Иван Сергеев
Отцы и дети
Аннотация
Дети думают, что видят больше. Отцы думают, что видят лучше. И те, и другие слепы.
Гомосексуальная история любви: «Отцы и дети» Ивана Сергеева представляет из себя новое видение произведения Тургенева, написано здорово, язык хорош. Явно присутствует смысл, который, в отличие от откровенного сюжета, скрыт где-то в подтексте. Сюжет разворачивается вокруг жизни семьи, членом которой является молодой представитель элиты, и парня-скинхеда и его трагической судьбы, и происходит в конце 20-го века.
Источник
Дети думают, что видят больше. Отцы думают, что видят лучше. И те, и другие слепы.
Гомосексуальная история любви: «Отцы и дети» Ивана Сергеева представляет из себя новое видение произведения Тургенева, написано здорово, язык хорош. Явно присутствует смысл, который, в отличие от откровенного сюжета, скрыт где-то в подтексте. Сюжет разворачивается вокруг жизни семьи, членом которой является молодой представитель элиты, и парня-скинхеда и его трагической судьбы, и происходит в конце 20-го века.
Источник

— Ну что, Валерик, не видать? — спрашивал в воскресенье 20-го августа 2000 года в телефонную трубку, выходя на балкон своего дома под красною черепичной крышей, господин средних лет, голый до пояса, с большим золотым нательным крестом, в холщовых клетчатых штанах с веревочкой, бантиком завязанной на животе.
Было пять минут пополудни.
Замечали вы, господа, как энергически в прошлом веке, не говоря уж о позапрошлом, начинались русские романы?
В первых строках уже обозначалась интрига, звучала речь, не скованная нормативностью, теряющей в России смысл всякое десятилетие, резко проступал типический характер; но, главное, повисал в отворенном воздухе вопрос... ибо нет в русских романах ничего замечательнее вопросов, ответы на которые в свой черед непременно воспоследуют, а до той поры читатель, как рыба, лениво клюнувшая наживку, принужден будет заглатывать и заглатывать ее, шевеля жабрами и не подозревая спрятанного внутри крючка.
Не то, господа, ныне.
Совсем не то.
Новый русский романист начнет, пожалуй, с признания, как люб ему цвет абрикосов и персиков, или сравнит самолет, идущий на посадку с кошкою, падающей на лапы (следует, очевидно, так понимать, что кошка была о трех лапах); ну а ежели какой вопрос и поставит новый русский романист читателю, то не достался ли тому, часом, экземпляр с дефектом, потому что первая страница книги начинаться будет не как ей полагается, прописною буквой с красной строки, но строчною, без отступа, да и самая мысль соображена будет вяло, смутно, как бы спросонья, в продолжение сна, про который ни читатель никогда впоследствии не узнает, ни автор не вспомнит; ибо сон, коли ты сразу его не запишешь, к полудню забудется весь, кроме чего-нибудь очень потешного или чрезвычайно мерзкого, только во снах и случающегося.
Вопрос господина в клетчатых штанах относился к щекастому загорелому парню с беловатым пухом на подбородке и маленькими тусклыми глазенками, находившемуся в тот момент на расстоянии полусотни верст и прижимавшему к единственному уху со вдетыми в него тремя сережками сотовый телефон Motorola. Валерик, личный шофер нашего героя, давно уж маялся в аэропорту приморского города N., то вылезая из хозяйского серебристого Volvo, то водворяясь опять на мягкое велюровое сиденье. Все в нем: и три сережки в ухе, и разноцветные волосы, и мобильник в одной руке, и запотевшая жестянка Pepsi в другой, — все изобличало человека новейшего, модернизированного поколения.
Современные романисты, коли мы о них заикнулись, неблаговидную, даже карикатурную роль уделяют этому человеку — Валериком звать его или Толи- ком, шофер он или охранник, стрижен ли коротко (прежде стрижка подобного рода называлась под бокс) или, по теперешней моде, в разные цвета выкрашены взъерошенные и как будто полуощипанные перья на голове у него, — мало, впрочем, отличаясь этой по- верхностию взгляда от классиков: и классики ведь, при всем буйстве их фантазии на живописание главных лиц, обозначали галерею слуг и мужиков, не менее, а может, и гораздо более колоритную, чем их господа, несколькими широкими взмахами кисти: беловатый пух на подбородке... тусклые глазенки... сережка в ухе... да знаете ли вы, какие вихри крутятся в душе гвардии сержанта в запасе, побывавшего в плену у горцев, чудом из плена бежавшего без одного уха, награжденного медалью за побег, а теперь живущего на берегу моря почти неотлучно при своем важном хозяине.
Положим, жаловаться тоже грех: в распоряжении Валерика имелась комната над гаражом, в левом от ворот углу хозяйского участка, полное довольствие (хозяин содержал, кроме шофера, горничной и охранника, по совместительству сторожа и садовника, также славную кухарку); по двадцатым числам вручался Валерику, равно как и прочей прислуге, узкий длинный конверт с оговоренною суммой в американских долларах. Одну часть Валерик тотчас клал в банк, другую переводил родителям в Таганрог, а третью, меньшую, оставлял себе, на карманные то есть расходы. Вредных привычек за Валериком не замечалось, к девицам легкого поведения Валерик не хаживал, зато любил музыку, и в комнате над гаражом собралась у него приличная фонотека: до армии Валерик закончил музыкальную школу по классу шестиструнной гитары.
— Не видать, — ответствовал в телефон Валерик, снисходительно глядя на зеркальные двери зала для особо важных персон.
Рейс из Москвы задержался прилетом на три четверти часа, теперь заминка была с таможенным досмотром — такое случалось в городе N. частенько. Потому и не видать было Валерику хозяйского сына с приятелем, за которыми был он послан в аэропорт. Впрочем, в лицо ни того, ни другого Валерик не знал и терпеливо ждал, как ему было велено, в автомобиле, поставленном у самых VIPишных дверей.
Покамест Валерик томится в аэропорту — видит Бог, никуда не денутся те, за кем он послан, — познакомимся с его хозяином.
Зовут хозяина Максимом Петровичем, а по фамилии...
Фамилия славная.
Папенька Максима Петровича, полуграмотный донской казак Петр Касьянович, вострой шашкой выкроил себе маршальские лампасы из плотного строя белогвардейцев, потом гонял басмача из конца в конец пустыни Каракум, а еще потом, в год великого перелома, навел порядок на мятежном полуострове Ямал.
Вот, господа, поистине белая страница в истории Государства Российского; вот о чем следовало бы написать роман!
Однако мы не исторический роман пишем.
Будет возможность — расскажем что знаем; но не теперь.
Петр Касьянович первым браком был женат на Евлампии, дочери атамана, которая перед самой войной с германцем родила дочь Ксению (ск. 1979 г.). По возвращении домой с Туркестанского фронта Петр Касьянович зарубил Евлампию шашкой, приревновав ее к мельнику Прохору, дочь же свою Ксению забрал жить с собой в Москву. Там, учась в Комакадемии, Петр Касьянович горячо полюбил товарища по партии Мирру, имея от нее дочерей Ларису (1923 г. рожд.), Раису (1928 г. рожд.) и Милису (1933 г. рожд.), и жил бы с * Миррой до самой гробовой доски, и, глядишь, еще детей бы от нее имел, когда бы Мирру не арестовали за шпионаж, присудив к десяти годам без права переписки.
Петра Касьяновича миновала чаша сия.
Вскоре после второй германской войны, в бытность Петра Касьяновича инспектором Генерального штаба, третьей и последнею женой его сделалась медсестра Октябрина, виртуозно ставившая герою уколы от радикулита. Маршал родил от Октябрины сыновей Константина (1948 г.рожд.), худенького подростка в алом шелковом галстуке, с моделью планера, склеенной из щепочек и вощеной бумаги, демонстрируемой фотографу не без гордости (разделяемой маршалом, восседающим на венском стуле в центре снимка), и Максима (1951 г.рожд.), губошлепа эдакого, в чулках на резинках, все норовящего своротить острое навершие с деревянной пирамидки, раскрашенной во все цвета радуги...
Вдруг — вспышка магниевой лампы! разноцветные кругляши рассыпались на пол, и самый большой, темно-фиолетовый, покатился через всю комнату, в дальний угол ее, провожаемый немигающим детским взглядом, — по кочкам, по кочкам, по гладенькой дорожке, по долинам и по взгорьям, на рысях, на большие дела, по главной улице с оркестром, по Красной площади, под b-moll-ную фортепьянную сонату Шопена, мимо катафалка с маршалом в урне, похожей на кастрюльку для кипячения молока... и замедлил движенье у металлических раздвижных ворот.
Тут как раз они и раздвинулись, и взорам путников открылся сад, благоухающий розами; Валерик въехал, затормозил... и откуда-то сверху донесся тонкий, мальчишеский голос Максима Петровича:
— Букашка! Сынок!..
II
Сына своего Николая с первых дней Максим Петрович именовал «Николашка-Букашка» или просто «Букашкою»: ребенок родился пухленький, а ручки и ножки были у него тоненькие, пребывающие в постоянном беспорядочном движении, так что впрямь напоминал он круглого жука, опрокинутого на спину. Потом Букашка научился переворачиваться со спины на живот и ползать — столь шустро, что надлежало постоянно следить, как бы не выпал он из кроватки головкою об пол (оно и случалось по недосмотру).
Букашку своего папаша видел редко.
В октябре 1991 года Максим Петрович с женой, сыном и тещею жил за границей: приехал туда маленько рассеяться, то есть читать платные лекции. Максиму Петровичу случилось провести роковые два дня и две ночи несчастного возмущения ГКЧП в осажденном непонятно кем Белом доме, поскольку был в ту пору Максим Петрович советником кабинета министров по сношениям с Европой. Тогда много показывали его по разным каналам; особенно впечатляющим был кадр митинга на Лубянке: демократические вожди, среди них и Максим Петрович, не веря собственной дерзости, облепили статую Феликса, что выглядело, пожалуй, фрейдистски, принимая в расчет фаллическую форму постамента.
Как-то такое в газетах писали, будто бы Комар и Меламид, славные наши художники, предлагали восстановить исполинскую статую, воздрузив на плечо Феликсу бронзового же, в натуральную величину, паренька, того, что накинул следующей ночью петлю на шею палача; однако слыхали мы и другое, ничуть не менее остроумное предложение, а именно — пристроить в ногах истукана воодушевленную группу митингующих: и Егора Гайдара с Гаврилой Поповым, и обоих Яковлевых, и молодого Явлинского с Боровым, и двух Боровиков, и — в обнимку с дружком Пашкой из «Комсомолки» — нашего Максима Петровича... Пусть бы стояли, в назидание потомкам.
Про путч и говорил по преимуществу Максим Петрович в своих зарубежных лекциях, иллюстрируя захватывающее дух повествование видеосъемками; публика выслушала триумфатора со вниманием, но выгодной работы, которую рассчитывал он получить, ему все- таки не дали.
Следующим летом он разошелся с женою.
Совпало это роковым образом с годовщиной путча.
Максим Петрович с несколькими сподвижниками праздновал годовщину в Крыму, на одной из правительственных «баз отдыха», и случился там у него банальнейший курортный роман.
И не бог весть что такое — перепихнулись по пьяному делу — но вездесущие доброхоты поспешили поставить в известность семью. Букашке запомнилось, как одна дальняя, однако чрезвычайно контактная родственница, зайдя несколько времени спустя к ним в гости, посетовала: затруднительно, мол, подыскать объяснение скоропостижному уходу из семьи милейшего Максима Петровича. Мама тогда пожала плечами, но Букашкина бабушка, с первых дней норовившая в упомянутой выше семье выглядеть если не хозяйкой положения, то серой кардинальшею, не без дочерней, впрочем, поддержки, — почти с ликованьем воскликнула:
— Да не ушел! Не ушел! Это мы его сами вышвырнули, как паршивую собаку!
Что, в общем, походило на правду.
Получив от жены телеграмму «Все знаю», Максим Петрович поспешил вылететь в Москву. В прихожей ждал уж его чемодан с вещами, набитыми внутрь кое- как: шелковые галстуки и манжеты рубашек образовывали по бокам чемодана подобие бахромы; пространных объяснений с обеих сторон, ко взаимному, кажется, удовлетворению, не воспоследовало. Не сделав и двух шагов дальше порога, Максим Петрович поцеловал в темечко прыгавшего вкруг него сына, взял свой чемодан — и переехал жить к матери.
Беда, говорят в народе, не ходит в одиночку.
В конце 1993 года, после думских выборов, когда на виду у всей страны Жириновский чокался с каждым встречным-поперечным и не пьянел, а Карякин враз окосел и, сказав: «Россия, ты одурела», чуть не покатился кубарем со сцены, Максим Петрович, следом за друзьями, демократическими вождями покрупнее калибром, оказался не у дел.
Надо было как-то жить дальше.
Попробовал он учредить некий Фонд — ничего из этой затеи не вышло; возглавил одну из новейших академий — через полгода подал в отставку; помелькал в телевизоре с комментариями на тот и другой счет; опять читал за границей лекции, недолго; потом похоронил мать; потом снова куда-то исчез...
Он уединился в Ново-Огареве, на той самой даче, где ковались еще недавно, при его живом участии, гайдаровские реформы и где первый раз положил он глаз на ту жопу из канцелярии Бурбулиса, из-за которой погорел. Трудиться, говорил себе Максим Петрович, сидя на последнем октябрьском солнышке. Трудиться, блядь, работать! Хуже всего теперь — опустить руки. Жизнь в свое удовольствие кончилась, порезвились; нужно теперь приучаться к жертвованию собою — но не к тому, о котором так много мы говорим в молодости и которое чаще всего представляется нам в образе карьеры, славы, успеха, то есть все-таки удовольствия, — но к тому жертвованию, которое тебе ни хера не дает (или почти ни хера), кроме чувства исполненного сполна долга.
Стайка молодых воробьев, точно прислушиваясь к этим его словам, учинила толковище на посыпанной красным песком дорожке, налетая друг на дружку, тыча клювами куда ни попадя, — совершенно как теперь, возрождая традиции предков, на льду Москвы-реки в конце Масленой недели метелится на кулачках учащаяся и трудовая молодежь; бродячая, но сытая пегая кошка, лежа на боку в подстриженной траве, неодобрительно посматривала на глупых птиц.
Откуда-то пахло теплым ржаным хлебом.
И вскоре про Максима Петровича заговорили с прежнею силой.
В одной из южных областей губернатором стал его добрый приятель, еще со времен совместной работы в аппарате ЦК ВЛКСМ. Комсомольцы — добровольцы: надо жить и любить беззаветно, видеть солнце порой предрассветной, только так Можно счастье найти... Максим Петрович его и нашел. Область эта была, между прочим, родиной Петра Касьяновича; там поныне действует музей, где хранятся в стеклянных шкафах потраченная молью бурка, личный противогаз в брезентовой сумке, несколько томов основоположников и сапоги 36-го размера.
Землякам Петра Касьяновича мало музея и памятника на главном проспекте; при поддержке маршальских сыновей Константина и Максима требуют они выдать им кастрюльку с прахом, замурованную в Кремлевской стене, дабы похоронить героя в соответствии с его предсмертным пожеланием, там, откуда он есть пошел. Этому препятствуют единокровные три сестры наследников, говоря, что, во-первых, маршал таковое пожелание высказал в отсутствии нотариуса, пусть и при всех родственниках, а, во-вторых, его слова: «Посреди широкой степи выройте могилу» — вполне могут быть истолкованы всего лишь как всплывшая в агонизирующем сознании цитата любимого Кобзаря. Но даже если братьям и удалось бы договориться с сестрами, вряд ли бы к их просьбе всерьез отнеслись люди за Кремлевскою стеной, поскольку родственники прочих в ней замурованных предпочитают, чтоб уж все оставалось, как было.
Губернатор, пригласив Максима Петровича занять видное место в своем новоиспеченном правительстве, совершил его руками, смеем сказать, экономическое чудо.
Не то чтобы так уж сразу взял и совершил. Первые полгода недавно заведенное на новый лад хозяйство скрипело, как скрипит сборная мебель из магазина IKEA, ежели не ввернешь как следует шурупы. Но ближе к Пасхе просохла грязь на дорогах, сию минуту рабочие в оранжевых жилетах закатали дороги свежим асфальтом — и зачастили в глухую провинцию сановники и банкиры, как столичные, так и иностранные. Зачастили, разумеется, тоже не вдруг: если первый деловой партнер Максима Петровича был человеком, выползшим из недр Госплана, человеком столь высоким и худым, будто кровля рухнувшего департамента приплюснула его, человеком со сладким голосом и плутовскими глазами, который на все замечания Максима Петровича отвечал: «Надо подумать» — и который старался представить всех потенциальных своих партнеров (присутствующие, разумеется, не в счет) пьяницами и ворами, — то ближе к следующей зиме совсем другие, новые люди, молодые, здоровые, сытые, гладкие, за честь почитали сладить какое-либо дельце с Максимом Петровичем. Гладь — и уже к отремонтированному турками зданию аэропорта пристроен был зал для особо важных персон; глядь — и заревели здесь и там бульдозеры и экскаваторы; многозвездные гостиницы и казино с дискотеками встали вдоль моря; в следующий летний сезон множество русских туристов предпочли здешние пляжи заморским; слишком уж разгуляться криминалитету не дали казаки, заменившие растленную милицию; прошел еще год — и народ едиными усты величал губернатора батькой и кричал ему любо.
Наш Максим Петрович во все это время держался будто бы в тени, в действительности ведя непрерывные переговоры, по успешном завершении коих вручая каждому из дорогих гостей эксклюзивный презент: штоф с барельефом отца-маршала в дымчатом стекле.
Маршал на пенсии баловался приготовленьем крепчайших настоек; свои секреты передал он младшему сыну — и теперь эти его приятные напитки промышленным способом изготавливались на ликеро-водочном заводе имени Петра Касьяновича под личным контролем Максима Петровича. В каждом дымчатого бледно- зеленого стекла штофе плавал жгучий перчик, или пучок травы, или корешок; а всего напитков насчитывалось две дюжины сортов. К дареной водке прилагалась полуфунтовая банка паюсной икры: Максиму Петровичу пофартило договориться с южными соседями о крупных долгосрочных поставках этого лакомства на бартерной основе, по чрезвычайно выгодным ценам.
В результате, как вы, должно быть, читали в журнале «Деньги», Marshal Vodka и Marshal Caviar основательно пошатнули на мировом рынке позиции шведов и иранцев.
Это все, и еще многое, про что лучше бы нам благоразумно смолчать, было Максимом Петровичем, а не голый до пояса неказистый господин в холщовых штанах, заключавший в объятья сына, в умилении повторяя:
— Букашка... Букашка...
Букашка стоял на самой нижней ступени крыльца, а отец на верхней, так что картина была в духе Рембрандта Рейнского.
— Папаша, погоди... ну хватит... я же весь потный... — говорил хриплым голосом юноша, никак не в силах высвободиться из жарких отцовских объятий.
Максим Петрович казался гораздо взволнованнее Николаши: ну как же! наконец-то перестал он быть «отцом по выходным».
Последний раз видевшись в июле, когда Максим Петрович приезжал в столицу по делам, они вдвоем ужинали в «Метрополе». Максим Петрович a propos поинтересовался Букашкиными планами на будущее: закончив школу, Николаша целый год, по выражению бабки, околачивал груши, даром что был отцом от армии отмазан.
— Знаешь, Николаша, — заметил Максим Петрович, — твой дедушка нам с братом, когда мы были в твоем возрасте, часто говорил, что лучше быть первым парнем на деревне, чем...
Он погладил кончиками пальцев крахмальную скатерть — и задал вопрос, множество раз произносимый только в мыслях:
— Ты не хотел бы пожить у меня?
Букашка ответил:
— Why not?
А пару недель спустя заявил матери и бабушке за ужином:
— Я поеду к папе. Может быть, надолго.
Надо ли вам описывать чувства бедных женщин?
Мальчик рос без хлопот под их приподнятыми на широких малороссийских бедрах юбками, чураясь резвых сверстников, а тем более сверстниц, почти все время свое проводя в квартире с высокими потолками с лепниною на одном из московских бульваров. Редкие визиты Максима Петровича, посещения с ним Зоосада и Луна-парка, да хотя бы и ближайшего кинотеатра, сменившиеся по мере взросления наследника театральными премьерами и концертами рок-звезд в Кремле, с местами в первых рядах партера, доверительные разговоры, все те же, что и в раннем детстве, разумеется, все это волновало Николашу; но волнение, как морщинки на свежевыстиранном белье, наутро бесследно сглаживалось женскою нежностью.
Но сказать, что Николаша был обделен мужской и перекормлен женской любовью, мы не решились бы. Все обстояло печальнее. Мальчик был средоточием любви в этой семье и, соответственно, главой семьи; но когда семья распалась, он из полновластных монархов угодил в заложники. Спроси мать или отца, любят ли они Букашку с прежней силою, — не задумавшись ответят: «Сильнее! Сильнее!» Однако, положа руку на сердце, как с отцовской, так и с материнской стороны все изъявления любви к Николаше теперь были скорее данью привычке, нежели душевной потребностию.
Семья рассыпалась, как обветшалый дом, и младенец — конек, придавливавший кровлю, — погребенный под обломками, потерял прежнее свое, главенствующее назначение.
Подросток Букашка был, без преувеличения, лишний человек.
Поглядели бы вы, как шагал он, раскрасневшийся, взмокший, по родному Суворовскому, шаркая башмаками, почему-то всегда на два размера больше, размахивая руками, в полный голос говоря сам с собою, роняя то плейер, то фотоаппарат, — пожалуй, вы бы приняли его за городского дурачка.
Николаша любил Москву, как русский, пламенно и нежно, всю ее исходив, петляя приарбатскими и замоскворецкими переулками, заглядывая в грязные подворотни, сверяя, что видел, с тем, что писано в путеводителях. Еще в начальную пору жизни пристрастил его к этим прогулкам Максим Петрович, большой патриот. Этими прогулками, в общем, исчерпывалась общественная жизнь Букашки. Ему приветливо улыбались как завсегдатаю продавщицы книжных магазинов и работники видеопроката; весь последний год околачива- нья груш стал Букашка почти ежедневно посещать ночные клубы с живой музыкой, в одном даже поработал официантом.
Однако, возвращаясь каждый раз домой, молодой человек знал о внешнем мире не более того, что знал о нем, выходя из дому. Он как будто кого-то искал в своих скитаниях и метаниях... и все не мог найти.
Лишь с недавних пор в Николаше, под младенческой нежной оболочкой, будто костяк стал прощупываться; в разговорах за столом или в репликах, подаваемых во время просмотра видео, зазвучали непривычно резкие для женского слуха нотки. Впрочем, это были пока еще далекие раскаты грома, не предвещающие, что гроза должна обязательно разразиться над вашей головою; может, ветер еще переменит направление, черная туча, которая только что неслась прямо на вас, в последнюю секунду развернется и полетит к соседям, — а вы проводите ее задумчивым взором, осените себя крестом и вздохнете облегченно: «Слава тебе Господи, пронесло!»
Растет мальчик — вот и все, полагали они.
Сообщение, сделанное Николашей матери и бабушке за ужином полмесяца назад, впору было сравнить с молнией, низвергшейся с потемневших небес прямо в печную трубу...
Поспешим, впрочем, перейти от всех этих неуместных теперь умозрений к другим, более нам привычным.
III
Какой-то греческий или римский философ сказал: молодые любят людей не в силу их качеств, не в силу получаемых услуг, а в силу ласк, которые им люди оказывают. Этот эгоизм и понятнее, и простительнее стариковского; но все-таки это эгоизм.
У Николаши месяца за три до решительного разговора наконец-то появился друг, по имени Евгений Вокзалов, который, вообразите, вызвался ему сопутствовать в дерзком путешествии, как Санчо Панса рыцарю Печального образа. Хотя еще надо подумать, кто был из них двоих Дон Кихотом, а кто — оруженосцем. Никакого романтизма, все было проще, все типа совпало: мать весной вдруг выскочила замуж и зажила на два дома, бабка достала, папаша дал понять: чем бы дитя ни тешилось, лишь бы переехало к нему, но главное — главное, выяснилось, что у Евгения как раз в той губернии родители живут, которых он как раз в августе, в отпуск, собрался навестить.
И Николаша решил: поедем, я готов!
Пейзаж, открывшийся Николашиному взору теперь, в этот августовский полдень, из окна Volvo, очаровывал его, как очаровывает в раннем детстве счастливый сон, и широкая улыбка появляется тогда на младенческих пухлых губах.
Он ожидал увидеть — как по телевизору в новостях — обтерханных мужичков и запьянцовских баб, ракиты с ободранною корой и обломанными ветвями, подобные нищим в лохмотьях, исхудалых, словно обглоданных, коров, щиплющих пыльную траву по канавам. Наперекор ожиданию, по обе стороны гладкого шоссе тянулись фруктовые сады, сквозь которые, точно в какой-нибудь Эстонии, белели стены и краснели кровли новеньких частных домов, преимущественно в два, реже в три этажа, с отраженным в мансардных окошках солнцем; селяне, одетые опрятно и даже нарядно, были веселы, хоть и трезвы; глаз горожанина с удовольствием отметил по краям трассы нарочно выделенные полосы для велосипедистов, по которым катили в обе стороны подростки в ярких чистых футболках и дорогих кроссовках.
«Да, — рассуждал Николаша, глядя в окно, — можно, значит, жить и нам цивилизованно, поражая мир довольством и трудолюбием, как поражает оно доселе нас, выезжающих за границу. Нет, нельзя, чтобы все оставалось в новом столетии как прежде. России необходимы преобразования, радикальные преобразования; но как осуществить их не в одном отдельно взятом регионе?..»
Так не по годам здраво рассуждал Николаша; и, пока рассуждал, стали попадаться по обочинам яркие рекламные плакаты с портретом его знаменитого дедушки — то поднимающего полную стопку водки (не расплескать бы), то направляющего в разинутый рот ломоть хлеба, сдобренный изрядным количеством черной икры (не промахнуться б); и кругом все дружно вторило жизнеутвержающему настроению маршала, все широко плескалось и лоснилось под тихим дыханием ветерка; почетным эскортом сопровождали Volvo, бежавший со скоростью сто верст в час, жаворонки; сытые и чистые собаки махали Николаше распушенными хвостами; небо сияло ровной синевой; мчались навстречу, в направлении города, кабриолеты и джипы с молодыми людьми в приподнятом настроении внутри и с бело-сине-красными флажками на капотах.
— У вас праздник, что ли? — спросил Николаша водителя.
— Футбол, — ответил Валерик. — С болгарами на кубок играем.
И вставил кассету в магнитофон.
«Родина! Еду я на родину!» — разнесся из динамиков голос популярного в конце прошлого века в России певца Шевчука.
20
— Курить хочешь, нет? — спросил с заднего сиденья Евгений.
— Давай, — ответил Николаша, бережно взял из пальцев Евгения тонкую сигарку, щелкнул зажигалкой и смахнул слезу.
Некурящий Валерик приоткрыл окно со своей стороны; воздух в салоне вмиг напоился терпким ароматом Cafe creme.
Нет, господа, у нас не роман прошлого века!
Слезу из глаза Николаши высекла не старинная песня — сизый сигарный дымок, подкрученный ветром; и не сбежались из разных углов дома на крыльцо все обитатели посмотреть на трогательную встречу блудного сына с отцом — лишь Валерик, вынимая вещи из багажника, вежливо улыбнулся в ответ подмигнувшему хозяину, да за окном во втором этаже промелькнуло миловидное личико.
— Вырос... еще больше вырос... — приговаривал Максим Петрович. — А прическа, прическа!
— Взрыв на макаронной фабрике, — прокомментировал свой новый прикид юноша, высвобождаясь из отцовских объятий. — Папаша, познакомься с моим лучшим другом Евгением, о котором я тебе столько рассказывал.
Максим Петрович не помнил, что именно рассказывал ему сын про Евгения, но, подойдя к высокому человеку в камуфляжной робе навыпуск, в таких же пятнистых брюках, заправленных в тяжелые сапоги на шнуровке, и в черно-белом палестинском платке поверх головы, крепко стиснул обветренную руку, поданную Максиму Петровичу, заметим, не сразу.
— Привет, Евгений, — сказал запросто незваному гостю Максим Петрович. — Друг моего сына — мой друг.
— Спасибо, — ленивым голосом отвечал незваный гость и, сбросив на плечи палестинский платок, обнажил свое лицо.
Длинное и худое — с очень высоким лбом, казавшимся таковым еще оттого, что был Вокзалов острижен почти наголо, с трехдневной щетиной на щеках и подбородке, с большими зеленоватыми глазами и прямым тонким носом — лицо это выражало самоуверенность и ум.
Дать Евгению можно было и меньше двадцати лет, и за тридцать. У теперешних молодых удивительное свойство: рано взрослеть и поздно стариться. Сфотографировался раз — и клей потом карточку на все документы. В четырнадцать открывают ногой двери в заведения, вход куда открыт — и на дверях специально об этом написано — только совершеннолетним; а на четвертом десятке, когда уж надо, вроде, перебеситься, — сидят бок о бок с тинейджерами в интернет-кафе.
— Надеюсь, Евгений, — сказал с улыбкою Максим Петрович, — вы не соскучитесь у нас.
— Вряд ли успею. Больше трех дней жить у вас не намерен: у меня в Р., — Евгений произнес название райцентра, — мать с отцом. Я к ним в отпуск еду, к вам — так, по пути, зарулил, мальчика доставить...
— А не знаком я, случайно, с вашими родителями?
— Сомневаюсь. Мать с отцом у меня простые пенсы.
— Кто? — спросил Максим Петрович.
— Нормальные пенсионеры.
— Понял... А фамилия ваша?
— Вокзалов, — со вздохом ответил молодой человек.
— Вокзалов?..
Максим Петрович сделал вид, что силится вспомнить, не знаком ли он с отцом или матерью Вокзалова, в действительности поражаясь: какие странные все- таки бывают в России фамилии.
— Нет... — молвил он после раздумья. — Мы не знакомы.
— По пути зарулил?! — взревел Николаша. — Мальчика доставить?!
Он только теперь сообразил, что такое сказал отцу Евгений.
«Три дня», — сказал Евгений; а потом — уедет? И оставит его здесь одного? Опять одного?!
— Ну-ну... — приобнял Максим Петрович обоих молодых людей. — Мы Евгения так просто не отпустим. Это уж факт. А жить вы будете...
С просветленным лицом он выдержал примерно такую паузу, какую выдерживал в блаженные дни детства Букашки, пряча за спиною подарок или задерживая сына перед закрытой дверью гостиной, где стояла, тычась макушкою в потолок, с вечера наряженная, сияющая гирляндами лампочек и свитками серебряной мишуры елка.
— Жить вы будете в твоем, Николашенька, доме! Врать не стану, раньше был он гостевой, но теперь Букашкин! Валерик, веди! — шутливо простер он руку в глубь участка. — Помоетесь, переоденетесь с дороги — и назад. Обедать сядем!
— Пообедать — это не хило, — заметил Вокзалов. — Нам в самолете одну теплую минералку давали, а в аэропорту целый час шмонали мою механику, не отойдешь.
Он похлопал по своему ноутбуку, тоже в камуфляжном чехле.
Валерик повел юношей в их жилище, а Максим Петрович вошел в дом — проверить, все ли готово к обеду.
IV
В столовой у растворенного окна стоял, провожая взглядом приезжих, его старший брат Константин Петрович, в белой полотняной тройке, в шелковой рубашке с галстуком, в парусиновых туфлях с коленкоровыми носами и пятками, с перстнями на обеих руках, неуловимо напоминая киноартиста Никиту Михалкова в картине «Жестокий романс»... барин, сущий барин, совсем не похожий на Максима Петровича, низкорослого крепыша со смазанными чертами лица. Почти все выходцы из аппарата ЦК ВЛКСМ почему- то коротышки со смазанными, как будто пластилиновыми лицами, эдакие шустрики-мямлики...
Не таков был Николашин дядя. Рост, осанка, здоровый цвет лица, густые волосы с проседью на висках и чуть заметными залысинками, тоже густые, аккуратно подстриженные усы; в особенности хороши были глаза — темно-карие, маслянистые, широко распахнутые, лишь изредка щурящиеся, будто Константин Петрович желал что-то получше рассмотреть в оптический прибор: он щурился — и казалось, подкручивает пальцем колесико бинокля или микроскопа.
Облик его, изящный и породистый, сохранил то стремление вверх, подальше от нашей земли, которое большей частию исчезло в русских после 20-х годов. И это было странно, поскольку родители Константина и Максима Петровичей происходили как раз от этой земли и от пресловутой сохи. Впрочем, откуда нам знать, не был ли кто-нибудь из их пращуров небрачным сыном или дочерью сиятельных особ; и что такое вообще благородство применительно к составу крови? Нету ведь у крови ни группы, ни резус-фактора благородных, и не чураются персоны августейшие переливания плебейской крови в свои голубые вены, когда разговор идет о смертельной опасности.
Вы скажете: «Но ведь есть еще гены!» Да, согласимся мы: сами видели, как в грациозной барышне, благоуханной фиалке, маленькой копии матери, просыпается медведь-отец; только случается и нечто решительно противное, когда с виду и по манерам неотесанный простолюдин заслушается в Консерватории чару- щими трелями какого-нибудь Верди, хотя в концерте был в первый и последний раз лет двадцать назад.
Все относительно, господа, все относительно, кроме поступков и слов.
— Что это нам еще за подарок такой Николаша привез? — полюбопытствовал Константин Петрович, откладывая газету.
— Говорит, его лучший друг, Евгений Вокзалов.
— Этот skinhead? — кивнув в сторону окна, сквозь которое, вероятно, имел возможность разглядеть гостя, широко улыбнулся Константин Петрович; зубы его тоже заслуживали всяческих похвал. — Он у нас будет жить?
— Поживет недолго, потом поедет к родителям.
— Он будет в гостевом, с Николашей жить?
— А где ж еще.
Константин Петрович приподнял бровь.
— Лучше бы Николаша с подружкой приехал.
— Да ладно тебе! Ты, Костюша, подумай, какой день! — положа руки брату на плечи, воскликнул Максим Петрович. — Восемь лет я об этом дне мечтал!
— Извини, дорогой, — потрепал его Константин Петрович по щеке. — Ты же знаешь: терпеть не могу хамов трамвайных.
