключения? – спросил он.
Не дождавшись ответа, отец сдернул с вешалки еврейские пальто, одно из них бросил мне, другое примерил сам. Я стоял с пальто в руках и растерянно смотрел на отца.
– Чего смотришь? Надевай! – приказал он.
Сначала мне не хотелось надевать пальто умершего человека. Но потом я понял, что человек стал умершим только после того, как снял пальто, поэтому с умершим это пальто не соприкасалось.
В кармане я случайно нащупал бумажник, а в нем – несколько мятых марок и фотографии маленьких детей. Я понял, что сейчас эти дети сидят у себя дома и ждут папу. Эта мысль сразу превратила хозяина пальто из абстрактного в конкретного, и это было совершенно некстати.
Уже через несколько минут мы быстро шли по ночной улице, одетые в черные пальто с желтыми звездами. Отец бросил на меня недовольный взгляд:
– Не иди широким шагом. Пригнись. Ссутулься. Евреи так не ходят.
Я вжал голову в плечи, стараясь быть похожим на образ еврея в отцовском понимании. Смысл нашего похода оставался для меня совершенно неясным. Зачем мы напялили эти пальто?
– А если нас остановят? – спросил я.
Отец отвернул ворот пальто и показал надетый под него эсэсовский китель.
– Покажу документы, – сказал он.
– Но это же бессмысленно! Не нравится мне это…
Свернув в переулок, мы наткнулись на солдат – они проверяли документы у группы евреев.
– Не смотри на них… – тихо сказал отец и сам тоже опустил голову.
Я чувствовал, что ничего не могу понять, я просто сходил с ума – если задача стояла так, чтобы не привлекать внимания солдат, зачем тогда минуту назад он сказал мне ссутулиться, чтобы больше походить на еврея? Выполняя указание отца, я безропотно опустил глаза и в то же мгновение услышал окрик:
– Эй вы, двое! Ну‑ка сюда!
Я обмер от страха. Не поднимая глаз, я скосил взгляд на отцовский китель – я надеялся, что оттуда сейчас появятся документы. Но отец вдруг схватил меня за шиворот, рванул вперед и закричал:
– Бежим!
Я что есть сил понесся за отцом. Я задыхался, селезенка болела, словно пронзенная стрелой Эйгиля, промахнувшегося мимо яблока, – доктор Циммерманн, кстати, тоже однажды пожаловался, что при беге у него болит селезенка. Сзади слышались крики, топот солдатских ботинок, выстрелы. Над нашими головами просвистели две пули. Мои глаза были полны ужаса, а отец – он хохотал! Я смотрел на него, как на психа.
– Отец, ты что?! – задыхаясь, закричал я на бегу. – Ты же обещал показать им документы!!
– Не будь таким занудой! – весело крикнул отец. – Сюда!
Отец схватил меня за воротник и увлек в укрытие. Мы сели на корточки, я крепко прижался к нему.
– Нас могут убить! – прошептал я.
– Не ссы! – весело сказал отец.
Его лицо раскраснелось, глаза по‑детски горели, желтая звезда на пальто светила прямо мне в лицо.
В следующую секунду он снова выдернул меня, мы перебежали в новое укрытие.
– Вот она, настоящая жизнь! – задыхаясь, радостно сказал отец. – Да, с Тео так не побегаешь…
Помогая друг другу, мы забрались на высокий кирпичный забор, спрыгнули вниз: здесь было тихо и безопасно. С той стороны забора бегали растерянные солдаты. Их шаги слышались совсем рядом. Отец достал пистолет.
– Ты что, стрелять будешь? – изумленно спросил я. – По немецким солдатам?
– Нас никогда не найдут, – успокоил отец. – Мы бегаем быстрее.
Шаги стихли.
– Ушли… – по‑детски радостно рассмеялся отец, – Недотепы!
Он дал мне веселый подзатыльник и крепко обнял сильными руками. Я был перепуган и счастлив.
– Папа… – пробормотал я и крепко обнял его в ответ.
Меня охватило непонятное чувство, я даже не знаю, получится ли у меня описать его. Когда мне было лет пять, мама однажды выпихнула меня гулять одного. Я стоял во дворе и смотрел, как за забором какой‑то мужчина играет в футбол со своим мальчиком моего возраста. Мужчина стал подбрасывать мяч на ноге, а мальчик смотрел и учился.
Когда мальчику захотелось попробовать самому, отец сразу же передал ему мяч, а сам смотрел, подсказывал, поддерживал, воодушевлял – радовался успехам своего сына и призывал не обращать внимания на неудачи…
Я в тот день смотрел на них с тоской. Мне так хотелось к ним, но было нельзя – тот папа был не мой…
Я до сих пор не умею подбрасывать мяч…
А сегодня все вдруг стало по‑другому. Теперь у меня был папа, и я это почувствовал.
* * *
Мы продолжали сидеть под забором крепко обнявшись, под нами были разбитые кирпичи, над нами – ночное небо; мое дыхание так и не восстановилось после быстрого бега, а в голове радостно билась мысль: я больше не ничей, у меня есть отец! Мне захотелось умереть ради отца – прямо сейчас.
Через некоторое время его машина остановилась около моего дома. Игры закончились. Пальто с желтыми звездами лежали аккуратно сложенными в багажнике – завтра он сдаст их на склад. У входа в дом светил тусклый уличный фонарь. Перед тем как я вышел из машины, отец по‑дружески, тепло пожал мою руку. Потом не удержался и весело потрепал меня по голове.
– Папа… Папа… – безостановочно бормотал я, задыхаясь от волнения и не зная, что сказать дальше. Неожиданные и совсем непонятные слезы вдруг наполнили мои глаза.
– Что?.. – с улыбкой мягко спросил отец.
– Я не понимаю… как я жил без тебя раньше? – прошептал я и разрыдался. Моя голова стала горячей, как огненный шар.
– Сынок… – тепло сказал отец. – Это я должен благодарить тебя… За то, что ты появился в моей жизни…
Отец с теплотой смотрел на меня…
Я хотел, чтобы этот миг длился вечно. Если бы он сказал мне сейчас прыгнуть с крыши – я бы прыгнул, не задумываясь. Если бы он надел на меня ошейник и повел на последнюю инъекцию – я пошел бы без малейших колебаний.
– Только одна просьба… – тихо сказал отец.
– Да, конечно, какая? – с готовностью сказал я.
– Сделай, как я прошу, – сказал он.
– О чем ты? – спросил я.
– Ты знаешь о чем, – сказал отец.
Оставив меня на ночной улице, он дал газ и уехал. Я стоял у входа в свой дом и смотрел, как удаляются огоньки его машины…
* * *
Аида вошла в мою квартиру первой. В окно светила луна. Мы были стройными и очень красивыми – я видел нас в зеркале, и не верилось, что я – часть этой потрясающей пары.
Аида весело сбросила туфли и прямо в вечернем платье повалилась на кровать. В открытое окно ворвался свежий ночной ветер – он легко подтолкнул меня в спину, и я, не удержавшись на ногах после буйной вечеринки, тоже повалился. Оказавшись рядом с Аидой, я стал покрывать ее осторожными поцелуями.
– Хельга зря отказалась танцевать с Юргеном, – сказала Аида. – Я бы станцевала. Он сох по ней весь вечер.
– Тебе нравится Юрген? – спросил я.
– Нравится, – сказала Аида.
Горячая волна ударила мне в голову. Я прекратил ласки.
– А чем тебе не нравлюсь я?
Я не понимаю, зачем задал этот вопрос – знать, чем я не нравлюсь Аиде, нисколько не хотелось. Что заставило меня, что толкнуло навстречу боли?
Аида растерянно смотрела на меня.
– Я разве сказала, что ты мне не нравишься? – спросила она.
– Ты сказала, что тебе нравится Юрген, – четко проговорил я и почувствовал, как пришпориваю свою злость с каждым новым словом. – Что тебе нравится в Юргене?
– Не знаю, – беззаботно проговорила Аида, размышляя на ходу. – Фигура? Улыбка?
Я почувствовал бешеную злобу, оттолкнул Аиду, сел в кровати. Красное вино, которое вело себя до этой минуты вполне спокойно, вдруг взорвало голову, и она раскололась надвое от дикой боли.
– Я для тебя ничто, – сказал я, стараясь оставаться спокойным. – Ты готова полюбить любого.
– Прости, я ничего не понимаю… – сказала Аида. – Я всего лишь сказала, что мне нравится Юрген. Нравится, понимаешь? Это не значит, что я полюбила его. Как я могу полюбить Юргена, если я его совсем не знаю?
– Тебе хотелось с ним переспать? – спросил я. – Говори честно.
Вот здесь Аида могла бы соврать мне. И думаю, что я был бы ей за это благодарен. События тогда покатились бы совсем в другую сторону: она не оказалась бы в том грузовике, потому что была бы спрятана у меня в шкафу.
Но нет, не в ее характере было врать тому, кому она доверяет. Вот почему вместо этого вечернего платья она оказалась впоследствии в другом вечернем платье – чужом, черном, на несколько размеров больше, с обвисшей грязно‑белой розой…
– Честно? – задумалась Аида. – Да, пожалуй… Когда он вошел в зал…
У меня перехватило дыхание. В глазах вспыхнула обочина мокрого ночного шоссе; послышалось взволнованное дыхание ребенка; его сердце панически заколотилось. Вдали по шоссе удалялись красные огоньки машины. Черное небо вдруг обрушилось и вернуло меня в реальность.
– Ну вот! – сказал я.
– Что «ну вот»? – сказала Аида. – Это же был просто сексуальный импульс! Он всегда возникает раньше, чем начинает работать голова. Юрген мне чужой, он незнакомый, понимаешь? Как я могу спать с ним?
Мой разум окончательно застыл – я прекратил понимать то, что она мне пытается сказать. В голове крутились только обрывки ее слов – «сексуальный импульс», «его фигура», «его улыбка».
– Нам надо поговорить… – сказал я.
– Мне кажется, мы и так уже говорим, разве нет? – улыбнулась она. – Ты принесешь мне кофе?
– Не сейчас… Послушай… – сказал я, пытаясь справиться с напряжением в горле. От волнения я даже сорвал галстук. – Я воспринимаю тебя как немку. Но формально ты остаешься еврейкой. Продолжая с тобой отношения, я нарушаю закон. Я очень сильно рискую. Тебе это понятно?
– Я знаю, – спокойно сказала Аида. – Я давно говорила, что нам надо расстаться. Почему ты заговорил об этом сейчас? Ты наконец решился?
– Да, – сказал я.
– Ты взревновал? – спросила Аида.
– Нет, нисколько. Просто я сейчас понял, зачем я тебе нужен.
– Зачем?
– Для всех этих ситуаций с проверками документов.
Аида молчала.
– Можно я пропущу последнее мимо ушей? – попросила она. – Нам было хорошо друг с другом, поэтому и расстаться имеет смысл красиво. Ты не против?
С этими словами она слезла с кровати, достала чемодан и стала собирать вещи.
– Спасибо за все, что ты для меня сделал, – сказала она.
– Погоди, – сказал я.
Аида оглянулась.
– Я сейчас уезжаю к отцу, – сказал я. – Я буду там несколько дней. Все это время ты можешь оставаться здесь и спокойно собирать вещи – никакой спешки нет.
Аида замерла над чемоданом, задумалась.
– Последний вопрос, – сказала она.
– Да, – сказал я.
– Но ведь это из‑за Юргена?
– Да, – сказал я. – Из‑за него тоже.
– Ты псих, – сказала Аида. – Я подозревала, что совсем не дорога тебе. Это хорошо, что мы расстаемся.
Аида отвернулась к чемодану и продолжила сборы.
* * *
Этой же ночью через несколько часов после расставания я и отец с бокалами вина в руках стояли у камина в его загородном доме. Окна были открыты, за ними слышались шелест дождя и потрескивание остывающего мотора моей машины.
– Я рад, что ты расстался с этой еврейкой, – сказал отец. – Выпьем в честь этого.
Мы выпили – отец лишь прикоснулся к вину губами, а я жадно осушил бокал до дна. Вино из бутылки отца соединилось внутри меня с вином, выпитым на вечеринке. Они мрачно поприветствовали друг друга и молчаливо договорились свести меня сегодня с ума. И я не возражал – мне требовалось это темно‑красное безумие, я хотел, чтобы в нем утонули все проблемы.
Отец оценивающе посмотрел на мой пустой бокал.
– Наверное, это был трудный шаг? – сказал он, наливая мне снова.
– Да, отец, – сказал я. – Было трудно. Но я не вспотел.
Я почувствовал такую сильную злобу на Аиду, что мне захотелось кого‑нибудь бить, кричать, плакать. Но плакать я не стал – до боли сжал челюсти: она не получит моих слез. Я ее ненавидел. Мне захотелось убить ее, и я стал придумывать как я это сделаю.
Сейчас, когда мы с отцом молча стояли у камина, мне вдруг стало понятно, за что я в действительности не мог простить Аиду. Вовсе не за Юргена. Проблема в том, что отец за последние дни стал для меня самым настоящим богом. Мне пришлось выбирать между Аидой и богом. Отвергнуть бога – это было выше моих сил.
Тайная истина все равно вылезла на поверхность, как ни пытался я упрятать ее от самого себя. Ненависть к Аиде сразу сменилась ненавистью к самому себе. Но ненависть к себе – это слишком невыносимо. Поэтому я подумал об отце – это ведь он давил на меня, чтобы я порвал с ней.
Позже, отмывая старой тряпкой полы в моей комнате, доктор Циммерманн высказал предположение, что я даже без всякого давления со стороны папы подсознательно стремился расстаться с Аидой – чтобы больше не бояться ее утратить.
Услышав, что я не вспотел, отец рассмеялся.
– Что делать, жизнь состоит из трудных шагов, – сказал он. – Я горжусь тобой. Вижу человека, которого действительно волнует честь семьи. И не на словах, а на деле!.. У тебя большое будущее, сынок.
Отец снова налил, мы выпили. К нам заглянула молодая жена отца – Рогнеда: она улыбнулась и сказала, что через несколько минут мне приготовят постель в гостевой комнате. Когда все будет готово, она за мной придет.
Доктор Циммерманн
Чемодан уперся, как упрямый осел, – цеплялся углами за косяки и никак не хотел пролезать через открытую дверь: наверное, он просто не хотел возвращаться домой, и последующие события показали, что не случайно.
– Ну что ты стоишь и смотришь? – сказала Рахель. – Помоги ей.
Я преодолел растерянность, бросился вперед и помог Аиде втащить к нам в квартиру большой тяжелый чемодан с ее вещами.
За окном была ночь. Мы с Рахелью, сонные, сидели в пижамах напротив Аиды – она сидела за столом и пила чай. У ее ног лежал открытый чемодан – он был беспорядочно забит одеждой. Аида потянулась к открытой бутылке с вином, сделала несколько глотков прямо из горлышка. Мы с Рахелью молчали.
– Плакать не буду, – спокойно сказала Аида. – Главное, чтобы никто из вас не начал сейчас говорить мне мудрости.
– Ты же видишь – мы молчим, – сказала Рахель.
– И правильно, – сказала Аида. – Молчите. Я сама все знаю. Мне теперь даже легче.
Аида бросила взгляд на чемодан, достала оттуда какой‑то предмет одежды, с треском разорвала его пополам.
– Что ты делаешь? – спросила Рахель.
– Евреи такое не носят, – сказала Аида и отбросила разорванную тряпку. – До чего же дурацкая идея – прикинуться немкой. Как это могло прийти мне в голову?
Аида истерично рассмеялась. Мы с Рахелью смотрели на нее с беспокойством.
Аида достала из кармана желтую матерчатую звезду.
– Итак, теперь я снова обычный враг Германии, – сказала она. – Ну что ж, держись, Германия! Скоро ты почувствуешь, каково это – быть моим врагом! Пожалеешь об этом! Очень сильно пожалеешь!
Аида закрыла лицо руками и заплакала. Рахель бросила на меня тревожный взгляд.
– Почему вы расстались? – спросила Рахель.
– Он приревновал меня к пустому месту, – сказала Аида.
– Как звали это пустое место? – спросила Рахель.
– Юрген, – сказала Аида.
Я молчал.
– Помнишь, мама, ты предупреждала меня, что он окажется ревнивым? – спросила Аида.
– Помню, – сказала Рахель.
– Так вот, ревнивым он не оказался, – сказала Аида. – Просто ему показалось, что я лживая тварь и провожу с ним время, только чтобы он прикрывал меня во время проверок документов.
– Ты же сама не захотела пришивать звезду, – сказала Рахель. – Если бы ты меня тогда послушалась и пришила ее, ты бы от него не зависела.
– Тогда мы не смогли бы встречаться, – сказала Аида.
– Вы смогли бы встречаться, – сказала Рахель.
– Я же хотела пришить звезду, – сказала Аида. – Но он вырвал ее у меня из рук. Он не дал мне ее пришить.
– Не дал? Он? – удивилась Рахель. – Но почему он тогда упрекает тебя, что ты с ним только ради этого?
– Ему нравилось спасать Аиду, – вступил в разговор я.
– Почему? – спросила Рахель, обернувшись ко мне. – Разве он не понимал своего риска?
– Потерять ее было для него еще большим риском, – сказал я. – Он хотел стать для нее жизненно необходимым. Аида была дорога ему.
– Так дорога, что он прогнал ее всего лишь из‑за каких‑то переглядок с пустым местом? – спросила Рахель.
– Папа сейчас объяснит тебе, что Рихард прогнал меня не из‑за Юргена, а из‑за страха потерять меня. Верно, папа? – сказала Аида.
Я молчал.
– Впрочем, какой Рихард? – усмехнулась Аида. – Нет больше никакого Рихарда… Как там моя комната? Она все еще моя?
Рахель кивнула. Аида поднялась со стула и пошла спать. Впрочем, в эту ночь она не спала. Когда я заглянул к ней в четвертом часу, она сидела в пижаме в своей кровати и, напевая что‑то веселенькое, пришивала к черному пальто шестиконечную звезду. В окно заглядывала луна. Увидев меня, Аида улыбнулась и сказала:
– Смотри, папа, какая луна сегодня желтая – как звезда на моем пальто. Если сощуриться, луна становится шестиконечной, ты пробовал?
Я удивился и попробовал – звезда действительно стала шестиконечной. Я рассмеялся и потрепал Аиду по голове.
– Не пора ли потребовать у нее документы? – улыбнулась Аида, кивнув в сторону луны.
Рихард
По моим расчетам, если тогда ей было около двадцати, то теперь ей около тридцати пяти – ведь прошло лет пятнадцать. Она ввела меня в маленькую уютную гостевую комнату. За окном была видна ночная терраса, а за ней лес. Пока Рогнеда обсуждала что‑то со служанкой, я оглядывал комнату.
Я не возражал бы, чтобы эта гостевая комната перестала быть гостевой, а стала бы моей навсегда. Чья‑то продуманная забота о чувствах того, кто окажется в этой комнате, потрясла меня и опрокинула: пространство как будто излучало музыку, хотелось обо всем забыть, в душе росло чувство восторга и благодарности – это был мир волшебного сна о чем‑то прекрасном и удивительном.
У нас с мамой никогда не было интерьера, который излучал бы такую нежную мелодию. Маме приходилось тащить с улицы любую мебель, которую отдавали ей соседи. У нас оказывались предметы, друг с другом не сочетаемые: они никогда не думали, что окажутся вместе.
Соседям‑дарителям мама была благодарна. Одновременно она их ненавидела: бесплатному вроде бы надо радоваться, но это был поток непрерывного эстетического оскорбления.
Ненависть моей матери к подаренным бесплатным оскорблениям перекидывалась на их дарителей. Но поскольку дарителей следовало любить, ненависть оказывалась под запретом. Она накапливалась, билась в истерике, искала выход и наконец находила единственного, на кого можно было напасть безнаказанно – маленького меня.
Именно такая комната, как эта отцовская гостевая, должна была быть у меня с самого детства. Почему у меня ее не было? Разве не должен любой малыш иметь право не только на черепа и кости, но и на любовь и красоту?
Вдруг я вспомнил то удивительное состояние в опере, куда я вместе с Аидой недавно пришел впервые в жизни. Там тоже меня окружала любовь – она струилась красотой пространства, красотой пришедших туда людей, звуками волшебного человеческого голоса.
Почему мама водила меня в цирк, но не водила в оперу? Зачем приучала меня к миру клеток, кнутов, барьеров? Окриков, запретов, ограничений. Жестокого насилия, безжалостного беспрекословного подчинения, абсолютного презрения к чувствам живых существ.
Неужели она не знала, что ребенок, насмотревшись этой дряни, потом сформирует свой мир именно из того, к чему привык, – из грубостей, унижений, плеток? Разве такой жизни хотела она для своего солнышка?
* * *
Сейчас, когда я оказался в потустороннем мире, детские обиды больше не тревожат. Но вот что любопытно: со времен разделения труда, образования мануфактуры, изобретения конвейерной ленты у человечества появилась возможность получать больше комфорта ценою гораздо меньших усилий. Человечество бешено разбогатело. Почему же тогда у человечества на дне его обширного кармана не нашлось несколько сраных медяков на оплату того, чтобы каждый маленький человек вне зависимости от возможностей и приоритетов его мамы узнал, что на свете существуют опера, театр, музей?
Почему этот мир умных и взрослых людей оставил маленькое существо наедине с неприглядной картиной бедности, подлости, склок, насилия, а также ежедневной, обыденной, повсеместной шизофренией?..
Какое право этот мир теперь имеет что‑то от него хотеть? Например, нравственности, этики, миролюбия, психиатрического благополучия?
Неужели уделить в свое время внимание маленькому мальчику стоило бы обществу дороже, чем потом многие годы содержать для него тюрьму Ландсберг в Баварии – ту, в которой я впоследствии сидел?
Это невнимание к малышу можно объяснить только одним – нежеланием общества жить. Да, желанием погибнуть. От рук этого мальчика. Правда, в этот раз расчет не оправдался – мальчик убил не всех. Но это не проблема – мальчики продолжают рождаться.
* * *
Гостевая комната принадлежала не кому‑то, а моему собственному отцу. Отец – мой, значит и комната – моя. Эта комната была лучше, чем нынешняя моя квартира, которая была моей лишь условно: СС скупо обставило ее по своему вкусу, а какой вкус может быть у казенных старух в панталонах.
Из гостиной доносилась тихая печальная фортепианная музыка. Это играл Тео – его пальцы перебегали по клавишам с удивительной быстротой.
Я совсем не любил Тео – считал его соперником и неблагодарным баловнем несправедливой судьбы. В те моменты, когда он хамил отцу, мне хотелось просто убить его: я никогда не позволил бы себе нахамить своему богу. По какому праву он позволяет себе то, что не могу позволить себе я?
Но в те минуты, когда Тео, чуть склонив голову набок, наигрывал на фортепиано свою печальную мелодию, мне хотелось подойти к нему, обнять, заплакать и сразу же быстро уйти из этого дома навсегда – чтобы никогда больше не омрачать жизнь Тео своим присутствием.
– Итак, это твоя комната, – с улыбкой сказала мне Рогнеда после того как служанка ушла. – Вот твоя кровать. Надеюсь, ты в ней поместишься?
– Конечно, – улыбнулся я в ответ.
– Ты так вырос… – сказала Рогнеда, мельком оглянувшись к двери. – Превратился в настоящего мужчину.
Она прикоснулась пальцами к моему лицу, и вдруг повела их по шее и груди.