Обед был прост. Щи из щавеля с яйцом и сметаною, только что со льда, пирожки с капустой, напротив, только что из печки, паровая рыба, отварной картофель, огурцы, редиска, помидоры сорта «бычье сердце», много зелени, брынза и копченый сыр, последняя в этом сезоне земляника со сливками.
В соломенной корзинке благоухали абрикосы, персики, виноград и яблоки — вчера был праздник Преображения Господня.
Выпили со свиданьицем: отец и дядя «Маршальской» на золотом корне, Букашка — три стакана красного вина.
Вокзалов пил воду.
Разговоры за трапезой были, как водится в России в подобных случаях, обо всем сразу и ни о чем, с пятого на десятое, с политики на погоду; Максим Петрович давал сыну советы, что посмотреть, куда поехать, с кем познакомиться; Николаша сообщал отцу последние новости, главная из которых заключалась в замужестве матери, при том ощущая небольшую неловкость, а именно ту неловкость, которая овладевает человеком, когда он только что перестал быть ребенком — и вдруг опять очутился в таком именно месте, где его привыкли считать ребенком.
Особо выпили здоровье Николашиного спутника.
— Вы, собственно, чем, Евгений, занимаетесь? — сухо, но учтиво поинтересовался Константин Петрович.
— Я, собственно, — сказал Вокзалов, — занимаюсь естественными науками: биологией, медициной... кое- чем еще, по мелочевке.
— Сегодня в газете прочел, — обращаясь к младшему брату, но явно в расчете на продолжение разговора со стороны гостя, сообщил Константин Петрович, — американцы расшифровали геном человека. Сам Клинтон об этом нации сообщил.
— Ну, это уж как всегда, — прокомментировал новость Вокзалов. — Другие всю грязную работу сделают, присядут передохнуть, а янки подбегут и — раз! — поставят свой флажок сверху.
— Вы, я вижу, — заметил, поджав губы Константин Петрович, — невысокого мнения об американцах?
Вокзалов ему и в первый момент, при беглом взгляде из окна, решительно не понравился — трудно сказать, чем именно: то ли бритой головой, то ли не стиранным отродясь палестинским платком на голове, то ли пренебрежительными пенсами применительно к родителям, — и теперь Константин Петрович находил каждую минуту подтверждения верности беглого, поверхностного впечатления.
— Знаете поговорку: «Было бы здоровье — остальное купим»? — с усмешкой сказал Вокзалов. — Так это про янки.
— О русских ученых, полагаю, вы имеете другое понятие?
— Да в России хороших ученых-то почти не осталось — все, кто мог, слиняли.
— Что же вы сами, как изволили выразиться, не слиняете? — злорадно спросил Константин Петрович. — На что надеетесь?
— Ни на что не надеюсь. Делаю что надо — и все. Королев с Курчатовым в своих шарагах разве на что-то надеялись? Ковали щит и меч потихоньку. Вас вот восхищает, что Клинтон о расшифровке генома народу сообщил, будто бы это их с Моникой личный подвиг, а знаете вы, что наши эмэнэсы расшифровали человеческий геном еще тридцать лет назад? Бесплатно. По вечерам, после работы. Ну а потом — то ли янки сами подобрали, что плохо лежало, то ли наши авторитеты им по дешевке толкнули.
— Так вы, значит, и авторитеты не признаете? Вы что же, не верите в опыт, в способности руководить? Они ведь и вас учили — как же это вы своих учителей не признаете? В старину считали, что это грех, — еще пытался пошутить Константин Петрович.
— А зачем авторитеты признавать? — саркастически рассмеялся Вокзалов, отбив у Константина Петровича желание закончить беседу миром. — Я пока что не на зоне, чтобы под паханами прогибаться.
— То есть? — не поверил своим ушам Константин Петрович. — Простите, не понял.
— Объясняю специально для тех, кто не понял, — вздохнул Вокзалов. — Авторитет — в переводе на русский — пахан. Это человек, с которым все заранее во всем согласны. Каждое слово которого принимают на веру. Ну как же: ведь он у нас авторитет! Но большинство ваших авторитетов — или раскрученные, или компиляторы, делающие вид, что дошли до всего своим умом. Я не хочу им верить. Это скучно. Верить им — топтаться на месте. Может, вы к этому привыкли, а мы с Колей постараемся как-нибудь без авторитетов. И потом — ну чему сегодня вообще можно верить? Скажите: вы сами чему-то сегодня верите?
Константин Петрович взглянул на племянника, как бы желая сказать ему: «Ну и чмо твой Вокзалов».
— Однако ведь что-нибудь святое существует и для вас? — промолвил Константин Петрович.
— Однако вы в КГБ не работали? — поинтересовался в свою очередь Вокзалов.
Константин Петрович побледнел: это было уже чересчур. Над столом повисла короткая, но мучительная для всех пауза. Поняв, чем дело запахло, Максим Петрович почел должным поскорее перевести разговор на предмет посторонний: вспомнив про ноутбук Евгения, спросил у него, что нового в Сети.
— Да какие уж в Сети новости. Ничего там нету нового, — не поднимая глаз от щей, пробормотал Вокзалов.
— Это забавно, — Константин Петрович придвинул хрустальную плошку с икрой. — Прибежали в избу дети: тятя, тятя, наши сети...
Посмеявшись — один из присутствующих — своему каламбуру, он опрокинул рюмку и отправил следом ломтик ржаного с паюсной.
— Ну, если вам интересно, — Вокзалов откинулся на спинку стула, вертя в пальцах серебряную ложку с монограммой на массивной ручке. — Вот Слава Курицын в своем журнале пишет, будто бы какой-то сетевой автор сочинил типа римейк «Отцов и детей». Процентов на восемьдесят все там оставлено, как было, но многое освежено. К примеру, Базаров и Аркадий приезжают к Кирсановым с мобильным телефоном и ноутбуком — прикинь, прямо как мы с тобой, — Вокзалов кивнул Николаше.
— Клонированные «Отцы и дети», — покачал головой Константин Петрович. — Лучше б оставили все как было, а не переписывали на двадцать процентов. Интересно, как там этот ваш сетевик описывает дуэль, в наши-то времена?
— Не в курсе, — Вокзалов опять занялся щами. — Вы лучше Славу Курицына спросите.
— А по-моему, Курицын сам это и написал. И в землю закопал, — хихикнул Николаша.
После обеда Вокзалов посидел недолго у Николаши в его комнате в мансарде, покурил с ним, смеясь над отцами, потом спустился к себе, достал из кармана висевшей на гвозде куртки брошюрку в бумажной обложке и, прямо в одежде и башмаках, лег поверх одеяла.
Разрумянившийся Николаша, подсунув кулак под щеку, думал: «Как странно. Мой дом. У скольких людей домом называется какая-нибудь комната в хрущобе, а у меня дом, настоящий, как в прошлом веке, даже в позапрошлом. Ах, почему Вокзалов уезжает! живи он тут со мной, больше и не надо ничего!».
Максим Петрович, пользуясь воцарившей на участке тишиной, работал у себя в кабинете, готовясь к завтрашним переговорам. Константин Петрович пробовал было дочитать отложенную перед обедом газету, но опять отложил ее и уставился в одну точку на стене. Точка будто разрасталась под его взглядом, и в ней кишели, как под микроскопом, какие-то фигуры, лица и предметы. Бог весть, о чем он думал, но, кажется, не только в прошедшем блуждал его взгляд; кажется, Константин Петрович размышлял о чем-то не одного его касающемся.
И только двое спали в этот знойный час: молодая женщина, чье личико мелькнуло в окне второго этажа в момент приезда Николаши и Вокзалова, и привалившийся к ее боку младенец.
ИЗ ДНЕВНИКА НИКОЛАШИ
Вчера был улет. Утром шел от Смоленки к Новому Арбату, смотрю, на повороте в какой-то переулок несколько пацанов с красными флагами. «Хай!» — говорят. «Хай!» — говорю. Подумал, сейчас попросят закурить или еще чего. Не фига подобного.
— Знаешь, — говорят, — братишка, что за день сегодня?
— Почем я знаю. Не знаю, — говорю.
— Ты что! Сегодня праздник нашей Красной армии. Вон там, — в переулок показывают, у нас тусня. Пойди, братишка, порадей за нашу рабоче-крестьянскую Красную армию.
Ну я и пошел.
Там у них, оказывается, резиденция посла США. У ворот человек 50 или 60 с флагами, с плакатами, по очереди в мегафон чего-то бакланят, все больше про Сербию. Менты стоят слушают, и еще с ментами какие-то в американской черной полицейской форме, но, вроде, тоже русские, говорят без акцента. Один пацан из толпы сказал им «власовцы», но они только посмеялись.
Все курят, пыву пьют, мне тоже дали с горла глотнуть. И уже травкой запахло. Полицаи все терпят. А потом, слышу, две девчонки меж собой разговаривают, и одна второй:
— Чернила давай, — говорит, — скорее.
Ну ей подружка дает пузырек — я то есть не видел, что она там ей дала, только видел, как эта девчонка бросила и попала в столб каменный шлеп! — и клякса. И еще несколько ребят бросили, и все попали. Брызги в стороны летят.
— Слава Красной армии! — люди кричат. —
Янки, гоу хоум!
Тут менты как с цепи сорвались — кинулись на людей с дубинками. Люди врассыпную, менты за нами — и по спинам, и по головам — бум! бум! бум! — получите, гады, за ваши сраные чернила.
Я — раз на четыре кости. Ко мне мент подскочил — и ну меня метелить со всей силы. Думаю: кранты. Но в эту минуту садиста-мента оттолкнул какой-то парнишка, помог мне подняться с колен, схватил под руку, и мы с ним ломанули.
Заскочили в подворотню, в подъезд, он был не заперт, слава Богу. Добежали до последней площадки, там прислонились к стене, никак отдышаться не можем, слушаем: что внизу. Но внизу все тихо.
Постояли так минут пять, покурили — он угостил меня сигаркой, потом короткими перебежками добрались до метро.
— Теперь, — говорит, — у меня будут неприятности. Потому что митинг этот организовал я. А ты — типа дуриком забрел?
— Ну, — говорю. — Ваше клево.
Мы еще, пока в метро ехали, маленько с Евгением, так его зовут, потрепались, потом он записал на бумажке мне чат, куда он ходит, я туда вечерком забрел, народу было не меньше, чем у резиденции посла, наверное, все те же собрались и еще с собой привели. Крыли все ментов по-черному, потом Евгений говорит: вообще-то, люди, чернила не аргумент, надо все-таки потоньше... и чтобы типа травки больше не было, а то всех под статью подведут.
А потом, когда люди разбрелись, мы еще вдвоем побухтели.
— Ты, — говорю, — меня сегодня спас.
— Фигня, — говорит. — Разве б ты меня бросил?
Я честно говорю: не знаю.
Мы договорились встретиться нынче в «Китайском летчике». Странно, что раньше там не встречались — он, оказывается, туда ходит. Вообще Евгений типа левый, радикалист, но в «Китайский летчик» и в «Дом» и еще по клубам ходит.
Его любимая певица Пелагия.
Надо же, говорю. Моя тоже.
V
В честь приезда сына Максим Петрович устроил вечером шашлыки, созвав на них друзей, живущих по соседству. Накануне Валерик зарезал молодого барашка, замариновал его, как учили в Чечне, в сухом вине, травах и луке — теперь пришел черед Максима Петровича продемонстрировать чудеса поварского искусства.
— Учись, мой сын, — приговаривал он. — Вот яблоневые ветки, вот вишневые, они у нас должны будут прогореть, и не ранее чем покраснеют и рассыплются в угли, то есть примерно через полчаса, мы приступим к самому важному этапу.
Вышел в сад и Константин Петрович, переодетый в серые плисовые джинсы и плисовую же зеленую куртку с эмблемой Nike на левой стороне груди.
— Как отдохнул, Николаша? — спросил он, обнимая племянника.
— Хорошо, дядя Костя.
— Нравится тебе здесь?
— Очень. И что за чудный день сегодня!
— Для твоего приезда старались, — пошутил Максим Петрович. — Три дня дождь хлестал, пришлось отопление даже включить в обоих домах. Но теперь, я полагаю, начнется бархатный сезон.
— А где друг твой? — поинтересовался дядя Костя.
— Вокзалов на море пошел. Скоро вернется.
— На море с утра еще штормило. Впрочем, он, быть может, морж, твой Вокзалов?
— Не морж, — фыркнул Николаша.
— Что же он за животное?
— Что же он за животное? — переспросил Николаша. — Ты, дядя, правда хочешь узнать или так просто спрашиваешь?
— Я спрашиваю, как и в остальных случаях, не так просто. Вокзалов тебя намного старше, имеет на тебя сильное влияние. Человек он, вижу, самостоятельный; ну а принципы у него какие?
— Принципы? — Николаша оттопырил нижнюю губу. — Как это?
— Все нормальные люди, — неторопливо заговорил Константин Петрович, — живут, сознательно или бессознательно, в силу своих принципов, своего идеала, в силу того, что они почитают правдой, красотою, добром. Одни получают свои принципы, свой идеал уже совершенно готовым, в определенных, исторически сложившихся формах; они живут, сверяя жизнь со своим идеалом, иногда отступая от него под влиянием страстей или случайностей. Другие, напротив, подвергают свои принципы, свой идеал постоянному анализу собственной мысли. Тебе скучно меня слушать? Но, поверь, третьего не дано: для каждого из нас либо собственное «Я» становится на первом месте, либо нечто другое, признанное человеком за высшее. Вот мне и хочется понять: каковы принципы Вокзалова. То есть какова его жизненная позиция. Кредо. Взгляды.
— Взгляды — есть! — обрадовался нужному слову племянник. — У Вокзалова замечательные взгляды.
— Может, просветишь? — спросил Константин Петрович. — Надо ведь нам с отцом знать, к чему готовиться.
— Ты, дядя, вероятно, удивишься, и ты, папаша, тоже, но Евгений по своим взглядам — национал-боль- шевик.
— Что?! Кто?! — воскликнул Максим Петрович, резко распрямляясь над пылающим мангалом, тогда как старший брат его остался неподвижен.
— Вокзалов — национал-большевик, — повторил с самым невинным видом Букашка.
— Баркашовец он, что ли? — спросил Максим Петрович.
— Нет, Максюша, не баркашовец, — размеренно проговорил Константин Петрович. — Эфто будет штучка поизощреннее. Насколько я понимаю теперешний расклад, наш дорогой товарищ Вокзалов не баркашовец,
33
не купцовец и не ампиловец; он даже не столяровец... или маляровец?.. он — лимоновец!
— Именно, — просиял юноша.
— То есть, — неторопливо развивал свою мысль дядя Костя, — Вокзалов член партии, которая ничего не признает и никого не уважает. А прежде всего реальный ход истории и нормальный порядок вещей. Вот он, значит, почему за обедом про КГБ ляпнул — я в самую точку попал. Были в России пугачевцы, декабристы, нигилисты, анархисты, пацифисты, ну а теперь, — он рассмеялся, — теперь вот лимоновцы.
— Так я и знал! — всплеснул руками Николаша. — Какие ж вы, блин, все догматики! При чем тут член?! При чем тут пацифисты?! Евгений живет по кайфу, — вот и все его принципы.
— Принципы? Ты называешь это принципами? — Константин Петрович заложил руки за спину. — Да знаешь ли ты, Николаша, что принципы — свойство цивилизованного человека, а не какой-нибудь Нины Андреевой. Впрочем, ты про такую, должно быть, не слышал. А тоже ведь была фигура — целый сезон.
— Слышал я, слышал про Нину. Даже читал ее книжку.
— Вокзалов дал? — спросил Константин Петрович.
— Ага. Мне понравилось, отвязная тетенька.
Максим Петрович рассмеялся, а Константин Петрович прямо-таки взвился:
— Отвязная! Принципы, Николаша, — это не по кайфу, не типа круто и отвязно, а что во времена Пушкина звалось честью; ты «Капитанскую дочку» читал, эпиграф помнишь? Ты вот нам говоришь: мы догматики. Знаешь ты или нет, что по этой скользкой дорожке, смазанной дерьмом и кровью, по которой Вокзалов идет и тебя за собой тянет, еще никто благополучно до конца не доходил?
— А дедушка? — дерзко спросил Букашка.
— Хороший вопрос, — улыбнулся Константин Петрович. — Да, с точки зрения современных историков, дедушка твой авантюрист и злодей. Но, во-первых, он был солдат: эта профессия подразумевает кровопролитие. Так он и сам кровь проливал, а не прятался за чужие спины. Во-вторых, он выходил изо всех своих авантюр победителем, а победителей не судят. В-третьих, авантюризм, даже с элементами прямого насилия, в те времена был возвышенным и бескорыстным. А твой Вокзалов — обыкновенный уголовник!
— Ой... — взялся за голову Николаша. — Ты, дядя Костя, наверное, думаешь, Вокзалов только и делает, что ходит на митинги, с коммуняками тусуется? Он серьезный ученый, может, ему еще Нобеля дадут. С ним Шафаревич за руку здоровается, его Зиновьев цитирует. И коммуняк Вокзалов почище вашего презирает, но, в отличие от вас, понимает, чего они стоят, и не боится их, потому что видит: их песенка спета, про них через десять лет никто в России не вспомнит, и тогда... Тогда наступит эпоха Вокзалова!
Николаша даже подпрыгнул от воодушевления.
— Посмотри, Максюша, — развел руками с улыбкою Константин Петрович, — как вырос твой Букашка! Что за речи! Что за пламень в очах! Миленький мой, да мы с твоим отцом сами прошли через юношеские соблазны, однако при этом не теряли головы. С Володькой Буковским водку пили, Галича на квартирных концертах слушали... Между прочим, тебе будет интересно знать, Эдичка Лимонов нам с Максюшей штаны сшил, по тридцатке за пару. Ты помнишь, Максюша, лимоновские трузера?
— Как не помнить, — рассмеялся Максим Петрович.
— Вот! — поднял назидательно палец, украшенный перстнем, Константин Петрович. — И что, разве это — главное в нашей с Максюшей жизни? Мы, как я понимаю, с точки зрения Вокзалова да, может быть, и с твоей точки зрения, хлам, и нас надобно выбросить на свалку истории, но дай-то Бог, чтобы через двадцать лет Вокзалов одевался в соответствии с возрастом, а не донашивал свой лимоновский самострок. Чтобы он да и ты смогли занять такое положение в обществе, которое занял, положим, твой отец. И что бы вы смогли при том себя не потерять. Мы вами только любоваться будем, товарищи... как вас там?
— Национал-большевики, — отчетливо произнес юноша.
— Национал... большевики... До чего ж это пошло... Все, будет спорить, — он расслышал оживленный разговор со стороны дома.
По садовой дорожке шли приглашенные на шашлыки соседи Максима Петровича: прославленный комик, народный артист на пенсии, теперь зарабатывающий рекламой пилюль от импотенции, с женой, здешней уроженкой, дородною дамой; профессор из Петербурга, приезжающий всегда в одно и то же время года в отпуск на дачу, также со своей половиной — старушкой в бриджах и кокетливой косынке, повязанной на шее несколько набок, и тучный господин в потертых джинсах, оказавшийся губернским министром печати, со своим гостем, тележурналистом из Москвы.
Впереди процессии по дорожке бежала трясогузка, поминутно останавливаясь, как бы говоря тем, кто следовал за ней: «Смотри, не отставай!»
В саду под парусиновым тентом был сервирован стол, над ним потрескивала специальная лампа от комаров — они, собственно, и производили треск, сгорая на манящем, гибельном пламени.
Максим Петрович, покуда брат поучал Николашу, приступил, как он сам выражался, ко священнодействию: то помавал небольшой фанеркой — тогда над мангалом клубился дымок и кружились искры, то прыскал на мясо чем-то из пластиковой бутылочки, и тогда мясо шипело, и дивный аромат разливался по лужайке, то начинал переворачивать и перекладывать шампуры с кусками баранины, перемеженными равной величины помидорами. В кратчайших паузах меж этими церемониями успевал Максим Петрович поздороваться, расцеловаться, похлопать по спине каждого из гостей, представить еще не остывшего после спора сына.
— Где же Леночка? — спросила вдруг, озираясь, супруга народного артиста. — Максим Петрович, где наша Леночка?
— Петруша температурит, — ответствовал хозяин. — Зубки режутся. Так она все с малышом сидит, неотлучно.
— Я схожу за ней, пусть хотя бы полчаса с нами посидит, — предложил Константин Петрович. — А то нехорошо как-то.
Константин Петрович легко зашагал к дому.
— Вот что, Букашка, — вполголоса сказал Максим Петрович сыну, стоявшему рядом с ним у мангала. — Вот какое дело... Не получалось тебе раньше рассказать... Случая удобного не было... В общем, у тебя есть младший братик. Ты сейчас познакомишься с его мамой. Прости за такой сюрприз; надеюсь, будут у тебя с Леной добрые отношения — не такая уж у вас большая разница в возрасте.
Сделав столь важное признание, Максим Петрович, виновато моргая белесыми ресницами, глянул на сына.
В лице Николаши не отразилось ни радости, ни растерянности — вообще ничего не отразилось: он услышал то, о чем если не знал, то, во всяком случае, догадывался, и так же вполголоса ответил:
— Разумеется, папаша.
— Ба! — внезапно воскликнул московский тележурналист. — Вокзалов! Ты здесь какими судьбами?
Продолжая сотрясать криками воздух, он бросился к появившемуся с той стороны, где, за решетчатой оградой, был спуск к морю, Вокзалову с полотенцем, перекинутым через плечо.
— Здорово, Булкин, — ответил без особого восторга Вокзалов. — И лошади, как видишь, умеют плавать. Но нехорошо.
— Друзья, — адресуясь ко всем, объявил Булкин. — Рекомендую вам: Евгений Вокзалов, бог, царь и герой российской биотехнологии. Ну и, кроме того, такие пишет философские памфлетищи — похлеще «Завтра» с «Независькой».
— Так вы нам дайте почитать, — потрясая руку Вок- залову, пропел дребезжащим тенорком, знакомым всей стране, комик на покое. — Мы, знаете ли, совсем отстали от новейших умонастроений.
— Дадите? — всем своим широким румяным лицом показывая расположение к свежему человеку, вторила комику его жена.
— Почему не дать, — пожал плечами Вокзалов. — Дам, хоть сегодня. Кое-что захватил с собой на дискетах.
— Принтер у меня есть, — отозвался на последние слова с готовностью Максим Петрович. — Вообще не стесняйтесь, Евгений, если чего нужно по этой части: меня дома почти не бывает, кабинет в полном вашем распоряжении. Все, господа, готово, — сделал он замечание, касающееся шашлыков. — Прошу к столу!
VI
Константин Петрович почти взлетел по лестнице в дальнем углу гостиной, проследовал по галерее, застланной пестрой ковровою дорожкой, и, поравнявшись с низенькой дверью на медных петлях, остановился, в раздумье подкрутил усы и постучал.
Дверь ему отворила стройная юная зеленоглазая женщина с длинными темно-русыми волосами, расчесанными на прямой пробор, со вздернутым носиком и тонкими, слегка обветренными губами. Пожалуй, можно было бы назвать ее худенькой, когда бы не округлая грудь под красной футболкой, не стесненная, как заметил Константин Петрович, лифчиком.
— Леночка, прости, что помешал, — улыбнулся Константин Петрович. — Там шашлыки на подходе, гости в сборе; просили тебя хотя бы на пять минут выйти. Так что я гонец, а не сам пришел... Вижу, ты обстановку переменила?
В самом деле, комната была роскошно меблирована, и не каким-нибудь стилизованным вампиром производства АРЕ — превосходно сохранившимся настоящим александровским гарнитуром из карельской березы со спинками в виде лир и обтянутыми сиреневым шелком сиденьями.
— Давно я здесь не был, — он вошел в комнату, благо Леночка стояла несколько в стороне от распахнутой двери. — С прошлого приезда не был — то есть...
Леночка на его рассуждения не ответствовала.
— ...То есть, — продолжил Константин Петрович, говоря как будто сам с собой, — получается, не был я здесь... это сколько же?
— С ноября.
— Верно, с ноября. Тут было тогда как-то не прибрано; склад, а не жилье, ты помнишь? А теперь хорошо, замечательно, — хвалил Константин Петрович комнату, расхаживая по ней. — И так светло!
— Потому что окна смотрят на запад.
— Ну так что? выйдешь к гостям?
— Пожалуй, — произнесла после недолгого раздумья Леночка. — Температурка у Петруши теперь совсем спала. Как считаете, не повредит ему на воздухе побыть?
— Вечер теплый, — развеял ее опасения Константин Петрович. — И жар от мангала сильный. Собирай Петрушу. Ты мне позволишь, я его понесу? Ведь он тяжелый, наверное, стал.
— Сейчас, — ответила молодая мать и проворно вышла в смежную комнатку, служившую прежде кладовкой, в которой, судя по тихому гуканью, доносившемуся из-за неплотно прикрытой двери, стояла младенческая колыбелька.
Оставшись один, Константин Петрович еще раз, с особенным вниманием огляделся кругом.
Хорошая комната. Чистая и уютная. Пахло в ней воском — очевидно, мебельным, — и розами, стоявшими в хрустальной вазе на овальном столе. И еще чем-то пахло. Константин Петрович осмотрелся внимательнее — и увидел на комоде, в простенке меж дверями в детскую и в ванную, маленький литой подсвечник с красным огарком, в который воткнута была индийская ароматическая палочка. Нитка сизого дыма тянулась наискось через всю комнату, повинуясь легкому сквозняку, виясь и истаивая в вечернем золотистом воздухе. Над комодом висела икона святых апостолов Петра и Павла в дорогом окладе, за который заложены были венчальные свечи с шелковыми лентами и, чуть ниже, портрет какого-то старичка, с виду купца, но, судя по одеянию, духовного сословия. Прот. Iоаннъ Сергиевъ — разобрал Константин Петрович факсимиле на паспарту. «Какой такой Иван Сергиев? Почему Сергиев?» — скривил губы Константин Петрович.
Кроме стульев, овального стола и комода, в комнате была низенькая кушетка, тумбочка с ночником и небольшой книжный шкаф со всякими дамскими безделушками и фотоснимками на полках. Одна карточка, в круглой рамочке, запечатлела Максима Петровича с младенцем, укутанным в одеяльце, лишь носик выглядывал из кружев; на другом снимке была сама Леночка, такая в точности, какой Константин Петрович ее впервые увидел тому назад ровно два года.
Впрочем, она почти не переменилась по сравнению с той девочкой, что уперлась подбородком в сжатые кулаки, поставив локти на перила крыльца. На голове девочки был плетеный венчик, на запястьях несколько дешевых браслетов, именуемых у нас в России фенечками.
Константин Петрович вспомнил: снимок сделал он сам, в день отъезда.
Под потолком, на шнурке, подвешена была клетка с волнистым голубым попугайчиком, который беспрестанно разговаривал и прыгал, отчего клетка беспрестанно качалась и дрожала, и зернышки вылетали из кормушки в разные стороны, с нежным стуком падая на половицы.
Константин Петрович взял с комода замусоленную книгу с торчащей из нее сухой травинкой, служившей закладкой. Вместо ожидаемого «Молитвословъ» прочел на обложке, под гравированною картинкой, таинственное название «Левиафан».
Константин Петрович машинально пролистал роман ----- из него посыпались на комод мелкие морские песчинки.
«Черт знает что, — подумал он. — Я совсем не смущен разговором с нею наедине, да и она, похоже, не смущена».
Дверь отворилась, и вошла переодетая в длинное черное платье без рукавов Леночка, прижимая к груди Петрушу. Мальчик одет был в новую коричневую курточку с галунами. Выражение удовольствия отражалось на всей пухлой фигурке младенца, он весело вскрикивал и подергивал ручонками; увидав же прямо над собой лицо Константина Петровича, округлил рот и вопросительно взглянул на мать.
— Это дядя, — объяснила сыну Леночка, ладонью оглаживая вихры на его круглой голове. Мальчик внезапно с размаху схватил ее всей пятерней за нос и губы.
— А по жопе? — спросила его Леночка.
— Ты Петрушу как будто от меня прячешь? Это зря. Ну-ка, пузырь земли русской, давай ко мне, — Константин Петрович поманил Петрушу кончиками пальцев — и младенец послушно переместился с нежной материнской груди в объятья «дяди», пустив ему на куртку длинную вожжу слюней.
Леночка вложила ребенку в ручку пластмассовое колечко — чесать лезущие зубки и назвала поросенком, а Константину Петровичу на его замечание сказала:
— Мы не прячемся. Мы тут живем.
— Петруша похож на брата, — проговорил Константин Петрович.
— На кого ж ему еще походить? — пожала плечами Леночка.
VII
Константин Петрович познакомился с Леночкой, как было сказано, позапрошлым летом. Тогда целых два месяца пришлось ему почти безвыездно провести в Москве. «Почти» — поскольку смог он все же выбраться на неделю в гости к брату, с коим с тех пор, как тот начал осуществлять в N. свое экономическое чудо, виделся на бегу в Москве дважды или трижды.
Был тогда особый повод встретиться: годовщина смерти маршала Петра Касьяновича, пятнадцатая по счету. С горестной датой совпало новоселье (до переезда в собственный дом обитал Максим Петрович на бывшей обкомовской даче).
Брат закатил, что называется, пир на весь мир. Сначала выпили за хозяина, потом за присутствующего батьку, затем, не чокаясь, почтили память маршала водкой, названной в его честь; потом просто пили — со всевозможными тостами и вовсе без них. В саду покоем — то есть буквою «П», именовавшейся встарь «покой», — расставлены были столы, на сколоченной на скорую руку эстраде пели цыгане, все, кто как мог, плясали на английском газоне, и Константин Петрович положил, неожиданно для себя, глаз на русоволосую девочку из числа тех, что разносили напитки под началом бойкой бабенки, с виду ровесницы Константина Петровича, на деле моложе — матери Леночки, а теперь, так получается, тещи Максима Петровича и бабушки Петруши.
В полночь, когда гости стали запускать в южное небо китайские свечи, припасенные в сумасшедшем количестве, — пальба продолжалась полчаса, а то и дольше, — Константин Петрович с Леночкой, для всех незаметно, покинули праздник и спустились к морю.
Душа стареющего плейбоя была спокойна, как море в эту ночь. И Леночка спокойно, без кривляний разделась и подошла к нему вплотную — так, будто он обладал ею давным-давно, много лет.
Константин Петрович, легко подхватив ее на руки, вошел в недвижимое море, отражающее тысячи звезд.
Леночка не была девицей; но то, как она отдавалась ему в ту ночь — сначала на пляже, затем в гостевом, в комнате, где поселился теперь трамвайный хам Вокзалов, — подсказывало Константину Петровичу: «наука страсти нежной» не внушена ей какими-нибудь праздными студентами или демобилизованными воинами, но есть Леночкин врожденный талант, быть может, единственный; и, чуткий ко всякому таланту, среди которых этот редчайший, Константин Петрович оценил его сполна.
Было у них еще несколько ночных свиданий.
Константин Петрович не спрашивал ее ни о прежних мужчинах, ни о происхождении двух маленьких параллельных шрамов на левом запястье, которые так нравилось ему целовать. Они с Леночкой вообще мало разговаривали, возможно, чтобы избежать неловкости, когда один из любовников называет другого на «вы», или попросту не о чем и незачем было им говорить: в том, что связывало их, понимания было более чем достаточно. Так бывает очень редко, да и то с какими- нибудь старосветскими помещиками, решившими наперед все вопросы, могущие меж ними встать. Константину Петровичу с Леночкой все разговоры в те ночи заменяли звериные стоны, поочередно приглушаемые ладонью, прижимаемой к отворенным устам, хотя сквозь пальцы все равно проникали блеянье и рык.
Леночка паче всего полюбила подражать амазонке на коне, то размеренно подпрыгивая в седле, то склоняясь вперед, обнимая шею своего скакуна, то резко, не снижая скорости, откидываясь назад — и тогда Константин Петрович поневоле придерживал ее пониже локтей.
Потом Константин Петрович уезжал, и минута расставания тоже для него стала некоторым откровением. До той поры ни одна женщина, можете ли представить, не подавала Константину Петровичу на прощание руку с подобным выражением совершенного довольства и не произносила, вместо «Прощайте», с обязательным в подобных случаях отзвуком обиды, вежливое, не более того, «Спасибо». Максиму-то Петровичу показалось, что Леночка поблагодарила брата за сделанный напоследок фотоснимок.
Следующей весной Константин Петрович опять гостил у брата. Леночка жила в комнатах наверху, в тех самых комнатах, где теперь обитала с Петрушей. Хозяйство расширялось, гости в доме появлялись чуть ли не ежевечерне, и Максим Петрович рассудил, что неплохо будет Леночке помогать матери; при доме жили и шофер, и охранник, оба неженатые, так что ничего удивительного не было и в постоянном Леночкином здесь пребывании, тем паче до города добираться более часу, а гости засиживались обыкновенно заполночь, когда автобусы уж не ходили; но по некоторым приметам Константин Петрович догадался, что в жизни брата случились важные перемены.
В первый же вечер, за ужином, его подозрения подтвердились.
— Как тебе Леночка? — вдруг спросил младший брат.
— Это что, серьезно? — вопросом на вопрос ответил Константин Петрович.
— Кажется, серьезно. Вообрази, Костюша, я к ней привязался. Она совсем не капризна, добра и понятлива. И потом...
Константин Петрович слушал исповедь брата со вниманием.
— Сколько можно мне жить бобылем? Положение, которое теперь я занимаю, требует соблюдения известных правил. Посуди, все с бабами, только я появляюсь повсюду один. Удивляюсь и сам такому повороту, но с новогодней ночи Леночка живет здесь, и я привык ждать вечера, когда мы с ней сядем у камина, и я расскажу ей, что было, кто был, о чем говорили, как я от всего устал, и она все поймет и... по головке погладит. Смеешься надо мной? — заметил Максим Петрович выражение лица старшего брата.
— Что ты! Это я... своему смеюсь.
Рано поутру, когда Максим Петрович уехал в присутствие, а Константин Петрович еще спал, он почувствовал, что под одеяло к нему скользнуло легкое и ловкое женское тело.
Будто ящерица заползла.
— Холодно, — прошептала ему в ухо Леночка, и по тому, как это сказано, Константин Петрович догадался: ночью она спала одна.
Три дня продолжался меж ними новый всплеск страсти. Каждое утро повторялось одно и то же: Леночка вбегала, сбрасывала на пороге халат, проскальзывала под одеяло, и он чувствовал ее невинность.