– У тебя девушка есть?
– Уже пару часов как нет, – улыбнулся я.
– Да, ты теперь не тот маленький мальчик… – весело усмехнулась Рогнеда.
– Который ест из собачьей миски? – легко пошутил я.
Рогнеда сразу же прекратила ласки, помрачнела.
– Забудь, – сказала она. – Не надо вспоминать это…
Рогнеда выглядела заметно расстроенной, и я пожалел о своих словах.
Быстро попрощавшись, Рогнеда сразу же ушла – я даже не успел извиниться. Наверное, не случайно: какая‑то другая часть меня и не собиралась извиняться – наоборот, она мстительно радовалась тому, что Рогнеда расстроилась.
* * *
Оставшись наконец один, я упал на кровать и раскинул руки. Я снова мысленно представил свою берлинскую квартиру: слепящий белый свет, светлый шкаф, из которого Аида достает сейчас свои вещи. Я был уверен, что она еще там. В этот момент я понял, что я идиот – надо немедленно выпрыгнуть из этой удобной кровати, оттолкнуть волшебную, никому не нужную красоту и как можно быстрее мчаться обратно в город…
Именно это я и сделал – вскочил и начал лихорадочно собираться. Я решил, что паду Аиде в ноги, буду целовать их, заливать слезами, просить прощения, плакать, плакать, плакать…
Аида была единственной во всем вселенском холоде, и это особенно чувствовалось здесь – в красивом холодном доме отца. Как я мог оттолкнуть ее? Что за бес в меня вселился?
Собрав вещи, я вышел из комнаты. Дверь в гостиную была приоткрыта. Я старался пройти бесшумно, но доносившиеся оттуда раздраженные голоса заставили остановиться и прислушаться.
– Ты не смеешь меня обвинять! – послышался взволнованный голос отца. – Я спасал тебя!
Стоя за приоткрытой дверью, я заглянул в щель. В гостиной увидел пьяного Тео – он плакал, размазывая по лицу слезы. В его руке была открытая бутылка вина.
– А меня ты спросил? – крикнул Тео. – Я хотел, чтобы меня спасали?
– Ах, ты не хотел? – зло рассмеялся отец. – Тогда почему не пошел в суд? Почему не разделил с этим пацаном вину?
Тео замер в растерянности, но быстро нашелся.
– Потому что ты давил на меня! – закричал он, вытирая слезы. – Ты кричал про репутацию семьи!
Отец рассмеялся, но ничего не ответил. Он просто стоял и насмешливо смотрел на Тео. Тот внезапно сник.
– Ты прав, – тихо сказал он. – Я смешон. Я должен был вмешаться. Я просто побоялся тюрьмы. Я полное ничтожество.
– По поводу ничтожества – абсолютно согласен, – усмехнулся отец.
Я испытал неприятное чувство: с одной стороны, меня всегда радовали конфликты Тео с отцом; но сейчас мне было жалко Тео.
Забрав со стола свою книгу, отец быстро вышел в коридор и столкнулся со мной.
– Рихард? – удивился он. – Что ты здесь делаешь?
– Отец, мне надо ехать… – сказал я. – Я буду ночевать у себя.
– Не придумывай, – категорически сказал отец. – Сейчас ночь. Утром я отвезу тебя в город.
– Меня не надо везти, у меня же машина, – сказал я.
– Твоя машина сегодня ночью может мне понадобиться, – сказал отец. – Тебе придется остаться.
Мне показалось, что он соврал: с чего вдруг ему понадобится моя машина, если у него под окном стоит собственная?
– Иди в свою комнату, – сказал отец.
Я решил, что сейчас подчинюсь ему, а немного позже, когда все в доме уснут, все же уеду. Я вернулся в гостевую, лег на кровать в одежде, оставив вещи нераспакованными.
Ночью, когда жизнь в доме затихла, я бесшумно поднялся с кровати, открыл окно и уже собрался в него вылезти, но услышал какие‑то странные шорохи. Я прислушался. В первую минуту подумал, что в одну из комнат пытается пробраться вор.
Я настороженно шел по коридору, поглядывая по сторонам. Заглянув в оранжерею, на мгновение застыл от ужаса и тотчас бросился вперед. Вынуть Тео из петли оказалось очень просто: этот ребенок и повеситься‑то как следует не умеет – он выше меня, а ума в практических вопросах значительно меньше.
– Если ты высокий, нельзя подгибать ноги – вместо этого надо подвязываться повыше… – заботливо сказал я, укладывая его на пол оранжереи.
Думаю, подобные слова в таких случаях всегда более уместны, чем «добро пожаловать обратно в наш замечательный мир».
Он кивнул. Мне нравится, когда ученики уважают чужой опыт и старательно впитывают науку старших, более мудрых наставников.
Тео переживал гибель своего друга. В его смерти он винил себя. Это было так похоже на то, что переживал я сам, – в гибели мамы я тоже винил себя.
Это было не единственным, что нас объединяло. Мы оба выбрали один и тот же способ ухода из жизни. И оба остались живы. А еще у нас был один и тот же отец. Который каждому принес несчастье: Тео он разлучил с Куртом, а меня с Аидой.
Я положил руку Тео на плечо. Теперь я чувствовал, что это мой брат. Я помог ему подняться с пола и вывел из оранжереи. Тео шел с трудом, продолжая сдавленно кашлять.
– Кто‑нибудь, помогите! – крикнул я, усаживая его в кресло. – Отец!
* * *
Тео лежал на диване в отцовском кабинете. Лохматый, растерянный, хмурый отец сидел в полосатом халате напротив него на жестком стуле. Сверху над нами висел портрет фюрера. Фюрер не смотрел на нас – он смотрел поверх наших голов, куда‑то ввысь, в далекое будущее: обыденные одиночные смерти, время от времени случавшиеся с его подданными в нижних слоях атмосферы, совсем не интересовали его.
Отец кивнул мне на графин с водой; я сразу же встал, налил воду в стакан и подал ему.
– Спасибо, – сказал он. – Иди спать.
Я кивнул, собрался выйти, но он задержал меня, помедлил, напряг лоб, пытаясь что‑то вспомнить:
– Что же я хотел сказать?.. Да, вот что… Спасибо, что спас его…
Я кивнул, вышел за дверь, но остался стоять в коридоре. Мне надо было понять, что делать – возвращаться в комнату или все же пробраться к машине и уехать к Аиде?
Через дверную щель я увидел, как отец подал Тео стакан воды. Тео стал осторожно пить маленькими глотками.
– Сынок, я все понимаю… – сказал отец. – Я очень расстроен. Но я хочу, чтобы ты понял, что я тебе не враг. Если бы зависело только от меня – живи хоть с кошечкой, хоть с собачкой… Но наша семья… Мы не можем!
Отец в отчаянии смотрел на Тео. Тот молчал.
– Поверь, я не хотел смерти этому пацану… – продолжал отец. – У меня был совсем другой план: я хотел отправить его обратно в Гамбург. Но эти идиоты не дали мне этого сделать!
Тео молчал.
– Ты сам‑то хоть понимаешь, что нам нельзя было, чтобы он заговорил на суде? – печально спросил отец.
Тео, глядя в одну точку, молча вытирал слезы.
– Ну скажи мне, мой мальчик, ну что тебе этот Курт? – печально промолвил отец. – Ну перепихнулся ты с ним пару раз… Ну доказал себе что‑то… Мне что‑то доказал… Но разве Курт что‑то значит? Разве он стоит твоей драгоценной жизни?
Тео молчал, продолжая глотать слезы.
– Скажи мне, что толкнуло тебя?
Тео молчал.
– Я хочу, чтобы ты рассказал мне обо всем, что у тебя на душе… – сказал отец, и я услышал, как его голос дрогнул от волнения.
Тео молчал. Отец вытер слезу и закрыл лицо руками…
– Когда в нашем доме появился Рихард… – начал Тео.
Отец поднял голову, но Тео замолчал.
– Рихард? – сказал отец, – Я так и думал, что дело в нем!
– Он хороший парень… – тихо и устало сказал Тео. – Сегодня он спас меня… Но все последнее время… Мне кажется… что я стал тебе совсем не нужен…
Тео вдруг бурно зарыдал, закрыл лицо руками, голос отказал ему – волнение не давало ему говорить.
В глазах отца появились слезы.
– Как ты мог такое подумать? – воскликнул он. – Ты же мой сын! Как ты можешь быть мне не нужен?
Он встал, подошел к Тео, крепко и взволнованно обнял его. Тео схватил его руку, прижал к мокрому лицу, поцеловал ее, снова беззвучно заплакал.
– Кто такой этот Рихард? – воскликнул отец. – Я растил тебя! Я купал тебя в ванночке! Я видел тебя каждый день! Я помню, как ты сделал свой первый шаг, произнес свое первое слово! Ты родной, ты мой родной, понимаешь? А Рихард – он же бездомный пес!
Отец показал в сторону двери, за которой я прятался.
– Я приютил его, забрал с улицы в наш дом… Это же просто для того, чтобы позлить тебя!.. Чтобы ты за ум взялся!.. Сынок, неужели ты действительно думаешь, что он что‑то для меня значит?
– Прости, отец, но я тебе не верю… – в слезах сказал Тео.
– Почему ты мне не веришь? – в отчаянии спросил отец.
– Ты меня бросил. Ты все время с ним. Вы каждый день вместе. Вы работаете, ходите по улицам, пьете коньяк. Меня как будто не стало в твоей жизни. Как будто я умер… Я же вижу! Ты любишь только его!
– Ерунда! Мы с ним просто работаем вместе! Ты тоже мог бы со мной работать! Но от тебя же не было никакого проку!
– Я знаю… – сказал Тео, вытирая слезы. – Я гадкий утенок. От меня одни проблемы. Нет, я не должен жить.
– Не смей говорить такие слова!
– Отец, я хочу все упростить. То, что я твой сын, ни к чему тебя не обязывает. Будь свободен в своих решениях. Не бойся признать, что Рихард подходит тебе больше. А за меня не волнуйся – я найду себе место.
В отчаянии глядя на Тео, отец разрыдался. Тео тоже плакал. В волнении отец вдруг бросился к Тео, встал перед ним на колени, обхватил руками его ноги и горячо заговорил:
– Прости меня, сынок! Если бы твоя покойная мать видела, как я довел тебя до петли… Она бы никогда мне этого не простила… Господи, все, что осталось мне от нее, – это ты!.. Вы с ней так похожи!.. Господи, какой же я подонок!
Отец вскочил и, твердо глядя на сына, сказал:
– Так. Сынок, Рихарда не будет в нашем доме. Я его вышвырну. Вот увидишь. Завтра же. Нет, послезавтра – сначала он должен сдать дела. Ты веришь мне? Веришь? Веришь?
Я сунул руку в карман и нащупал в нем теплые ключи от машины. Бесшумно повернувшись на месте, я пошел по коридору в сторону выхода из дома, который вел к стоянке.
* * *
Как удивительно в жизни устроено, что любой, даже самый драматический, разрыв кроме горя дарит еще и свободу.
Аида, переживая катастрофу нашего разрыва, наверное переживала и радость: ей больше не надо было разыгрывать роль немки.
К своей машине я летел сейчас как на крыльях – я тоже был свободен от своей роли. С этой минуты я больше не должен ежедневно танцевать изнурительный, чужой, совсем не свойственный мне танец хорошего сына. Я ненавидел этот танец – я никогда не был хорошим сыном, не хочу им быть и никогда не буду. Я злобный сирота, который хочет всех убить – вот мой настоящий танец.
Меня больше не волновало, нужна ли моя машина отцу сегодня ночью. Мотор развил бешеные обороты, нечеловеческим ревом разорвал ночную тишину и перебудил весь дом. В открытые окна ворвался едкий дым и пыль из‑под провернувшихся на месте колес. Машина сорвалась с места и унесла меня прочь из отцовского дома. В тот момент я был уверен, что навсегда.
Доктор Циммерманн
Однажды, ближе к концу войны, когда мы с Рихардом сидели в товарном вагоне, прячась от людских глаз среди нагромождения обломков сбитых самолетов, Рихард рассказал мне, что отец на следующее утро ни словом не обмолвился о предстоящем увольнении и изгнании из семьи.
Рихард появился утром на работе как ни в чем не бывало, но отец вел себя обычно. Почему он не спешил объявить о принятом решении? Может, решение вовсе не было принято? Может, отец врал Тео?
Вне зависимости от того, что творилось в отцовской голове, Рихарду трудно было парить подвешенным в неизвестности – делать вид, что он ничего вчера не слышал, и продолжать непринужденное общение с отцом. Спросить его о своем увольнении напрямую Рихард тоже не мог – не хотел, чтобы у отца сложилось впечатление, что его сын шпионит и подслушивает.
Рихард рассказал, что в течение всего дня избегал отца: старался не общаться с ним, не входить в кабинет, не встречаться взглядом. Однако в приемной Рихард все же появлялся – этого требовали дела службы. Пользуясь тем, что дверь в отцовский кабинет почти всегда оставалась открытой, Рихард при случае украдкой поглядывал туда. В один из таких моментов отец сидел за столом и просматривал какие‑то списки. Перед ним стоял его помощник.
– Я же просил внести в списки эту семью, – сказал отец Рихарда. – Почему их нет?
– Я помню, но внесу их позже, – сказал помощник. – Они в других списках. Мы еще не дошли до них.
– А вы дойдите, – сказал отец Рихарда. – Прямо сейчас дойдите. Вам понятно?
Помощник кивнул, вписал в список еще одну фамилию и вышел из кабинета.
* * *
Ульрих сидел в моем кабинете в кресле для пациентов, а я – напротив со старой тетрадью на коленях. Я был рад, что на этот раз он назначил встречу не в городе, а у меня – наверное, после двух бурных сцен в городских ресторанах он наконец сообразил, что гораздо продуктивнее будет встретиться в тихой обстановке и обсудить все спокойно.
На этот раз он был вежлив и сдержан, и мне даже показалось, что сегодня он в приподнятом настроении – на его губах играла улыбка, я никогда его таким не видел. Все шло к тому, что сегодня у нас имелся прекрасный шанс договориться. Упустить этот шанс мне совсем не хотелось.
О чем бы я хотел с ним договориться? Я надеялся, что на этот раз в тишине кабинета смогу найти нужные слова и спокойно объяснить, как работает психика человека. Если бы он меня воспринял, это помогло бы не только его сыну, но и ему самому. При удачном результате его сын продолжил бы получать у меня терапию, а я возобновил бы получение денег за работу.
В тот момент я еще не знал, что привела его в мой кабинет попытка самоубийства сына.
– Я знаю, что мой сын регулярно посещал вас… – начал Ульрих. – Он делал это невзирая на мои запреты… Я прекратил оплату ваших услуг, но вы продолжали работать с ним бесплатно…
Я кивнул. Я знал, что рано или поздно он оценит то, что я делал для его сына, испытает чувство благодарности и пересмотрит решение устраниться от оплаты моего труда.
– Да, я работал с ним бесплатно, – подтвердил я.
– И бесплатно, ради своего удовольствия вы довели его до самоубийства, попытку которого он предпринял сегодня ночью… – продолжил Ульрих.
Я не поверил своим ушам. Тео? Самоубийство? Я был потрясен и растерян. Ульрих сказал: «попытка»…
– Он… жив? – спросил я, готовясь к самому ужасному.
– Жив… – холодно сказал Ульрих. – К счастью, в последний момент нам удалось спасти его…
Я был счастлив, что Тео жив, и теперь лихорадочно обдумывал ситуацию, пытаясь сопоставить то, о чем сейчас узнал, со всем тем, что мне известно о Тео. Хотелось спросить Ульриха, когда и как это произошло, но я опасался, что это будет бестактно – задавать сейчас отцу подобные вопросы.
– Неужели вам так важно забрать жизнь у молодого немца, что ради этого вы готовы изменить даже своей еврейской алчности? – спросил Ульрих.
Я растерялся. Смысл его вопроса я пропустил мимо ушей – трудно воспринять столь сложную конструкцию в тот момент, когда все мое существо было охвачено радостью, что Тео жив.
Конечно же, я чувствовал направленную на меня неприязнь. Но как не понять чувства потрясенного отца? Разумеется, ему надо во что бы то ни стало найти хоть кого‑то, кто виновен в трагедии, кроме себя самого. Родители мальчика, погибшего некоторое время назад в Лондоне, тоже обвиняли в этом меня, так что мне привычно.
– Сегодня я пришел сообщить вам, что вещей вроде тех, что вы позволили себе проделать с моим сыном, я не прощаю. Я ведь предупреждал вас, что вы дорого заплатите? Итак, час расплаты настал.
С этими словами Ульрих поднялся и вышел…
Спустя минут десять он стоял на противоположной стороне улицы. Рядом с ним находился полицейский. У нашего дома остановился грузовик. В кузове сидели несколько еврейских семей. Пожилой человек отдавал из кузова последние распоряжения парню, стоявшему на тротуаре. Тот записывал, какой клиент должен сегодня привезти деньги и куда следует эти деньги отнести, чтобы вернуть кому‑то долг, а также сколько следует дать стекольщику, когда тот придет чинить окно.
Солдаты вывели из нашего дома и повели к грузовику сначала Аиду и Рахель. Пальто Аиды было теперь с шестиконечной звездой. Звезда не принесла ей безопасности, а лишь на время отняла свободу – в этом Аида оказалась прозорливее нас с Рахелью.
Рахель находилась в тревоге и растерянности. Аида же, напротив, была весела и спокойна.
– Эй, солдатик! – весело сказала она сопровождавшему. – Ты ботинки свои чистишь хоть иногда?
– Тише! – одернула Аиду Рахель. – Не шути с ними!
Солдат, впрочем, улыбнулся Аиде.
– Мам, да не бойся ты их! – сказала девушка.
Рахель бросила на нее удивленный и обеспокоенный взгляд.
– Девочка моя, все будет хорошо… – сказала Рахель.
– А хоть бы и плохо, – улыбнулась Аида. – Какое это имеет значение? Все мы тут гости на этой земле. А в гости ходят, чтобы повеселиться, разве нет?
Аида щелчком пальцев сбила с улыбнувшегося ей солдата фуражку.
– Ты пьяная, что ли? – в недоумении спросил солдат, ловя руками на ходу фуражку.
Рахель бросила на Аиду тревожный взгляд:
– Не могу понять, откуда эта веселость?
– Ой, мам, знаешь, сколько во мне скопилось, пока я строила из себя немку? – улыбнулась Аида. – Это было ужасно скучно!
Аида легко запрыгнула в кузов грузовика, протянула руку матери.
В этот момент солдаты вывели из дома меня… Они были достаточно грубы; я был растерян, из‑за этого неловок и медлителен. В руках я сжимал свою старую потрепанную тетрадь – она была единственной ценностью, которую я счел нужным захватить из дома в ситуации, когда на сборы не дают ни минуты.
Впрочем, нет: в кармане у меня пряталась маленькая деревянная темно‑зеленая коробочка – та самая, что всегда стояла на прикроватной тумбочке. Мои руки в последний момент сами схватили ее, когда меня выволакивали из дому.
Пока меня вели к грузовику, я успел с недоумением взглянуть в небо. Получалось, что синоптики все же обманули? Весь день был безоблачным, в небе сияло солнце, и ничто не предвещало вечера…
А вечер все же наступил… Строгий отец по имени Ульрих – тот самый, что однажды, тоже вечером, порол военным ремнем свое маленькое солнышко по имени Тео, – теперь, немного постарев за эти годы, обошелся без ремня – вызвал грузовик солдат и ради будущего великой Германии приступил к отложенному наказанию всех непослушных ее детей.
Солдаты стали помогать мне взобраться в грузовик, выхватили любимую детскую игрушку – мою тетрадь, отбросили на мостовую.
Взобраться никак не получалось – руки и ноги ослабли от волнения и дрожали. Особенно постыдным было оказаться немощным в глазах Аиды, которая, расставив ноги, легко и уверенно держалась посреди грузовика, распоряжалась размещением людей, передавала кому‑то ребенка, помогала какой‑то старухе устроиться поудобнее.
Я продолжал попытки ухватиться пальцами за край кузова, чтобы помочь солдатам справиться с моим весом, но пальцы настолько ослабли, что разжимались сами собою… Солдаты, слава богу, не злились, а проявляли терпимость. Я в эту минуту ощущал досаду и чувство вины: пришло в голову, что, если бы у меня на спине была сейчас ручка, закинуть меня в грузовик было бы гораздо легче.
Не знаю, уместна ли здесь эта подробность, но то ли от страха, то ли от напряжения я немного описался – к счастью, не так обильно, чтобы стало видно окружающим.
Наконец мне удалось перевалиться через борт. Послышалась команда, наш грузовик завел мотор и тронулся с места. Пока он разворачивался, я увидел Ульриха – он стоял на той стороне улицы и с удовлетворением вычеркивал что‑то в своем блокноте.
Закрыв его, он бросил взгляд на грузовик, увидел меня, с улыбкой помахал рукой.
Потом его взгляд упал на лежащую на мостовой тетрадь. Он поднял ее, полистал. Его брови полезли вверх – должно быть, он набрел там на имя своего сына. Пробежав глазами по записям, он достал зажигалку, поджег тетрадь и отбросил ее прочь.
Когда наш грузовик выезжал из переулка, тетрадь продолжала догорать на брусчатке.
Рихард
Я ходил по своей квартире, внимательно осматривая каждый угол. Шкафы, в которых были вещи Аиды, сейчас абсолютно пусты, но мой взгляд продолжал растерянно шарить по углам, по выдвинутым ящикам, по полу – в поисках хоть какой‑нибудь ее вещицы или оставленного ею чемодана.
– Вы забыли закрыть дверь, господин Лендорф… – послышался женский голос. – У вас все в порядке?
Я оглянулся. В просвет заглядывала домовладелица.
– Да, спасибо, – сказал я. – Я уезжал на несколько дней. У меня должна была жить девушка по имени Аида, вы ее знаете.
– Она тут не жила. Она уехала сразу же после вас. Вы, наверное, хотите знать, оставила ли она ключи? Оставила, – домовладелица протянула их мне.
Аида
На станцию люди в основном приехали сами – на грузовике привезли только нас и еще несколько семей. Те, кто приехал сам, отмечались в списках и садились в вагоны. Нас тоже отметили. Большинство людей были с чемоданами. Мне было жаль, что нам почему‑то не дали ничего собрать.
Родители были подавлены и растеряны. Мамин взгляд бессмысленно блуждал по сторонам, она не отзывалась на указания солдат, и это было опасно, потому что вызывало их раздражение. Ее руки дрожали – похоже, что она пыталась скрыть панику.
Папа был заторможен и неловок. Они не смогли помочь солдату разыскать нашу фамилию в списках. Тогда я забрала список из рук солдата и сама нашла нас – мы оказались вписаны от руки внизу второго листа.
Этот солдат сначала не хотел отдавать мне список. Я ему так и сказала, когда забирала список: «Если вы не умеете делать свою работу, не надо хотя бы раздражаться». Только после этого он замолк и разжал пальцы. Мне кажется, он скрывал близорукость.
Оказалось, что родители неправильно услышали номер вагона – мне пришлось окликнуть их и повести за собой в нужном направлении.
Во время посадки в вагон родители были ужасно неловки – даже те, кто с чемоданами, легче вспрыгивали и закатывались в вагон, чем они. Думаю, внезапная депортация оказалась для родителей настоящим ударом.