Все это вспыхнуло теперь в сознании Константина Петровича, лучше сказать, во всем его существе, когда он принял на руки Петрушу. Младенец беспокойно крутился, когда спускались по лестнице, поэтому Леночка на шестой или седьмой ступеньке взяла его за ручку, а Константина Петровича под руку, и так, втроем, явились они перед сидящими за столом, уже выпившими по первой, может, и по второй.
Петрушу тут же принялись передавать с рук на руки, младенец каждого взрослого удостаивал натужной улыбки; но кто ему определенно понравился — это Вокзалов.
Сидя у него на коленях, ребенок осторожно возил руками по стоявшей перед его носом тарелке и часто запрокидывал голову, желая понять, одобряет ли Вокзалов его деятельность. Евгений комментировал эти манипуляции репликами, вроде: «Вдарим по шашлычку!» или «На огурчик потянуло»; и все смеялись, до того кстати приходились вокзаловские реплики, так соответствовали выражению младенческого личика.
Потом Евгений вернул Петрушу матери, смеявшейся звонче всех, и Леночка заметила:
— Надо же, как он у вас тихо сидел.
— У меня, когда надо, все тихо сидят, — отвечал Вокзалов.
Жена академика подхватила:
— Дети чувствуют, кто их любит.
— А у меня Петруша на ручках посидит? — спросил Николаша.
Леночка передала ему братца с выражением приязни; мальчик в первое мгновение заерзал, но, посмотрев исподлобья на Вокзалова, успокоился и потянул в рот большой кусок баранины с Николашиной тарелки. Николаша, в подражание Вокзалову, пошутил насчет соуса, в который следовало бы омокнуть мясо, прежде чем съесть, но смех сидящих за столом был уже не таким шумным, да и младенец, повторив свой комический трюк, опять потянулся к Вокзалову, дав жене академика повод еще раз объявить, что дети, мол, чувствуют, кто их любит.
— Любовь ни при чем, — довольно раздраженно возразил Вокзалов и взглянул на Леночку. — Просто я одну штуку знаю.
— Вы экстрасенс! — ткнул ему в грудь пальцем комик.
— Отчасти.
Наперебой заговорили об экстрасенсах, белых и черных магах, астрологах и хиромантах.
В дискуссии приняли живое участие все присутствующие, кроме Вокзалова и Леночки.
Вокзалов смотрел в одну точку перед собой, положа ладонь Петруше на темя.
Леночка переводила взгляд с его сосредоточенного побелевшего лица на личико ребенка. Полупрозрачные голубоватые веки младенца сомкнулись, он доверчиво прильнул к Вокзалову, мерно сопя, — и тот, взглянув Леночке прямо в глаза, криво улыбнулся.
VIII
Минуло несколько дней — сколько в точности, сообщить не беремся: время на юге в конце августа летит быстро.
Как и куда летит время? Никто нам не может сказать; некоторым не понятно даже и то, зачем и откуда оно летит; время летит, улетает, потом прилетает назад: здрасьте, пожалуйста, вас еще тут не хватало.
На вилле Максима Петровича жизнь текла своим порядком. В половине восьмого хозяин отбывал на службу, Николаша спал чуть ли не до полудня, Вокзалов, разделив с хозяином завтрак, уходил с ноутбуком к морю. Леночка часто составляла ему компанию, сажая между собой и Вокзаловым в смешном складном креслице под полосатым парусиновым зонтом Петрушу.
Не только Леночка с Петрушей, все в доме привыкли к Евгению, к его развязным (отвязным, говоря на новый лад) манерам, к его хриплым, отрывистым, насмешливым речам.
С Валериком несколько раз он беседовал о войне: выяснилось, что Вокзалов, мало того, что побывал — недолго, впрочем, — в Сербии, так еще и участвовал, оказывается, в проведении генетической экспертизы неопознанных и непогребенных останков Чеченской кампании, после чего, по его словам, про войну все понял.
С охранником Прокофьевым, в былые времена служившим в милиции, Вокзалов также нашел общую тему для разговора: оба находили полезным до момента полного прекращения беспорядков на Кавказе вернуться к применению смертной казни для особо опасных преступников. И Прокофьев, человек малого роста, но какой-то неправдоподобной ширины, слушая Вокзалова, повторял после каждого его довода: «Вплоть до расстрела на месте!»
Губернский министр печати с подачи Булкина затащил Вокзалова на круглый стол, посвященный ситуации с медиа-магнатами. Вокзалов очень толково там выступил, получив одобрение лично от губернатора, вкупе с покорнейшей просьбой пожаловать к нему в ближайшее воскресенье. Губернатор завел обычай собирать у себя на вилле по воскресеньям сливки здешнего общества, приглашая в качестве гвоздя программы то замспикера Госдумы, то певицу Земфиру. Фрагменты выступления Вокзалова показало местное телевидение, и сливки общества только про него на следующий день говорили: какой, подумайте, молодец.
Комик на покое со своей половиною пришли в совершенный восторг от вокзаловских памфлетов, а еще больше — от прочитанной им в один из вечеров, за чаем, популярной лекции про геном человека. Насколько могли понять Вокзалова комик с супругой, в чем- чем, а в этом человек не отличается от, к примеру, червяка.
— Выходит, мы с тобой червяки! — зашелся комик. — Чудно!
— Я их боюсь, червяков-то, — заметила жена комика.
— Чего червяков бояться? разве они кусаются? — комик скроил жуткую гримасу и сделал вид, будто хочет супругу загрызть. Она отбивалась, истерически хохоча.
Замечательно, что и Максим Петрович перестал побаиваться вокзаловских колкостей, даже начал подозревать, что брат в своей неприязни к Евгению не вполне справедлив и что истинная причина этой неприязни коренится вовсе не в неприличии воззрений гостя, но в теперешнем образе жизни Константина Петровича.
Да и что это был за образ жизни?
Один из самых успешливых людей своего поколения, неожиданно для всех два года назад Константин Петрович удалился от дел и, что называется, лег на дно. После бесцельных и праздных скитаний по заграницам, откуда лишь изредка раздавались краткие звонки, брат, оказавшись в начале мая в России, поселился безвыездно в N. — и образ его жизни с течением лета становился все более механистическим. Константин Петрович, не изменяя привычкам, совершал по утрам пробежки, появлялся на людях опрятно одетым, гладко выбритым и умащенным дорогим одеколоном; он охотно участвовал в разговорах, чаще всего сам же их и начиная. Но холодом все больше веяло от его речей, холодным огнем сияли его глаза.
Братская любовь? Бог с нею: никогда, положа руку на сердце, не отличалась она чрезмерной теплотой. Максима Петровича более смущало, что холодок явственно чувствовался теперь и в отношении брата к Николаше, столь нежно им опекаемому в прежние времена. Вокзалов ли был тому виновником?
По правде говоря, Максим Петрович и сам не вполне понимал, что связывает сына с Вокзаловым: происхождение, воспитание, круг интересов и пристрастий — все было слишком контрастным, чтобы этого не замечать. Однако, успокаивал себя Максим Петрович, куда заметнее другое: чистота дружбы, редкостная в новом поколении. Нельзя, говорил себе Максим Петрович, никак нельзя, чтоб у молодого человека не было близкого друга; в Николашиной преданности Вокзалову есть что-то обезоруживающее. Николаша говорит: Вокзалов — герой нашего времени. Хорош герой — и хорошо же время, скажет на это Костюша.
Но ведь оно так.
ИЗ ДНЕВНИКА НИКОЛАШИ
Бабка дала обиду, что я не поздравил ее с днем рожденья, провел весь день с Е., вернулся — она уж спала.
Бабка сказала: «Ты зомби. Тебя твой Вокзалов зомбировал».
«Иди ты», — говорю. Но вообще похоже на то: со мной ничего подобного не было никогда. Нет, один раз, давно. Мне было 14.
Мы с мамашей поехали на Кипр. И там я встретил девушку.
То есть как встретил — не встретил, а просто наши лежаки на пляже рядом стояли. Несколько дней подряд я туда раньше всех прибегал и ждал, когда она придет. Она жила в другом отеле — не в том, где мы с мамашей. Так что я видел ее только на пляже, в купальнике, всегда не в том, что вчера. Прибегал, быстро окунался в море, ложился на свой лежак и ждал. Я не знаю, что со мной творилось, когда я ее видел. Она еще только шла к пляжу, была метров 100 от меня, а я вставал с лежака и улыбался. Но самое жуткое во всем этом — она мне тоже улыбалась. Она шла 100 метров и мне улыбалась.
Это было круто. Как в кино.
Она вдет 100 метров, медленно, между столиков, лежаков, людей, и не отводя глаз глядит на меня и улыбается.
С ней никогда никого не было — всегда приходила на пляж одна. Странно даже. Девушка все- таки. Можно было бы в первый день познакомиться, но со мной типа гипноз был.
Улыбаюсь ей — вот и все.
Потом однажды, наверное, неделя прошла, говорит:
— Молодой человек, не принесешь Coca Cola?
И фунты протягивает. Я говорю, не нужно денег, сам хотел сходить купить. И пошел и купил себе и ей.
Мы посидели вдвоем на ее лежаке, попили холодненькой, потом искупались, она классно плавает, вернулись назад.
Она говорит:
— А ты надолго приехал?
— На две недели, — говорю. — Теперь осталась одна.
— На параплане летал?
— Нет еще, — говорю.
— Хочешь, завтра полетаем? У меня знакомый на катере.
— Давай.
— Тебя как звать?
— Коля.
— Меня Саша. Короче, до завтра, Коля.
Но завтра Саша не пришла. И вообще больше не пришла.
Все оставшиеся дни я бегал ее искал. По всем отелям, по всем пляжам. Вечером заходил во все рестораны. Дохляк. Она исчезла.
Зачем я раньше с ней не познакомился? Зачем я не спросил, какой отель? Ведь это супер был — как шла она свои 100 метров и улыбалась мне — и больше никому!
До нее никто не улыбался мне, да и потом.
Один раз шел я по Сретенке, навстречу три девчонки, ну, я, как нормальный человек, им улыбнулся, у меня было веселое настроение, они прошли мимо, и тут я слышу, как они хором заржали, и одна говорит:
— Какой смешной.
То есть прямо в спину.
Бабка права. Когда я возвращаюсь домой, сразу бегу звонить Е., хотя мы с ним 20 минут назад простились. Бабка уж и трубку прятала, и провод из базы выдергивала — по нулям. Я не могу прожить и дня, чтоб его не увидеть, и не могу заснуть, не услышав по телефону его голос.
Я зомби. Факт.
Было Максиму Петровичу в один из прошедших дней видение. Вернувшись ранее обычного со службы, спустился он с Леночкой и младенцем к морю — и долго стоял, глядя, как барахтаются в волнах Николаша с Вокзаловым: одного роста, белозубые, ладно сложенные; правда, сын сохранял еще детскую нежность кожи, руки и ноги его были также по-детски несколько припухлыми, тогда как смуглого и поджарого, с оформленной мускулаторой, со щетиною на щеках, Вокзалова можно было назвать без обиняков не мальчиком, но мужем...
Этим видением было Максиму Петровичу предъявлено решительное доказательство того, что они с братом неправы, а сын с его другом — правы. Купальщики демонстрировали в эту минуту свое превосходство перед всем, что жило на земле до них, да, пожалуй, заодно и всем, что жило теперь...
Нет, отложив самолюбие в сторону, истина где-то рядом с нами, старшими. Но в то же самое время за Вокзаловым и Николашей есть нечто, чего мы не имеем и никогда не будем иметь. Что ж это? Молодость? О нет, не только молодость! Врожденная свобода? Разумеется, но не только! Что же? Не в том ли состоит их преимущество, что в этих ребятах гораздо меньше, может, и вовсе нет подчинения общим правилам, тем именно принципам, о которых столь горячо говорил Николаше давеча брат? А чего тогда в них, по сравнению с нами, больше? Да вот этого самого... — попытался и не смог он подыскать слово для наименования видения двух юношей во вспененных волнах. «Младая будет жизнь играть... и равнодушная природа...» — пришли на память и чуть не сорвались с его уст полузабытые стихи. — Вот! Равнодушная природа, вот оно что!»
Максим Петрович огляделся кругом, желая проверить свою внезапную догадку.
Солнце почти скрылось за небольшую кипарисовую рощу, лежавшую метрах в двухстах от моря; тень от нее тянулась через полосу пляжа, почти досягая воды. Ка- кой-то мужичок ехал на мини-тракторе с прицепом, продукции совместного с китайцами завода, на котором высилась копна сухого сена, по узкой дорожке вдоль самой рощи; весь он был виден, этот мужичок, от солнечных очков до надписи Lee на заднем кармане джинсов; отчетливо сверкали спицы в колесах тележки. Точно так же ясно виден был каждый ствол, каждая ветка и каждая шишка на ней. Ласточки летали высоко надрощей; ветер совсем замер; мошки роились над одиноким терновым кустом.
«Хорошо-то как, Господи! — вздохнул Максим Петрович и, снова переведя взгляд на юношей, сокрушенно кивнул своему рассуждению: все так и есть. Внешняя жизнь для нас — источник вдохновенья, переживанья, сильных эмоций; мы смотрим на нее, точно как в музее любуемся живописью старых мастеров, а вот они — растворены в жизни, будто ласточки и мошкара. Мы с Костиком неравнодушны, вроде посетителей зоопарка, смотрящих на зверей в клетках, потому что мы сами зависимы и беззащитны перед лицом жизни, а Николаша с Вокзаловым — волчата, санитары леса. Мы ломаем голову, как нам обустроить зверинец, а они, повинуясь инстинктам, поддерживают экологический баланс. Мы бежим за жизнью, а они сообщают ей направление. Мы, кажется, все делаем, чтобы не отстать от века, — продолжал он размышлять, — а они нам говорят, что песенка наша спета. Может, и впрямь спета? Что я еще могу нового, необыкновенного сделать в жизни? Двух сыновей родил, дом построил, сад посадил, пользу какую-никакую людям принес; но даль- ше-то — ведь ничего! Ничего! Выше головы не прыгнешь, шире задницы не пернешь, как отец выражался. Святые слова. Как бы Костик ни гоношился, как бы ни цеплялся к Николаше и Вокзалову — знает ведь он прекрасно, только признаться вслух не хочет: мы с ним отсталые, отставные люди. Вырожденцы мы. Отец всю жизнь стругал детей, в восемьдесят был еще огурец, а Костик — руины и пепел, ни жены у него, ни детей, ни кола, ни двора, теперь уж вряд ли будет, и у меня все в прошлом: помру я завтра — что с Ленкой станет? с Петрушей?..»
Максим Петрович украдкой взглянул на Леночку, сидящую в лонгшезе с младенцем на коленях.
— Любуешься? — спросил вполголоса.
— Красиво.
— Не жалеешь, что со мной связалась?
— Я геронтофилка, — произнесла не то с гордостью, не то с горечью Леночка.
— Чем же тебе старики нравятся?
— Тем, что есть им с чем сравнивать новые ощущения. Каждое событие для вас — острое, важное, веселит оно вас или расстраивает. Вы — и всемогущие, и жалкие. Вы — как Петруша, — погладила она сына по голове. — Ну а эти...
Все время, пока Леночка говорила, не отрывала она взгляда от молодых людей, барахтающихся в морских волнах.
— Эти — красивые, хорошие. Вокзалов умный, Николаша добрый. Но знаешь, вряд ли я могла бы с кем- то из них переспать.
— Вряд ли? — переспросил Максим Петрович.
— Вряд ли.
IX
В тот вечер на вилле разразилась буря.
За ужином речь зашла об одном из новых министров, который только что выступал по телевизору в ток-шоу, весьма убедительно отражая наскоки публики.
— Дрянь, дерьмократишко, — равнодушно заметил Вокзалов.
— Позвольте вас спросить, — отозвался Константин Петрович, и губы его слегка задрожали, — по- вашему, слова «дрянь» и «демократ» одно и то же означают?
— Я сказал: «дерьмократишко», — проговорил Вокзалов, шумно отхлебывая чай.
— Правильно, вы так сказали. Но, полагаю, вы подразумевали как раз демократов?
— Типа того, — пожал плечами Вокзалов.
— Понятно. Тогда позвольте спросить вас вот о чем.
Я давно — вы еще в школу ходили — начал искать ответ на один вопрос и никак его не найду; может быть, вы мне сегодня ответите. Когда рассыпалась наша империя, СССР то есть, народ разделился на две части. Одна часть поняла: назад дороги нет, мир устроен по иным правилам, нежели те, которые мы всем навязывали, с этим придется смириться, считаться — и жить. А другая часть — к ней, подозреваю, принадлежите вы — десять лет повторяет, как попка, что у нас была великая держава, у нас была прекрасная эпоха, что-то там еще у нас было, но, кроме как болтать и мешать остальным, ничего предъявить не могут. Интересно, что все эти болтуны и при старой жизни собой ничего не представляли, никак на положение вещей не влияли, не хотели или не могли, разницы нет. А та, первая часть, именуемая вами деръмократишками, худо-бедно за десять лет чего-то сделала; могла и больше сделать, если бы вы не мешали.
Вокзалов зевнул; это вывело Константина Петровича из равновесия, которое он и так с трудом сдерживал.
— Слушайте! Вы же нам всю дорогу мешаете! Зачем? Вас не преследуют, рты вам не затыкают, газетенки ваши как продавались, так и продаются; вам этого разве мало?
— Нам этого мало, — подтвердил Вокзалов.
Константин Петрович откинулся на спинку стула:
— Вы, Евгений, где в 93-м году были? Не в Белом доме?
— В Останкине, — улыбнулся Вокзалов. — А вы — не в танке?
— Нет. Я тоже был в Останкине. Только внутри.
Константин Петрович помолчал. Максим Петрович
хотел было в очередной раз выправить ситуацию, но тут брат снова заговорил.
— Знаю, прекрасно знаю, что вы про меня сейчас, Евгений, думаете. Вот, мол, он защищает своих деръмократов, а сам сидит сложа руки, и какая, блин, польза от этого обществу. Но вы бы хоть Максима Петровича постыдились. Вам в голову не приходит, что вы ведь и его сейчас в деръмократишки записали, хотя неизвестно, кто из вас больше пользы России приносит и кто ее больше любит. Или вы, живя у него в доме, думаете: ужо тебе, проклятый олигарх?
Максим Петрович показал жестом: «Я-то здесь при чем?!».
— Демократия, плюрализм, олигархия, либерализм, — заговорил наконец, медленно загибая пальцы, Вокзалов. — Сколько чужих, непонятных, пустых, бесполезных слов! И вы, после того, как десять лет подряд эти слова повторяли, так и не поняли, за что вас не любят? Да за слова вот эти, от которых с души воротит.
— Какие же слова, по-вашему, хороши?
— Воля. Порядок. Сила. Плохие слова? По крайней мере, народу понятные. Вы мне говорите, будто бы мы вам десять лет мешаем. Да никто вам не мешает. Это вы всем десять лет мешаете.
— Кому это мы десять лет мешаем?! Как мешаем?! — изумился Константин Петрович.
— Сначала русскому народу мозги запудрили, потом братьев из республик свободных сбили с пути истинного, потом румын, болгар, монголов, потом стали руки выкручивать кубинцам и вьетнамцам, потом перекрывать кислород иранцам, палестинцам, сербам...
— Послушайте, послушайте! Не может быть, чтоб вы это всерьез!
Он растерянно посмотрел на брата, на племянника — тот улыбался во весь рот: всерьез, дядя Костя, всерьез.
Обожание прочитывалось в его глазах.
— Но ведь, Евгений, вы ученый, — мучительно пытался нащупать путеводную нить Константин Петрович. — Вы же биолог, вы генетик, а не какой-нибудь оборонщик.
— Ну, — согласился Вокзалов.
— Как же можете вы при этом держаться левых убеждений, причем, радикально левых, экстремистских? Биология — продвинутая наука, в ваших руках...
Константин Петрович невольно взглянул на руки Вокзалова, держащие кружку с надписью Merry Christmas.
— Вы разве не читали, как при Сталине генетиков уничтожали?
— Значит, было за что.
— Так за генетику вот эту самую!
— Значит, не за генетику.
— Да за что ж еще-то?! — растерялся Константин Петрович.
— Мало ли за что... За шпионаж. Враги народа, значит, они были, а не генетики.
Николаша подумал: «Я сейчас обоссусь от смеха».
Константин Петрович сделал глубокий вдох и полный выдох.
— Но, коль скоро вы генетик, а не враг народа, вы должны согласиться, что есть какая-то логика в том, как движется история?
— Никому я ничего не должен. А логика простая: вот этого и вот этого не может быть, потому что не может быть никогда. Вы меня спрашиваете, не читал ли я про то, как при Сталине гнобили генетиков. Это вы мне, подозреваю, на роман «Зубр» намек делаете, поскольку вряд ли вам интересна специальная литература. Так Зубр ваш — и доказывать не надо — был шпион. А что касается того, как движется история... вы не читали Фоменку? И вы, Максим Петрович, не читали? Ну да: у вас в библиотеке, я посмотрел, «Дети Арбата» сплошные с Окуджавой, тоже авторитеты. Но вы хотя бы слышали про Фоменку?
— Слышали, слышали, — Константин Петрович объяснил брату: — Фоменко, видишь ли, Максюша, новомодный шарлатан, как бы академик, но не по части истории — по математике, что ли, силящийся доказать, что ничего в истории человечества, чем оно смеет гордиться, не было. Ни-че-го. Ни Куликовой битвы, ни открытия Америки, ни Крещения Руси, ни, прости Господи, самого Рождества Христова. Представляешь?
— Не совсем так, — ответствовал Вокзалов. — Анатолий Тихонович Фоменко доказывает, почему того- то или того-то не могло быть там и тогда, как это представляет наша современная наука, зараженная идеологией. В частности, вся русская история мифологизирована. Стало быть, и ваши десять лет, которыми вы меня попрекаете, — миф. Подумаешь, десять лет... Вы мне хотите сказать, что, раз вы старше, то в этом есть какая-то заслуга ваша, и мы только за это вас обязаны уважать. Но вы демократ, и, следуя вашим же убеждениям, не то что перед нами — перед Петрушей нет у вас никаких преимуществ.
Он взглянул на Леночку, молчаливо сидевшую в углу, и встретил ее задумчивую улыбку.
— Да признайтесь, в конце-то концов, что вам эти десять лет нужны были всего лишь для оправдания вашей довольно-таки бездарно прожитой жизни. Вам их не хватило — чтоб оправдаться. Перед нами. Потому вы так и заводитесь. А нам это по барабану — потому и зовем мы вас дерьмократами, что вы норовите из дерьма конфетку слепить и нам подсунуть. А нам нужны жиры, белки и углеводы.
«Во прикол!» — подумал Николаша.
Константин Петрович сделал резкий возражающий жест и нечаянно опрокинул чашку; Леночка бросилась промакивать салфеткой разлившийся по скатерти чай. Константин Петрович, отодвинувшись от стола, говорил уже не скрывая раздражения:
— По барабану! Круто! Прикинь! Словарь варвара! Вы все отрицаете, все разрушаете! Но ведь надо же и строить!
Неожиданно в спор вмешался Николаша.
— Всему свое время, дядя Костя. Время собирать камни — и время ими швыряться. Время целоваться взасос — и время уклоняться от объятий. Современное состояние России требует капитальной расчистки мусора. Потом займемся фундаментом, евроремонтом... Вы правда заигрались; в чем я С Евгением не могу согласиться, так это в том, что десять лет мало. Десять лет — много, половина моей жизни. С какой стати я должен принести себя в жертву твоим, дядя Костя, неудовлетворенным амбициям? Я тоже хочу пожить, как считаю нужным, а не как ты считаешь для меня полезным.
Последние слова, как видно, совсем не понравились не только дяде Косте, но и Вокзалову, который, впрочем, не счел должным опровергать своего молодого заединщика.
— Нет, нет! — воскликнул с внезапным порывом Максим Петрович. — Нет, ребята, все не так! Все не так, ребята! Вы правы очень во многом, но только не в том, что касается русского народа. Русский народ очень даже доволен ходом истории. Он только-только расправил плечи, только-только поверил в себя, в то, что может зажить по-другому, что в его жизни может быть успех...
— Может, и поверил, — покачал головою Вокзалов. — Хотя мне до сих пор про это ничего не сообщали. Но даже если и так — что, прикажете мне соглашаться с ним? Русский народ верит: если он раз в год яйца покрасил — значит, приобщен христианской цивилизации. Русский народ верит: если гром гремит — это Путин едет в Чечню порядок наводить. Прикажете мне соглашаться с такими народными верованиями? Русский народ... С некоторых пор народы как будто поспорили, кто больше мир удивит, — и русский народ в этом отношении всех перещеголял. А приглядеться — так увидишь: нечему тут удивляться. Русский народ... Он — русский, так и я тоже русский. Русский русскому, выходит, не товарищ.
— Нет! Вы не русский после всего, что сейчас наговорили, — ответил Константин Петрович и встал из- за стола. — Не могу я вас, товарищ Вокзалов, за русского человека признать.
— Не можете — не признавайте. Только вот что я вам еще скажу. Максим Петрович на этой земле трудится два года. Вы, Константин Петрович, вообще тут, как и я, гость. А мой отец проработал на одном и том же месте, в сельской больнице, сорок лет. И пенсия теперь у него — не дай вам ваш бог. А мать, учительница литературы и немецкого языка, на рынке яблоками торгует. Спросите любого из аборигенов — да вон, хотя бы Лену спросите: в ком скорее — в вас с Максимом Петровичем или в моих родителях со мною заодно — признает она соотечественника.
— Ну вот это уж ни в какие ворота, — остолбенел Константин Петрович. — Наш с Максимом Петровичем отец шашкой махал, чтобы вы с вашим отцом на этой земле занимались любимым делом.
— Ваш отец шашкой махал, — ответил Вокзалов, — а мой дед эту землю пахал. И что с того, коли вы никаких следов от их «махал-пахал» не оставили?
— Братцы, без околичностей, — приподнялся со своего стула Максим Петрович. — Я вообще не понимаю, что вы делите!
— Русскую землю, — мрачно молвил Вокзалов.
— Максюша, не беспокойся, — промолвил старший брат его с усмешкою. — Товарищ Вокзалов так увлекся своей проповедью тотального...
— Я не проповедую, — поморщился Вокзалов. — Я нехристь.
— А что ж вы делаете?
— А вот что мы делаем. Еще три года назад мы на митингах, на которые вы заходили из любопытства, говорили, что чиновники берут взятки, что министры один другого хуже, что у нас нет ни дорог, ни правосудия, ни армии, ни заботы о беднейших слоях.
«Не, — подумал Букашка, — я точно сейчас обос- сусь».
— Ну да; вы — обличители. Но ведь и мы со многими вашими обличениями согласились и говорим о том же самом изо дня в день. Однако ж еще и пытаемся что-то делать.
— Оно и худо, — заметил Вокзалов. — Поэтому послушали мы, послушали, как вы хорошо поете с на- , шего голоса, да и сообразили, что болтать обо всем этом не стоит труда и ничем не чревато, что ведет это лишь к выпуску лишнего пара; мы увидали, что мы с вами заодно занимаемся какой-то хренью: толкуем уже на вашем птичьем языке об адвокатуре, парламентаризме, либерализме, плюрализме, черт знает еще о чем. А дело идет о хлебе и крыше над головой, о ситуации, когда шахты на ладан дышат, оборонка велосипеды лудит, банки и акционерные общества лопаются лишь оттого, что честных людей там не держат, когда свобода, о которой хлопочет власть, едва ли пойдет России впрок, потому что русский мужик рад самого себя обокрасть, чтобы только напиться в сосиську.
— Значит, — оборвал его тираду Константин Петрович, — вы во всем этом убедились — и решили ни в чем этом не соучаствовать.
— И решили не соучаствовать, — подтвердил Вокзалов.
— Как же вы тогда работаете в государственном, смею догадываться, институте, получаете государственное жалованье или там гранты от американцев, и сами же при этом кроете и русских, и американцев, и правительство, и народ? — уцепился Константин Петрович, как за соломинку, за этот вопрос. — Я что-то не понимаю! Как легко расходятся ваша теория и наша практика!
— Почем вам знать, чем я за ваши деньги занимаюсь, — отвечал со значением Вокзалов. — Придет время — узнаете.
— Да вас прежде раздавят! Вас четыре человека с половиною, считая Лимонова, а тех в России — миллионы, кто вам больше не позволит ставить над собой эксперименты!
— Коли раздавят, туда нам и дорога, — тихо сказал Вокзалов. — Только нас не так мало, как вы, Константин Петрович, полагаете... Ну и потом. Вот сейчас мы с вами сидим, ящик смотрим, — он кивнул в сторону телевизора, — спорим о том, что нам ящик показывает. Ящик! У вас он главный идол, да и у народа глаза на лоб от всего, что видит он в ящике, лезут. А завтра вдруг у НТВ баксы кончатся — и пустой экран. Или даже так: два проводочка, маленьких таких, замкнутся, внутри башни-то, ну и сгорит она дотла, как копеечная свечка. И все ваши красивые слова — либерализм, парламентаризм, демократия — дымком в небе истают. И вдоль дороги мертвые с косами стоят. И тишина...
— В придачу ко всему вы террорист? — пристально посмотрел на Вокзалова, скрестив руки на груди, Константин Петрович.
— Я фигурально. Хотя... почему бы и нет, Коля? Ведь это мысль. Это тебе не красные флаги на прибалтийских башнях выбрасывать, не памятник твоему тезке царю-батюшке взрывать. Полстраны без телевизора на неделю, а то и на целый месяц оставить — какой шанс для России!
— Стоп! — опять сел на свое место Константин Петрович. — Стоп-стоп-стоп. Я понял. Все, что вы говорите, — клоунада. Я не верю, чтобы вы все это говорили всерьез. Вы паясничаете, куражитесь — как там, по-вашему? стебаетесь, да? Но вот он, — указал Константин Петрович на племянника, — ведь он вам свято верит! Он верит, что Сталин генетиков уничтожал за дело, что Христос жил при Александре Невском, который был татарин, что все святое — тлен и прах! И как же ему за вами не идти! Ведь это круто! Раз — и в дамках! Нам с Максимом Петровичем приходилось учиться, чтобы не прослыть за невежд, и трудиться поневоле, чтобы не считали тунеядцами. А теперь молодым стоит сказать: «Все на свете хрень!», как вы тут изволили выразиться, — и дело с концами... Нет, я понимаю, почему к вам тянутся молодые люди. Молодые люди видят, что рыбку из пруда можно выловить без труда — и почувствовали наконец в жизни перспективу! Прежде они были просто рокеры-байкеры- хакеры за мамочкин-папочкин счет, а теперь — национал-большевики! Только мы ведь и это уже видели — в Париже, в шестьдесят восьмом. Там тоже тогда бузили троцкисты, анархисты, маоисты, а при ближайшем рассмотрении выяснилось — шпана!
— Вот вам и изменили ваши хваленые дерьмократические принципы, — флегматически заметил Вокзалов, между тем как Николаша при последних дядиных словах заерзал на стуле. — Да, Константин Петрович, далеко наш спор зашел. Самое время его прекратить. Благодарю за хлеб-соль-чай-сахар-яйки-млеко.
Он встал из-за стола и собирался уж выйти, но прибавил, задержавшись на пороге:
— Знаете, Константин Петрович, я тогда буду готов согласиться с вами, когда вы мне назовете хоть что-нибудь в современной жизни, в политике, в культуре, в быту, в нравах, да в чем вам угодно, что бы не заслуживало полного и безоговорочного отрицания.
— Да я миллионы примеров приведу! — выкрикнул Константин Петрович. — Миллионы!
— Вот про миллионы лучше не надо, — улыбнулся почти дружелюбно Вокзалов. — Про миллионы вы с другим кем-нибудь. Пошли, Максимыч; всем желаю спокойной ночи.
Приятели вышли. Тут же за окном раздался громкий смех Николаши.
— Наследнички, — процедил сквозь зубы Константин Петрович. — Ты слышал — как он мне про миллионы?
— Я, Костик, знаешь, что вспомнил? — отозвался Максим Петрович. — Я вспомнил, как однажды с мамой поссорился; она кричала, не хотела меня слушать. О чем спор был, не помню, какие-то пустяки. Мама кричит, кричит, а потом я сказал ей: вы, мол, нас понять никогда не сможете, до гробовой доски наше поколение и ваше друг друга не поймут. Потому что, сказал я маме — стыдно вспоминать — сытый голодного не разумеет. Прямо так и сказал. Она расстроилась, даже заплакала, а я подумал: «Что же делать, это, разумеется, не в рифму — зато правда»... Ну а теперь мы с тобой сытые. Вот они нам рвотное и прописывают.
— Чересчур ты, Макс, благодушен, — возразил старший брат. — Нет, мы еще с ним доругаемся.
X
Константин Петрович вышел в сад остынуть, неспешно дошел до забора и повернул по аллее назад. Окна в первом этаже гостевого домика были ярко освещены. Молодые люди, судя по всему, обсуждали бурю, только что пронесшуюся над столом: Николаша расхаживал по комнате, широко маша руками, Вокзалов сидел в профиль к окну, тоже время от времени делая красноречивые, хоть и сдержанные жесты.
Константин Петрович поднял глаза к небу. Можно было предположить, что в глубинах его души происходит некое волнение, чувства поднимаются все выше с самого дна, и готов Константин Петрович, не видимый в эту минуту никому, дать им волю.
Но в его прекрасных глазах не отразилось ничего, кроме звезд.
— Отец твой не полный аутист, — говорил приятелю Вокзалов. — Сентиментальный, правда. Для большой шишки чересчур. Хотя все большие шишки сентиментальны. Детишек любят, собачек. Ладно, хрен с ними, главное, чтоб детишек собачками не травили... Но твой дядя Костя — это какое-то... типа герой дня при галстуке.
— Моральный кодекс, — кивнул Николаша. — Я чуть не обоссался. Ты его, Жень, урыл.
— Это не твой дядя Костя сочинил слоган, который расклеен в метро: «Безопасный секс — мой выбор»?
— Увы, Евгений, безопасный секс — не дядин профиль. Скорее — наоборот.
Вокзалов поднес к Николашиному носу кулак.
— Давай колись, Максимыч! Я не читал «Повесть о настоящем человеке». Но хочу знать, что у него ниже пояса. Времени мало, излагай популярно. Врага надо знать в лицо!
— Не бросайте меня, Христа ради, в шахту лифта, Евгений Василия, не пытайте меня оголенными электропроводами, — в тон Вокзалову запричитал Николаша. — Все расскажу, всех заложу!