Я, честно говоря, не понимала, что в этой ситуации такого уж неожиданного: депортация началась не вчера, наш поезд был вовсе не первым. Надеяться, что ураган пронесется мимо?
Впрочем, не только мои родители выглядели удивленными и растерянными – были на станции и другие взрослые, которые вертели головами и не понимали происходящего.
Я отнеслась ко всему совершенно спокойно – во‑первых, уже много лет события вокруг меня выглядели упорядоченными, логическими, последовательными и неизбежными.
А во‑вторых, и это было главным источником спокойствия, – у меня имелось твердое убеждение, что для того, чтобы избежать такой судьбы, лично я сделала все, что могла. Это легко доказать: в тот день, когда я вернулась домой после разрыва с Рихардом, я сразу же принялась пришивать к одежде желтую звезду.
А до этого я добросовестно попыталась прикинуться немкой. Эта попытка может показаться нелепой и неестественной. Я и сама вначале не понимала, зачем танцую этот глупый танец – красила волосы, пыталась быть своей в веселых шумных компаниях, где красивые немецкие ребята в моем присутствии шутили о том, как красиво будут выглядеть евреи, если их развесить на фонарных столбах. Но теперь, когда мы сидели в этом вагоне, именно моя игра в немку оказалась источником спокойствия и силы для принятия неизбежного.
Да, я играла в немку, и это может вызвать насмешку. Но что еще, кроме этого, мне было делать? Как иначе я должна была действовать? Приехать на берег, броситься в море и плыть через пролив в Британию? Убежать от родителей в глухой лес, выкопать там землянку, питаться ягодами и корнями, ловить мышек и зайчиков и печь их на костре? Я? Домашняя берлинская девочка, которая привыкла ходить по милым улицам родного города, стуча звонкими каблучками и помахивая футляром со скрипкой? Девочка, которая привыкла расчесывать по утрам перед зеркалом длинные волосы, а вечером приходить в милой пижамке в гостиную и целовать на ночь своих маму и папу?
* * *
Я думала, что поезд будет пассажирский, ведь многих действительно сажали в такие поезда, но для нас почему‑то подали товарный. В темноте деревянного вагона с большим трудом можно было различить лица людей – соседей с улицы, папиных знакомых из синагоги.
Людей в вагон набилось много, но внутри все равно стояла тишина. И в этой тишине чей‑то древний дедушка постоянно спрашивал:
– Что происходит? Куда мы едем?
Самого дедушку я не видела, а слышала только его недовольный скрипучий голос.
– Откуда я знаю? – отвечал ему другой голос – молодой, женский.
– Как ты можешь не знать? – не унимался дедушка. – Ты покупала билет?.. Мы разве собирались куда‑то ехать?..
– Папа, отстань! – Женщина начинала раздражаться. – Нам сказали, что нас куда‑то везут!
Я оглянулась и наконец увидела их: старенький отец и рядом – его дочь с маленьким ребенком на руках.
– Кто нас везет? – строго допрашивал дед. – Куда? Почему ты молчишь?.. Я могу получить ответы на свои вопросы?..
– Папа, ну откуда я знаю? – злилась женщина. – Ну не знаю я!
– Что значит не знаю? – разволновался дед. – В таком случае я отказываюсь ехать! Я не собираюсь ехать неизвестно куда! Где моя Хана?
– О господи, папа! – с досадой воскликнула женщина. – Мама умерла! Два года назад!
– И мне не сказали?
– Тебе говорили об этом сто раз!
Дед подавленно замолк. Наверное, он испытывал чувство вины за свое беспамятство. Однако уже через минуту вина улетучивалась, и он спрашивал снова:
– Что происходит? Почему мы в этом вагоне? Ты покупала билет? Мы разве собирались куда‑то ехать?
– Папа! – закричала женщина. – Я больше не могу это слышать!
Мне стало жалко деда: не потому, что он потерял память – это было как раз очень кстати для нашей ситуации, – а потому что на него раскричалась дочь. Удерживать в своей голове информацию он уже не мог, а испытать горечь оттого, что на него кричат, был вполне способен.
Непонятно, зачем природа, отключив что‑то одно, не отключает и все остальное. Интересно, при какой глубине памяти еще может существовать человеческая личность?
Еще пока мы были на станции, какой‑то солдат сказал, что нас депортируют в Польшу. Если у нас не будет права возвращения в Германию, и в Польше мне предстоит состариться, неужели меня тоже ждет в будущем подобное беспамятство – как у этого дедушки?
Я понимала, что незнакомой женщине сейчас трудно: у нее на руках спал маленький ребенок. И ей было совсем не до полубезумного деда – дополнительной обузы, если и драгоценной, то бессмысленной, не имеющей никакой возможности что‑то логически сопоставить, понять или даже просто принять к сведению…
Я подсела к деду и тепло обняла его.
– Дедуля, хватит волноваться… – мягко сказала я. – Куда мы едем? Да не имеет значения! Просто едем. Все равно мы уже здесь и выйти не можем, а значит, и волноваться нет смысла, ты согласен?
– Ты кто? – Дед подозрительно посмотрел на меня.
– Ты меня не помнишь? – спросила я.
Дед молчал. Мы с ним виделись впервые, но я знала, что после моего вопроса он промолчит. Ему будет стыдно, что он забыл меня, но кто я – этого он не спросит.
Хотелось успокоить его, и я чувствовала, что во мне есть для этого необходимые силы, которых уже нет у его истерзанной дочери.
Дед молча покосился на меня, что‑то обдумал, пожевал во рту, спросил:
– Можно узнать, куда мы едем?
– Скорее всего, едем мы туда, где ты встретишься со своей Ханой.
Наш диалог слышал весь вагон. Кто‑то нервно рассмеялся. Деду, видимо, моя фраза совсем не показалась жестокой – он сжал мою руку и попросил:
– Посиди со мной… Не уходи.
– Не уйду, мой золотой… – сказала я. – Никуда нам друг от друга уже не уйти.
В вагоне кто‑то снова рассмеялся. Боковым зрением я увидела взгляд папы – он смотрел на меня с удивлением и интересом. Мама смотрела так же. Я примерно понимала, почему они так смотрят. Они привыкли видеть во мне маленькую девочку, нуждающуюся в заботе, и вдруг сегодня в критических обстоятельствах я неожиданно предстала перед ними такой, какой они меня никогда не видели: спокойной, зрелой, сильной – настолько, что я оказалась способна дарить спокойствие и силу кому‑то еще.
А чему тут удивляться? Я всегда была такой. Просто они этого не знали. Жизнь была устроена так, что у меня не находилось возможности проявиться: сначала меня опекали родители, потом опекал Рихард… Сначала я была в роли послушной дочери, а потом – в роли послушной девушки, игравшей роль эрзац‑немки и потому нуждавшейся в постоянной охране и защите… Собой я никогда не была. Зато сегодня около нашего дома, а потом в грузовике, а потом в этом вагоне впервые в жизни на глазах у родителей возникла ситуация, когда я получила возможность быть такой, как есть.
Не хотелось бы упоминать здесь эту мелочь, но около нашего дома при посадке в грузовик папа немного описался – я увидела, что его штаны потемнели. Но, к счастью, когда он бросил на меня быстрый испуганный взгляд, я уже смотрела в другом направлении. Теперь, когда мы уже много часов провели в вагоне, его штаны высохли, никаких следов не осталось, и мне от этого легче – он до сих пор не знает, что я что‑то видела. И никогда не узнает. А если он спросит, я ни за что не признаюсь.
* * *
Рядом со мной сидела девочка лет одиннадцати. Ее мама попыталась погладить дочь по голове, но девочка резко сбросила материнскую руку, повернулась к родителям и зло прошептала:
– Почему я должна трястись тут вместе с вами в этом вонючем вагоне? Почему меня сюда забрали? Всего лишь потому, что я ваша дочь? Но я не с вами, я с подружками, я сама по себе! Я не такая, как вы, я отдельно, у меня своя жизнь, вам понятно?
В ответ на фразу дочери родители лишь подавленно переглянулись – они не проронили ни слова.
Я стала думать об этой девочке. Мне было ясно, что ее биологическая природа хочет, чтобы девочка выжила любой ценой. Если цена требует отделиться от родителей, предать их, оттолкнуть, даже столкнуть в пропасть, значит – это надо сделать.
Доказательств, что этот вагон идет на смерть, ни у кого из нас не было. Но страх чувствовали все, в том числе девочка. Если бы ей было сейчас не одиннадцать, а четыре, она просто прижалась бы к любимой маме и спокойно, с безграничным детским доверием отправилась бы туда, куда приведут рельсы. Но девочке было одиннадцать.
Мать снова попыталась обнять дочь, но та снова оттолкнула руку матери, отвернулась. Я с печальной улыбкой наблюдала за девочкой – в какой‑то мере я видела в ней себя. Я, правда, не вела себя сейчас со своей мамой настолько «биологически», но я значительно старше, чем эта девочка. Уже не только биологическая природа хозяйничает во мне.
Если бы девочка сбежала из вагона и выжила, впоследствии она бы, к радости биологической программы, нарожала бы детей. И даже назвала бы их именами погибших родителей. Вот как все было бы прекрасно.
Но с годами и десятилетиями девочка становилась бы все менее «биологической» и все более непонятно какой – космической, вселенской, вечной. И когда эта космическая вселенская старушка вспоминала бы, как она отталкивала руку своей еще живой тогда мамы и с искривленным от злобы лицом кричала ей, что у них нет ничего общего, – ей, наверное, становилось бы очень больно.
Рихард
Дверь в квартиру оказалась почему‑то открыта, внутри никого не было. Я прошел в кухню. Здесь жена доктора кормила меня пирожками. Теперь тут было мертво: никаких пирожков, никаких ароматов, никакого тепла.
Из кухни я привычным маршрутом прошел в кабинет. Покосившийся Вильгельм Вундт висел теперь на одном гвозде, но его наклонность к земной оси никак не уменьшила его строгость, научность и бородатость.
Вот здесь раньше стояло старое и очень неудобное кресло. Я вспомнил, как хотел из него сначала убежать, а потом приспособился: это стало единственным местом на земле, где я был кому‑то интересен. Теперь на месте кресла зияла пустота.
Из кабинета я прошел в спальню. Здесь доктор показывал мне свой беспорядок и рассказывал, почему он в юношестве хотел покончить с собой. В тот день это ввергло меня в неловкость, испугало, а теперь мне даже нравилось об этом вспомнить – кусочки детства доктора казались бесхитростными, наивными, а образ доктора как тогдашнего запуганного подростка стал мне теперь близок и понятен.
Из спальни я перешел в гостиную. Камин на месте. На полу перед ним когда‑то сидели мы с Аидой: я показывал ей свои сухожилия и довольно интересно о них рассказывал – убалтывая девушку, молодой человек просто обязан быть интересным. Окно оказалось открытым – точно как в тот день, когда мы прогоняли через него дым…
Послышались шаги. Я оглянулся. В комнату вошли двое солдат. Не обращая на меня внимания, они внесли какую‑то мебель, коробки с вещами.
Появилась женщина – дорого одетая, полноватая. Она что‑то бросила солдатам, и они ушли в соседнюю комнату. Женщина с недоумением посмотрела на меня:
– Извините, вам что здесь нужно?
– Ничего, – сказал я. – Я искал прежних жильцов. Я не знал, что они переехали. Вы не знаете, где они сейчас?
– Не знаю, – сказала женщина. – Они не переехали. Их депортировали. Они евреи.
Она оглянулась к солдатам – те появились из соседней комнаты с коробками в руках.
– Проносите туда, – сказала она. – А это выбросьте. Вообще все выбросьте, что от них осталось, – мне не надо ничего еврейского. Вызовите Херцлига – тут все надо продезинфицировать.
Это было так странно… Колеса поезда, в котором увозили бывших хозяев этой квартиры, еще стучали на стыках рельсов совсем недалеко – в пригородах Берлина… Возможно, если напрячь слух, этот стук можно услышать через открытое окно. В памяти этих людей их квартира все еще жива в том виде, в котором они ее оставили… Но в реальности, отсеченной от депортированных лишь несколькими километрами железнодорожного расстояния, все пришло в движение очень быстро: вот, оказывается, как расторопна государственная машина – свободному имуществу она не давала простаивать ни минуты.
Солдаты пронесли коробку, в которой были свалены в кучу какие‑то мелочи – статуэтки, недорогие украшения, старые монеты, письма. Женщина задержала солдата:
– Отнесите ко мне. Я сама разберусь с этим.
* * *
Уже через час после посещения квартиры доктора я стоял перед отцом в его кабинете. Отец сидел за рабочим столом под портретом фюрера.
– Рихард, повторяю еще раз – я не буду выяснять, где эта девчонка, – говорил отец. – Специально не буду. Ты ведь уже принял правильное решение! Что опять происходит?
Я молчал. В кабинет заглянула фрау Носке, но, почувствовав напряжение, сразу же испуганно скрылась.
Отец так до сих пор и не сказал мне о том, что он меня увольняет и отлучает от семьи. Может, ему просто трудно сказать об этом? Что ж, я готов помочь: мы должны помогать ближним в их затруднениях…
Мысль о том, что он мог врать Тео, я отогнал сразу же: не думаю, что отец способен врать родному сыну, которого только что вынули из петли.
Я считал, что истинной причиной попытки самоубийства Тео был не я, а его острое презрение к себе. Он ничего не сделал для спасения Курта, и когда отец напрямую сказал ему об этом, Тео стало настолько плохо, что даже в петле ему показалось лучше.
Не менее ясным было для меня и то, что в тот момент, когда отец на глазах у Тео стал мелодраматически посыпать голову пеплом, обвиняя себя в доведении сына до самоубийства, Тео просто не мог не воспользоваться удачным моментом, чтобы залить отца крокодиловыми слезами и вынудить его дать обещание вышвырнуть меня из дому. Я и сам на месте Тео, возможно, повел бы себя точно так же.
Меня вообще‑то очень тронуло искреннее раскаяние отца, который, оказывается, очень любил свою ныне покойную жену. Я больше никогда не видел его таким искренним, как в тот вечер. От жены ему остался как две капли воды похожий на нее сыночек – Тео, милый талисман, осколочек той любви. Я убежден, что отец действительно испытывает чувство вины перед покойной женой – за то, что он так неосторожно привел в дом уличного пса – Рихарда, и тем самым сделал существование своего ангелочка – Тео – настолько невыносимым, что тот предпринял попытку самоубийства.
Получается, что я вынул из петли и спас отцу бесценный осколочек его любви. Жаль, что это не принесло мне никакой награды. Стать любимым не получилось. А если ты нелюбим, никаких твоих самых прекрасных поступков никогда не будет достаточно для оплаты того, что тебя терпят.
Моя ситуация была похожа на ситуацию Рувима из истории про Иосифа и его братьев. Рувим – нелюбимый сын, Иосиф – любимый, реинкарнация погибшей жены. Но между реальной жизнью и Ветхим Заветом есть разница. В Ветхом Завете озлобленный Рувим сбрасывал прекрасного Иосифа в колодец. Отцу Рувим приносил всего лишь окровавленную накидку, оставшуюся от погибшего сына. А в реальной жизни озлобленный Рувим, наоборот, спасал прекрасного Иосифа. И возвращал его отцу живым и здоровым.
В книге Томаса Манна, которую я прочел после войны, мне запомнилась одна фраза – она описывала состояние Иакова после того, как он вынужден был смириться с гибелью любимого сына и принять тот факт, что теперь ему предстоит жить только с оставшимися сыновьями – от нелюбимой жены.
Фраза звучала так: «Когда больше нет любви, остается всего лишь справедливость».
Именно так можно описать мои отношения с отцом. Тео был навсегда «Иосиф», а я – навсегда «Рувим». И совершенно не имело значения, кто хороший немец, а кто плохой… кто хороший солдат, а кто плохой… кто интересуется девочками, а кто – противозаконными мальчиками… кто источник проблем, а кто источник решений… кто вредит семье, а кто помогает…
Пока «Иосиф» жив, жива и отцовская любовь. Любовь – это жизнь, а справедливость – это арифметика. Глупый «Рувим» может вынуть из петли хоть сто тысяч «Иосифов», но этим он все равно не купит ни грамма отцовской любви – ну не купишь ее никакой арифметически измеряемой валютой… Отчаяние, да и только.
Отец, хмуро глядя через очки, с преувеличенным вниманием просматривал бумаги. Я продолжал молча стоять перед его столом – все еще надеялся, что он скажет, куда депортировали семью Аиды. Через некоторое время он поднял глаза. На его лице отразилось недоумение – оказывается, я никуда не делся.
– Господи, как мне это надоело! – сказал он, воздев глаза к небу. – Пойми, настал час выбора. Я предупреждал тебя. С кем ты? С нами – или с ними?
Если бы я сейчас сказал «с ними», он бы мог сказать: «Ну и пошел тогда вон!» И получилось бы, что сын помог отцу в трудном деле изгнания сына на холодную улицу. Но я решил все же не помогать: это было бы слишком по‑доброму. Мне в голову пришел более интересный план…
– С вами, – соврал я.
– Отлично. Тогда иди и работай, – хмуро сказал отец.
Я отдал честь и вышел.
Доктор Циммерманн
Была ночь, все спали, колеса поезда стучали по рельсам. Голова Аиды лежала на коленях у Рахели.
– Спасибо, доктор, вы мне когда‑то очень помогли, – тихо и проникновенно сказала фрау Зальцер.
– Спасибо, – сказал я. – Мне очень приятно это слышать.
– Помните, – продолжала старушка. – Год назад я рассказывала вам, что с потолка за мной наблюдали два бригаденфюрера? По вашему совету я перестала бросать в них палкой. Я вежливо спросила, чего они хотят. Мы разговорились. Они оказались весьма благожелательными господами. И что самое странное, никаких претензий к моему еврейскому происхождению.
– Вот видите, фрау Зальцер, как меняется мир, когда мы перестаем его бояться, – сказал я.
Фрау Зальцер вдруг замолкла. Я посмотрел на нее. Похоже, она внезапно уснула.
Такое случалось с ней и раньше – она вдруг засыпала у меня в кабинете прямо во время терапии. В таких случаях я просто замолкал и терпеливо сидел в кресле. Иногда поливал цветы. Время шло, а значит, шли и деньги.
Просыпалась она всегда вовремя – будить ее не приходилось. Она смущенно извинялась и уходила.
Мне нравилось, что она спит у меня в кабинете: дома нормально выспаться не могла – тревожность, бессонница, бригаденфюреры. Если она легко засыпала в кабинете, значит, считала это место безопасным.
Я перевел взгляд на Аиду. Она тоже спала. Она казалась удивительным, волшебным чудом… Я знал, зачем в момент депортации вдруг схватил со своей тумбочки маленькую деревянную темно‑зеленую коробочку, что лежала теперь в кармане, – в нужный момент я подарю ее Аиде…
Я бросил взгляд на Рахель. Шли годы, мы растили нашу дочь и вот – вырастили. Когда она успела повзрослеть? Это произошло как‑то вдруг… Из отношений с Рихардом она выпрыгнула как из пеленок.
Интересно, почему они расстались? Аида считала, что он ее вздорно обвинил из‑за какого‑то Юргена. Но эта причина казалась поверхностной даже ей самой.
Более глубокой причиной Аида считала то, что вначале Рихард был обижен на отца и на весь мир. Ему нужно было сделать что‑то наперекор отцу и всему миру – привлечь внимание, бросить вызов, отомстить. Связь с еврейкой была для Рихарда по‑настоящему опасной, и вызов был брошен.
Но через некоторое время Рихард устал от постоянного напряжения. Или исчезла необходимость бросать вызов отцу. И Аида стала не нужна.
Есть и другая версия – карьерная. Связь с еврейкой опасна, и Рихард бросил ее просто потому, что не хотел навредить себе. Но Аида эту версию отвергала. Человек, который, по ее рассказам, бросился в горящий сарай, чтобы спасти овцу, вряд ли будет трястись от страха из‑за связи с еврейкой, считала она.
Я бы не отбрасывал эту версию так поспешно – иногда спасти овцу из огня легче, чем день за днем жить в постоянном напряжении.
Версию «Рихард порвал с Аидой, потому что боялся потерять ее», я теперь считал устаревшей. Видя нынешнюю зрелость и силу Аиды, в моем сознании возникла новая, пока еще смутная версия о том, что их разрыв спровоцировала сама Аида: если бы она по‑настоящему дорожила Рихардом, разве стала бы она у него на виду строить глазки какому‑то Юргену, а потом, после вечеринки, дразнить его этим? Она ведь знала характер Рихарда, знала о его неуверенности в себе, а значит, знала и о его взрывной ревности.
Я вспомнил, что с течением времени она все острее ощущала свою несвободу от Рихарда. Ей становилось все труднее мириться с тем, что ее безопасность и свобода зависят целиком от него. Подвергая себя огромному риску, она стала ходить по магазинам без него. Почему вдруг этот вопрос для нее так обострился?
А ведь если бы между ними существовало доверие, она бы с легкостью принимала защиту Рихарда. Она бы не боялась от него зависеть – она бы с радостью от него зависела. А он с радостью дарил бы ей свою защиту. И тогда они вполне могли бы стать мужем и женой, жить долго и счастливо и умереть в один день – где‑нибудь в Эквадоре.
Ситуация, когда имеются двое любящих существ, но волею обстоятельств один зависит от другого, давно интересовала меня. Раньше у меня не было времени об этом думать, а сейчас, в спокойной обстановке увлекательного европейского путешествия в этом ночном вагоне, когда колеса тихо и мирно стучат по рельсам…
Например, ситуация, когда она богата, а он беден. Или: он богат, а она бедна. Если люди любят друг друга, как влияет неравенство на их жизнь и чувства? Что окажется сильнее – любовь или неравенство?
Особенно интересовал меня сюжет Золушки. Много внимания в этой сказке уделялось тому, как Золушка попала на бал, как она потеряла там туфельку, как ее разыскали с помощью этой туфельки, но волнующие приключения были мне неинтересны. Хотелось заглянуть в их семейную жизнь после бала. Итак, они стали мужем и женой. И что дальше?
Все окружающие вельможи нашептывают принцу в каждое ухо: будь осторожен с этой сукой, она нисколько тебя не любит, она предаст, не задумываясь, – ведь она вышла за тебя только потому, что ты принц, она любит не тебя, а твое социальное положение.
А Золушке будут нашептывать другое: ты ему совсем не нужна, он интересовался всего лишь туфелькой, а не личностью; он сраный фетишист – ему нужна только твоя нога, хрусталь, обувь, а вовсе не ты сама: вместо тебя могла оказаться любая другая, лишь бы у нее оказался нужный размер ноги.
В дополнение к этому Золушке говорили бы: учти, он никогда не будет верить человеку из бедноты – всегда будет подозревать, что ты хочешь отхватить у него полцарства или получить «на благотворительность» кусок государственного бюджета. Успей же воткнуть в него нож раньше, чем он посадит тебя в тюрьму.
Я понимал, что в те века положение женщины было все же другим, женщина была имуществом. Тогдашняя Золушка не могла представлять для принца той же опасности, что Золушка нынешняя. Но я все равно судил бы по сегодняшним временам – в соответствии с психологией современной женщины и современных принцев.
Преодолеют ли Золушка и Принц вставшее между ними проклятие социального неравенства? А если да, то за счет чего их любовь окажется сильнее всех этих шепотов?
Были ли голоса, которые нашептывали Аиде, что не стоит связываться с эсэсовцем и немцем? Конечно, были. Были ли голоса, которые нашептывали Рихарду, что не стоит связываться с еврейкой? Конечно, были.