Он придвинул подушку под локоть и слегка взбил ее, чтоб удобнее было рассказывать.
— Дяде всю жизнь везло. Начнем с того, что он был в семье любимчик. Папу, как младшего, больше любила бабушка, а дедушка — дядю Костю. Папаша на дедушку внешне похож, а характером в дедушку — дядя. И везением, наверное, тоже. В пять лет он плавать научился, потому что стал тонуть. Поплыл на резиновом круге в море, круг сдулся, дедушка потом за это вставил пистон секьюрити, но, как видишь, дядя Костя не утонул, а до берега было метров двадцать. Учился он в спецшколе с английским уклоном, для детей ЦК, там он всюду был первый: спортсмен, капитан КВН, золотой медалист. С красным дипломом окончил МИМО. Дедушка говорил: ради таких, как дядя, совершалась революция.
Вокзалов прищурился:
— Это точно.
— Десять лет дядя Костя проработал корреспондентом в Штатах. Опять-таки везение. Чтобы туда получить назначение, надо было в партии состоять и по моральной линии не иметь проколов. А у дяди проколов по моральной линии было выше крыши. Вдобавок он упрямо не хотел жениться. Плейбой по-русски. Дедушка с бабушкой невест ему чуть ли не в койку подкладыва- ли — все по нулям. В Штаты поехать ему помог Андропов: он с дедушкой дружил, одно время соседями по даче были. Дядя Костя с Андроповым в теннис по вечерам играли, Андропов ему стихи свои читал, а дядя Костя Андропову пел Окуджаву под гитару — дядя хорошо поет, может, еще услышим. Андропов от Окуджавы тащился. Ну и от моего дяди Кости заодно... Шпионил дядя Костя в Штатах или не шпионил, я не знаю, но жил как при коммунизме. Вдруг оба-на — перестройка. Дядя вернулся в Союз, походил по высоким этажам и вскоре с двумя корефанами построил издательский дом «Портмоне»: две газеты, пять журналов, радио свое. И все опять путем. Потому что умный, как тот чукча. Знаешь анекдот? Еврей, грузин и русский стали спорить, кем по национальности был Ильич. Еврей говорит: «Ленин был еврей. Мать еврейкой была, доказано, — значит, и Ленин». Грузин говорит: «Ленин был грузин. Сталин грузином был, а Ленин и подавно — Ленин со Сталиным, два кунака, привели народ к победе». Русский говорит: «Ребята, Ленин был, разумеется, с примесью, как все мы, но, как и мы все, по паспорту русский». Тут чукча подходит: «Ленина цюк- ця была, однака». — «Почему?!» — «Оцинь умная»,
Посмеялись. Николаша продолжил рассказ:
— Но, как любит говорить моя бабуля, Бог терпит долго, а бьет больно. Пришлось дяде Косте продать свое дело. Партнеры под него давно копали: мы типа в России демократию строим, а ты забил болт. Правильно: дядя мотается по миру, в Катманду медитирует, в Бразилии диких обезьян ловит, антиквариат в Лондоне скупает, в Альпах на горных лыжах катается. Нехорошо. Вот партнеры и порешили дядю Костю сбросить с поезда. Правда, на свою жопу: вскоре дефолт подкрался незаметно, погорели они крепко без дяди Кости. Только ведь он бы все равно, без их помощи, спрыгнул, потому что случилась у него в личной жизни, можно сказать, катастрофа.
— Наш Костя, кажется, влюбился?
— Натюрлих, — улыбнулся Николаша. — Но знал бы ты, в кого!
XI
Милостивый государь г-н Издатель и вы, милостивые гг. читатели, предвижу и понимаю ваше недовольство: в нынешних романах что ни роковая женщина — так обязательно торгующая своим роскошным телом, пусть даже и втридорога торгующая.
Вот и у г-на Михайлова, одарившего нас не так давно своим прелестным «Идиотом», фигуранткою выступает фотомодель Надя Барашкова. Но что же здесь можно поделать, если не монтажницы-высотницы и не румяные бригадирши свиноводческих ферм вдребезги разбивают, имея, кстати, полное на то право, сердца героев нашего времени. Понятно, что в позапрошлом веке вместо манекенщицы в романе фигурировала бы какая-нибудь сумасбродная княгиня, в прошлом веке — свинарка, но живущий здесь и сейчас Константин Петрович обречен был влюбиться в топ- модель. Понятно, что не в Найоми Кэмпбелл и не в Клаудию Шиффер, но все же в такую, против которой Надя Барашкова, при всех ее неоспоримых достоинствах, примерно то же самое, что против бригадирши свинарок — не беремся даже сказать кто.
Сердцу не прикажешь — это, господа, во-первых.
А во-вторых, возвышенные чувства Константина Петровича были оценены по достоинству не только прекрасной манекенщицей, но и шустрыми хроникерами бульварных изданий. Поскольку предмет страсти Константина Петровича не мог укрыться от их назойливых преследований, проще сказать, охоты, постольку с определенного момента и ее русский фаворит начал красоваться рядом с нею в глянцевых журналах.
Можете сами проверить, господа, чистую правду рассказал Николаша лучшему другу или приврал, обратясь к соответствующим источникам.
И хватит, и хватит об этом.
— Познакомился дядя Костя со своей моделью на аукционе в Лондоне, — продолжал свой рассказ Николаша. — Лялька хотела купить не то Малевича, не то Малявина, дядя с ней торговался. Лялька показывает пальцами пятьдесят, он сто, лялька сто пятьдесят, он двести... Короче, мой дядя ляльку бортанул конкретно. Потом они с аукциона выходят, и дядя Костя зовет ее поужинать. О’кей, говорит ему лялька. Схавали по лобстеру, шампанского засосали, дядя ляльку честно свез в отель. Без рук. Она в номер поднимается, а на койке лежит этот самый дядин Билибин. Лялька девять с половиной раз кончила от такого благородства — во, блин, Иван-Царевич какой прискакал на сером волке! Самое смешное, дядя ей даже визитки не дал, все равно, говорит, скоро увидимся, так что она даже спасибо сказать ему не могла. Через день ходит-бродит наша лялька по венецианскому подиуму, глядь — в первом ряду дядя Костя, весь в белом. Опять поужинали, в гондоле покатались, ну и закрутилось у них. Ты, Вокзалов, поставь себя на лялькино место. Где лялька ни появится, там и дядя Костя. Солидный, хотя непонятно чем занимается. Немолодой, но в форме. Мужиков у ляльки пачки, сплошные Ричарды Гиры с Майклами Дугласами, но дядя Костя чем-то ляльку зацепил.
— Он русский, — сказал Вокзалов. — Это многое объясняет.
— Ага. Но и она тоже дядю Костю зацепила. Что скрывалось в ее душе? Не в курсе. Казалось, она находилась во власти каких-то тайных, неведомых сил. Все ее поведение представляло ряд сплошных несообразностей. Как Мордюкова в каком-то нашем старом кино говорила: «То ей — то, а то вдруг раз — и это!». Часто, возвращаясь к себе домой после нежного свидания, дядя Костя чувствовал на сердце горькую досаду, будто лялька не дала ему, а, наоборот, продинамила. «Чего же еще я хочу, дык?» — спрашивал он себя, а сердце все ныло, ныло. Лялька вообще-то была замужем, но мужу все по барабану, главное — чтобы раз в полгода они вдвоем где-то под ручку появились, и потом чтоб это напечатали в журнале. То есть лялька для него — князь он, что ли, — вещь. Но тут он затеял бракоразводный процесс. Из-за дяди Кости какого-то! Лялька взяла и своего козла кинула: папарацци, которые ее пасли, сами принесли ей на него компромат, фотки с какими-то шлюхами. Короче, все виллы, все яхты остались ляль- кины. Дядя Костя в ауте: скажи теперь он ляльке «Пошлите в ЗАГС» — и ведь она пойдет! Но ты, Евгений, подумай, кто она — и кто он! Сколько у дяди Кости юаней — и сколько у ляльки! Пока у него на гостинцы ляльке хватает, а дальше-то что? Потом ведь у ней профессия какая: все глядят, оценивают; ей ходить по своему подиуму еще лет пять, а за пять лет мало ли чего. Мрак. И задний ход уже давать поздно, да наш дядя Костя и не хочет задний ход, любит потому что.
Лялька, видать, его страх просекла, больше не смеялась и не шутила, как прежде, когда к ней дядя Костя приходил, а глядела на него с тихим недоумением: не зарежет? Иногда, большею частью внезапно (сидят они, к примеру, вдвоем в Сохо, потягивают эль) это ляль- кино недоумение переходило в холодный ужас; лицо ее принимало выражение мертвенное и дикое: точно зарежет, бля буду...
Тяжело было дяде Косте даже тогда, когда она его любила; но когда она время от времени охладевала к нему, он чуть с ума не сходил. Он терзался и ревновал, таскался за ней повсюду; потом его срочно вызвали в Москву, дела сдавать. Он дела сдал, то есть продал, как велели, свой контрольный пакет за двенадцать лимонов, прилетает обратно в Париж. Прямо из Шарль де Голля звонит — ляльки дома нет, автоответчик отключен. Тачку взял, рванул к ней — на двери бумажка: For sale. Дядя репу чешет: спросить, куда лялька подевалась, не у кого, друзей-то у них общих нету. Полез в Сеть, на лялькину страницу, — хоп, а там тоже закрыто. Дядя ломанулся в Яndex или куда там у них, я не знаю. Ну и прочел он там... дай курнуть разок, — прервав рассказ на самом интересном месте, попросил Николаша друга. Затянулся, вернул Евгению сигарку, пустил к потолку дым колечком.
— И прочел он, Евгений, что лялечка лежит в частной клинике, засекреченной, с диагнозом AIDS, и дела у ней хуже некуда, потому что иммунитет ослаблен всякими диетами, гормональными препаратами, ну и в придачу склонностью к наркомании.
— Фью! — присвистнул Вокзалов. — Дядя Костя подзалетел!
— Нет, — сказал Николаша. — Разумеется, на другой день он пошел сдал кровь-мочу-сперму — ничего не нашли. Только, по-моему, он был бы рад, если бы чего-нибудь нашли, чтобы вместе с лялькой коньки отбросить. Не обломилось дяде Косте. Кончилось дяди- Костино везение. В лялькином завещании было написано, чтоб ее сожгли и прах развеяли без свидетелей. Все движимое-недвижимое лялька передала на лечение ВИЧ-инфицированных. А дяде Косте посыльный недели через две после ее смерти принес коробку. Дядя Костя коробку открыл — и вытащил оттуда...
— Говна четыре пуда? — предположил Вокзалов.
— He-а. Ту картину, которую он у ляльки на аукционе выиграл. И на картине губной помадой, большими печатными буквами, написано всего одно слово. Знаешь, какое?
— Love? — скривился Вокзалов.
— Fuck, — ответствовал другу хриплым шепотом Николаша, в изнеможении откидываясь на подушках. — Теперь ты все знаешь и можешь понять гораздо глубже и тоньше дядю Костю.
— Ну а ты, Максимыч, откуда все так глубоко и тонко знаешь?
— Дядя Костя сам рассказал. Пришел к нам с большой бутылкой виски, всю ее сам и выдул, плакал, я тоже чуть слезу не пустил, так жалко мне стало моло- дую-красивую ляльку.
— Да-а, — протянул Евгений, щелчком бросив окурок в окно. — Человек предпенсионного возраста, богатенький, как Буратино, который всю жизнь поставил на карту женской любви и, когда ему эту карту убили, раскис и опустился до того, что ни на что не стал похож... извини, Максимыч, такой человек — идиот. Он, говоришь ты, несчастлив, ему, говоришь ты, везение изменило. Нет, братишка, везение здесь ни при чем. Это болезнь, пострашнее чем AIDS, — Окуджава называется. Сам видел: вроде, мужик и мужик, а как возьмет гитару да как запоет Окуджаву — тьфу!.. Ладно, спи.
Вокзалов стоял спиной к озаренному закатным солнцем окну, в пурпурно-золотом ореоле. Каждый волосок на его голове сиял золотом, уши просвечивали розовым, а лицо скрадывала мягкая тень, лишь глаза темнели, кажущиеся еще больше, чем они есть, — и это было так прекрасно, что у Николаши захватило дух.
— Евгений, посиди со мной еще, — попросил он.
— В другой раз посижу. Слушай, мне пришла в голову мысль.
Он пошлепал себя по щетинистой голове.
— Губернатор позвал меня в воскресенье на свою тусовку, поехали со мной — вдвоем поржем. Тебя не звали, но пустят. Махнем завтра с утра пораньше, пока все будут спать, — вишь, какая тут напряженка. Город заодно посмотрим. Еще Булкин обещал показать одну местную достопримечательность: передовая женщина, говорит, совершенно в нашем с тобой вкусе. Флэт у нее, говорит, большой, так что нас и накормят, и напоят, и сказочку на ночь расскажут. Поболтаемся в городе week-end, а потом я к родителям смотаю. Надо старичков потешить. Я ж у них один.
— А ты у родителей долго пробудешь? — спросил Николаша.
— Не думаю. Там такая же скукотища, как здесь.
— А на обратном пути ко мне заедешь?
— Смотря как будешь себя вести.
ИЗ ДНЕВНИКА НИКОЛАШИ
Вчера мы с Е. гуляли, смотрели салют на Кр. площади.
Подходили к ветеранам, поздравляли, а они все нам говорили: «Деточки, да мы, когда война кончилась, были меньше вас».
Ночевал я у Е. — было поздно домой пилить, задние ноги у меня отваливались, и я чувствовал: если сейчас не залезу в душ, умру.
Мы легли вдвоем на его диване, на одной подушке, под одним одеялом, и я обнял Е. за шею и поцеловал, так был ему благодарен за этот день. Он очень серьезно посмотрел на меня.
В общем, заснули. То есть я заснул. А потом проснулся, и было еще темно. Может, я полчаса всего спал или час.
Е. лежит все в той же позе и не мигая смотрит на меня.
Потом говорит:
— Хочешь стишок?
И он мне прочел вот что — сегодня я нарочно у Пушкина его отыскал, долго не мог найти, почему-то его напечатали среди «разных стихотворений»:
Отрок милый, отрок нежный,
Не стыдись, навек ты мой;
Тот же в нас огонь мятежный,
Жизнью мы живем одной.
Не боюся я насмешек:
Мы сдвоились меж собой,
Мы точь-в-точь двойной орешек Под единой скорлупой.
— Красиво, да? — спросил Е. — Мы сдвоились меж собой...
— Да, — говорю, — красиво.
— Знаешь, я когда в школе его прочитал на Пушкинском празднике, мне потом директор сказал:
74
«Вокзалов, я к твоим выходкам привык, но чтобы всей школе прочитать вслух стихи о пидарасах!»...
— Жень, а на самом деле стих о чем?
— Не о пидарасах. О любви — разве не понятно...
— Понятно, — сказал я.
Мы поцеловались. В губы. Как мужчина и женщина.
И тут я почувствовал, что Е. меня ласкает. И я тоже стал его ласкать. Это было совсем не похоже на те чувства, которые в тебе, как мыши под полом, шебуршатся, боясь, что кто-то сейчас их спугнет, когда ты сам себя ласкаешь. Ни фига подобного. Было не страшно и не стыдно. Мои чувства текли во мне, как электрический ток по елочной гирлянде.
Мы с ним целовались, пока не рассвело.
Потом заснули в обнимку, все клейкие.
Потом проснулись, расклеились, поржали. Я, дурак, и сказал:
— Жень, я тебя люблю.
Но он мне погрозил кулаком:
— Только без слов. У нас два варианта: «Только без рук» и «Только без слов». Ты какой выбираешь?
Я сказал:
— Разговаривать с тобой мне тоже нравится.
Пока ехал домой, начал читать книгу Фоменко, которую мне подарил Е. Начал и никак не мог оторваться.
Дело в том, что нам врали.
Всякие старики — типа воспитания подрастающего поколения.
Потом эти молодые старели и тоже новым молодым свистели.
И реальная жизнь исказилась до неузнаваемости.
Наутро Вокзалов с Николашей, встав раньше всех, еще и шести часов не было, махнули в N., поймав у ворот попутку. Можно было Толика попросить их отвезти в город, но молодые люди решили не беспокоить и Толика, дабы избежать лишних разговоров. Николаша оставил в прихожей на журнальном столике, рядом с телефоном, записку папаше — не беспокойся, дескать, позвоню. Максим Петрович, прочитав записку, пожал плечами, поднялся в мансарду, посмотрел с легкою грустью на разобранную постель, здесь и там лежащую одежду, валяющуюся на полу книгу — как выяснилось, того самого Фоменки, про которого был спор накануне; раскрыл, заинтересовался и взял с собой.
XII
Булкин остановился — вернее, приятель-министр поселил его — в лучшей гостинице города, четырех- тгажной, темно-красного кирпича, возведенной в начале прошлого века и недавно модернизированной. Похоже, вчера Булкин крепче обыкновения выпил, потому что на троекратный стук в дверь открыл не сразу, ничего не сказал приятелям и надолго скрылся в ванной.
— Жив? — спросил Вокзалов, когда Булкин воротился в комнату, весь мокрый, со следами зубной пасты на подбородке и щеках.
Булкин достал из мини-бара бутылку пива, открыл о подоконник, ополовинив, рыгнул — и только тогда сообщил Вокзалову:
— Скорее мертв, чем жив. Простите, братушки.
Виктор Булкин внешностью необычайно соответствовал своей фамилии. Был он как будто непропеченный ситный: вялый, вязкий, рыхлый; волосы, брови, ресницы, усы и все лицо его казались присыпанными пшеничною мукой. Специализацией Булкина в журналистике был черный пиар. Булкин служил в начале перестройки в бульварной газетенке, потом в «Огоньке», наконец, перешел на телевидение. Стал популярен, как Невзоров и Доренко.
По образованию театровед, Булкин умел выстроить сюжет, поставить мизансцену, эффектно подать ключевые реплики персонажей. Порочащей информацией не брезговал, но верхом искусства почитал саморазоблачение жертвы. Персонаж мог забыться и перед камерой подтянуть штаны — Булкин этого не упускал, а лучше сказать, не спускал: повторял кадр с подтяги- ваньем штанов несчетное число раз, в тех местах, где требовалось выделить сказанное курсивом.
Дважды вынуждали Булкина прикрыть его авторскую программу, после чего она возрождалась из пепла на другом канале под новым названием. Против Булкина чуть ли не каждый месяц в суде возбуждались иски о защите чести и достоинства, но он еще ни одного дела не проиграл, если не принимать во внимание мелкие штрафы за неосторожность в выражениях — пустяк!
Выражения и факты — вещи все-таки разные...
В N. Булкин прибыл однако не собирать очередной компромат, но готовиться к съемкам сериала «Вольные люди» в честь юбилея отмены крепостного права. 140 лет — не бог весть какая круглая дата, но замысел был изящный: рассказать о новых русских, чьим предкам государь император Александр Николаевич даровал свободу. В число намеченных Булкиным персонажей попал и местный губернатор, до этого повсеместно представлявший себя потомственным казаком.
— Гадство, — молвил Булкин, опустошив бутылку вторым глотком. — Они тут все с ума сошли, набросились на меня, как на Хлестакова.
— Боятся — значит уважают, — посочувствовал Вокзалов.
— Да какое там боятся-уважают... алкаши хронические. Ты не поверишь, кто вчера меня спаивал. Архиерей местный. Я ручку, дурак, ему лезу целовать, какой, говорю, вы хороший построили сиротский приют, а он все эти мои ляля-тополя мимо ушей; что, спрашивает, примем для разгону: виски или беленькой. Лось эдакий. Потом оказалось, бывший чемпион, международный мастер спорта по гребле. Ну мы с ним и разогнались. Я в какой-то момент говорю: «Владыко, стоп, я больше не могу, да и вам обедню завтра служить», — а он, посмотрев на свой Rolex, ответствует: «Спокуха, времени у нас вагон, я служу по западноевропейскому».
— Вот о чем надо кино снимать, — сделал замечание Вокзалов, доставая сигарку из плоской жестяной коробочки.
Нет, спасибо. Лучше уж от водки помереть, чем от скуки. Надоело мне, Женька, сливать. У меня дочка на выданье, сын в частном колледже, да и слил я уже на всех, на кого можно и хочется. Пускай карауловы с хинштейнами сливают, если ничем другим заняться не способны, а я буду высвечивать позитив.
— Ты на себя в зеркало погляди, позитив, — улыбнулся Вокзалов. — Где поправляться будешь? У той телки, что ли, с которой хотел меня познакомить?
— О! Маринка! Спасибо, что напомнил! — встрепенулся Булкин и поднял с пола телефон. — Ща попросим ее за нами тачку пригнать.
В самом деле, вскоре под окном гостиницы стоял темно-вишневый «Алеко». Булкин успел несколько прийти в чувства, во всяком случае, вышел из лифта и проследовал мимо портье довольно-таки бодрой поступью.
Домик Марины Щукиной находился в старой части города, на одной из тех улиц, которые за два столетия существования города горели столь часто, что сегодня можно было видеть по обе стороны этой самой улицы Терешковой строения всех мыслимых и немыслимых стилей, от потрескавшейся мазанки до пятиэтажной хрущобы, включая сюда же и купеческий модерн (поликлинику), и сталинский классицизм (дворец культуры судоремонтников).
На кирпичном столбике слева от ворот чернела невзрачная кнопка, нажав которую, Булкин услышал невесть откуда густое контральто:
— Впускаю.
Поняв, что миссию свою выполнил, водитель «Алеко», в пути не проронивший ни слова, с неправдоподобной скоростью исчез; Булкин, Вокзалов и Николаша вошли в палисадник, украшением которого служили плодовые деревья с длинными, клонящимися долу ветвями, кое-как подпертыми старыми штакетинами, полдюжины кустов пионов и георгинов и крашенная в бледно-зеленый цвет фигура девушки с веслом.
Дверь не была заперта. Комната, в которой они очутились, походила скорее на кабинет старого холостяка, нежели на гостиную молодой разведенки (Марина Щукина, в девичестве Кавун, удачно вышла замуж, еще при советской власти, за главного инженера вышеупомянутого судоремонтного завода, но, пожалуй, еще удачнее разошлась, поскольку теперь бывший супруг ее владел сетью мастерских по ремонту автомобилей; была у них дочь, которая жила то с Мариной, то с отцом, а в данный момент пребывала на каникулах у Марининых родителей; сама же Марина, женщина с дипломом о высшем образовании по специальности история и обществоведение, возглавляла фонд матерей-одиночек, распространяя в провинции дух феминизма).
Бумаги, журналы, газеты и книги, большей частью нечитанные, валялись по столам, на двух из коих возвышались компьютеры; везде белели папиросные окурки; немытые чашки и стаканы виднелись в самых неожиданных местах. Стены в несколько рядов увешаны были фотографиями хозяйки со знаменитостями, но вовсе не с дамами, как следовало ожидать, а, напротив, исключительно с мужчинами, причем большинство снимков сопровождали трогательные надписи.
Прямо против дверей на кожаном диване полулежала молодая дама, рыжеволосая, растрепанная, в черных джинсах и шелковой, несколько помятой мужской рубахе навыпуск. На ковре перед ней стоял включенный телевизор — передавали новости: что-то про подводную лодку, затонувшую в северных морях.
— Козлы! — воскликнула Марина, выключила звук и, легко поднявшись со своего, похоже, не только спального, но и рабочего места, направилась к Булкину, вошедшему в комнату первым:
— Как, Витюшка, думаешь, остался там еще кто живой или нет?
— Марин, я могу сказать только за себя, — с усилием выговорил Булкин. — Сейчас я более-менее живой, полчаса назад был скорее мертвый, чем живой, братушки подтвердят; но если ты мне здоровье не поправишь, я через полчаса точно буду не живой.
— Синдром, — сообразила Марина. — Пошли на кухню.
Первым делом она протянула Булкину, хлопнувшемуся в углу, под образами, на одну из трех широких деревянных скамеек у такого же псевдокрестьянского стола, стакан кефиру и стопку ледяной водки. Кефир — в этом была вся тонкость Марининого лечения — надлежало прослоить водкою. То есть глотнуть кефиру, принять водки, после чего допить оставшийся кефир.
Пока Булкин пил и отпыхивался, Марина успела поставить на плиту никелированную кастрюльку, сервировать на четыре куверта, нарезать хлеб, ответить на пару телефонных звонков и сказать Вокзалову:
— Тебя, между прочим, я знаю.
В рыжей феминистке не было ничего сколько-нибудь откровенно отталкивающего, была она даже скорее миловидной, но выражение лица Марины, с ее вытаращенными глазами и припухлым ртом, подействовало на Евгения таким образом, что захотелось ее спросить: «Ну чего ты выебываешься?»
Марина говорила и двигалась развязно и в то же время неловко; что бы она ни делала, шумно и шустро, казалось, что вот именно этого-то она и не хотела в данную минуту сделать, а хотела совсем другое, но что поделаешь, если другого нельзя; она делала все, будто выступала в любительском спектакле, все выходило у ней, как дети говорят, понарошку, не в простоте сердечной. Может, у Вокзалова такое чувство возникло еще потому, что Марина — ставила ли она тарелки на стол или в очередной раз открывала холодильник — не выпускала изо рта папиросу «Беломорканал», пуская дым и ртом, и носом и при том болтая без умолку.
— Да, да, я тебя знаю, Вокзалов! Нас Володька Бондаренко на вечере Лимонова в ЦДЛ знакомил. Вокзалов, ты, между прочим, зря в «Дне литературы» похвалил Наташку Медведеву: ну, певичка из кабака — больше ничего. Марь Васильевна Розанова — вот это бабища! Вот чьи следы на песке надо целовать. Вокзалов, тебе не кажется, что за Синявского на самом деле все Марь Васильевна сочиняла, а Синявский только придуривался — нет? Пацан, тебя я тоже знаю, — повернулась она к Николаше, на которого не обращала до того внимания. — Ты ведь Максюшин старший сын? Я видела твой снимок у Максюши в офисе. Братик младший понравился? Мачеха твоя стерва — не заметил?.. Вокзалов, а почему ты не пишешь про феминизм? Феминистка большевику — друг, товарищ и брат — что ли, нет?
Марина роняла вопросы один за другим, не задумываясь над формой, в которую они облекались, и не дожидаясь на них ответов.
— Булочка, — поворотилась Марина к старому приятелю. — Тебе полегчало? Тогда — получи свой хаш!
Она выкрикнула последнюю фразу, как шпрехштал- мейстер в цирке объявляет гвоздь программы.
Впрочем, надо признать, хаш у Марины был превосходный. Хаш, господа, — наилучшее средство от похмелья.
— В сентябре, — с удовольствием наблюдая за хлюпающими и сопящими гостями, заметила Марина, — еду в Гейдельберг.
— Зачем тебе, Маринища, в Гейдельберг? — булькнул Булкин. — Ты что, решила там учиться?
— Булкин, все-таки ты еще не пришел в чувства. Плесни ему, Вокзалов... Я в Гейдельберг еду на Всемирный конгресс феминисток, в составе российской делегации. Правда, компания подобралась не приведи Боже: три какие-то из Думы, Новодворская с Дебрян- ской, потом одна космонавтка, фамилию не помню, одна из Комитета солдатских матерей и Маша Арбатова. В одном флаконе. Скажи мне, Вокзалов, зачем в Гейдельберг послали Арбатову Машу? Лучше бы уж Медведеву... или Хакамаду... Ведь Маша Арбатова никаких идей не имеет ни о воспитании, ни о физиологии, ни о чем. Она, я уверена, и не слыхивала о клонировании, а в наше время — как без этого? Вокзалов, ты не пьешь — почему? Ты, что, зашитый?
— Просто не люблю, — признался Вокзалов.
— Я тебя, Вокзалов, боюсь.
— Это почему ты меня боишься?
— Потому, что непьющий фанатик опасен не столько для врагов, сколько для единомышленников. Никто не знает, что у него на уме. Вот я пью, поэтому ни для кого не секрет, что у меня на уме.
В доказательство сказанного Марина чокнулась своей рюмкой с Булкиным и Николашей, приняла и закурила новую папиросу.
— Мариш, — оживился Булкин, — вопрос тобою сформулирован абсолютно некорректно. Спрашивать надо не зачем посылают Арбатову — а, наоборот, зачем тебя посылают. А посылают, Мариш, тебя затем, чтоб мужики в Гейдельберге увидели: среди феминисток не все крокодилы!
— Фи, Булкин, — возмутилась Марина. — Ты циник. Ты самец. Ты перед сном, наверное, читаешь Ницше. Тебе женщина только с одной целью нужна.
— Цель оправдывает средства, — туманно ответил Булкин, уже заметно бухой; да и Николаша, не отстававший от него по части выпивки, хмелел на глазах.
— Марина, ты что же, — поинтересовался Вокзалов, — считаешь женскую привлекательность недостатком?
— А что такое, Вокзалов, женская привлекательность?
Евгений задумался.
— Вот, Вокзалов! Ты не знаешь. И никто не знает. И слава Богу. Ой, чего это я сказала: слава Богу! Господи, — Марина приподнялась и со страдальческим лицом обратилась к иконам, под которыми развалился Булкин, — прости мне мое суесловие! Аминь!
Любопытно заметить, что на иконах в Марининой кухне — в отличие от галереи фотографий в гостиной — не было ни одного мужского лица. Ни преподобных Сергия и Серафима, ни святителя Николая, ни целителя Пантелеимона, даже ни Самого Спасителя. На большой, свежего письма иконе с лампадой была изображена София Премудрость Божия, по бокам от нее — Мария Магдалина и мученица Марина и еще с дюжину мелких образков с какими-то не отличимыми одна от другой, разве что цветом одежд, женами и девами.
— Вокзалов, — продолжила Марина, сев и налив себе до краев рюмку, — ты не бабник и я не лесбиянка, поэтому скажу честно. Во всей губернии есть только одна в высшей степени привлекательная особа. Ле- денцова. Знаешь ее, Булочка?
— Вдова Леденца? — отозвался пьяный-пьяный, но держащий ухо востро Булкин.
— Был, Вокзалов, у нас в губернии крупный авторитет, — объяснила Марина, — звали его Сема-Леденец, а по свидетельству о смерти Семен Васильич Леденцов. Большинство дискотек, бильярдных, боулингов и казино Леденцу принадлежали. То есть весь игорный бизнес. Батька с ним был вась-вась, потому что Сема любил сирых и убогих, опекал воинов-интерна- ционалистов, беженцев и ВОВиков. Сема сам был воин- интернационалист, безногий. Правда, протезы у него — какая-то фантастика. Сема надевал нарочно трусы до колен, чтобы не видно, где протезы пристегиваются. Кожа и кожа, только что без волос. Я про Сему ничего плохого сказать не могу, хотя у него с моим бывшим супругом отношения были натянутые, но мне лично Леденец несколько раз помогал и финансами, и так. Он у меня, кстати, на карточку снят. Хочешь посмотреть, Вокзалов?
Они вышли в гостиную.
— Вот он, Семочка. Хорош мужик?
Рядом с Мариной был запечатлен мужчина лет сорока, ничуть не похожий на братка — худощавый, сосредоточенный, не с короткой стрижкой, но с уложенной пышной шевелюрой, в элегантном костюме стального цвета и черном свитере, в профессорских узких стеклышках, сдвинутых на кончик носа. Снимок сделан был в казенном интерьере: Марина с Леденцом сидели за широким письменным столом, на котором в повсеместно заведенном порядке располагались календарь, часы, две фотографии в рамках, органайзер. На скрещенных пальцах Леденца не было ни перстней, ни даже обручального кольца.
— Какого человека пришили, — по-бабьи пригорюнилась Марина. — Вокзалов, представь: Пасха, служба кончилась, все похристосовались; настроение приподнятое — дома столы накрыты, водка стынет в холодильнике; Леденец еще поставил у дверей своих ребят — они каждому давали конвертик, а народу было в храме полтыщи, не меньше. Сам он выходил последним — успел еще с настоятелем поговорить. И вот он выходит, под колокольный звон, а возле ворот машина стоит, загородила путь к его «Мерсу», в котором сидит, ждет его бедная Лиза. Леденца и двоих охранников расстреляли в упор из автоматов. За три секунды! Тра-та-та-та!
Марина показала Вокзалову, как это было, с азартом, точно сама участвовала в осуществлении теракта.
— Те двое охранников, что замешкались, бегом к воротам, а машина с места рванула — и все. Без концов. Через день Леденца в этом храме отпевали. Настоятель сказал, что раз Леденец умер на Пасху, значит, прямиком в рай попадет.
— Если бы всех бандитов убивали на Пасху! — заметил Вокзалов, окидывая взором галерею Марининых знаменитых мужчин. Кого здесь только не было — проще сказать, кого не было. Марина, похоже, в самом деле представляла собой личность незаурядную.
— Любовники они все твои, что ли? — спросил Вокзалов.
— Не вполне.
— То есть?
— У меня есть idee fixe, — с пионерской прямотой сказала Щукина.
XIII
Вы, должно быть, слышали выражение: «Маленькая собачка до старости щенок».
Марину, дочь заведующей гороно, лишил девственности на четырнадцатом году вожатый пионерлагеря, студент, помешанный на тогда еще ходившей в самиздате «Лолите». Ранняя дефлорация Марины осталась ее маленькой тайной. Но с той поры Марина будто законсервировалась и выглядела девочкой с недоразвитыми женскими формами; лишь с момента развода с мужем и принятия Мариной подвига феминизма, консервы стремительно стали превышать срок своей годности.
Впрочем, цвет лица, несмотря на пристрастие Марины к табакокурению, все еще оставался свежим.
Пионерская прививка имела для Марины серьезные последствия: прожив с мужем полтора десятка лет, она спаривалась буквально с каждым и в самых неподобающих местах, вплоть до вагона трамвая (правда, ночного, пустого), но, странным образом, и это — по крайней мере, для законного супруга — оставалось тайной. Никто не мог бросить в Марину камень, поскольку не имелось веских доказательств; однако ж и особенной проницательности не требовалось, чтобы, раз на нее взглянув, сказать: «Ну и блядища!»
В каком-то смысле так оно и было.
Но все же — не вполне.
— Придя бесповоротно к теперешним взглядам на ту роль, которую призвана играть в жизни женщина, — Щукина села на диван и жестом предложила Вокзалову сесть рядом, — я задумалась: а что могу я привнести в движение феминизма? Не секрет, оно переживает кризис. Оно скомпрометировано всякими дурами, не умеющими ничего, кроме как ходить без лифчика. Я тоже хожу без лифчика.
В доказательство Щукина задрала свою шелковую рубашку.
— Но дело не в лифчике. Надо понять: зачем носить или не носить лифчик? Я, сняв однажды лифчик, вдруг поняла: феминизм обрекает себя на погибель изоляцией от мужского мира. Проще надо быть, открытее для контактов. Мы не должны оскорблять и унижать мужиков. Мы должны вступить с ними во взаимовыгодные отношения. Традиционный секс таких отношений не гарантирует. Мужик видит: «Ага, без лифчика» — и у него уж на роже написано: «Сейчас бы ее трахнуть!» Это унизительно, Вокзалов. Очень редко мужчина и женщина сохраняют честь и достоинство в традиционном сексе. Кто-то из них кого-то все равно опускает. Про то, что каждого из двоих традиционный секс не в состоянии приподнять выше его нормального роста, нечего и говорить. Меня глубоко перепахала вот она, Марина выудила из-за пазухи тонкую цепочку с крестиком и старинной серебряной ладанкой, щелкнула замочком и поднесла раскрытую ладанку под нос Евгению.
Внутри ладанки был портрет Моники Левински.
— Ты только подумай, Вокзалов, как все премудро получилось. Сначала, вроде, Билл опустил Монику, потом она опустила Билла. Но в итоге вся в говне оказалась одна Хиллари. Потому что Билл с Моникой сумели доказать миру, какие они свободные... Пока все кругом болтали, что такое брак — предрассудок или преступление, и какие в нем родятся люди — одинаковые или нет, и в чем состоит индивидуальность, Билл не стал Монику банально трахать, потому что от этого случаются дети. Представь, если б она от него родила — какое несчастье! Какой на всю жизнь ребеночку был бы срам! И какое переживание Билловой дочке! Билл положил на общественное мнение, но ведь и Моника всем показала язык. То, что сделала Моника, — больше чем родить. Потому что ребенок, покинув материнское лоно, сразу делается третьим лишним, он — отрезанный ломоть, никто, глядя на него, не задумается, кем, как и зачем был он зачат. А тут во всем, что
87
Моника в будущем ни сделает, партнером будет Билл. Он в Монике отбывает пожизненное заключение. Понимаешь, Вокзалов, о чем я говорю?..
«Нет, она, похоже, не полная дура, — думал Вокзалов, глядя на Щукину. — В ее idee fixe есть определенная философия, не высосанная из пальца, более глубинная. Как обманчиво первое впечатление! Выпусти ее на высокую трибуну — перевернет мир!».
— У меня, Вокзалов, было много мужиков, — доверительно понизила голос Щукина. — Одни получше, другие похуже. Но честно тебе скажу: только тогда стала я мужиков понимать, когда перешла с унизительного и двусмысленного траханья на оральный секс. Они теперь все, — Марина широким жестом обвела фотографии на белой стене, — во мне! При том, что я ведь ни с одним из них не спала. Что получается? Получается, что я — ходячий банк русского генофонда!
— Ну а дальше что? Как ты этим добром думаешь распорядиться?
— Хочу двигать опыт в массы. Когда люди поймут, что секс и деторождение — два абсолютно разных занятия, следующее поколение будет жить при феминизме. Само об этом не догадываясь.
— Твоими бы устами, — произнес Вокзалов.
Оставленные на кухне Булкин и Николаша время даром не теряли. Нашли в холодильнике вторую бутылку да вдвоем ее и уговорили. Марине с Вокзаловым не стоило больших трудов проводить собутыльников в спальню: сами пошли как миленькие и, заняв горизонтальное положение, мгновенно заснули.
Марина, слетав на рынок, пополнила запасы продовольствия; Вокзалов в ожидании ее просматривал разбросанные по столам книги, большей частию, похоже, нечитанные, но само нахождение их в этом доме подсказывало: хозяйка существо хоть и взбалмошное, однако склонное к развитию.
Дальнейшее развитие событий того дня представляло собой сущее дежавю.
Булкин с Николашей, восстановив силы, вернулись к столу как ни в чем не бывало, будто не три часа продрыхли, а на пять минут отлучились по нужде. Сели, выпили, похлебали бульончика, приняли по второй, сразу же по третьей, ну и понеслось. Вскоре за столом оказались еще два каких-то Марининых приятеля, потом еще один, и не с пустыми руками. Вокзалов пытался несколько придерживать Николашу — безуспешно: молодой человек дорвался. Марина, впрочем, умело режиссировала попойку и до безобразия не дошло. Худшее, чему оказался свидетелем Вокзалов, было пение. Мелодии советских композиторов перемежались романсами. Булкин играл на гитаре Марининой дочери, Николаша отбивал такт на столешнице, один из новоприбывших, по фамилии Флягин или что-то подобное, ловко орудовал ножом и вилкой, извлекая гармонические звуки из бутылок, рюмок и стаканов.
Венчало концертную программу то же, с чего началось:
Утро туманное, утро седое,
Нивы печальные, снегом покрытые...
Вокзалов не вытерпел, встал и отправился на боковую — Марина постелила ему в дочерней комнате.
«Пошлость, — рассуждал он сам с собой, — как все-таки она в России вездесуща, всепроникающа. Вот, вроде, нормальные люди, каждый в отдельности по- своему хорош, однако сели вместе, рядом — и уж это на бардак похоже стало. Почему? Что виной тому? Водка? Нет, и без водки всякое собрание у нас превращается в сборище. Провинция? В Москве то же самое, даже похлеще. Или такова наша Россия, что в ней всегда где двое или трое сошлись, там и пошлость среди них? Прав Булкин: Марина замечательная личность, в своем роде высоконравственное явление. Но дай ты ей в самом деле выйти на трибуну — всякий поморщится: фу, какая пошлятина! Все, что у нас незаурядно, — то и пошло. Вон и я Николашиному дядюшке пошляком кажусь. А разве я пошляк?».
Он свернулся на детской кровати калачиком и накрылся подушкой, чтобы не слышать воплей пирующих.
XIV
Евгений проснулся оттого, что в комнату к нему вошла Марина. Ему сразу пришло на ум, не вознамерилась ли она в довершение вчерашних изъявлений гостеприимства предложить ему фирменное свое блюдо или зачать от него супермена; однако же госпоже Щукиной было, похоже, не до плотских утех.
— Мы, Жень, гуляем, гуляем, а в Москве телебашня горит!
Вокзалов сел на постели, потер слипшиеся веки.
— Что ж такое делается! — возбужденно говорила Марина. — Каждый день что-нибудь или горит, или тонет!
— Не то диво, что горит, — нимало не удивившись новости, отозвался Евгений, — а то, что потушить никак не научимся.
На кухне присмиревшие Николаша с Булкиным пили чай, меланхолически слушая «Рацио Свобода». Николаша взглянул на присоединившегося к ним Вокзалова, заправляющего на ходу футболку в джинсы, с мистическим ужасом: сбылось, и до чего же быстро сбылось, его пророчество насчет короткого замыкания. Но ум человеческий, сказано кем-то из классиков, — не пророк, а угадчик.
Угадчик в том смысле, в каком опытный игрок, пускай даже не в бридж, а в три листика или в дикарский наперсток, изощренным глазом определяет исход игры.
Вокзалов был по натуре своей всего лишь наблюдательный человек; он тревожился не о том, что на башне в Останкине в каком-то месте изношена проводка, и, значит, следует электрика мерзавца приволочь за шкирку в то место и ткнуть носом: «Вот здесь, братец, обмотай получше изолентой!» — так у нас до сих пор и поступают, словно бы ничего не переменилось со времен Левши, в предсмертном бреду просившего передать государю, чтобы ружья кирпичом не чистили, тогда как в европейском воздухе носилась уж идея пулемета... Вокзалов только то знал, что грядущие в России техногенные катастрофы не пощадят в первую очередь символы былого нашего могущества — разные там АЭС, подводные крейсеры, телевышки и орбитальные станции, — подобно тому, как общественная катастрофа «перестройки» обратила жало свое не против трухлявых устоев обыденной жизни, действительно требующих неотложного капитального ремонта, но против мертвых и бесполезных и символов, повапленных гробов, самих по себе ничего не выражающих и ни одно сердце не греющих.
Простившись с Мариной до встречи на батькином рауте, трое гуляк поехали в гостиницу — помыться и переодеться. Губернатор ждал к трем часам, времени было как раз прийти в себя.
— Сегодня ты не пьешь, — строго сказал Николаше Вокзалов.
Ради торжественного случая он облачился в белый китель с костяными пуговицами и со значком ГТО на левой стороне груди.
Народу было пропасть. Губернатор представлял всем и каждому Вокзалова и, несколько прохладнее, Николашу — потому, вероятно, что Максим Петрович мероприятие манкировал, сославшись на дела. В действительности Николашин отец чувствовал вину за происшедшее в пятницу вечером, равно перед братом и Вокзаловым, и рассуждал в том смысле, чго чем дольше не столкнутся они вновь (а Константина Петровича непременно пришлось бы взять с собой на губернаторскую тусовку), тем больше вероятность спустить скандал на тормозах. Время лучший лекарь, полагал Максим Петрович.
На сей раз воскресник — так именовались меж своими губернаторские приемы — совпал с праздником Успения Пресвятой Владычицы нашей Богородицы.
Среди гостей было немало городского духовенства с архиереем во главе, который сдержанно приветствовал Булкина и проследовал в первый ряд расставленных в саду стульев, дабы насладиться песнопениями привезенного с собой на автобусе монастырского хора. Второй частью культурной программы значилось выступление струнного квартета, нарочно выписанного из Москвы.
Венчали воскресник по традиции бальные танцы.
В этой программе, на первый взгляд эклектичной, заключена была квинтэссенция идейно-политической платформы батьки — что называется (то есть как сам он это называл) «просвещенный консерватизм». С одной стороны, губернатор стоял горой за государственный сектор, а с другой стороны, поощрял частный капитал. С одной стороны, заигрывал с казачеством, а с другой стороны — вел борьбу с жидоморством, пышным цветом расцветавшим в соседних уделах, вплоть до перебранок с тамошними батьками в Совете Федерации. С одной стороны, слыл убежденным трезвенником, а с другой — гордился каждой новой медалью на ярлыке «Маршальской».
Перед концертом, также по традиции, предложили гостям аперитив, а по окончании концерта, переходя к танцам, — фуршет.
Общение губернаторских гостей носило неформальный характер. Люди разговаривали, кто с кем и сколько хочет; многие нарочно приезжали, чтобы запросто решить с батькой свои неотложные проблемы, ввиду чего за ним ходили два помощника, непрерывно строчившие в блокнотах резолюции босса.
Основным предметом разговоров был в то воскресенье не праздник и даже не Вокзалов с его оригинальными суждениями, всевозможные толки о которых разлетелись по губернии, но дикий московский пожар и невозможность властей совладать со стихией.
Вокзалов и Николаша стояли в некотором отдалении от возбужденных аборигенов, присоединился к ним также Булкин. Странное дело, но и он ограничился шампанским в умеренных дозах. Отпуская в адрес рассеявшихся по саду гостей губернатора колкие замечания, он испытывал нескрываемое наслаждение, будто вел по телевидению свою скандальную программу...
Впрочем, о чем это мы говорим: не было программы, да и телевидения никакого не было...
Вдруг лицо Булкина изменилось; повернувшись к Николаше с Вокзаловым, он проговорил: «Вот и Лиза Леденцова».
Николаша обратился в направлении, указанном Булкиным, и увидал молодую статную женщину, поразившую его достоинством осанки и какой-то нездешней, неземной силой, веявшей от ее лица. Ростом превосходившая всех на голову, а то и на целых две, что усугублялось высокими каблуками, в черном шелковом платье с открытыми плечами и в газовом шарфе, также черном с мелкой серебряной искрой, перекинутом ниже локтей и спадавшем до земли, в нитке черного жемчуга на шее, с тщательно убранными волосами, с неброским, но изысканным макияжем, Леденцова, казалось, попала сюда по недоразумению, вместо Каннской фестивальной лестницы или премьеры в Метрополитен Опера.
Губернатор, однако, поспешил продемонстрировать всем, что попала она как раз туда, куда надо: подошел с распростертыми объятиями, троекратно расцеловал, для чего Лизе пришлось присесть, взял ее под руку, новел по кругу здороваться.
Вдова Леденцова каждого одаривала дружелюбной улыбкою, но взгляд ее блуждал по сторонам: похоже, что она искала кого-то.
Наконец дошла очередь и до наших молодых людей. Лицо Леденцовой приняло радушное выражение, когда она услышала фамилию Николаши.
— Я несколько раз встречалась с вашим отцом, он очень, очень достойный человек, и мне приятно познакомиться теперь с вами.
Булкину Лиза еле кивнула, зато на Вокзалова, представленного батькой в чрезвычайно лестных и витиеватых выражениях, она взглянула с исключительным интересом.
В эту минуту зазвучало танго Астора Пьяццолы.
Губернатор гордился тем, что на воскресниках у него танцевали. Сам он танцы прямо-таки обожал, еще со времен работы в ЦК ВЛКСМ, в Комитете молодежных организаций, и теперь внушал своим подданным, что не уметь танцевать — столь же неприлично, как и не уметь говорить хотя бы на одном европейском языке. Во всех школах была введена хореография как обязательный предмет. Кроме дискотек, в публичных местах по вечерам играли духовые оркестры. Пример всем показывал батька: на центральной лужайке в его саду на лето сооружалась танцевальная веранда, играло вполне приличное трио a la Gidon Cremer: скрипка, аккордеон и контрабас.
— Вы танцуете? — спросила Николашу с улыбкою Леденцова.
— Танцую. Почему вы думаете, что я не танцую? Даже люблю.
Губернатор одобрительно похлопал юношу по плечу. Леденцова же, услышав такое признание, сказала:
— Раз так — позвольте, Коля, мне вас пригласить.
С женщиной такого роста танцевать совсем не просто. Но Лизино превосходство над Николашей обуславливалось не только ростом. Лиза была ровесницей Вокзалову, шел ей двадцать седьмой год, однако Николаша с Евгением общался на равных, он давеча и с Мариной Щукиной не сплоховал, а рядом с Лизой почувствовал себя ребенком. Но робел и волновался Николаша недолго: спокойствие Лизы, уверенность ее движений и чуткость к партнеру сообщились юноше, и вскоре все присутствующие залюбовались ими. За одним танго последовало второе, Николаша, гордый тем, что наконец и он удостоился внимания, бойко ответствовал на расспросы Лизы об отце, о Москве, о своих увлечениях.
— А с Евгением давно вы, Коля, знакомы? Расскажите о нем...
ИЗ ДНЕВНИКА НИКОЛАШИ
Мама с бабкой на даче у маминого мужа.
Мы с Е. вчера весь день балдели на моем флэту. Черешни и клубники сожрали немерено. Все простыни изгваздали.
Смотрели по ящику всякую муть. Потом я спросил, видел ли он «Мертвеца». Нет, говорит, не видел. Зря, говорю, мое любимое, тащусь. Ну и достал кассету. Вторую уже — первую выбросила мать: «Всякую порнуху смотришь, вместо того, чтоб учиться».
Лучше бы сказала, вместо того, чтобы смотреть не всякую порнуху, а ту, которую сама смотрит. На своем видаке она сто раз, наверное, «Калигулу» крутила. Я когда этого «Калигулу» посмотрел, меня чуть не вырвало.
Короче, мы с Е. лежим, смотрим. Он говорит:
— А ты похож на Джонни Дэппа.
— С ума, — говорю, — сошел. Он юный бог, а я урод психованный.
— Правда-правда, — говорит. — Мне со стороны виднее.
«Мертвец» ему понравился. Потом никак заснуть не могли, про кино трепались. А потом он говорит:
— Максимыч, ты не задумывался, что мы с тобой типа мусор? Что нас надо с тобой в дурдом или в тюрягу, или вообще расстрелять на фиг?
— За что?
— За то, — говорит. — За что при совках с такими, как мы, только так и поступали.
— Да ну? — говорю.
Я ничего не знал об этом. Он рассказал. И про Верлена с Рембо, и про то, что Чайковский отравился из-за того, что с каким-то братом царя, что ли, дружили с мальчиками. Как-то не по себе мне от этих историй стало.
— Жень, — говорю, — почему? Кого ебет чужое горе?
— Значит, ебет. Разве ты себя не считаешь извращенцем?
Я подумал — говорю:
— Нет. А ты разве считаешь?
— И я нет. Мы ж друг друга не унижаем. И вообще мне женщины больше нравятся.
— Ну! — говорю. — Мне тоже.
Мы заржали. Надо же, какие честные ребята. Всю правду режем в матку.
— Жень, знаешь, — говорю, — я в одну женщину был страшно влюблен. Прямо крыша поехала. Чуть не умер, когда она от меня ноги сделала.
— Как? — удивился.
— Бесследно, — говорю. И рассказал ему, как тогда по Кипру метался, весь в соплях. — Но вообще — какая разница, кого ты любишь и как, правда же? Главное — что ты в это вкладываешь. Одно дело — когда у двух девочек любовь, и совсем другое — эти поганые клубы, где старые козлы сидят и за деньги смотрят лесби.
— Правильно, — сказал Е. И стал весь какой- то грустный. — Но мы с тобой все-таки ненормальные. Мы — инфантильные, вот. Мы даже, может быть, совсем не геи, но тем хуже. Мы ведь не геи. У нас друзей геев нет и вообще.
— Да. Вообще никаких друзей.
— Это плохо.
— Куда уж хуже. Но мы не больные?
— Смертельно. И поэтому нам с тобой надо конспирироваться, чтоб никто не догадался, что у нас на самом деле на уме, понял?
Надо же, конспирация.
Порепались мы еще мало-мало, потом стали тихо ласкаться.
И тут произошла наша первая ссора.
Мне было так сладко, что я спросил:
— Хочешь, я тебя поцелую?
— Да, — тихо сказал Е.
Тогда я нежно поцеловал его в губы, а потом стал ему целовать грудь, живот — и он как врежет мне в лоб.
— Все! — кричит шепотом. — Больше никогда, понял? Строгая мужская дружба — и все! Только попробуй еще раз ко мне прикоснуться!
Он сел на постели, закутался в простыню и закрыл руками лицо. Мы долго, полчаса, наверное, молчали. Потом он встал и сказал:
— Нет. Все. Я решил.
Оделся и ушел.
А сегодня утром я позвонил ему.
— Жень, все о’ кей?
— Да.
— Где и когда? .
— Не знаю. Не сегодня только. И не завтра. Дел много.
— Мы что, больше не друзья? — спросил я, как баба.
— Мы друзья. Мы лучшие друзья. Пока...
Николаша говорил о друге с таким восторгом, что Леденцова невольно оглянулась на стоящего под дереном Евгения. Танго закончилось и заиграло снова, и Николаша обрадовался возможности побыть еще несколько минут в ее близости, говорить с ней, глядеть в ее прекрасные глаза, вызывать ее добрую улыбку.
Было в те минуты в Николаше что-то от мальчика- пажа.
— Знаете что, — сказала ему Леденцова, когда и третье танго отыграло, и Николаше пора было честь знать, уступив царицу бала другим кавалерам, — приезжайте- ка с Евгением ко мне в гости. Прямо завтра приезжайте. Мне любопытно с ним поговорить, а уж с вами, думаю, мы станем добрыми друзьями. Приедете?
— Приедем, — ошеломленно произнес Николаша.
Тут же рядом с ними вырос как из-под земли губернатор, попенял с притворной ревностью Лизе на равнодушие к хозяину дома и увел ее, по-свойски подмигнув Николаше.
Молодой человек смотрел им вслед (о, как строен был ее стан, облитый блеском черного шелка!) и думал: «Вот она и забыла о моем существовании». Но тут же вспомнил о завтрашней встрече с нею, у нее в гостях, и почувствовал на душе какое-то сладкое смирение.
Вокзалов приветствовал его возвращение саркастическим замечанием:
— Нас на бабу променял... И что, крепкие челюсти?
— Евгений, как тебе не стыдно, — зарделся Николаша. — Леденцова сексапильна, спору нет; но ведь она вдова и так строго себя держит...
— Ой-ой-ой, — скривился Вокзалов. — Держит. Кого и за что, хотелось бы узнать.
— Перестань, — потупился Николаша. — Мы с тобой к ней приглашены завтра в гости. Лиза хочет с тобой поговорить, у нее к тебе много вопросов. Так прямо и сказала.
— Так прямо и сказала? Воображаю, что ты ей наплел про меня... Впрочем, ты поступил как настоящий друг. Молоток, Максимыч, я тебя прощаю. Что нам с тобой в N. делать? Водку жрать у Маринки? С Булкиным романсы петь? Ну их. Они ребята, в общем, славные, но хорошенького помаленьку... Почему бы, в самом деле, не махнуть к Леденцовой?.. Вот это body — в жизни еще такого не встречал, только в кино видел, и то в раннем детстве.
Какое кино подразумевал Евгений?
Не «Казанову» ли Феллини — тот эпизод, в котором Джакомо, решивший было свести счеты с жизнью, стоя в реке, завороженно взирает на женщину- великана, словно из тумана соткавшуюся на другом берегу, а потом соревнуется с нею в армрестлинге, почти наверное зная, что будет ею побежден?
Евгений не солгал Николаше: такого body он еще не встречал в жизни; только не все, что было на сердце, сказал он юному другу... циничный комплимент слетел с языка Вокзалова не сам собою, но ценой волевого усилия. Перед ним было не просто body, в самом деле способное вызвать острые ощущения, но, в переводе на пиитический язык, Прекрасная Дама — та, что мерещилась в пьяном угаре Блоку, стала причиной Троянской войны, обрекла на безумство Дон Кихота...
В Евгении — коль скоро, господа, мы сбились на выспренный слог — боролись два начала, сражались не на живот, а на смерть, фигурально выражаясь, Гамлет и Дон Кихот.
В этих двух типах, по прихоти судьбы рожденных двумя гениями всемирной культуры в одно и то же время, воплощены главные, коренные, противоположные особенности мужской природы — два конца той оси, на которой она вертится. Каждый мужчина в пору достижения зрелости сбивается либо на Дон Кихота, либо на Гамлета.
Правда, в наше время Гамлетов гораздо более, чем Дон Кихотов; но и Дон Кихоты, поверьте, не перевелись.
Что выражает собой Дон Кихот?
Веру прежде всего; веру в истину, находящуюся вне отдельного человека, но доступную постоянству служения и силе жертвы. Дон Кихот самую жизнь свою ценит настолько, насколько она может служить средством к водворению истины, справедливости на земле. Посему Дон Кихот весь живет вне себя, для других, для истребления зла, для противодействия враждебным человечеству притеснителям. Дон Кихот служитель навязчивой идеи и поэтому овеян ее сияньем.
А Гамлет — что представляет собою Гамлет?
Он эгоист; но верить в себя даже эгоист не может; верить можно только в то, что вне нас и над нами. Он не находит в целом мире ничего, к чему бы мог прилепиться душою; он скептик — и вечно возится и носится с самим собою. Сомневаясь во всем, он не щадит и самого себя, он сознает свою слабость, но всякое самокопание есть сила; отсюда проистекает его неподражаемая ирония. Он постоянно думает о смерти, о самоубийстве — но он себя не убьет. Он страдает, и его страдания больнее страданий Дон Кихота; того бьют всякие ублюдки, а Гамлет сам себе наносит раны, сам себя терзает.
И вся-то наша жизнь есть борьба разъединенных и непрестанно сливающихся начал: косности и движения, консерватизма и прогресса, покоя и воли. Борьба эта нам объясняет и растение цветка, и развитие могущественнейших народов, и механизм судьбы каждого человека.
Вот какие две силы стеснились в угрюмой душе Вокзалова, как те два бродящих утеса в мифе об аргонавтах; и в точности как та голубка, лишь два перышка на хвостике защемившая, невредимо проскользнуло меж этих диких сил большое body Лизы Леденцовой...
Переночевав у Булкина в его просторном «люксе», молодые люди заказали завтрак в номер и в одиннадцатом часу катили на юго-запад, в имение красавицы, умницы, богачки, про которую в N. губернии рассказывали всевозможные небылицы, но правды о которой не знал никто на всем белом свете... Разве что муж? Ну так ведь он полгода как лежал в могиле.
XV
Елизавета Сергеевна Леденцова родилась в семье знаменитых цирковых артистов Сергея и Тамары Ка- нунниковых. Старшее поколение должно помнить их номер: конный жонгляж, плавно переходящий в воздушную гимнастику, с элементами клоунады и иллюзиона. Чудо что был за аттракцион, теперь таких и не увидишь. Мать Лизы и ее младшей сестры Полины разбилась насмерть во время представления, в котором участвовали дочери, восьми и трех лет, прямо у них на глазах. Отец ушел из цирка и начал зарабатывать хлеб насущный профессиональной игрою на бильярде. Воспитывать Лизу и Полину помогала ему тетка покойной жены, бывшая девушка-змея, а теперь форменная гадюка подколодная, ворчащая и брюзжащая с утра до вечера. Девочки вышли в маму — красавицами, рослыми и статными, впору было прямо сейчас их выпускать на манеж, но в Сергее Ивановиче все противилось предначертанному дочерям на роду, и славная династия прервалась.
Настала перестройка. Сергей Иванович, с восторгом, но и с тревогою взирая, как час от часу расцветают его милые доченьки, благоразумно вывез их от греха подальше на учебу во Францию, в католический пансион. Можно лишь гадать, какое перед ними открывалось будущее — при их внешности, воспитании, свободном владении тремя языками... Но судьба судила девушкам другое.
Сергей Иванович, давно уж не ограничивая себя катанием шаров, по-крупному проигрался в карты. «По- крупному» — еще мягко будет сказано. Сергея Ивановича поставили на счетчик — то есть перед ним было поставлено партнерами требование: либо вернуть через 48 часов должок, либо готовиться к очень серьезным последствиям.
Дело чести, господа, нам этого не понять.
Он прилетел в N. к Леденцу, которому преподал в свое время немало бесценных уроков. По большому счету, своим положением Леденец, круглый сирота, был всецело обязан Сергею Ивановичу.
— Не проблема, — хмуро сказал ученик. — Но, дядя Сережа, при двух условиях. Первое: ты с игрой завязываешь. Навсегда. Второе: ты отдаешь за меня Лизу. Полинка получит от меня хорошее приданое.
Леденец — ни для кого не секрет — был давно влюблен в старшую дочь Канунниковй. Лиза же относилась к нему как к другу детства, не более того. В прошлом году они с отцом пару недель провели в гостях у Леденца, и тогда впервые сделал он Лизе предложение. Лиза посмотрела на него, сидящего в кресле, из-под потолка — и сказала: «Тебе другая нужна жена. Более контактная». — «Компактная?» — переспросил с обидой Леденец.
Лиза рассмеялась. Она сочла тот разговор минутной слабостью одинокого инвалида. Отец, посвященный Лизою в этот эпизод, сказал: «Не принимай к сердцу...» — Но вот, поди же ты...
Сергей Иванович посмотрел на часы: время истекало.
Наутро они с Леденцом получили французские визы.
Выслушав слезную исповедь отца, Лиза безропотно согласилась выйти за калеку с криминальными связями. По крайней мере личная безопасность и материальная состоятельность были им с сестрой обеспечены по гроб жизни.
Гроб, однако, был уготован вначале Сергею Ивановичу, не сдержавшему слова, данного Леденцу, проигравшемуся года через полтора после свадьбы в пух и прах и пустившему себе пулю в лоб...
А теперь и сам Леденец отошел в мир иной, оставив за Лизой все свое движимое и недвижимое, кроме оговоренного приданого Полине.
Препоручив по здравому рассуждению дальнейшее ведение бизнеса мужниным друзьям, Лиза почти безвылазно замкнулась в усадьбе, отстоявшей верст сорок от города. Почти — потому что по делам ей все-таки приходилось ездить в город, правда, очень редко и ненадолго. Ее не любили в губернии, ужасно сплетничали по поводу брака с Леденцом, распускали про нее всякие небылицы, уверяли, что она помогала не только мужу, но и отцу в картежных проделках (сами вообразите, какая помощь подразумевалась); говорили даже, будто бы за границу она ездила недаром, а на отхожий промысел. Все эти толки доходили до Лизы, но она пропускала их мимо ушей; характер у нее был нордический.
Участок земли, на котором жили сестры Лиза и Полина, трудно было назвать иначе, нежели усадьбой. без малости шесть гектаров на лесистом холме, в недальнем расстоянии от желтой каменной церкви с колоннами, стараниями Леденца теперь снова действующей, на выходе из которой в Светлую ночь он был в упор расстрелян и в ограде которой погребен.
В начале прошлого века здесь в действительности была усадьба какого-то сановника. При большевиках помещалась в усадьбе ведомственная санатория; приобретя усадьбу в аренду на сто лет, Леденец поделил территорию надвое, в одной половине устроив реабилитационный центр для своих товарищей по несчастью, в другой поселившись самолично. Дом безымянного сановника, каменный, с шестью колоннами, был возведен в одном стиле с церковью и в те же беложелтые цвета раскрашен. Он и крышу имел зеленую, и такой же фронтон, как на церкви, со Всевидящим Оком в треугольнике (прежде на фронтоне красовался герб сановника, потом барельеф Ильича). Фронтон этот послужил основанием для сплетен о принадлежности Леденца к масонской ложе; но какие, господа, в наши дни масоны! Леденец просто ценил красоту. Реконструкцией и перепланировкой усадьбы занимался главный архитектор города, человек со вкусом. Удалось ему так разместить на старых фундаментах и хозблок, и бассейн, и зимний сад, что не пришлось при этом спиливать старые деревья — десяток лиственниц не в счет.
Старые фундаменты оказались крепки: на яичном желтке раствор замешивался.
К дому с обеих сторон примыкали темные деревья старинного сада, аллея голубых елей вела к подъезду.
— Е-мое... куда ж это мы попали, — пробормотал Вокзалов, когда они с Николашей, расплатившись, вышли из машины.
При въезде в усадьбу Леденцовой, в точности как у ворот какого-нибудь посольства, стояла металлическая будка. Охранник в черной униформе с ярко-желтыми нашивками, выйдя из будки и сев на солнцепеке на лавочке, играл со щенком кавказской сторожевой.
— Какого хера? — спросил охранник, не обращая круглого своего лица на Вокзалова с Николашей.
— Да ни хера, мужик, — отвечал довольно дерзко Николаша. — Нас хозяйка ждет, понял?
— Понял. Документы есть?
— Какие тебе в жопу документы! Хозяйке позвони.
— Ща я позвоню, мешалкой-то... Сказал, документы покажи, значит, покажи. Частная территория, на хер.
Николаша протянул охраннику паспорт. Ознакомление с официальным документом со знакомой фамилией возымело свой результат: невоспитанный охранник бросил щенка, вошел в будку и по внутренней связи по-армейски четко доложил кому-то на другом конце провода: «Приехали. Понял. Есть!» — после чего радушно распахнул ворота перед гостями.
— Прошу прощения, господа. Порядок такой. По вот этой дорожке пойдете прямо, потом повернете направо, там встретят.
И действительно, за поворотом их ждал другой мужик, в такой же форме, но постарше и гораздо воспитаннее, что выразилось в услужливости, с которой взял он у Вокзалова и Николаши их багаж.
— Елизавета Сергеевна просила провести вас, господа, в ваши апартаменты, — вводил он гостей в курс дела, пока шли к дому. — Вот сауна, — кивнул в сторону беленького домика на фундаменте бывшей конюшни, — там, за нею, бассейнчик. Елизавета Сергеевна сейчас катаются с сестрой на велосипедах, полчасика можете отдохнуть с дороги, в парке погулять. Парк у нас красивый. Семен Васильич любил зелень.
Апартаменты на втором этаже, в левом крыле, представляли собой большую спальню с двумя кроватями, гостиную, ванную комнату с джакузи и душем и целых два санузла.
В гостиной на столе поставлены были тарелки, одна с фруктами, другая с изюмом, курагою и смесью различных орехов, третья с белым и черным виноградом, а в углу, на тележке с колесиками, выстроились в две шеренги напитки.
— Лед в холодильнике, — показал провожатый гостям и, взявшись за дверную ручку, спросил, не будет ли каких особых пожеланий.
— Чего уж тут еще желать, Склифософский, — как бы призывая служивого к дискуссии о социальном неравенстве, пробормотал Вокзалов, усаживаясь в глубокое кожаное кресло и вытягивая ноги в запыленных кроссовках.
Мужик почесал в затылке и вышел вон.
— Ло-го-во... Ло-го-ви-ще по-га-но-е... — выговорил Вокзалов. — Не страшно тебе, Максимыч? Ведь это черт знает что такое. Ты когда-нибудь, Максимыч, омаров ел? Нас, небось, омарами в обед покормят. Устрицами. К омарам, говорят, щипцы специальные полагаются, к устрицам — вилочки особенные. Каким вином устриц буржуины запивают, не знаешь? И я не знаю, вот ведь конфуз! Нет, Максимыч, правильно спросил нас барбос на входе, какого мы тут хера...
Спустились по мраморной парадной лестнице в просторный холл. В доме царствовал порядок; все было чисто, густые ковры тщательно выметены, сверкали хрустальные люстры, тусклым золотом и бирюзой сияли китайские вазы со свежими цветами.
Вышла откуда-то, рассеянно посмотрела на стоящих посреди холла гостей и снова куда-то исчезла афганская борзая.
— Хороша твоя Леденцова, — задумчиво произнес Евгений. — С порога в зубы пригласила в такое... не знаю даже что. Ну, тебя — ладно, ты шишкин сын, а меня, классового врага... Мазохистка она, Максимыч, как полагаешь?
— Садистка, — поджал губы Николаша.
В парке на постаментах возвышались аллегорические статуи, в три четверти человеческого роста — не штампованная дешевка, продаваемая круглый год в Москве рядом с метро «Парк культуры», по пути к Дому художника, но белого мрамора, в интимных местах отполированного живым прикосновением до зеркального блеска, в мелких трещинках и подтеках, имеющих для знатока такую же ценность и служащих тем же знаком качества, что и неподражаемого оттенка плесневый налет на сыре. То была, господа, самая настоящая старинная русская усадебная скульптура, чудом сохранившаяся, почти в совершенной неприкосновенности, век спустя после смерти барина, последнего барина, любовавшегося на этих Меланхолию, Стыдливость и Чувствительность, как прежде любовались на них отец его, дед и прадед, — если не того самого барина, что здесь жил в прошлом столетия, то какого-нибудь похожего.