Главная версия о причинах их расставания у меня только одна – Аида в какой‑то момент почувствовала, что переросла его. Ей стало с ним скучно. Она не осознавала этого, она не разрешала себе это осознать, но именно это управляло Аидой тайно от нее самой.
Только поэтому она отвергла защиту Рихарда и стала пришивать себе звезду. Только поэтому стала подмигивать Юргену и дразнить этим Рихарда. Только поэтому даже не попыталась склеить союз с Рихардом, когда из‑за ее откровенности о Юргене их союз стал рушиться.
Если эта моя версия была правильной, из нее следовало, что их разрыв стал гораздо большей трагедией для Рихарда, чем для Аиды… Ведь Аида осталась наедине со своей новой свободой, а Рихард – наедине со своим тоскливым чувством вечной брошенности и одиночества… Бедняга!
А парадоксальная жизнь оказалась устроена так, что Рихард со своим тоскливым чувством вечной брошенности, свободно бродил теперь по милым улицам Берлина, а Аида со своей новой свободой вынуждена была ехать в этом вагоне туда, куда ведут рельсы.
Рихард
Я лежал в кровати и читал книгу при свете тусклой ночной лампы. Дело происходило в той самой отцовской гостевой комнате, красота которой так потрясла меня. Но теперь красота не радовала – она больше не была моею. Оказалось, что радоваться чужой красоте не получается: если ты, уличный пес, случайно оказался среди красоты, созданной не для тебя, подожми грязный мокрый хвост и скорее ищи отсюда выход.
В отцовском доме стояла абсолютная тишина. Думаю, уснули не только люди, но даже мышки. Это означало, что пора взглянуть на часы. Полвторого ночи: все действительно спят.
Если вы помните, я решил не помогать отцу в щекотливом деле изгнания родного сына на холодную улицу – у меня в голове зрел более интересный план… Я отложил книгу, быстро и бесшумно поднялся с кровати, надел форму, тщательно застегнулся, взял с тумбочки пистолет, вложил его в кобуру, посмотрелся в зеркало, увидел там спокойную твердость осознающего себя убийцы, погасил свет и вышел из комнаты…
Доктор Циммерманн
Колеса поезда стучали по рельсам. Ранее, когда мы проезжали еще под Берлином, их неторопливый перестук по многочисленным стрелкам и разветвлениям был похож на расслабленный блюз, и мне даже казалось, что это не колеса стучат, а чьи‑то пальцы перебирают струны – они упали почему‑то на землю, рассыпались по ней и стали рельсами.
Стуча по пригородным стрелкам, колеса словно размышляли о направлении своего пути, неторопливо покачивались в сомнениях, выбирали варианты. Теперь же, на открытых и незнакомых пространствах, поезд набрал пугающую скорость – направление определено, и эта определенность означала неумолимость и неизбежность.
Блюз перестал быть блюзом, он превратился в простой, примитивный и злой марш – удары колес по рельсам стали громче, решительнее, суше, они стали звучать как выстрелы или как команды, которые мы слышали от солдат на станции. Рихард когда‑то говорил мне о марше, который звучал в его голове всегда, когда он мысленно убивал старух. Теперь этот марш я слышал сам – его ритм отстукивал внизу, под полом вагона. А старухи, предназначенные на убой, сидели вокруг меня…
Голова Аиды лежала на коленях Рахели. Рахель осторожно гладила ее по волосам.
– Даже фрау Зальцер здесь… – тихо сказала Рахель. – Этот вагон полон сумасшедших.
– Она не сумасшедшая, – сказал я. – Я всегда говорил, что надо работать с той психологической реальностью пациента, которая есть. Не делить на нормальное и ненормальное. Не относиться как к чему‑то страшному, что надо немедленно закормить таблетками. Реальность – не догма: она у каждого своя.
Рахель усмехнулась.
Чей‑то мальчик вскрикнул во сне. Я оглянулся и увидел его в сумраке – это был подросток. К счастью, он не проснулся от своего крика и продолжил спать, положив голову на колени отчима и трогательно обхватив их руками.
Откуда я знал, что мужчина – его отчим? Я знал эту семью. Родной отец мальчика спился и пропал: позже выяснилось, что он переехал в другой город. Через некоторое время после его исчезновения мать мальчика снова вышла замуж – за мужчину хорошего и ответственного: он и усыновил ребенка.
Они пришли ко мне на прием вдвоем: замучились со своим сыном – отбился от рук, убегает из дому, отчиму приходится среди ночи искать пасынка и повсюду его караулить; он вылавливал его в плохих районах, забирал из сомнительных компаний, а иногда из полиции. У мальчика – ярко выраженная еврейская внешность, а эпоха менялась, и все меньше полицейских было настроено к мальчику доброжелательно. Для того чтобы в очередной раз вызволить ребенка, отчиму приходилось тратить все больше слов, времени, письменных объяснений и денег.
Отчим уже проклял все на свете – он смертельно устал от ночных поисков: по утрам приходилось идти в свою багетную мастерскую, не выспавшись. Мать мальчика тоже устала – и от недосыпания, и от постоянного чувства вины перед новым мужем.
А ведь совсем недавно мальчик был послушным, домашним, хорошо учился и даже помогал отчиму в багетной мастерской. Что же случилось? Кто подменил его?
Они попросили, чтобы я поработал с их сыном – хотели привести мальчика на прием, чтобы я определил, что с ним происходит, и выработал стратегию его «исправления».
Но мальчик не понадобился – для того чтобы его «исправить», оказалось достаточным поработать только со взрослыми: вот так неожиданность!
Родного отца мальчика мама считала человеком плохим, а нынешнего мужа – просто отличным. Ей было стыдно, что ее мужу приходится так много работать, чтобы обеспечивать ребенка, который ему неродной. Также ей было стыдно за то, что нового ребенка новому мужу она родить не может.
Чтобы уменьшить чувство вины, мама стала мучить сына: она поставила перед собой задачу сделать ребенка идеальным – только такой, ослепительно успешный, сможет сделать денежные траты на него оправданными и компенсирует невозможность родить нового.
Однако на пути к «исправлению» мальчика кроме обычной человеческой неидеальности живого человека стояло еще одно препятствие – ужасное, непреодолимое, биологическое: с каждым годом мальчик становился все больше похож на родного отца. А это как «исправить»?
Женщина злилась и приходила в отчаяние. Она не хотела, чтобы что‑то напоминало ей о том, с чем теперь покончено. Не хотела, чтобы прошлое присутствовало в ее нынешней семье, свободно разгуливало по дому.
Прошлое женщина считала своей непростительной ошибкой, хотела его перечеркнуть и забыть. Она стремилась к тому, чтобы новый муж каждый день получал свидетельства того, насколько он несравнимо лучше прежнего.
Все, что связано с тем мужчиной, было объявлено плохим и никуда не годным. Таким же, неожиданно для себя, оказался и мальчик. Он был живым существом, поэтому вышвырнуть его, как вышвырнули другие предметы, связанные с прошлым мужем, было нельзя. Мальчик не понимал, что должен сделать для того, чтобы его любили как раньше.
То, что мальчик стал сбегать и напиваться, женщина посчитала самим собой разумеющимся и объявила такое поведение сына плохой наследственностью. Ее чувство вины перед новым мужем усилилось и заставило с удвоенной энергией взяться за истязание ребенка.
Я заметил, что ненависть этой женщины к бывшему мужу просто безудержна. Казалось бы, они давно расстались, жизнь с новым мужем давно вытеснила старую – живи и радуйся. Но нет, радости не было, а значит, тут пряталась какая‑то тайна. Я предположил, что ненавидеть мальчика за сходство с его родным отцом женщина могла еще и потому, что втайне от самой себя продолжала любить того мужчину. Что делать, не всегда мы любим хороших и правильных. А чем лучше и правильнее новый муж, тем сильнее чувство вины и долга, тем строже обязательство забыть старого и неукоснительно любить нового. Вы пробовали любить неукоснительно?
Высказывать эту версию вслух я тогда не стал, потому что у меня на приеме они с новым мужем сидели вместе.
Новый муж видел, как несчастная женщина травит своего ребенка. Чтобы продемонстрировать преданность и заботу, а также показать, что он относится к ее мальчику как к родному, мужчина со всей добросовестностью и основательностью тоже присоединился к травле несчастного.
Так в жизни бедного мальчика оказались сразу двое взрослых, которые ни с того ни с сего, забыв о собственных проблемах, вдруг яростно возжелали, чтобы их мальчик стал «лучше». Двое взрослых с увлечением и усердием стали соревноваться друг с другом в затраченных ради этой цели усилиях, принесенных жертвах, испытанных страданиях. Их азарт к «исправлению» этого «неправильного» стал новым цементом их отношений, да таким крепким, что даже избавил от необходимости сближаться и познавать друг друга.
* * *
Мальчик перестал учиться, прекратил работу в багетной мастерской отчима, начал сбегать из дому, разыскал себе плохих дружков, стал с ними напиваться и замышлять недоброе в отношении случайных прохожих.
Побеги мальчика из дому открыли перед отчимом новые захватывающие возможности доказать жене, что он хороший муж и любящий отец. С надлежащим волнением и тревожностью он активно включился в вылавливание мальчика по подворотням, недосыпал, страдал, геройствовал.
Мальчик возненавидел отчима еще больше. Однажды, в Хрустальную ночь, когда отчим вел пойманного ребенка домой, погромщики заметили их желтые звезды и чуть не побили их. В тот вечер мужчине и мальчику просто повезло – полицейский, оказавшийся неподалеку, вмешался и, рискуя жизнью, защитил их от толпы – несмотря на то, что полиция в ту ночь попряталась и ни в какие события не вмешивалась.
После того как я помог супругам осознать тайные причины того, что происходит в их семье, мать освободилась от чувства вины, отец освободился от чувства долга, и оба оставили ребенка в покое.
Ребенок впервые за долгое время вздохнул свободно. Удивительно, но к спиртному эта свобода мальчика не привела. Оказалось, что к спиртному ведет несвобода.
Через короткое время мальчик волшебно изменился – забыл плохих дружков, его учеба пошла вверх, и ему снова понравилось помогать отчиму в багетной мастерской.
Сегодня в вагоне я видел его впервые. Я рассматривал его голову, лежащую на коленях отчима, и был счастлив. Утром мальчик проснется, скользнет по мне равнодушными взглядом и даже не будет знать, что я и есть тот волшебник, который изменил его жизнь – больше не хочется сбегать из дому, делать зло, опасно рисковать, и даже возникло смутное ощущение, что тебя любят.
Мне так нравилось смотреть на его детские руки, доверчиво обхватившие колени отчима… Я не знал, куда катится наш вагон, но чувствовал, что мне будет очень жаль, если эти трое скоро умрут. Их смерть обесценила и аннулировала бы мой замечательный результат.
Если кто‑то вознамерился убить некую семью, и в этой семье мальчик безмятежно уснул на коленях отчима, убийцам следовало бы сначала поговорить с психоаналитиком будущих жертв – он поможет убийцам понять весь великий смысл этой картинки, убийцы растрогаются, проклянут свои судьбы, и тогда им сразу же расхочется кого‑либо убивать.
Мама мальчика проснулась, с улыбкой полюбовалась на спящего сына, осторожно завела прядь волос мальчику за ухо и оглянулась. Я быстро опустил взгляд. Мне настолько нравился результат моего труда, что я был абсолютно уверен: при всей сложности ситуации господь наш обязательно придумает у себя на небесах нечто такое, чтобы, говоря языком моего нынешнего посмертного сознания, мои труды не вылетели пеплом в трубу крематория.
То, что у господа могут быть в отношении нас другие планы, – об этом мне в тот момент думать не хотелось.