Будь Николаша постарше, он мог бы, взирая на аллегорические статуи, поразмыслить и даже вслух поговорить с Вокзаловым о том, насколько Время прихотливо и непредсказуемо в выборе жертв. Этим статуям никак не меньше полутора веков, скорее — все два; но Время не оставило на их нежных лицах своей каиновой печати... Разве что у одной, самой юной, с пальчиком на губах, с круглой коленкою, бесстыже выглядывающей из римских одежд, был отбит нос; но когда и кем? Это, может, еще в первый день — как только ее привезли из северной столицы, сгрузили с телеги, вынули из ящика с шуршащими, как морская пена, стружками, поставили под сенью старой липы, но поленились тут же вознести на постамент и пошли перекусить мужики — дворовые мальчишки, сыновья тех мужиков, ей отбили нос, и хотя соседний штукатур брался приделать ей нос вдвое лучше прежнего, однако барин ему не доверился, и статуя долгие годы стояла в углу молотильного сарая, возбуждая суеверный ужас баб: они в этой «кукле безносой» подозревали аллегорию дурной болезни. Спустя полвека Филька-форей- тор углядел в траве камушек, поднял и по некоторым признакам догадался, что камушек — нос. Доложили барину; тот изучил с пристрастием находку, признал в ней нос и появившимся к тому времени германским клеем для фарфора водворил орган обоняния на законное место.
Николаша на подобные мысли по младости не был способен, однако жив его душе дрогнули потаенные тонкие струны: читатель «Чапаева и Пустоты», Николаша вообразил себя действующим лицом пьесы о гражданской войне. Показалось, что выскочит сейчас из-за поворота кавалерист на лихом коне — и рубанет его, Николашу, гостя барыни Елизаветы Сергеевны, вострою шашкой.
Но вместо красноармейца выкатили из-за поворота на велосипедах сама барыня и ее младшая сестра, обе в белых шортах и майках, подчеркивающих ровный загар.
— Полька, посмотри, вот они! — совсем не чинно, как накануне, воскликнула и приветственно позвонила в звонок Леденцова. — Коля, спасибо, что сдержали слово! Мы с Полинкой даже поспорили, приедут или не приедут. Я выиграла, Полька, с тебя мороженое!
Полина, черноволосая и черноглазая, несколько более круглолицая, чем сестра, и пониже ростом, но чрезвычайно похожая на нее, пригорюнилась. Вместо знакомства с молодыми людьми из Москвы ей предстояло теперь пилить за мороженым в ближайшее село, полчаса туда и обратно.
— Вы, Коля, какое любите? Пломбир? А Вокзалову? Шоколадный рожок? И мне рожок! Нам по два рожка, плюс два пломбира, ну и себе возьми что захочешь... «Амаретго», что ли, твое любимое, с миндалем, — распорядилась Лиза, ловко спрыгнула с седла и, не обращая внимания на сестру, повела друзей к дому.
Полина помотрела им в спину, развернула свой фиолетовый Honda и скрылась в тенистом парке.
XVI
Леденцова провела Николашу с Вокзаловым через уже знакомый им холл в гостиную — высокую комнату с лепным потолком, обитую коричневыми ткаными обоями в золотых разводах.
— Я приму душ и сразу вернусь, — ничуть не смущаясь, объявила она. — Поглазейте пока — тут есть смешные вещицы...
Обставлена гостиная была роскошно, правда, без какого-то преобладающего стиля. Мебель старинная, например, пара венецианских стульев XVI века, соседствовала с коллекционной современной; можно было видеть здесь и бюро петровских времен, и обитый шкурой зебры диван от Giorgietti, и спорных достоинств этюдики французских пейзажистов школы Коро, и громадный натюрморт Церетели. На бюро под стеклянным колпаком красовался камешек, привезенный с Луны экипажем Apollo, в горке мореного дуба на серебряных подставках мирно покоились яйца Фаберже с портретами членов императорской фамилии в алмазных медальонах — новоделы, но очень мастерские, работы чуть ли не самого Ананова; вперемежку с японскими костяными нэцке, сидящими, подвернув под себя коротенькие ножки, маршировали оловянные солдатики в мундирах южан и северян, и, в довершение всех этих диковинок, над одним из диванов, подсвеченный со всех четырех сторон, висел портрет хозяина кисти Шилова, довольно-таки недружелюбно посматривавший на гостей вдовы.
Тут вошла и вдова, переодетая в кожаные джинсы и кожаный жилет на голое тело, босиком. Гладко зачесанные за уши волосы придавали простодушное выражение ее чистому, свежему лицу. Николаша прислушался: не пахнут ли у него носки.
— Ребята, в общем, так, — начала с порога Леденцова, — чтобы не осталось между нами неопределенности, пригласила я вас в гости безо всякой задней мысли. Сами подумайте, какая мне может быть корысть от такого приглашения: все у меня есть, а если чего-то нет, значит, я этого просто не хочу. Вы, наверное, поняли, что представляет собой здешнее общество. Люди не первой молодости, зацикленные на делах, достигшие, честно говоря, потолка. Живут с широко закрытыми глазами. Разговариваешь с ними — и видишь: у них там, внутри, включен счетчик. Скучно...
Леденцова подошла к буфету, налила гостям, по их предпочтению, чистый виски со льдом, а себе Сатрап.
— Вы мне интересны. Вы первые, кто меня заинтересовал за все годы, что я здесь обитаю, — продолжила она, глядя на обоих, но Вокзалов почувствовал: обращается Лиза преимущественно к нему. — Вы меня заинтересовали тем, что молоды, можно сказать, мы все трое принадлежим к одному поколению — согласитесь, ребята, странному поколению, не потерянному, а какому-то... растерянному. При том, что мы старшим кажемся излишне самоуверенными. За что нас хвалят старшие? За то, что мы прагматичны, трудолюбивы, тянемся к основательным знаниям. У нас космический замах. У нас твердая почва под ногами. Но с этой узкой полоски твердой почвы нам ни в космос взлететь, ни по земле ступить лишнего шагу — ни вперед, ни в сторону. Те, кто сегодня в России влияет на развитие событий, — все люди за сорок или ближе к пятидесяти. По сравнению с Брежневым и даже с Горби они мальчишки, по сравнению с нами старики. Страшные старики! У них еще в запасе лет тридцать- тридцать пять. Ровно столько, чтобы мы состарились, просекаете? Мы со всеми нашими дарованиями обречены жить в резервации, как некое меньшинство. Нам как будто разрешили быть такими, какие мы есть. Мы для них — всего лишь удобрение, декорация, тест на политкорректность, проверка на вшивость...
Леденцова произносила свой спич отчетливо, словно всю ночь наизусть учила. Вокзалов ее не перебивал, не гримасничал — ему стало вдруг очень интересно. Вероятно, впервые слушал он с таким интересом сверстницу, не щебечущую или мычащую, но говорящую как власть имущая — то есть как он сам привык с людьми говорить.
— После смерти мужа я постоянно думаю, чем себя занять, чему посвятить. Бизнес, торговля — скучно. Да и перспектива слишком примитивная: вилла на Канарах. Я хочу свершить что-то неслыханное, дерзкое — но притом абсолютно чистое... невинное... У меня достаточно средств и есть кое-какие связи, чтобы взять на себя инвестицию какого-то большого интеллектуального проекта. Но я, озираясь вокруг себя, не вижу потенциальных сотрудников. То есть я вижу все те же сорокалетние лица. Знаете, как-то раз мы были с Леденцовым в Москве на одном важном приеме. И меня там обуял ужас. Кругом были мужики, чьи фотографии каждый день печатаются в газетах на первых полосах, которые что-то говорят, что-то, вроде бы, нам объясняют в каждом выпуске новостей, наши политические стратеги и финансовые гении... но мне было очевидно: вот поколение, которое дорвалось до кормушки. А поскольку они все лет на двадцать моложе тех, кого они от этой кормушки оттеснили, то и аппетит у них такой, что нам, ребята, после них даже крошек не останется... Боже, какие они все толстые! Ходячая мыловарня какая-то! И как они жрут водку!..
Леденцова отпила Campari, чтобы несколько перевести дух.
Нет, она к этой речи готовилась очень задолго до нашего появления, подумал Вокзалов. У барыни, похоже, наболело.
— Короче, я пригласила вас, господа... — Лиза рассмеялась невольной цитате, — мне захотелось пообщаться с вами потеснее, может быть, мы ничего сейчас и не придумаем, но хоть на будущее присмотримся друг к другу. Мы ведь все, в отличие от них, — она весьма небрежно кивнула на портрет покойника, — все последние годы варимся в собственном соку, вместо того, чтобы действовать сообща или по крайней мере узнавать и изучать людей своей генерации.
Вокзалов первый раз усмехнулся, позвякивая льдом в стакане.
— Во-первых, Лиза, на то, чтобы узнавать и изучать, существует жизненный опыт. Вы до сих пор все правильно говорили; но последняя ваша мысль — от нее, простите, чем-то бойскаутским попахивает: «Построим вигвам, научимся разводить костры!» Да и потом, доложу вам, узнавать и изучать отдельные личности не стоит труда. Вы думаете, что если друг друга узнавать и изучать, из этого что-нибудь путное выйдет, и мы против тусовки сорокалетних свою команду выставим. Ну выставим... а года через три она заплывет жиром похлеще Гайдара и его команды. Поздно, Лиза, пить боржом. Все люди к тридцати годам одинаковые, за исключением наркоманов и алкоголиков, у которых сердце, легкие, печень и мочеполовая система больше изношены. В одиночку, рассчитывая лишь на свои — да, можно чего-то путного добиться... ну, вдвоем, втроем, не больше... Знаете, я разочаровался в каких бы то ни было командах. Потому что какие бы вначале песенки ни пелись, кончается одной и той же: «Возьмемся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке!» Блин! Как я ненавижу эту песенку!.. Вон дерево — любое, какое ни возьмите, — показал он Лизе рукой за окно, — красиво. Ну а все вместе — бревна и бревна. Пиломатериал.
— Женя, да что вы такое говорите? — возмутилась Леденцова. — Зайдите в лес, погуляйте вон хоть в нашем парке. Наоборот, каждое дерево только тогда начинает выражать красоту, индивидуальность и неповторимость свою, когда можешь его сравнить с соседними.
— По-моему, более чем достаточно одного экземпляра, чтобы судить об остальных.
— И то же самое с людьми?
— Люди в своей массе — в гораздо большей степени бревна, чем деревья в лесу. Пиломатериал в кубе. Что бы пустить его в дело, не требуется большой команды. Спроектировать дом способен один архитектор, а построить — четыре плотника да один подмастерье.
— Люди — бревна, — в раздумье повторила за Вокзаловым Лиза. — Нет, стало быть, разницы между глупым и умным человеком, ленивым и трудолюбивым, талантливым и бездарным, добрым и злым?
— Разница, конечно, есть: как между здоровым и наркоманом. Ведь мы более-менее знаем, отчего возникает наркотическая зависимость или вообще какие бы то ни было телесные недуги. Вот и нравственные недуги происходят от всякой фигни, которой с детства набивают людям головы, от навязывания им прописных истин типа «Что такое хорошо и что такое плохо». Надо раз и навсегда исправить общество — и никаких вам нравственных недугов не будет.
Вокзалов говорил все это, поскребывая на щеках у себя щетину, с таким видом, как будто в то же время думал про себя: «Хочешь — верь, хочешь — не верь, мне по барабану!» Тем не менее Николаша с удивлением отметил, что Вокзалов перед Лизой помногу выступает.
— И вы, Женя, полагаете, что, когда общество исправится, не станет уже ни глупых, ни злых, ни ленивых людей?
— По крайней мере, — веско заключил Евгений, — при нормальном устройстве общества на него никакого влияния не будут иметь ни дураки, ни подлецы: машинка сама будет крутиться.
— По крайней мере, — похоже передразнила его Лиза, — мороженое и при нормальном устройстве общества не будет одного сорта.
Сказанное впрямую соотносилось с появлением На пороге Полины с пластиковым пакетом в руке.
— Лиз, а пойдем с мороженым к бассейну, — предложила девушка. После чего, не дождавшись ответа, повторила свой вопрос гостям:
— Пойдем, а?
Вслед за Полиной вбежала в гостиную, громко стуча когтями по натертому паркету, красивая афганская борзая, та самая, которая показывалась уже Вокзалову и Николаше. Вопросительно взглянув сначала на Полину, а потом на Лизу, она с обворожительной улыбкой, махая хвостом, подошла поочередно к молодым людям и ткнула каждого своим влажным холодным носом в руку.
— Шерри, купаться! Купаться! — воскликнула Полина, и, подав пример остальным, они с афганкой выбежали из комнаты.
— Что ж, охладиться нам не помешает, — неожиданно мягко заметил Вокзалов хозяйке.
— А я плавки забыл, — огорченно вспомнил «букашка».
Леденцова посмотрела на него сверху вниз, как старшая сестра на попавшего впросак брата; после подобного взгляда старшие сестры гладят братьев по головке.
Но вместо этого Лиза ровным голосом произнесла:
— Коля, зачем вам плавки? Кроме нас, в бассейне больше никого не будет: вы с Женей да мы с Полькой. Кого нам стесняться? Шерри?
ИЗ ДНЕВНИКА НИКОЛАШИ
Вдруг я вспомнил, как один раз ходил с папашей в баню.
Мне было неприятно.
Мужики выставляли свои гениталии напоказ, хвастаясь один перед другим, а чем хвастаться-то?
В особенности неприлично вел себя какой-то пузатый, с наколками на обеих руках, у которого вместо члена торчал финик. У меня был и то больше.
Мужик этот хохотал и лупцевал всех направо и налево своим веником. И меня хотел ударить, но я спрятался за папу.
Почему я вспомнил об этом?
Потому что люди воюют со своими телами, предают их, обманывают, играют с ними в прятки, стыдятся, как бедных родственников или, наоборот, кичатся ими, как дорогими шмотками... но никак не найдут со своим телом общего языка.
Вчера мы приехали в гости к Леденцовой.
Нас она Пригласила навестить ее вечером накануне, когда я познакомился с нею на рауте у губернатора. В общем, если бы не она, вечер можно было бы считать пропавшим. Она очень красивая, с ней приятно говорить о чем угодно, потому что Л. на каждую твою фразу не говорит «Ага» или «Ну», а сама что-то рассказывает.
Короче, приехали мы, нас поселили в очень приличной комнате с двумя большими кроватями, потом появилась Л. с младшей сестрой. Сестра Полина поехала за айс-кримом, а мы втроем сидели и базарили — то есть базарил с Л., конечно, Е., а я молчал.
Потом вернулась Полина и сказала: «Пошли купаться в бассейне и там заодно будем айс-крим есть». Я сказал, что забыл дома плавки, тогда Л. мне говорит, мы типа нудисты, плавки можешь забыть у себя дома навсегда.
Мы пришли к бассейну, Л. с Полиной мигом разделись и бултых в бассейн, и нам с Е. ничего другого не остается. На нас они смотрели из бассейна, пока мы раздевались, как ни в чем не бывало.
И я подумал, что они прямо тут нас трахнут.
А потом я устыдился таких мыслей. Потому что нормальные девчонки. Мы, короче, поплавали, поиграли в мячик, вылезли, растянулись на лежаках и стали есть мороженое. Бумажки мы давали облизывать собаке Шерри, которая с нами плавала, но бумажек ей было мало, и она всем нам облизывала пальцы.
Потом пришел охранник и принес полотенца и халаты, всем.
Он как-то так сумел принести это все и положить на краю бассейна, что даже краем глаза ни на кого из нас не посмотрел, а при этом было видно, что делает нам услугу. Вот кем я восхищаюсь — лакеями, официантами, вообще всякой выученной прислугой. Когда я в клубе подрабатывал, у меня так не получалось, чтоб и достоинство свое сохранить, и в то же время сделать все, чтобы клиента ублажить.
Это, наверное, делается машинально.
Мы еще поплавали, потрепались, у Леденцовой сестра милая, но Л. мне как-то больше нравится. Потом просто лежали загорали. Тут я дико перепугался, что сейчас на солнышке у меня встанет, потому что Л. была как на ладони, да и Полина тоже. Тогда я прыгнул в бассейн и поплавал хорошенько, вылез, вытерся и говорю, мне сходить надо в нашу комнату, но тогда Л. удивилась и говорит, что вон же кабинка туалетная, зачем ноги стаптывать. Я зашел в кабинку для виду, вышел и опять лег загорать.
У Л., несмотря на то, что она коломенская верста, офигенная фигура. Совсем, если с нею рядом не стоять, не заметно, что она тебя длиннее см на 15 или 20. У Полины тоже все в порядке, но Л. финиш. Наверное, для кого-то грудь у нее не слишком большая, но мне было приятно лежать и рассматривать ее. Первый раз я видел голую женскую грудь. Спроси меня: «Что уставился, женской груди не видел?» — я бы честно сказал: «Не видел». Вообще за эти 10 дней, что я живу у папы, со мной много чего было впервые: напился, например, до поросячьего визга, столько черной икры сожрал, что больше не хотел, как Верещагин из «Белого солнца пустыни», держал на руках маленького братика, он очень славный.
Но все это не может сравниться со вчерашним.
Потом пошли обедать, с ними живет двоюродная бабка, метр с кепкой, бывшая цирковая гимнастка, выдает себя за княгиню, противная, Л. и П. ей ни на один из вопросов не отвечают, она глухая, но слуховой аппарат нарочно забывает надеть, чтоб ей все кричали в самое ухо, то есть все внимание ей уделяли.
Старушонка все гоняла собаку, ходившую кругами у стола и клянчившую у нас кусочки. Е. спросил бабку, мол, как это вы всю жизнь проработали в цирке и не любите собак, а она ответила, что в цирке — да, собаки, а это не собака, а выблядок бесстыжий.
Мы целый день разговаривали, гуляли, вечером опять плавали в бассейне, в общем, был такой день, когда время не то что летит птицей или ползет червяком, а просто человек не замечает: скоро ли, тихо ли движется время, и ему от этого особенно хорошо. Никуда тебе не надо, никто тебя не колышет, и безделье само по себе занятие.
С JI. и с ее сестрой П., да и с Е. тоже, бездельничать — улет.
Совсем уж вечером П. нам играла на рояле всякие пьески типа из Моцарта. Е. морщился и все листал какие-то журналы, но я решил: как хочешь, братка, но девчонка нам приятное делает, и тоже сел к роялю и рэгтайм сбацал, и Полина ко мне подсела, и мы с ней неплохо вдвоем подурачились.
А потом все пошли спать, потому что сегодня JI. хочет нас в лесничество свозить.
XVII
Леденцова покривила душою, сказав гостям, будто пригласила их безо всякой задней мысли.
Вообще Елизавета Сергеевна была весьма непростое существо. Двойственное — как, между прочим, и Вокзалов. Поэтому, наверное, Леденцова им заинтересовалась; рыбак рыбака...
Не имея ни сильных пристрастий, ни каких-то верований — тогда как покойник Леденец был, напротив, и страстен, и набожен, свидетельством чему служила приведенная им в божеский вид церковь, — Лиза ни перед чем не отступала, но и никуда в последние годы не шла. Как и Вокзалов, она готова была к тому, что жизнь ее может поставить перед решительным выбором. И она ждала этого или, во всяком случае, не страшилась. Она много повидала, много знала, многое ее занимало, но ничто не удовлетворяло вполне. Да Лиза уж и привыкла не получать ни от чего, как сказано в ее любимой песне, satisfaction.
Ум ее был пытлив и рассудителен в одно и то же время, сомнения никогда не утихали до полного безразличия и не дорастали до болезненной тревоги.
Замужество стало ее крестом.
Не потому, что Лиза вышла за Леденца не по любви, но по необходимости, спасая жизнь отца; не потому, что муж был калекой, ростом ниже Лизы на шесть вершков, и когда выходили они в свет, она себе не позволяла идти рядом с переваливающимся с боку на бок, опирающимся на трость с костяным набалдашником супругом, а выступала чуть позади, меж охранников, отчего казалась публике частию security Леденца, монстров один другого хлеще, так что на бедную двухметровую Лизу глазели, точно в кунсткамере; не потому даже, господа, брак Елизаветы Сергеевны стал ее крестом, что весь город, вся губерния ненавидели ее, подозревая во лживости, коварстве и полном ничтожестве; нет! ее супружеский крест — в исконном, историческом смысле слова — был самоотвержение и затворничество. Меж нею и Леденцом в одну драматическую для обоих минуту (речь о которой впереди) подписан был брачный контракт, заверенный нотариусом, по которому Лиза обязывалась не покидать в отсутствие мужа усадьбу и никого, кроме врача, к себе не принимать, а Леденец в ответ обещал не трогать ее пальцем — то есть, если точно цитировать юридический документ, «не прикасаться к Леденцовой Е.С. без ее на то воли, за исключением случаев, когда следует оказать ей помощь, как то: подать руку при возможном падении, поддержать, сходя по лестнице, усадить на стул или в кресло в публичном месте, подвести к третьемулицу с целью представить (познакомить), принять из ее рук тяжелый багаж или заменить ее в момент большой физической нагрузки».
Можно смеяться над этим перлом юридической казуистики — но Елизавете Сергеевне было не до смеху.
Целые недели напролет лежала она в своей великолепной постели, на кружевных подушках, под легким шелковым одеялом и слушала любимую «Воробьиную ораторию» либо листала одну за другой и отбрасывала в сторону, также одну за другой, новые книги, чуть ли не в день их выхода из печати в Москве, Париже, Лондоне и Нью-Йорке доставленные в N. Полина, став членом семьи Леденца, поступила в университет на бизнес-факультет и ночевала чаще в городе; бабушка была несносна, челядь подобострастна и тупа, так что бедная Лиза провожала день за днем, не спеша и ни о чем не сожалея. Не станем лукавить: радуга возможного счастья загоралась иногда у ней перед глазами всеми своими красками, но Лиза вздыхала с облегчением, когда эти радужные краски угасали, даже научилась гасить их усилием воли. Воображение ее часто уносилось далеко за пределы того, что по законам обыкновенной морали, не то что межеумочной русской, тем более русской провинциальной морали считается дозволенным; но и тогда, вскипев ненадолго, кровь еевскоре по-прежнему тихо катилась в ее большом обаятельном теле.
Раз, будучи с Леденцом на Лазурном берегу, она залюбовалась хрупкою, стриженной почти под ноль англичанкой, загоравшей topless, они даже несколько раз обменялись улыбками, причем Лиза поняла, что девушка не прочь, и можно было бы, тем более, что Леденец отправился на весь день рыбачить, предоставив Лизе полную свободу; но даже и тогда не преступила она договора. Леденец вернулся к вечеру с богатым уловом, был долгий ужин с дегустацией блюд, приготовленных из привезенных морепродуктов, и Лиза еле дождалась минуты, когда, вернувшись к себе в номер, нашла в телевизоре порноканал и до изнеможения мастурбировала перед мельтешащим экраном.
Или, бывало, выйдя из пенистой ванны, вся распаренная, предавалась она мыслям о жизни, в которой всегда есть место подвигам; в ее воображении рождались картины то поисков сокровищ в Бермудском треугольнике, то путешествия на снегоходе к Северному полюсу... но сквозняком повеет с балкона, и Елизавета Сергеевна поспешит плотно затворить распахнувшуюся дверь, задернет портьеры, нырнет под свое шелковое одеяло, сожмется, свернется калачиком, — и только одно ей нужно: согреться.
Елизавета Сергеевна унаследовала от отца наклонность к роскоши. Она очень любила своего грешного, но доброго отца, и он обожал ее, шутил с нею, общался, как с ровней, доверялся ей вполне. Любимым занятием их было завтракать вдвоем, пока Полина еще спала: папа приносил своей бедной Лизе в постель завтрак на серебряном подносе — какао, рогалики, джем — захватив и себе большую кружку черного кофе, и эти полчаса они пребывали в раю. Потом, в пансионе под Парижем, она готова была отдать все что угодно за то, чтобы хоть раз в неделю подарили ей такие полчаса. Когда отец покончил с собой, Елизавета Сергеевна завела порядок завтракать в постели.
Но при всем сказанном, при ее неприкровенной любви к роскоши и комфорту, при том, что каждый день она получала от образа жизни, который вела, удовольствие, наслаждение и даже подобие счастья, Лиза давно уже задавала себе один вопрос.
Вот какой вопрос.
Отчего, даже когда мы в полную силу наслаждаемся, например, хорошей погодой, вкусной едой, дорогими винами, нарядной одеждой, комфортным и просторным жилищем, отчего все это кажется почти неприличным намеком на какое-то безмерное, безграничное, но где-то, в каком-то измерении и в каких-то границах существующее счастье? Иначе сказать: отчего все, по поводу чего люди могли бы и вправе будут прошептать за нашей спиной: «О, счастливчик!» — ничтожно по сравнению с тем действительным, безмерным счастьем?
Как все женщины, которым не случилось полюбить, Лиза ждала чего-то, сама не зная, чего именно. То есть ей, благодаря привычке, ничего уж не хотелось, но казалось, что ей хотелось всего. Так что покривила она душой и когда сказала гостям, будто нет на свете ничего такого, чего бы она желала и не могла иметь.
Проведя четыре месяца в затворе после того, как был убит на ее глазах Леденец, и впервые показавшись обществу на губернаторском воскреснике, Лиза почувствовала себя неким экзотическим зверком, впервые выпущенным из клетки на травку: со всех сторон кругом нее стояли настороже глупые враги, смеясь и плеща в ладоши, но самая возможность побега подавляла в ее душе страхи перед ними. Батька, приглашая Ле- денцову, полагал, что, в очередной раз благодаря за внимание, но и не давая решительного обещания быть, она, конечно же, не приедет; но подробный батькин рассказ о Вокзалове как о «чем-то таком, чего теперь и не бывает», рассказ, подкрепленный телерепортажем о круглом столе, показанном накануне по местному каналу, заинтриговал Елизавету Сергеевну. Питая отвращение ко всем без исключения мужчинам, неопрятным, вялым, тяжелым, докучливым существам (а каких она еще мужчин могла видеть в N.?), Леденцова, проснувшись в воскресенье, и начала собираться в дорогу.
«Какой, право, странный человек этот Евгений, — думала она вечером первого дня, проведенного с московскими гостями, — точно, теперь таких уж не бывает... Евгений... Гений...»
Произнеся в сердце эту простую рифму, она тихонько рассмеялась, потянулась всем своим длинным телом, закинула руки за голову — и заснула, чистая и холодная, в чистом душистом дорогущем белье.
Пора сообщить о нашем герое нечто весьма важное.
Вокзалов не зря слыл гением. Он работал в НИИ при Мавзолее Ленина, официально именуемом НИЛБС (Научно-исследовательская лаборатория биологических структур). Покуда в желтой прессе не понаписали про это заведение всякой дряни, добрые люди считали, что название такое дано для конспирации. Меж тем Лаборатория к Мавзолею имела весьма косвенное отношение. Мавзолей был только прикрытием.
Задолго до появления в печати сенсационных публикаций об овце Долли в НИЛБСе велись интенсивные работы по клонированию Владимира Ильича — само собой разумеется, что в усыпальнице на Красной площади лежал муляж, а настоящий Ленин покоился в подвале невзрачной пятиэтажки, в доме № 2 по улице Красина, на задах гостиницы «Пекин».
Один ушлый журналист сумел десять лет назад проникнуть в дом № 2 по улице Красина и взять интервью у тогдашнего, ныне покойного, директора НИЛБСа. Главный хранитель вождя, рассказывал впоследствии журналист, растерялся, услышав из ожившей вдруг эбонитовой трубки засекреченного телефонного аппарата просьбу о встрече — и назначил ее назавтра, в полдень: «Скажете, ко мне — вас и пропустят».
Милиционер на вахте чрезвычайно долго водил пальцем по спрятанному в ящике тумбочки списку сотрудников, ища фамилию, названную пришельцем.
— А он кто вообще?
— Директор... академик... лауреат... социалистического труда...
Ага, есть такой, нашел наконец мент фамилию. Вон переговорник на стенке — звоните.
Через пять минут спустилась дама. Предъявила пропуск (и журналиста) менту. Вестибюль. Посредине — тот, ради кого все это. Мраморный. Красные гвоздики в хрустале. Интересно, сколько? Четное число — или нечетное? То есть как живому — или наоборот?
Лазутчик не успел счесть: открылись двери лифта. Рядом — грузовой. Молча поднялись (не говорить же о погоде), вышли.
Коридор. Доска почета. Дюжина портретов. Без подписей. Журналист очень смеялся потом: «Да и фотографии, похоже, совсем других людей».
Приемная. «Вам — сюда!» — указали на дверь. Без таблички.
Дверь за ним закрылась. Темно. Как в шкафу. Журналист сообразил: впереди еще дверь. Протянул руку. Нашарил. Нажал.
— Ну, как вам сказать, — делился увиденным этот прожектор перестройки. — Зал — можно играть в футбол. Длинный стол, человек на пятьдесят. На другом конце стола — кто-то сидит. Не видать, кто: далеко сидит. Встает. Я пошел. Долго. Но дошел.
Начался разговор. И в этом долгом разговоре покойный директор, с устатку или от волнения, выдал страшную государственную тайну.
— За полвека, что я здесь работаю, — цитируем дословно, — тело Владимира Ильича не претерпело никаких изменений! Никаких утрат, все хранится в том виде, что и в январе 1924 года! Больше скажу: специальным постановлением ЦК КПСС и Правительства нам разрешено время от времени брать микропробы для более тщательного изучения. Так вот, если специалисту их показать, не сказав, откуда, он ни за что не поверит, что это — Ленин...
Микропробы действительно брались. Только не для «более тщательного изучения», а для работ отдела по воскрешению или, точнее сказать, второму пришествию вождя.
Не зря столько лет говорили в народе: «Встал бы Ильич да посмотрел, до чего мы дошли!».
Что у интеллигентов на уме — то у народа на языке...
Потом началась горбачевская смута, с первых дней которой стали из гущи народной раздаваться другие возгласы: «Пока Ленин лежит в Мавзолее, не будет в стране порядка».
Власти, поддерживая вроде бы крикунов, с похоронами не торопились. Этому искались объяснения мистические: дескать, мертвые хватают живых. В действительности же снос Мавзолея и предание земле того, что там лежит, означало бы свертывание так и не преданных гласности работ, ведущих к результатам куда более важным, чем рождение овечки Долли. На это власти пойти не могли. До завершения полувековых работ оставалось всего ничего.
Власти вынуждены были тянуть время.
Тут Вокзалов, как бы между прочим, и высказал в одной газете мысль: отчего бы, пользуясь передовыми биотехнологиями, не возродить в России революционные поколения, в лучших образцах, начиная с Кропоткина и Бакунина, кончая героями гражданской войны, дабы они стали в начале нового тысячелетия цветом общества — и вывели его вновь, одним рывком, на передовые позиции. Даже название для своего проекта Вокзалов придумал: «КПК» — «Комитет Патриотического Клонирования».
Два препятствия — как сообщал он urbi et orbi в своей статье — было на пути к воплощению: деньги и гласность.
Материальные вложения требовались, прямо скажем, колоссальные. Не говоря о собственно воспроизводстве такой прорвы народу, то есть о вовлечении в рискованное предприятие тысяч молодых здоровых женщин, еще ведь надо бЫло добиться разрешения властей и родственников на эксгумацию, грамотно взять образцы, в целости и сохранности доставить их в лабораторию, содержать их там в приличных условиях. Но даже если бы удалось завербовать столько матерей-доб- ровольцев, если бы собраны были среди патриотически настроенных сограждан сумасшедшие деньги (не у олигархов же их просить, на погибель которым замышлялась великая Вокзаловская биологическая революция), предстояло сломить еще либералов и оппортунистов всех мастей, осушить идейное болото, в которое год от года все глубже погружалось наше бедное Отечество. Вот эта задача была почти непреодолимая.
Значит — вести работы в условиях подполья?
Но как совместить с подпольем размах работ и привлечение столь крупного капитала?
Конечно, рассуждал Евгений, революция 1917 года вызревала преимущественно в подполье, но сколько, вспомните, было в той России сочувствующих, благодаря которым каша, заваренная в марксистских кружках, растеклась от южных морей до полярного края. Да ведь и при таких удачных обстоятельствах большевикам потребовалось двадцать лет — именно столько, сколько на свой дерзкий проект отводил Евгений.
Покамест травка подрастет, лошадка с голоду помрет...
Ничуть не меньше беспокоило Вокзалова преобладавшее в мире негативное отношение к экспериментам по клонированию вообще и человека в первую очередь. Евгений переписывался с доктором Антинори, который помогал забеременеть бесплодным итальянкам: тот опасался, что всем клонировщикам скоро придет шан- дец. Обнадеживала, правда, ситуация в Англии: можно было ожидать, что парламент отменит запрет на лабораторные эксперименты и применение методов клонирования в широких масштабах. А вот Америку сломить вряд ли в ближайшем будущем удастся: там на всех перекрестках вопят о правах эмбриона стать человеком...
Статья наделала шуму. Половина читателей склонялись к тому, что это — всего лишь стеб. Однако другая половина отнеслась к идее КПК всерьез. К ним присоединилась и Лиза, которой все вышеизложенное вкратце поведал Николаша на балу у губернатора.
Лиза ехала домой и повторяла: «Судьба. Это судьба!»
XVIII
Наутро, сразу после завтрака, сев за руль своего любимого пурпурно-красного Kool-Ford’a, Леденцова повезла новых знакомых и Полину в заповедник, в Котором до сумерек любовались они дикой природой, беспечно пасущимися тут и там оленями и кабанами и совершенным отсутствием двуногих. Лиза не сказала Вокзалову и Николаше, что директор заповедника по ее просьбе устроил ради них санитарный день. И тем не менее Вокзалов подозревал во всем подвох. Они много разговаривали и опять спорили — то есть спорили Евгений с Лизой, а Николаша с Полиной помалкивали. Вокзалов порицал жизнь, которую ведет Елизавета Сергеевна: «Ты как по рельсам катишься», уверял он (все четверо перешли на ты, выпив брудершафт во время обеда в ресторанчике «Хижина дяди Бена»).
— Все твои прожекты, — довольно-таки бесцеремонно сказал он Лизе, — чистой воды маниловщина. Кого ты хочешь поддерживать?
— Хотя бы тебя. Разве твои проекты — не маниловщина?
— Ну-у-у, — протянул Вокзалов. — Ты, Лиза, меня обижаешь.
Я не интеллектуал. Я знаешь кто? Провокатор. Все, что я делаю, весь образ моих мыслей тебе должен быть враждебен и опасен. Я денег у тебя в жисть не возьму. Это в девятьсот пятом году террористы не брезговали подачками всяких Морозовых, такой уж тогда случился расклад... но добром это ни для террористов, ни для Морозовых не кончилось. Лиза, ну, хочется тебе острых ощущений — поезжай ты ради бога путешествовать, и чем дальше, тем для тебя лучше будет. России ты не нужна, даже в гораздо большей степени, чем я.
— Женечка, чем же я хуже тебя? Тем, что богата?
— Нет, — ответил Евгений. — Тем, что не имеешь ясной цели внутри себя. Ты ищешь цель вовне, как можно искать лишь удовольствия.
Николаша прислушивался к их нескончаемым спорам с тихим унынием. Лиза ведь его, Николашу, пригласила погостить у себя, а Евгения — так, за компанию, из любопытства. «Может, она так себя нарочно ведет, чтобы меня позлить? — спрашивал себя вечером за чаем Николаша. — Ну так и я себя нарочно поведу подобным образом!»
И на следующее утро, когда Лиза с Евгением отправились на прогулку, Николаша пошел с Полиной плавать в бассейне.
Куда девалась его неловкость? Он сам, первый, разделся и нырнул в изумрудную воду и, вынырнув, увидел, что Полина сидит нагая на краю бассейна, свесив ноги в воду и скрестив руки на груди, глядя на него с миленькой гримаской. Так провели они все время до обеда. Николаше было хорошо с Полиной: он обращался с ней немного снисходительно, чувствуя, что нет в ней, в отличие от старшей сестры, притягательной тайны, впрочем, не мешал он Полине болтать о музыке, стихах, природе и прочих пустяках, сам не замечая или не сознавая, что эти пустяки и его постепенно занимали. Полина совсем уж отвлекла его от мыслей о Лизе, но когда наконец он увидал ее, шедшую с Вокзаловым по аллее к бассейну, — сердце в нем сразу сжалось. Лиза шла несколько усталою походкой, щеки ее алели и глаза горели. Вокзалов шел сзади ее, небрежно помахивая руками; выражение его лица почему-то не понравилось Николаше.
— Здорово! — крикнул ему еще издали Вокзалов.
— Здорово, коль не шутишь, — ответил Николаша. Виделись уж...
После обеда парочки, побыв недолго вместе, опять разошлись: Вокзалов с Лизою поднялись в ее комнату
— она предложила ему посмотреть какой-то фильм по видео, Полина же с Николашей на велосипедах отправились в археологический музей, где было, по словам Полины, много замечательных античных древностей.
126
Вечером, впервые за два дня, был у Николаши с Вокзаловым подробный, доверительный, как в прежние времена, разговор. Николаша спросил друга, что думает он о Лизе и Полине.
— Елизавета, спору нет, ценный экспонат, — сказал, как отрезал, Вокзалов. — Но Полька — вот кем бы стоило заняться.
— Как?! — изумился Николаша. — Этой Барби?
— Да, именно этой Барби. Что хочешь с нею можешь делать, крути ей ручки-ножки туда-сюда, не пикнет! а Леденцова — робот-полицейский... Леденец,
одно слово... Снежная королева, блин... И совсем другое дело Полька: девочка-снегурочка, возьми на ручки — тут и растает... Нет, на твоем, Максимыч, месте я бы не терялся, не рвал бы отсюда когти...
— Послушай, — сказал Николаша, — но если тебе Лиза не по вкусу, зачем ты с нею все время проводишь?
Вопрос был поставлен ребром, и Евгений на какое-то мгновенье растерялся — Николаша заметил это и был еще раз изумлен.
Он привык видеть Вокзалова молниеносно реагирующим на любую, даже крайне опасную ситуацию. Как- то раз они возвращались вдвоем из ночного клуба. В темном переулке трое припанкованных отморозков в кожаных куртках с заклепками попросили у Николаши закурить — и его потрясло, с какой скоростью Вокзалов разобрал хмырей на запчасти. С такой же молниеносностью осаживал он и собеседников — к примеру, того же дядю Константина Петровича.
— Ты хотел бы знать, Максимыч, могу ли я с ней перепихнуться или не могу, — вполголоса, будто бы сам с собою, заговорил Евгений. — Могу. Но, братишка, ведь на этом Леденцова не остановится. Ведь ей, пожалуй, захочется меня всего схарчить, с потрохами... Чтоб от меня осталось одно говно. Короче, love или fuck — вот в чем вопрос. На второе согласен, только ей, подозреваю, нужно первое. Неужели ты думаешь, ей трахаться не с кем? Это ж дважды два четыре: в любое время дня и ночи набирает наша Лиза телефонный номер — и через полчаса по уши в оргазме.
Вокзалов говорил, говорил, и речь его снова понемногу, по капле пропитывалась обычными цинизмом и грубостью, от которых Николаша — да и сам Евгений — совсем отвык в эти два дня общения с молодыми дамами. Впрочем, радости, лучше сказать, куражу, как обычно бывало, он почему-то не испытывал; едкая желчь растекалась у него во рту. Вокзалов говорил дальше, резче, не разбирая слов — и все горше было ему, и все более раздражался он сам на себя.
«Да что ж это? — спросил он того, кто нашептывал ему гнусные, грязные слова. — Что такое со мною?»
Лицо Николаши перед ним было вроде зеркала: на лице этом отражались все борения, противуречия самому себе, мучительный разлад Евгения; то насмешка отражалась в этом юном лице, то болезненная гримаса, как рябь на осенней луже, пробегала по его чертам. «Я не люблю ее», — сказал себе Вокзалов... и почти крикнул, возражая себе: «Нет, я ее люблю!» Что-то в него вселилось, чего он в себя никак не допускал, над чем всегда смеялся, что возмущало всю его гордость. Он испытал новое странное чувство: будто за его спиной стоит Лиза, и чудо-зеркальце гримасничает и морщится не от слов, произносимых им, Вокзаловым, а действует по ее подсказке, дразня и надсмехаясь над ним все более. Вокзалов в какой-то момент своего монолога совсем раздвоился: один Вокзалов ходил ночью по темному леденцовскому старинному парку пребольшими шагами, ломая попадавшиеся на пути ветки и матерясь вполголоса; другой Вокзалов стоял в то же самое время в полуденный час на краю Лизиного бассейна, в котором она плавала, как наяда... тьфу ты, черт! какая в жопу наяда!... и ждал, когда, выйдя из воды, подойдет она вплотную к нему, и эти умные глаза со странной нежностию... с какой там еще сраной нежностию?!... да, с нежностию и всепониманием остановятся на его глазах, эти длинные руки обовьют его шею, погладят его по стриженой голове, голова его закружится, и он забудется на миг, и обнимет ее стан, и вопьется своими горячими сухими губами в ее холодные и мокрые, и оба, смеясь, упадут в прохладный бассейн... если будете себя хорошо вести, психи, мы вам в бассейн воду нальем... он знал, что и в Лизе произошла за эти двое суток страшная перемена, что внимательный взгляд, с которым она его слушает, выражает нечто большее, нежели учтивая внимательность — и он гнал от себя такие поползновения, топал на себя ногами, грозил себе кулаком.
И все это — как два параллельных изображения на экране — с ужасом читал Евгений в лице друга.
Блин, подумал он, и еще этот козел привязался...
Мысленный монолог его прерван был осторожным стуком в дверь.
«Не спите?» — донесся голос Леденцовой.
Николаша отворил.
— Нам с Полькой тоже не спится, — глядя через Николашино плечо на Вокзалова, сказала она с какой-то грустью. — Луна сегодня — какая-то чума. Пошли глинтвейн варить?
Спустились в гостиную. Свет был погашен, навощенный паркет отражал холодный свет луны; Полина разводила огонь в камине. Бутылки и стаканы стояли на столике меж двух широких кресел, придвинутых поближе к камину.
Собака Шерри подбежала к Евгению и уткнулась в его чресла. Полина с Николашей сели к роялю, начали наигрывать что-то необязательное. Хорошо уметь играть: когда нечего сказать или просто неохота, можно сесть за фоно и просто так по клавишам фигачить.
Евгений с Лизой вышли на крыльцо. Луна в ту последнюю летнюю ночь была в самом деле чудовищная: огромная, круглая, слепящая, точно прожектор в зоне.
Парк в ярком лунном свете был весь точно заиндевелый; воздух напоен свежестию, и казалось, что это запах тающего снега.
Вокзалов ясно представил себе, как скоро настанет зима и как долго — целых полгода — будет она тянуться. Рожденный на юге, до сих пор не привык Евгений к московскому гнилому климату. Снимая комнату в старой коммуналке, в трехэтажном желтом доме рядом с памятником революционеру-демократу Н.Г. Чернышевскому (где единственным его соседом в шести комнатах был 80-летний монах, игумен Сампсон, принявший постриг после смерти жены, с которою, без преувеличения, съели они пуд соли), Вокзалов уходил из дому рано и возвращался как можно позже, потому что нельзя было вообразить ничего страшнее жилища его, похожего на склеп, узкого и длинного, с высокими потолками, цветущими зеленой плесенью, в двух местах осыпавшимися, так что зияли гнилые доски, с окном вроде смотровой щели в БТРе или ДЗОТе, со вздыбленными грязными дубовыми полами, скрипящими на каждом шагу.
Вот что нашептывал его сердцу свежий прохладный воздух в ночном парке Леденцовой. Да и дворец ее, и статуи в аллеях были, в общем, из той же самой оперы.
— Ну, что же, Лиза, — произнес Вокзалов, закуривая сигарку, — спасибо тебе за глинтвейн, согрела ты меня. Хайль Гитлер, добрая женщина! Ждут меня в заснеженных полях России мои маленькие окопы, не поминай лихом, bitte.
Лиза, вся облитая ледяным бледным лунным светом, еще больше побледнела, словно что вдруг ее в самое сердце кольнуло, да так остро кольнуло, что Лиза испугалась, не инфаркт ли.
— Женя, ты правда хочешь уехать?
— Нет, это я в шутку тебе спасибо говорю. Хотя... за что спасибо-то? Ведь это вы, Елизавета Сергеевна, должны мне спасибо говорить.
— Спасибо.
— На здоровье.
— Когда? — проговорила она, понизив голос.
— Да завтра, прямо с утречка.
— Зачем?
Вокзалов чиркнув зажигалкой, поднес ее к Лизиному лицу.
— Вы служите в гестапо, фрейлейн? «Откуда-куда- зачем»... А зачем оставаться? Что можешь ты еще мне предложить? Прыжки с парашютом? Подводную охоту? Собачьи бои?
— Женя, ты желаешь меня обидеть напоследок? Нет, Женя, ты всегда только делаешь вид, будто говоришь то, что чувствуешь; а на деле держишь себя изнутри за глотку и разрешаешь себе говорить лишь то, что, как тебе кажется, надо в данную минуту сказать. Женечка, не уезжай, мне без тебя грустно будет.
Вокзалов погасил зажигалку и сунул ее в карман джинсов.
— Гру-у-устно будет? А со мной тебе, значит, будет весело? Поле чудес, типа, в стране дураков?
— Перестань! — замахнулась на него Леденцова.
— Драться? Ты хочешь драться? — резким движением он схватил ее за шею. — Нет, Лиза, это не я себя за глотку держу, это, Лиза, ты меня потихоньку за глотку берешь, правда, пока еще прилаживаешься, ну а как поудобнее челюсти свои на моей глотке сомкнешь — тут хрусть! — и хана Вокзалову. Ей, видите ли, весело со мной! Хочешь повеселиться — выпиши себе сюда Хазанова, Жванецкого, Ярмольника! Весело ей со мной! Да что вообще ты обо мне знаешь?
Лиза с трудом высвободилась из его жесткой хватки.
— Дурак. Синяки теперь останутся. Да, я про тебя мало чего знаю, мы знакомы всего четвертый день, и однако с самого начала почувствовала я, что могу с тобой разговаривать о чем угодно, и это всегда будет разговор близких людей. Женя! Ты не понимаешь, почему так быстро мы сошлись?
— Мы сошлись... — глухо промолвил Евгений.
— Да, Женя, мы сошлись. Нас, Женя, потянуло друг ко другу!
Не хочешь рассказывать о себе — не рассказывай, ради Бога, но мне все-таки хотелось бы узнать когда- нибудь что-нибудь о твоих родителях, о твоем детстве, о том, как тебе живется в Москве, мне все это будет не менее интересно, Женя, чем то, что у человека 120 тысяч генов, и что 95 процентов генов-близнецов наши хромосомы делят с обезьяной, — видишь, как я внимательно тебя слушала — все помню... Женя, если ты захочешь рассказать мне когда-нибудь о своих генах и хромосомах — более благодарного слушателя тебе не найти! Да и я тебе расскажу свою жизнь; тебе это будет интересно.
— Чужая душа потемки, — согласился Вокзалов. — Только надо ли нам, Лиза, плакаться друг другу в жилетку? Не честнее ли будет смолчать, о чем язык чешется? Да и было бы о чем, Лиза, плакать? Я собой доволен, у меня все путем; ты — посмотри на себя: молода, здорова, богата, независима, свободна, как ветер! Чего ж еще? Чего же ты хочешь?
— Чего хочу? — переспросила его Леденцова. — Женя, ты мне рассказывал, что 98, 5 % протяженности хромосом — область так называемой «информационной пустоты». Вот и я чувствую, что 98, 5 % протяженности моей жизни — пустота. Не смейся, но воспоминаний за моей спиною, вроде, выше крыши, а вспомнить нечего, и впереди — еще более длинная и пустая жизнь, вспомнить о которой тоже будет нечего, кроме того, какая она была длинная и пустая. Мне и не хочется по ней, как до сих пор, ехать, лишь бы ехать. Мне хочется вот так стоять с тобою, Женя, и говорить с тобой... про всякие хромосомы... про всякое...
— Зря ты, Лиза, из цирка ноги сделала, — перебил ее Вокзалов, — сейчас бы по проволоке ходила, махала белою рукой. Потом бы тебя на служебном выходе с цветами поклонники подстерегали. Не хочешь по проволоке ходить — влюбилась бы, что ли, без памяти. Нет, влюбиться ты не способна.
Лиза присела на корточки, в первый раз взглянула на Вокзалова снизу вверх.
— Почему это не способна, Женя?
— Потому что, Лиза, тебе, как Бендеру, свой миллион хочется получить не частями, а сразу, и не в банке, а на блюдечке с каемочкой. Потому что, не пойми меня превратно — это я к примеру, скажи тебе кто: «Лиза, бросай на фиг все, канаем на край света!» — не бросишь.
— А ты, Женечка, думаешь, легко взять и все бросить? И потом — есть ли на свете кто-нибудь, способный меня оценить более того, чем я владею?
Вокзалов бросил окурок на мраморное крыльцо.
— Вот это не мое дело — разбирать, сколько стоишь ты, а сколько твое недвижимое. Речь о другом. О том, что главное в любви — уметь отдаться.
Леденцова шагнула вперед, вся мерцая в лунном свете.
— Женя, ты говоришь, — произнесла она с дрожью в голосе, — как будто сам такое испытал.
Звуки фортепьяно вдруг донеслись до них из гостиной.
— Пойдем, Лиза, — вздохнул Вокзалов. — А то подумают, что мы тут с тобой трахаемся.
— Подожди... мне нужно тебе сказать еще кое-что.
— Ну?
— Подожди.
Музыка играла так весело, так бездумно трещали цикады в ночном парке, но поверх этих аккордов и трелей растекался третий какой-то звук, настойчивотоскливый: «У... у-у... у».
Вокзалов сначала подумал, что это курлычет горлица, а потом сообразил: маяк.
У маяка есть, кроме светового, также звуковой сигнал.
Елизавета Сергеевна стояла недвижимо, как статуя, в квадрате лунного света. Вокзалов стиснул ей вдруг руку так сильно, что она чуть не вскрикнула, посмотрел ей в лицо горящим взором и пошел в дом. Она постояла в оторопи две-три секунды; потом поднесла свои склеившиеся пальцы к устам, легонько подула на них — и порывисто направилась к дверям, как бы желая окликнуть Вокзалова, но замерла на пороге.
В дверной проем ей было видно, как Евгений налил себе водки, выпил, налил еще пол стакана, выпил — и пошел с бутылкою наверх.
А Николаша с Полиной все играли, не видя ничего кругом себя.
XIX
Как ни стояла Елизавета Сергеевна выше всяких предрассудков, но ей было неловко, когда она явилась в столовую к завтраку.
В ту ночь она почти не спала. Задремала около шести, но в семь опять проснулась и, накинув халат, пошла к бассейну. Было так тихо, зелено и свежо, так доверчиво чирикали мелкие пташки, так радостно выглядывали цветы, что ей жутко стало. «О! — подумала, сидя на краю бассейна, обняв колена, Лиза, — если это правда, если нет ни одной травки, ни одного червячка, с чьим жалким геномом так схож мой собственный геном и который бы не был счастливее меня, да правда ли это?» Сбросив с плеч халат, она прыгнула в освеженную за ночь садовником воду и проплыла положенные полтора километра.
Почувствовав себя несравненно лучше, Лиза вернулась в свою комнату и, чтобы как-то убить время, вознамерилась выбрать платье. Но все у ней в это утро падало и скользило с вешалок, а что не падало, решительно ей не шло к лицу, так что, когда Полина громко позвала ее, проходя по коридору, завтракать (ей надо было ехать в университет, на первое в новом учебном году занятие), Лиза все еще сидела голая перед своим туалетным зеркалом.
Позавтракав, Полина, сославшись на то, что опаздывает, вышла из-за стола, расцеловала всех, кроме бабушки, не любившей телячьих нежностей, и побежала к воротам, где ждал ее серый Wolkswagen с бензобаком, заправленным под завязку. «Созвонимся», — ничего не значащим тоном бросила она привставшему со своего стула Николаше.
— Чаю хочешь еще? — спросила Вокзалова Лиза.
— Нет, благодарю. Ну, Максимыч, по коням?
Прошлой ночью Николаша сильно был удивлен, во-первых, тем, что Евгений, давно уж при нем нй капли в рот не бравший, не считая шампанского у губернатора и джин-тоника с какой-то мелочью в доме Лизы и Полины, выпил целую бутылку «Маршальской классической»; во-вторых, удивил его друг заявлением с порога в зубы:
— Завтра к родителям уезжаю.
Николаша удивился, но почему-то и смутную радость от этого заявления Вокзалова испытал. Между ним и Евгением во все последние дни пребывания в Ледяном доме (так называл Вокзалов место, в котором они оказались) установилось обоим, кажется, неприятное, развязное подтрунивание — верный признак охлаждения и недоговоренности.
— Понятно, — сказал Николаша, сняв тишотку. — Значит, вместе поедем. Ты меня до 66-го километра довезешь, а там я на автобус пересяду. Вообще-то я, конечно, с удовольствием с тобой съездил бы в твое родовое гнездо, но родители твои будут, видимо, не в восторге, да и тебя не хочу стеснять. Ведь потом ты, на обратном пути, заедешь к нам?
— Ну да. Мои вещи у вас остались, ноутбук.
Николаша погасил верхний свет, прилег на свою
постель поверх одеяла. Прошло несколько минут в молчании.
— Спишь? — спросил наконец он друга, лежавшего лицом к стене.
— Чего надо?
— Слушай, а как же Лиза? Ты ее предупредил?
— Предупредил, предупредил. Нормально все. Давай спи. Или не спи, но другим спать не мешай.
«Ничего не понимаю, — размышлял Николаша, выйдя на балкон. — Почему он не спросит, зачем я уезжаю так же внезапно, как и он? В самом деле: зачем я уезжаю? Да и он зачем уезжает? У него от отпуска еще половина осталась. Или у них с Лизой что-то произошло? Точно, произошло: стал бы он водку пить ни с того ни с сего. Тогда и мне тут нечего делать без него: мелькать у Лизы перед глазами, служить ей лишним напоминанием о Вокзалове... Да, поедем, я готов».
Он вернулся в комнату, разделся и лег под одеяло, перебирая в памяти события этих странных дней, невообразимых еще воскресным утром, когда у него с перепою впервые болела башка...
В ответ на вокзаловское: «Ну, Максимыч, по коням?» — Николаша комически изобразил Петьку при Чапаеве — приложил напряженную ладонь к пустой голове, щелкнул каблуками, развернулся и побежал на второй этаж за рюкзаками. Встала из-за стола и бабушка, ни слова не говоря, направилась к себе. Лиза и Евгений остались одни.
Начался разговор, на всем протяжение которого ничего не происходило; Вокзалов и Лиза, как опытные актеры во время репетиции застольного периода, просто подавали друг другу реплики.
Вокзалов. Я должен извиниться перед тобой за вчерашнее. Шея болит?
Лиза. Нет, ничего. Ты вчера ушел, не дослушав меня, не пожелав узнать, о чем я хотела тебя спросить.
Вокзалов. И о чем же?
Лиза. О том, какой ты необыкновенный человек — ты сам это знаешь. И о том, чего ты не знаешь или знать не хочешь: о своем будущем, которое могло бы стать и моим. Я тебя, кажется, напугала самым первым нашим разговором — ты смотрел на меня с такой брезгливостию, когда я сказала, что желала бы поддержать какой-нибудь интеллектуальный проект: «Вот, мол, сумасбродная барынька швыряется баксами». Но знаешь ли, Женя, что я сама была бедна и безвестна, и теперь мои знатность и богатство гнетут меня. Хочешь, я для тебя открою новый институт, сделаю тебя в нем директором? Ты получишь возможность эксгумировать героев, лежащих у Кремлевской стены, ты клонируешь их, и Россия вспрянет ото сна? Хочешь? Ведь это просто! Женечка, если моих денег на это не хватит, нам друзья помогут; поверь, есть у меня такие друзья.
Вокзалов. Все это очень заманчиво, Елизавета Сергеевна, но вы меня извините, между вами и мною такое расстояние.
Лиза (пылко). Женя, какое расстояние?! Ты сейчас опять мне скажешь: «Проклятая буржуинка»? Полноте, Евгений Васильевич; я вам, кажется, доказала...
Вокзалов. Да и кроме того — что за охота говорить и думать о светлом будущем, если оно от нас большей частью не зависит? Выйдет случай что-нибудь сделать — не для России, для себя любимого — слава Богу, не выйдет — по крайней мере тем будешь доволен, что лишнего не болтал. Хотя, конечно, зря я столько трепался с тобой о своих делах. Рассупонился, разнюнился у тебя на солнышке возле бассейна.
Лиза (помолчав). Трепался... Ты, значит, называешь дружескую беседу трепом. По твоей терминологии, то, что человек высказал против желания или предубеждения, в минуту сердечного откровения, — достойный сожаления треп? Разве нельзя всегда высказывать все, что имеешь на душе?
Вокзалов. Ты можешь?
Лиза (после недолгого колебания). Могу.
Вокзалов. Ты счастливее меня.
Лиза. Несчастнее меня — нет.
Вокзалов. Ошибочка вышла. Хочешь, значит, узнать, почему я стараюсь быть с тобой не до конца откровенным?
Лиза (с каким-то, ей еще непонятным, испугом). Хочу.
Вокзалов (поднимаясь со своего места, подходя к окну и вставая к Лизе спиною). Так знай же, Лиза... что я люблю тебя. Люблю. Глупо, безумно. Вот. Вот чего ты, Лиза, добилась.
Лиза протягивает к нему руки. Вокзалов, прижавшись лбом к оконному стеклу, страстно трепещет, борясь с клокочущей в нем страстью. Потом вдруг оборачивается, кидается к Лизе и заключает ее в объятья. Губы его неловко тычутся ей в подбородок, в шею.
137
Входит Николаша с двумя ранцами — своим и вокзаловским.
Николаша (с игривостью). Ну ладно, хорош лизаться. Не на век уезжаем. По коням — так по коням! Лиза, как с твоей стороны было мило пригласить меня в воскресенье на танго!
Вокзалов осторожно пожимает Лизе руку, Николаша дружески целует ее в щеку. Молодые люди выходят. Лиза, подойди к окну, смотрит, как уходят они по аллее в сторону ворог. Потом дергает за шелковый шнур, и сверху тяжело падает гобеленовый занавес.
XX
Нет, господа, разумеется, Леденцова предложила друзьям воспользоваться услугами своего шофера, но Вокзалов ответил ей, что вот это будет уже лишним.
Они вышли за ворота, причем охранник, столь нелюбезно встретивший их утром в понедельник, лучезарно им улыбнулся и взял под козырек.
Подвезти Вокзалова согласился мужик на «Москвиче» цвета неочищенной моркови, с лицом каким- то плоским и подслеповатым, которое, в некоторой степени, оживлялось большими синяками под обоими глазами.
Сев рядом с Евгением на заднее сиденье, Николаша крепко стиснул ему руку — тот руку не отдернул, не взглянул на юного друга с недоумением и вообще никак не отреагировал на такой приступ телячьей нежности. До 66-го километра, то есть перекрестка, за которым Евгению должно было дальше повернуть налево, а Николаше следовать направо, друзья не обмолвились ни словом. Вокзалов, кажется, понял и оценил и дружеское рукопожатие, и долгое молчание: когда Николаша, взявшись уж левой рукой за ремень своего ранца, а правой за дверную ручку, произнес: «А может, все-таки, мне с тобой поехать?» — Вокзалов ответил ему как ни в чем не бывало:
— Да поехали, в самом-то деле. Чего тебе там с дядей Костей?
Повернули налево, дорога пошла под горку, железяки внутри «Москвича» забренчали и заскрипели веселее, солнышко светило в затылок, и Вокзалов, облегченно вздохнув и проведя ладонью по голове, спросил водителя:
— Кто это, братушка, тебя так уделал?
— Жена, блядь, — расплылся в улыбке братушка.
— Вот он, законный брак, — в позабытой, тем более приятной Николаше манере, заметил ему на это сообщение Вокзалов. — Урок тебе, мой маленький друг. Черт знает что: человек и так на ниточке висит, как бумажный солдатик над детской кроваткой, бездна под ним, а он себе на жопу сам придумывает приключения!.. Ну а вообще-то вы с женой как? — обратился он опять к шоферу.
— Хорошо! — вновь расплылся тот. — Жена у меня такая, блядь, что дай боже каждому!
— Так ведь бьет.
— Это, что ль? — водитель показал Вокзалову в зеркальце свои синяки. — Ну так это, блядь, за дело.
— И ты ее тоже бьешь?
— Не. Женщину бить нельзя даже цветком, блядь.
— Значит, эмансипация пускает свои корни в благодатный русский чернозем? — поинтересовался Вокзалов.
— Да не, — с глубокомысленным видом ответил мужик. — Просто жалко, блядь. Видишь, она мать моих детей, потом я без работы второй, блядь, год, левачу, но все равно концов с концами, блядь, свести не получается. Бить жену в таком обстоятельстве неадекватно.
— Философ ты, — похвалил водителя Вокзалов.
— Жизнь учит.
Помолчали. Потом Вокзалов спросил.
— А жена тебя часто бьет?
— Часто. Приблизительно, каждый месяц или полмесяца.
— Привык?
— В общем, привык. Обычно я, блядь, лицо закрою, лягу, как солдат во время бомбежки, блядь, ну, она пнет раз десять по ребрам, притопнет еще разика два-три сверху; потом у ней, блядь, энергия вся выйдет, она тогда мне скажет: «Блядь!» — и пойдет по хозяйству.
— Дети хотя бы за тебя заступаются? — кажется, всерьез увлекся столь драматичным рассказом Евгений.
— Не. Сидят и смотрят. Маленькие, блядь, им интересно. А как мамка свою, значит, экзекуцию кончит, они, блядь, опять на двор играться пойдут. Цветы жизни!
— Скажи, добрый человек, а жена прощения у тебя когда-нибудь просила за то, что бьет?
— Каждый раз. Я потом ночью выдеру ее, блядь, как полагается, так она знай покрикивает: «Прости меня, Лешечка, дуру дефективную, прости меня, сучку драную»... Любо-о-овь!
Мужик рассказывал эти ужасы, а лицо его светилось от полноты чувства. Похоже было, что он превкушал программу сегодняшнего вечера с ночью в придачу.
— Повезло тебе, братушка, — восхитился Вокзалов. — А вот нас с вами, Буратино, побили безо всякой любви, за просто так. Вот что значит быть образованными людьми!
Николаша принужденно засмеялся, а Вокзалов отвернулся к окну. Роскошные виллы сменились домами поскромнее, минут через пять проехали еще один поселок, сплошь одноэтажный, а дальше потянулся голый степной ландшафт.
— Все, блядь, пиздец Версалю! — весело сказал водитель.
— Что? — спросил Николаша.
— Вы, ребяты, сами не местные, не в курсе. Вот откуда я вас везу место, мы говорим, Версаль. То есть хозяева положения, блядь. А где мы живем — Гарлем. Не, у меня претензий нету: хочешь жить — умей вертеться. Пусть. Но только я помню, как нам на Первое мае в телевизире политический, блядь, обозреватель Боровик Зорин — вы не помните, вы молодые — вот он объяснял, про то что как в Америке живут люди первого сорта и люди второго, блядь, сорта. Ну, мы тогда все, блядь, на митинг: свободу Анджеле Девис, то-се. Но я, ребяты, сам сорок три года прожил — мне сорок три уже года, но, блядь, у меня стоит, как фриц под Сталинградом.
Машину резко подбросило — ровная гладкая асфальтовая полоса сменилась бетонкой в глубоких трещинах и ямах, похожих на следы небольшого землетрясения.
— Вот, — продолжил после вынужденной паузы водитель. — И только теперь я понял, какой, блядь, этот Боровик был диссидент. Он правду народу сказал. Одно только слово зря сказал — что в Америке. При чем Америка-то? Просто: есть люди первого, блядь, и второго сорта. И третьего, и тому подобно. Потому что жизнь, ребяты...
Он опять сделал паузу, круто выворачивая руль.
— ... ведь она, простите мне такое похабное слово, фактически пересортица. Тут у нас, в Гарлеме, как мы называем, живут гегемоны, кто раньше был хозяева положения. Тут у нас, ребяты, еще три года назад все цвело и пахло, вот эта, блядь, сошейка вся была в яблоках и абрикосах. А теперь сохнет и сохнет, прямо на корню.
Действительно, по обе стороны сошейки — то есть узкого шоссе — замелькали хибары, огороженные вполне символическими заборами, в которых торчали к небу вместо прежних яблоневых и абрикосовых деревьев какие-то изможденные прутики, похожие на ржавую металлическую арматуру.
— Ребяты, вижу, вы сами не местные, может, объясните. Ну, блядь, нас всех учили понемногу, про то что как вещество никуда просто так не исчезает и не девается, и если откуда взять, в другом, блядь, месте сразу прибавится. Седьмой класс, что ли? Или восьмой? Забыл. Но помню, блядь, я как услышал это, мне так страшно стало, — бросив на мгновение руль, мужик схватился за голову. — Все равно как про космос, что он бесконечен! Я думал-думал, представлял-представ- лял: ну как это? Вот гора, от нее кусок отбился, или нет, вот озеро, сушь началась, оно уж пересохло, или даже так: у нас до революции мельник был в селе — ну, тогда, блядь, в каждом селе был свой мельник, всем же надо зерно смолоть, но пришла революция, мельника на месте расстреляли со всем семейством, а у нашего детей было двенадцать человек, все равно что, блядь, апостолов, их всех построили — жена, спасибо, дед мне рассказывал, полгода не дожила, а то бы и ее, построили, блядь, у мельницы, ну, там и закопали. Вот, значит, мельница, она уж развалилась, почему же у нас хлеба в России все никак больше не станет? А? Так я думал-думал — еще, молодец, не вслух по тем временам — а потом подрос, в армии отслужил, работал, женился, дочь первая родилась. И только тут я, ребяты, понял, что такое если откуда-то взять — где-то прибавится. Ведь она, лапонька моя, плоть моя! Ребяты, вы меня простите, что я вам говорю, как у меня вот на душе, ведь я, все равно как доноры народу, кровь свою сдавал, не знаю, сколько, но стакан уж точно сдал, пока моя лапонька у мамки под сердцем решила поселиться. Может, она сама и не хотела, не соображала, что решила поселиться, но я-то соображал, что делаю.
Водитель замолчал, и его молчание было долгим, и молодые люди не осмеливались его нарушить.
— И вот я подумал: может, у нас, в Гарлеме, сохнет оттого, что у них, в Версале, цветет? Может, ихняя часть земного шара — ну не часть, кусочек части — сосет последние соки из нашей? Как если рядом посадить одно растенье, которое больше соков сосет, например, сирень, или я не знаю что, и рядом второе, которое так, по своему настроению сосет, и поливать их, блядь, поливать, — оно же, блядь, второе, пожалуй, зачахнет. Или нет?
Николаша задумался. А Вокзалов сказал:
— Ты умный человек. Ты читал писателя Астафьева?
— Не. Только слышал. Айтматова слышал. Аксенова слышал. Алешу слышал. Ахмадулина писателя слышал. Шолохова читал. Островского читал. Солженицына читал, у нас в сельпо восемь томов купил и прочитал. Астафьева — только слышал.
— Зря не читал. Вот Астафьев написал, что наша земля ничего родить не может и, как ты говоришь, чахнет оттого, что у человека, живущего на ней, через каждое слово — блядь и через каждые два — еб твою мать.
Водитель на это ничего не ответил, опять надолго замолчал.
Пейзаж за окном приобрел странный оттенок — будто вместо полноценного цветного изображения пошла сепия, как у Диброва в «Антропологии». Николаша, дабы удостовериться, что глаза его не обманывают, открутил стекло в дверце. Но цвет не изменился.
В этот момент водитель резко вдарил по тормозам, и «Москвич» остановился, причем одна какая-то железяка внутри него без сомнения отломилась и вывалилась на сошейку.
— Приехали, — сказал водитель. — Вам отсюда километра два пройти, сейчас пойдет грунтовая дорога, мне резины жалко, да и живу я тут, — он кивнул в сторону кучки совсем уже неказистых домиков на обочине, лепившихся друг к другу, как семья гугенотов на исходе Варфоломеевской ночи. — С вас тридцать рублей.
— Спасибо, — сказал Вокзалов, протягивая водителю синенькую.
— Не за что, — сказал водитель и вынул из бардачка, подвязанного алюминиевой проволокой, две только что не рассыпавшиеся в руке, настолько ветхие, десятирублевки.