Рихард
С пистолетом в руке я медленно шел по коридору мимо отцовского домашнего кабинета. В доме, оказывается, спали не все – дверь в кабинет отца была приоткрыта, и я видел его, сидящего при свете лампы над бумагами…
Это обстоятельство немного меняло планы, но делало их еще интереснее. Первоначально я хотел просто войти в спальню, перебудить всех выстрелами, расстрелять светильники, попалить по дубовым панелям, облицовывающим стены, – чтобы испортить их как можно больше и оставить о себе неизгладимую память, которую в силах вытравить только большой ремонт.
Если бы оказалось, что отец хранит в спальне оружие, тогда он, возможно, застрелил бы меня. На этот случай я собирался перед смертью как можно обильнее перемазать там все кровью – их толстые ковры, мебель, стены. Чтобы оставшаяся после меня кровь шокировала их настолько, чтобы они больше не смогли в этой спальне веселиться и ворковать по‑прежнему. Я надеялся, что дом им придется многохлопотно продавать – долго и с убытком для себя. А затем куда‑нибудь переезжать – тоже хлопотно и не совсем туда, куда хотелось бы. Вот каковы были мой план и мои злые фантазии. Если в этом доме нельзя жить мне, значит, нельзя жить и им.
Теперь, когда я увидел, что отец не спит, план разрушался. Впрочем, зачем проливать кровь, если у меня такая редкая группа? Вдруг придется спасти еще какого‑нибудь мальчика? Разве какой‑нибудь несчастный ребенок, попавший, к примеру, под телегу, заслуживает смерти только из‑за того, что чей‑то отец обошелся со своим сыном так холодно?
Я бесшумно прошел мимо двери в кабинет и побрел по отцовскому замку дальше… Тяжелая дверь открылась без скрипа. Я осторожно вошел в супружескую спальню отца и его принцессы. Рогнеда лежала на огромной кровати и читала книгу. На меня внимания не обратила – наверное, подумала, что это входит ее король.
Я остановился в дверях. Она оторвалась от книги, бросила взгляд и увидела меня. А также пистолет в моих руках. Она испуганно дернулась, но я приложил палец к губам. Она замерла. Я бесшумно закрыл дверь, медленно подошел к ней.
– Что ты задумал? – тихо спросила Рогнеда.
Я приставил пистолет к ее виску, а другой рукой начал снимать с нее пижаму. Рогнеда стала быстро помогать мне.
– Он заряжен? – тихо спросила она.
– Да, – тихо сказал я. – Если мне что‑то не понравится, пристрелю. Так что поспеши увлажниться.
Рогнеда бросила взгляд на дверь.
– Он может войти в любую минуту, – сказала она.
Не обращая внимания на ее слова, я продолжил ласкать ее. Мне нравилось то, что происходит сейчас в этой спальне: он отнял у меня Аиду, а я отнимаю у него жену.
Рогнеда отдалась моим ласкам без боя, включилась в игру, но вдруг замерла…
– Прости, – сказала она. – Я была тогда совсем еще девочкой… Я только что вышла за него замуж… Мне было страшно в этой семье… Я хочу, чтобы ты все забыл.
Я не обратил внимания на ее слова – они были сказаны в неподходящую минуту и о давно забытых вещах: мы оба уже раздеты, разгорячены, и пора отдаваться страсти.
Закончив с ней, я положил пистолет на тумбочку и стал спокойно одеваться. В эту минуту вошел король. Принцесса вскрикнула. Глядя на нас с Рогнедой, отец растерялся. Я спокойно взял с тумбочки пистолет и направил на него. Пауза длилась. Отец усмехнулся.
– Стрелять в отца? – сказал он. – Отлично. Ты весь в свою мать. Ты безродный. Ты никто. Ты уличный пес. Вон из моего дома.
Когда прозвучала эта фраза, я понял, что мне наконец удалось помочь отцу сделать то, что оказалось для него таким трудным – сдержать обещание, данное Тео. Застегнув ширинку, я открыл стеклянную дверь, ведущую из спальни на террасу.
– Счастливо оставаться, папа… – сказал я и вышел на мокрые доски, в ночной туман.
– Зачем ты это сделала?.. – услышал я позади себя тихий растерянный голос отца.
– Мне все надоело… – послышался голос Рогнеды.
* * *
В ночном тумане светил тусклый фонарь, вокруг него блестели мелкие капли дождя. Я шел по просторной террасе. Сзади послышались шаги. Я оглянулся. Меня догонял взволнованный отец. Я остановился. Он встал напротив, перекрыв дорогу. Мы молча смотрели друг на друга.
– Ты теперь и сам понимаешь, что наше сотрудничество закончено, – сказал он. – Утром сдашь дела, уволишься со службы.
– Отлично, – сказал я. – Давно хотел на Восточный фронт.
– Воевать с русскими? – усмехнулся он. – Хочешь быть героем?
– Нет, – сказал я. – Хочу, чтобы меня убили.
Отец молчал. Он выглядел растерянным. Я так и не сказал ему, что слышал все, что он говорил Тео в ту ночь. Но в этом не было необходимости. Зачем ему это знать?
– Нет, у меня просто в голове не укладывается! – воскликнул отец, всплеснув руками. – Я хочу понять! Зачем ты это сделал? Ты ведь должен благодарить меня! Я ввел тебя в семью, дал хорошую работу. В конце концов, я подарил тебе жизнь!
– Да, за жизнь отдельное спасибо, – согласился я. – Мама рассказывала. Когда ты дарил мне жизнь, ее это не очень радовало.
– Ты хамить мне вздумал? – сказал он.
– Ты дарил мне жизнь в поезде, – сказал я. – Была ночь, в купе спали люди. Ей казалось, что они все слышат. Это держало ее в напряжении. Ее голова свесилась с полки и билась о железную ручку. Ты был груб и быстр. Это было изнасилование.
– О боже… – пробормотал отец. – Она рассказала тебе это?
– Разумеется, сам я тогда еще не мог помнить такие вещи, – сказал я. – Я же сидел у тебя в яйцах. А может, ты уже выстрелил мною, и я был уже на пути к этой замечательной должности… – Я с улыбкой оправил китель. – Тебе нравилось унижать ее?
Отец молча стоял под дождем. Он выглядел растерянным и беспомощным. Я раздавил его, и мне это нравилось. Я чувствовал себя злым и торжествующим – таким, когда шел на работу в рыбный цех с планом всадить нож меж плавников начальника рыбного цеха. Впрочем, мое торжество не радовало – меня трясло от волнения и хотелось плакать.
– Я понимаю, сколько злости за все эти годы могло скопиться в тебе против меня… – сказал отец.
Я молчал.
– На фронт я тебя не отпущу… Поедешь в другое место.
* * *
Другое место оказалось вполне сносным: солнечно, зеленая травка – не гольф, конечно, но все равно мило: дружелюбная атмосфера сверстников, особенно радовавшая после неприветливого хмурого лагеря, где я проходил перед этим инструктаж; там хватало ожесточения и насилия между курсантами, тон задавали инструкторы – свирепые, как цепные псы: с берлинскими эсэсовскими инструкторами никакого сравнения.
Слава богу, все это быстро кончилось, и теперь я шел под ласковыми лучами солнца по огороженной колючей проволокой территории, вокруг меня был удивительно чистый сельский воздух, которым легко дышать. Я нес в руках свернутый в рулон матрас. Навстречу попался солдат; я спросил его, где казарма, он показал вперед, я поблагодарил.
В казарме были обычные деревянные нары. Я выбрал хорошее место, расстелил матрас: внутри оказалось белье, подушка, одеяло.
– Новенький? – послышался чей‑то голос. – Держи!
Я оглянулся, увидел двух улыбчивых солдат – один из них бросил мне маленькую шоколадку; это было неожиданно, но я поймал ее.
– Спасибо! – сказал я.
– Я Георг, – сказал солдат и показал на напарника: – А это Хорст.
– Рихард, – сказал я.
Хорст приветливо кивнул, жуя травяную соломинку.
– Столовая вон там, – сказал Георг. – Обед через полчаса. Сегодня мы с Хорстом дежурим на периметре. Вечером, если хочешь, прошвырнемся в город. А завтра у нас футбол, приходи на поле – мяч погоняем!
С этими словами Георг и Хорст ушли.
– Спасибо!.. Рад познакомиться! – с запозданием крикнул я вдогонку.
Оставшись один, я развернул и съел шоколадку, и она оказалась очень вкусной. Смяв обертку и сунув в карман, чтобы не мусорить в казарме, я продолжил застилать постель.
Радостно, что вокруг теперь нормальные, дружелюбные, веселые и красивые парни моего возраста, простая сельская атмосфера. Мне вспомнился Берлин. Почему там все было так мрачно? Почему вместо сверстников меня окружало всякое старичье – Гюнтер, доктор Циммерманн, Гудрун, Лошадь, отец, его боевые старухи? Куда подевались все молодые ребята?
Глядя на этих красивых парней, Георга и Хорста, я понял, что они такие же, как я, и мы легко поймем друг друга.
Мне хотелось поскорее поиграть с ними в футбол, поскорее сдружиться, и чтобы у нас начались смешные дурацкие розыгрыши, неприличные шутки, и чтобы мы поскорее пошли куда‑нибудь танцевать, и чтобы нашли там каких‑нибудь простых, легких, веселых девчонок – таких, с которыми можно поездить на велосипеде, побегать наперегонки в поле, покупаться в озере, завалиться в сено, выпить пива.
Мне захотелось таких девчонок, у которых не было бы никакого ума, а была бы посередине мозга только одна извилина, и чтобы с помощью этой извилины они думали бы о том, какой красивый перед ними сейчас парень и как бы сделать так, чтобы поскорее насладиться с ним тем, чем наградила его природа.
Я хотел поскорее забыть все сложное, тяжелое, неприятное, что было в моей жизни: зачем я насобирал себе это? Доктор Циммерманн ведь ясно объяснил, что моя мама только и делала, что обучала меня страдать, чем‑нибудь мучиться, а жизнь воспринимать как непрерывный поток трудностей и несчастий. Я с детства напитывался этим воздухом, я приучил себя дышать им – он стал для меня естественным, и ни о каком другом воздухе я даже не помышлял.
Я вдруг понял, что мне смертельно надоел мир Берлина с его вязкими проблемами. Я был счастлив, что уехал. Перемена обстановки – это волшебство: как удивительно она прочищает мозги! Казалось бы – перед глазами всего лишь другие деревья, другая трава, другое озеро, другие домики и другой воздух, но какой свежий взгляд на жизнь оно рождает! Это уже не просто другая жизнь – это другой я!
Вместе с осознанием усталости от Берлина возникло чувство обиды на доктора Циммерманна – почему он не сказал мне, что я живу слишком сложно, слишком тяжело, и что все это не мое? Почему скрыл самое главное?
Если он действительно хотел, чтобы побелка с его потолка больше не сыпалась к нему в тарелку, почему он не сказал мне простую вещь – что я юный, свободный и легкий пацан, и я не должен нагружать себя дурацкими тяжестями и слишком много задумываться? Почему не сказал, что задумываться надо когда‑нибудь потом, в старости, а сейчас надо жить – проще, легче, веселее?
Доктор Циммерманн
Двери вагона с лязгом открылись. Внутрь брызнул слепящий свет.
– Приехали! Вылезай! – послышалась команда снаружи.
Делая мелкие шажки в плотной толпе, мы с Рахелью медленно продвигались к выходу. Где‑то здесь неподалеку была и Аида, но сейчас она в другой части вагона – мы ее не видели.
– Куда нас привезли? – тихо пробормотала Рахель.
– Наши страхи… – сказал я. – Люди до сих пор не могут понять их. Я напишу об этом книгу. Я помогу им перестать бояться. Неизвестности. Смерти. Одиночества. Себя. Свободы. Пауков. Крыс. Евреев.
– И вон того света… – сказала Рахель. – Который там, снаружи. Почему ты заговорил о страхах? Тебе страшно?