Вокзалов сунул их в карман куртки, вытолкнул дверь плечом и вышел; на ним последовал и Николаша.
— Будьте счастливы, — сказал им на прощанье водитель и газанул в обратную сторону.
XXI
Два километра показались Николаше за все двадцать
Рюкзак его налился точно свинцом; солнце жарило, как в мартеновской печи; Николаше казалось, что со щек у него стекает растопленное олово, задница его как будто бронзовая, а ноги чугунные.
Дорога — сначала грунтовая, в ямах и кочках, потом асфальтовая, но тоже колдобистая — вся была усеяна гнутыми гвоздями, кусками колючей проволоки, ржавыми болтами с полуотвинченными восьмигранными гайками, жестяными пробками от пива различных сортов; навечно были впечатаны в асфальт офицерские кокарды, медные монетки, алюминиевые облатки от лекарств, использованные презервативы, нательные крестики... попался даже противогаз в полной комплекции, правда, без противогазной сумки; потом еще попался значок ударника коммунистического труда со стертым профилем Ильича, Вокзалов его хотел выковырять, но только поцарапал; еще попалась ка- кая-то медаль, оказавшаяся, при рассмотрении, медалью защитника Белого дома.
Поверх всего этого лежал на сошейке густой слой битого стекла.
— Как по-твоему, он обиделся? — спросил Николаша.
— Вот еще фигня какая. Просто выпить захотел.
Солнце как будто кто подтягивал на тросе все выше
и выше к зениту. Николаша хотел было спросить Евгения, долго ль им еще идти, и тут на скате пологого холма открылся поселок Р. (с виду заурядное село), в котором жили родители Вокзалова. Но прежде чем спуститься к нему с холма, друзья миновали несколько человек мужиков, которых легко было бы принять за персонажей академика живописи Татьяны Назаренко, вырезаемых ею из фанеры, когда бы мужики не вовсе лишены были дара членораздельной речи.
Первые двое мужиков, одетые в одинаковые полушерстяные костюмы и буклешные кепки, водили по воздуху руками, как бы рисуя ими цифры «шесть» и «восемь», и выделывали ногами кренделя.
— Ведь я, Дорианыч, просил у тебя на четырнадцать, а принес ты мне ключ на тринадцать! — молвил с обидою первый мужик.
— Ну так я тебе и принес ключ на тринадцать, Викторыч, как ты просил, — отвечал второй, шинкуя ладонями воздух, — что ж я, буду рассматривать гаечные ключи сквозь волшебный прибор Левенгука?
— По непринужденности обращения, — сухо заметил Николаше Вокзалов, — и по игривости оборотов можешь сам судить, Буратино, что здешние гегемоны вовсе не так притеснены, как нам это желал представить наш добродетельный супруг. Они тут все с припиздью. Что бы там ни говорил наш подкованный на оба глаза Вергилий насчет высасыванья соков, это, видишь ли, сок такой концентрации — за тыщу лет не отсосешь!
Словно в подтверждение сказанному, вырос на обочине, над гнилым прудом, из которого торчал заднею частью вверх паровоз, таинственным образом в этот пруд угораздивший (разве что сброшенный с аэростата?), новый мужик: в байковой красной рубахе в желтую клетку, в черном галстуке на резинке, с люрексом и с фальшивою жемчужинкой, в белых широких подтяжках и в кедах шанхайской фирмы «Два мяча». Мужик этот вдумчиво привязывал к тяжелому булыжнику пеньковую толстую веревку, другой конец которой был обмотан вокруг живота маленького песика, ползавшего в траве в ногах у мужика.
— Люди! — возгласил мужик, обращаясь явно к Вокзалову с Николашей, больше рядом людей не наблюдалось. — У меня сын Кирилл, он получил от меня три года назад, в день рождения, к первому классу, в подарок собаку такса длинношерстная! Говорили, что элитная порода, но моя собака такса третий год подряд вяжется принципиально с одними кабыздохами. Мы с женой и сыном, не знаю сколько, возили собаку такса в город на вязку за деньги, не чтобы торговать щенятами, но чтобы, как положено, соблюдать элиту. Ноль результат! Элитная собака такса издевается над нами, простыми людьми. Лишь только мы возвращаемся после новой бесплодной вязки — наша собака такса длинношерстная, элитная, будто последняя крыса, находит лаз уйти на волю, чтобы там вязаться с беспородными кабыздохами! После чего сразу же беременеет! Люди! Ведь это уже не лезет ни в какие! Ведь ее вяжут мордовороты мне до плеча! Как они вяжут мою собаку таксу без обоюдоистекающих последствий — не знаю, не видел, но я за три года четвертый раз беру грех на душу топить беспородный приплод! Они, главное, так здорово плавают, прямо крокодилы! Мне приходится каждому привешивать персонально груз на шею, чтоб утоп! Люди, возьмите песика! Пять его братьев и сестер уже там, — он указал рукою в пруд, — спасите последнего!
— Давай, — сказал Вокзалов и протянул руку.
— Тринадцать рублей, — сразу погасив истерику, сказал мужик.
— Откуда, мужик, такая точность? — полюбопытствовал Евгений.
— Два пива, — пожав плечами, разъяснил страдалец.
Последними по пути попались нашим странникам
трое граждан, сидевших в густых репьях в позах известной скульптурной группы «Лаокоон и его сыновья», — причем, один из граждан ростом и комплекцией полностью соответствовал несчастному Лаокоону, а двое других, его ровесников, а может, и постарше, в силу тщедушного телосложения выглядели сыновьями. Лаокоон и его сыновья громко пели песню композитора Пахмутовой на слова поэта Добронравова «Беловежская пуща», по мере исполнения все более походя на трех президентов славянских республик после подписания в упомянутой Беловежской пуще позорного соглашения.
— Вон мое бунгало, — сказал Николаше Вокзалов, указуя на беленький домик с мансардочкой на самом краю селения. Дорога, по которой они шагали, спускалась прямо к этому домику, разветвляясь надвое перед калиткой. На высокой мачте, торчащей метров на пять выше крыши, реял красный вымпел. — А вон и мой отец.
Николаша разглядел на крошечном крылечке домика высокого, худощавого старика в очках, со взъерошенными волосами, одетого в армейский китель нараспашку, под которым белелось исподнее, тоже, похоже, армейское, казенное. Старик стоял, растопырив ноги, курил и щурился на солнце. Выражение лица его было благостным; однако вдруг оно исказилось точно судорогой, старик, оборотившись к распахнутой двери, что-то крикнул кому-то, сбежал с крылечка и, в два прыжка одолев расстояние до калитки, помчался по дороге, вверх по холму, навстречу Вокзалову и Николаше.
— Ну, Буратино, приготовь носовой платок, — сурово сказал Вокзалов, не ускоряя шагу, в то время, как отец его скорость все более наращивал, причитая на бегу: «Енюша!.. Енюша!..». Добежав до сына, старик Вокзалов резко стал на месте в полуметре от него, протянул руку и произнес неожиданно серьезно и почти официально:
— Здравствуй, дорогой.
Видно было, что он стесняется при Николаше дать волю чувствам.
Тем временем из двери на крылечко домика вышла кругленькая, низенькая старушка в короткой пестрой кофточке и накинутом поверх нее на плечи оренбургским платком. Она боялась, видимо, спуститься по ступенькам, поэтому стояла, опершись на перила и утирая другой рукой текущие ручьями по трясущимся щекам слезы.
— Наконец пожаловал, — говорил отец Евгению. — То, что на мое семидесятилетие приехать не смог, это ладно, мы его с мамой, считай, не отмечали. Болела мама. Решили: тебя дождемся — тогда... Но вот на мамин день рождения... взял бы отпуск пораньше... знаю,
столько дел у тебя... молчу... молчу. Простите, молодой человек, поспешил он обратиться к Николаше, — я не отрекомендовался вам, так сказать, по всей форме. Василий Иванович Вокзалов.
Путники вошли в палисадник, в калитку, церемониально распахнутую Василием Ивановичем. Бедная Анна Андреевна, мать Евгения, пошатнулась и наверно бы упала, если б он не поддержал ее. Пухлые ручки в мелких морщинках обвились вокруг его склоненной шеи, голова прижалась к его груди; все замолкло. Только слышались ее тихие прерывистые всхлипывания да отдаленное пение Лаокоона и сыновей.
— Полно, полно, Анна! Анюта, перестань, — заговорил Василий Иванович, обменявшись коротким взглядом с Николашей. — Лишнее, лишнее; перестань.
— Ах, Вася, — пролепетала старушка, поворачиваясь к нему, но при этом не отрываясь от сыновней груди, — ведь в кои-то веки. Сам знаешь, я уж не думала, что дождусь.
— Это сущая правда, — тихо произнес Василий Иванович, болела наша мама сильно, только месяц всего как начала ходить, а ведь после микроинсульта месяца четыре вообще с постели не поднималась.
— Что плакать, Анюта! — продолжал успокаивать супругу Василий Иванович. — Ты ведь Енюшу своего дождалась?
Дождалась, улыбнулась сквозь слезы старушка.
— Ну и все. И хорошо.
— Хорошо, — согласилась Анна Андреевна.
Поверьте, господа, можно было бы теперь во всех
трогательных подробностях описать последующий обед, переходящий в ужин, и ужин, затянувшийся далеко за полночь, и сколько было съедено всяких кушаний и выпито чудесных наливок и настоек — пусть отчаялись родители Евгения дождаться его когда-нибудь вообще, пусть о часе приезда не было им сообщено, все-таки поразили старички Николашу яствами и питиями собственного изготовления; домашнее, говорят, всегда вкуснее — так оно и есть; можно было бы также воспроизвести родительские разговоры с любимым чадом, свидетелем коих стал Николаша, и его собственные разговоры с другом, когда в четвертом часу они отправились почивать, а возбуждение было столь велико, что почивать не хотелось; можно было бы посвятить всему этому целый роман и завершить его длинной сентенцией о родителях, обыкновенно доживающих свой век в одиночестве, и о том, как странно, что дети, в которых вложено было матерью и отцом столько любви, начинают их любить ответно, по-настоящему, в полную меру, лишь когда их нет уже на свете...
Но у нас другой роман, и мы, пролистав со вздохом орошенные слезами страницы — много, много страниц! — обратимся к тому, как наутро (бил двенадцатый час), Николаша, проснувшись, отвернул с лица ватное одеяло в кружевном хрустящем пододеяльнике, ветхом, но свежем, — и первый предмет, бросившийся ему в глаза, был стоящий сутулой спиной к нему Василий Иванович, перебиравший какие-то книги в одном из шкафов, опоясывающих его кабинет (спать гостя положили в кабинете хозяина; всего в домике было три комнаты, не считая кухни; Вокзалов улегся в гостиной, а отец — на раскладушке, придвинутой к постели Анны Андреевны, в ее тесной комнатенке).
XXII
— Здравия желаем! — услыхав за спиною вздох проснувшегося гостя и тотчас оборотясь к нему, воскликнул, глядя поверх очков, добрый старик.
— Доброе утро, — хрипло прошептал Николаша.
— Как сегодня вам спалось? Что во сне привиделось?
— Прекрасно, — отвечал Василию Ивановичу молодой человек.
— Я вас потревожил, извините, старался на цыпочках, тихонько... Жена меня удерживала: не беспокой, дескать, гостя; но знаете, когда в голове сидит заноза, ноющая с вечера, и все никак не можешь улучить момент свериться с первоисточником, как будто если ты не найдешь проклятое место, не удостоверишься, что все так и есть, все писано черным по белому; причуда пенсионера, вы уж извините.
— Хорошая библиотека, — сказал Николаша из- под одеяла.
— Всю жизнь собирал, а теперь вот читаю. Могу понять Пушкина, который, помирая, сказал своим книгам: «Прощайте, друзья». Вот у меня, кроме них, — указал старик на шкафы, — друзей, считай, не осталось. И все равно, знаете ли, все ждешь главную свою книгу, чтоб ее тебе положили во гроб, как священникам на грудь Евангелие кладут.
— Сейчас много замечательных издают книг, — заметил юноша.
— Да; но я про другое. Вы, Колюша, читали «Приглашение на казнь» Владимира Владимировича Набокова? Нет? Вы прочтите, вам понравится, вещь эксцентрическая. Мне сын все Пелевина, Мамлеева, Сорокина присылает — он часто мне книги присылает, много дельных, но и макулатуры, между нами, с избытком — так вот, уж не сочтите за стариковское брюзжание, модным нашим сочинителям очень далеко до Набокова, Платонова, даже Леонида Андреева, — старик обратился к полкам, ища, где там у него Леонид Андреев. — Сын его, Даниил, по-моему, банальный чернокнижник... Я вообще не люблю всех этих Блават- ских, Рерихов. А Кафка? Ну, помилуйте, в какое сравнение с ним идет ваш Мамлеев? Или вот Енюша прислал мне Лимонова. Так я потом Енюше написал: прочти, сынок, «Над пропастью во ржи», а еще лучше — «Подростка» Достоевского. Нет, литература — как, впрочем, и наука, — сосредоточена сейчас только на рассмотрении своего пупка. Вот, мол, как мой пупок воняет, вот, мол, какие в нем козявки. С точки зрения дзен-буддизма какого-нибудь — полезное занятие; но ведь мы... Кажется, вам это все не интересно?
— Василий Иванович, — ответил Николаша, чувствительно водивший глазами по книжным шкафам, по расставленным в них в два ряда книгам во все время рассуждений старика Вокзалова, — до чего же мне хорошо спалось в вашем кабинете! ваши книги так пахнут! Я даже не могу найти слов, чтобы вам объяснить, как.
— И не надо, Колюша, — радостно воскликнул старик. — И не надо находить слов, дружок! Я тебя и так понимаю.
Глаза его увлажнились.
— Что я хотел... Ах, да! Про книгу жизни. Читать я, Колюша, научился в три года. С тех пор и читаю, то меньше, то, как теперь, очень много, но все хочу, как Цинциннат из «Приглашения на казнь», прочесть книгу под названием «Quercus». Он, видишь ли, этот самый Цинциннат, приговорен был к смерти и читал в тюрьме такую книгу — «Quercus», по-латыни — «Дуб». Роман о жизни дуба. Ну какая жизнь у дуба? Растет и растет. А по времени? Шестьсот лет или даже больше. Да вот, я тебе сейчас найду...
Василий Иванович придвинул к соседнему шкафу самодельную трехступенчатую лесенку-стремянку, довольно ловко влез по ней на самый верх и снял с полки затрепанную журнальную книгу.
— Сейчас... Минуточку... Вот. Вот послушай, милый Колюша: «Героем романа был дуб. Роман был биографией дуба. Пользуясь постепенным развитием дерева (одиноко и мощно росшего у спуска в горный дол, где вечно шумели воды), автор чередой разворачивал все те исторические события — или тени событий — коих дуб мог быть свидетелем; то это был диалог между воинами, сошедшими с коней — изабелловой масти и в яблоках, — дабы отдохнуть под свежей сенью благородной листвы; то привал разбойников и песнь простоволосой беглянки; то — под синим зигзагом грозы поспешный проезд вельможи, спасающегося от царского гнева; то на плаще труп, как будто еще трепещущий...»
Старик, воодушевясь, вынул из нагрудного кармана платок, шумно высморкался в него, поправил очки на носу, спрятал платок в свое место и продолжал:
«... Еще трепещущий — от движения лиственной тени; то — мимолетная драма в среде поселян. Автор, казалось, сидит со своим аппаратом где-то в вышних ветвях Quercus’a — высматривая и ловя добычу. Приходили и уходили различные образы жизни, на миг задерживаясь среди зеленых бликов. Естественные же промежутки бездействия...» — ты послушай, милый Колюша, как это хорошо сказано: бездействия — ведь это про нас, людей, про нашу жизнь, которой мы так бахвалимся и которая, по сравнению с жизнью дуба, такая жалкая, бессмысленная! — «... промежутки бездействия заполнялись учеными описаниями самого дуба, с точки зрения дендрологии, орнитологии, колеоптерологии, мифологии, — или описаниями популярными, с участием народного юмора. Приводился, между прочим, подробный список всех вензелей на коре с их толкованием. Наконец немало внимания уделялось музыке вод, палитре зорь и поведению погоды...»
Старик Вокзалов закрыл книгу и повторил нараспев:
— Музыке вод, палитре зорь и поведению погоды... Как это славно! Ты не думай, Колюша, я хоть и сдан теперь в архив, а жизнь тонко чувствую. Не будь у меня такого чутья на жизнь — давно бы я пропал; затерли бы меня, маленького человечка. Ты знаешь, какая жизнь у сельского лекаря? Про мою жизнь Антон Павлович все наперед сказал. А позволь, Колюша, — ты прости, что я тебя так зову, так моего сына старшего звали, он пал на афганской войне смертию храбрых, — позволь у тебя спросить, вы с Енюшей давно знакомы?
— С нынешней зимы.
— Так. И позволь еще спросить: какого ты придерживаешься мнения о нашем Енюше?
— Ваш сын, Василь Иваныч, — ответил Николаша, садясь на тахте и поддерживая одеяло подмышками, — самый замечательный человек, с которым я встречался. Ваш сын — гений.
Восторженная улыбка раздвинула широкие губы старика.
— Да, я знаю... Ну, а как вы с ним встретились, подружились? Он ведь старше тебя. Как вы с ним сошлись?
Николаша начал рассказывать о Вокзалове — и кому? родному его отцу! — со все большим увлечением; с гораздо большим, чем в тот вечер, в прошлое воскресенье, когда он танцевал танго с Леденцовой. Василий Иванович его слушал, округлял глаза, доставал платок, утирал пот на лбу, снова доставал платок, сморкался в него, прятал на место, кашлял, кивал, смеялся, вздыхал; потом не вытерпел, быстро подошел к Николаше и поцеловал его в макушку.
— Спасибо, Колюша! какое ты мне вдруг удовольствие доставил! Я боготворю своего сына! Боготворю, восхищаюсь, горжусь! Но я здесь, а он в Москве, и каждый день, каждую ночь сердце мое ноет: не обижает ли кто его, не чинит ли ему препонов. Я так боюсь, что его там убьют, — Василий Иванович произнес это с оглядкою, вполголоса, чтобы не услышала жена. — В Москве каждый день убивают, я боюсь уж радио слушать. Ведь его за это самое КПК — Енюша ведь рассказывал про это? — запросто могут заказать, правда? Нельзя в Москве жить одному. Я горжусь, что у него такой друг! Я несколько старомодно выражаюсь, но ты меня, Колюша, поймешь. У тебя самого родители есть, пусть они врозь живут, но оба тебя любят, оба тебе добра желают, и когда тебя нет с ними рядом, они думают о тебе гораздо нежнее и тревожнее, чем если ты при них. Это неправда, что с глаз долой — из сердца вон, это, по-моему, какой-то циник сказал. Напротив: большое видится на расстоянье. Вот у меня трое детей... было. Николай, Любовь и Евгений. Всех их я люблю... любил. Но Енюшу — пусть уж меня те двое простят, если слышат, — я больше всех жалел. Он всегда был таким букой, никогда ни к кому в семье не ласкался, да и в школе когда учился, на него жаловались, что не принимает участия в общественной жизни класса, все осуждали его за холодность и твердость, почитали за бесчувственное эгоистичное существо... Енюша победит в очередной городской или даже краевой олимпиаде, приедет с грамотой, с призом — и его никто никогда не поздравлял. Один мальчик из его класса вырастил тыкву ненормальной величины, так на тыкву ту, Колюша, водили по очереди смотреть все классы. На уроках наш Енюша всегда отвечал не как в учебнике написано, а как он своим умом дошел, и учителя, дивясь такой его ранней одаренности, ставили ему только пятерки, а его однокашники завидовали и шептались меж собой: «Тут что-то не так». А учителя потом в учительской друг другу жаловались, как они все терпеть Енюшу не могут, а пятерки вынуждены ставить. Маме нашей, поскольку в этой школе она работала, тем более было обидно. Класса с четвертого начали Енюшу бить, почти каждый день, и ему пришлось научиться драться, и он очень хорошо научился это делать, в результате чего то один, то другой ребенок попадал ко мне в больницу с травмами. Так что и у меня постоянно были из-за Енюши проблемы. Но вот сейчас я думаю: Пушкина, когда был он маленьким, никто не любил, кроме няни. Володю Ульянова считали вообще дебилом и садистом — он птичек силками ловил и им головы откручивал. Да и Иисус, как написано в апокрифическом «Евангелии детства», одного мальчика, что обрызгал его водой из лужи, засушил, а другого мальчика, толкнувшего его нечаянно, просто убил на месте. А когда родители этих бедных детишек пришли к Иосифу и Марии жаловаться, дескать, мы видели собственными глазами, как ваш сынишка наших, одного засушил — ну, как, простое дерево сохнет, а второму сказал: «Никуда не пойдешь дальше, раз толкаешься!» — и тот упал и умер, то Иисус на этих родителей посмотрел — и они ослепли. Тех ребятишек жалко, но, подумай, кто потом из этого маленького садиста вырос! Нет, Колюша, подобных людей нельзя мерить общим аршином. И мало кто способен таких людей в полную меру оценить, как способен ты, Колюша. Наверное, ты не знаешь: у Енюши была в старших классах любовь, одна девочка, миленькая, но, между нами, не семи пядей. Когда наш Енюша уехал в Москву, поступать в МГУ, эта девочка сразу вышла замуж. О том, что она вышла замуж, я написал Енюше собственными руками...
Старик Вокзалов показал Николаше свои натруженные руки.
— Приходит ответ. Отец, пишет Енюша, теперь я понял, что в «Маскараде» Лермонтова написана про женщину вся правда. Тут я, Колюша, сильно перепугался и пишу: миленький мой, но как же мы с мамой, которые всю жизнь вместе и ни разу на сторону краешком глаза не посмотрели? Ну так вы с мамой, пишет Енюша, Христа ради юродивые, потому в своей дыре сидели, сидите, сидеть будете, в ней вас и закопают, и никто про вас не вспомнит. Представляешь, Колюша, какая трагедия с ним случилась! Потом приехал — камень и камень. Мы с Анютой думаем: ну, мало ли чего, все-таки один далеко от дома... Но прошло сколько лет — а он так и не смягчился. Камень и камень...
— Да нет, — ответил Николаша, — он добрый. Честный, бескорыстный.
— Бескорыстный, да! — просиял Василий Иванович. — Енюша нам каждый месяц переводит по почте тысячу рублей, книги, лекарства присылает. Ведь кто- нибудь другой на его месте тянул бы да тянул со своих стариков, а у нас он после школы копейки, поверишь ли, не взял. Я только знаешь о чем грущу? О том, что нам с Анютой внуков не суждено понянчить. Мы уж с ней и не заикаемся насчет женитьбы. Не желает слышать. Хотя бы ты с ним поговорил.
— А где он, Евгений? — спросил Николаша.
— На огороде, с книжкой лежит, загорает. Он рано встал, в половине восьмого, молока попил — и ушел на огород.
Позавтракав наскоро в обществе Баха и Гете, литографий на белой стене, заключенных в самодельные рамы, Николаша вышел на огород. Вокзалов лежал на раскладушке, той, на которой спал в эту ночь его отец, на единственном свободном пространстве между кустами смородины и крыжовника; вообще огород площадью шесть соток засажен был всякой всячиной столь плотно, что невозможно было понять, как по нему ходят вокзаловские родители, занимаясь посевом и сбором урожая.
— Жень, скажи, — спросил Николаша, присаживаясь рядом с другом на пенек от спиленной груши, — ты по детству скучаешь?
Вокзалов посмотрел на него с недоумением.
— То есть я хочу спросить у тебя, — разъяснил Николаша, — хорошо ли тебе здесь в детстве жилось?
— Ты разве не видишь, какие фрукты-овощи мои старики?
— Да, они тебя любят. А ты их любишь?
Вокзалов помолчал, закрыл книгу — то были Опыты Монтеня — и шумно вздохнул.
— Знаешь, Буратино, — почему-то в последние дни он перестал Николашу величать обычным его прозвищем, то есть Максимыч, и присвоил ему новое — Буратино, — вот я думаю: как хорошо моим старикам жить! Отец в свои семьдесят классиков перечитывает, по привычке ходит в свою больницу погутарить с мед сестрами или надому практикует. Увлекся траволече- нием и психотерапией. Мать... ну, сейчас она, правда, хворает, а до этого проводила все время, кроме школы, здесь, на огороде, или на кухне, или на рынке. Знаешь, как мне противно было, что моя мать, училка, на рынке торгует!.. И вот у них такая или почти такая жизнь столько лет, сколько я себя помню. А я...
— А ты?
— А я думаю: вот лежу я здесь, на огороде, на этой раскладушке порванной-штопаной; место, которое я занимаю, до того ничтожно в сравнении с остальным пространством, и время, которое прожил я на этом пространстве, до того коротко в сравнении с тем огромным временем, где меня никогда не было и никогда не будет... И все же в этой ничтожной точке, — постучал он пяткою в землю, — пульсирует кровь, работают мозги, выделяется пот, шевелится язык, вращаются и видят сидящего рядом Буратино глаза, и уши зачем-то слышат весь этот бред. Безобразие! Позови полицию, Буратино!
— Прости, Евгений, но точно то же самое мог бы сказать о себе кто угодно, любой человек, и твои родители в том числе.
— Да, ты прав, — подхватил Вокзалов. — Я и хотел сказать, что мои родители, как вот этот муравей вон. видишь? — он поднял с земли муравья и растер его в пальцах, — они даже не подозревают о своем ничтожестве. Они совсем не чувствуют, счастливые, как смердит все кругом и как сами они смердят! Понюхай! — сунул он пальцы, в которых только что растер муравья, под нос Николаше. — Как посмотришь издали на муравьиную жизнь, которую ведут мои старики — да и твои папаша с дядей Костей — кажется: чего лучше? Ешь, пей, трудись и знай, что поступаешь старым казацким способом, самым проверенным и самым верным. И хочется всех по головке гладить... а надо бить, бить, бить!
И Вокзалов трижды стукнул Николашу по голове кулаком.
— Я вижу, — сказал Николаша, потирая ушибленное место, — сегодня ты в меланхолическом настроении.
— Да? Наверное, немного много вчера выпил.
— В таком случае пойди проспись.
— Хорошая мысль! — важно покивал Вокзалов. — Но боюсь, что кто-нибудь — мать, или отец, а еще хуже ты — увидит мое спящее лицо. У всех спящих такие дурацкие лица... Не зря дикари почитают грехом посмотреть на спящего и проклятием — предстать в спящем виде. Ты знаешь, Буратино, какое самое омерзительное художественное впечатление моей жизни, кроме, разумеется, Окуджавы? Я видел такой фотоальбом — «Спящие». Сто или двести снимков спящих людей, от младенца до старухи, — блин, какие ж они все были уроды! Хотелось их всех прямо придушить.
— Чем же я тебе могу повредить, если на тебя спящего посмотрю, — печально спросил Николаша друга.
— Тем, что можешь подумать обо мне что угодно против моей воли, и я об этом никогда не узнаю.
— Да разве тебе не все равно, что про тебя другой человек подумает?
— Не знаю. Настоящий человек — тот, о котором никто вообще ничего не думает. Тот, кого либо слепо обожают, либо люто ненавидят.
— Странно. Я никого не ненавижу. А насчет обожания... Вот отец твой — сейчас я с ним долго разговаривал — он тебя обожает, прямо так и говорит; но при этом у него очень много о тебе глубоких мыслей.
— Это он просто хочет оправдать в твоих глазах свое обожание. Так называемое обожание. Верно замечено, что от любви до ненависти всего лишь один шаг; столь же верно и то, что между ненавистью и обожанием — расстояние вытянутой руки. Пока на это расстояние и еще ближе не подошел — обожаю, блин! а как приступил вплотную — ненавижу!
И он снова стукнул Николашу по макушке.
— Перестань! — вскочил Николаша.
— Вот видишь? Ты меня уже не обожаешь, а ненавидишь.
Николаша снова присел на пенек, и воцарилось молчание.
Враждебное чувство обуревало обоих друзей.
Враги! Давно ли...
Может, он и прав, и обожание — всего лишь оборотная сторона ненависти, рассуждал в себе Николаша. Самое веселое и живое так бывает схоже с самым печальным и мертвым. Вон бабочка на кусте смородины, вон вспорхнула, а ведь я ее было принял за сухой листок... Осень скоро... Все будет умирать...
— Значит, отец мой тебя растрогал, — прервал обоюдное молчанье Вокзалов. — Это он умеет. Это они все умеют, старики — держи только ухо востро. Вон и твой пахан: бросил семью, навещал только чтобы зелени подкинуть, а тебя в один час приручил, и ты уж смирился со своим положением старшего брата при младшем брате и с тем заодно, что Петруше достанется в наследство папашин дом с полцарством в придачу, а тебе — «гостевой» и крошки со стола мачехи. Леночка, между прочим, девушка убедительная. С Леденцовой в сравнение, разумеется, не идет; но при случае...
— Мы сейчас поссоримся! — воскликнул краснея Николаша. — Ты какой-то мизантроп! Раньше ты соблюдал рамки приличия, была в тебе, можешь надо мной посмеяться, определенная деликатность!
— Ха-ха-ха! Буратино, ты сейчас очень похож на своего идиота дядю.
— Как ты сказал? «Идиота»? Ну все! Мы поссорились!
— Не верю. Не-ве-рю. Немирович, попросите Буратино повторить еще раз и с самого начала!
Последние слова обращены были к отцу, показавшемуся в огороде с трехлитровой банкой квасу. Василий Иванович, не поняв, о чем это сказал ему сын, все же на всякий случай рассмеялся.
— Греетесь на солнышке, будто котята, — произнес он добродушно. — Вот, Енюша, мама вам прислала холодненького. Квас у нее мировой! Пил бы его и пил, если б не было в доме чего покрепче.
Он подмигнул Николаше.
— Папа, — ответил ему Евгений, — принеси, если не в тягость, на буфете лежат сигарки, плоская такая коробочка, жестяная.
— Сей момент! Я только еще полюбуюсь на вас. Какое вы себе нашли великолепное занятие. Лежать на земле и смотреть в небо — есть ли удел, более подходящий человеку!
— Я в небо гляжу только когда ссу, — сказал Вокзалов и, в подтверждение сказанному, встал со своей раскладушки и стал справлять малую нужду на один из крыжовенных кустов.
— Енюша! Ай-ай-ай! — пожурил его отец и обескураженно побрел к домику.
— Ты сам идиот, — злобно проговорил Николаша. — Ты кретин.
— А тебе не нравится — не смотри, — прежним развязным тоном отозвался Евгений. — А то, может, отсосешь?
Эта гнусность переполнила чашу Николашиного терпения; вскочив с пенька, он бегом направился к домику по следам Василия Ивановича.
ИЗ ДНЕВНИКА НИКОЛАШИ
Ненавижу. Ненавижу. Трепло. Болтун. Циник. Ненавижу. Подлец. Врун. Всем врет. Всех унижает. Всех оскорбляет. КПК. Гений. Подлец. Л. с ума свел. Меня с ума свел. Дядю Костю с ума свел. Отца своего с ума свел. Убью. Нет. Пусть живет. Я просто всем все расскажу. Всем.
Я придумаю как. Я выберу момент, чтобы все слышали. Чтобы все видели его позор. Он за все ответит. Ненавижу.
Вокзалов, оставшись один, завершив дело, продолжал стоять на месте, глядя в небо. Нет, он в эту минуту нимало не сожалел ни о чем из только что сказанного.
Николаша его раздражал с каждым днем возрастающим благодушием и нечеловеческой, бездумной доверчивостью; кажется, еще немного — и он запоет от полноты чувств из Окуджавы что-нибудь...
Хрен с ним, с Буратино. Вокзалов думал теперь о себе.
Николаша в сердцах обозвал его мизантропом. Он, кажется, недалек от истины. Что такое мизантроп? Человек, испытывающий нелюбовь к людям. Человеконенавистник. А кто антипод мизантропа? Человекоугод- ник. Означает ли сказанное, что мизантроп ненавидит людей, поскольку сам такой, а человекоугодник обожает каких-то других людей, потому что слишком любит себя?
Похоже, так оно и есть. Скептицизм, неприятие на веру никого и ничего, фактически враждует с ложью и тем самым становится главным поборником той истины, в которую не может вполне поверить...
Раздался глухой удар колокола. Значит, и у нас восстановили церковь, ну да, мне что-то старики об этом писали, — сообразил Вокзалов.
Их Бог — этот бомж, грязный, нечесаный, выбиравший себе друзей один другого сомнительнее, — не был ли он мизантропом? Он говорил о любви, но поступал если не как рецидивист, то по крайней мере как провокатор. Он провоцировал их, ей-богу! Иначе никак нельзя было расшевелить эго свиное стадо. И погиб он совсем не потому, что на то была воля Пославшего, но потому что в отрицании, как в огне — ведь он и про огонь им говорил, и про меч, и про топор, и про братоубийство, — заключена истребляющая сила. Но вопрос: как удержать ее в границах, установленных ей? Николаша в одном прав: есть у всего свои границы — значит, и у любви, у ненависти. Как же указать ненависти, где именно ей остановиться, когда то, что ей следует истребить, и то, что предписано пощадить, слито и связано воедино? Вот смысл жизни!
Вокзалов даже слегка испугался пошлому словосочетанию, всплывшему, как пузырек, со дна его помраченного сознания и звонко лопнувшему на поверхности... слюни брызнули из его приоткрытого рта. Смысл? Или бессмыслица?
Для дела нужна воля, для воли нужна мысль, но мысль и воля в какой-то час разъединились и с каждым часом разъединяются все более...
Капля упала Вокзалову на босую ногу.
Он очнулся, привел себя в порядок.
— Енюша, вы что, поссорились? — раздался голос отца. — Вот тебе сигарки и спички твои. Колюша там сидит, сопит, чего-то пишет в тетрадку.
— Все нормально, — сказал Евгений рассеянно Василию Ивановичу. — Курс молодого бойца. Тяжело в ученье — легко в бою. Мама там как?
— Лучше не бывает, — охотно сменил тему разговора старик. — Ты, Енюша, можно сказать, поднял ее с одра.
— Папа, я прошу тебя об одном: не говори при мне красиво, ладно? Вон Буратино там сидит, пишет чего- то в тетрадку — отводи на нем душу. Ему понравится. Он запишет.
Василий Иванович развел руками.
— Перевоспитывать мне себя поздно, ты уж потерпи...
— Скажи, батя, — прервал его Евгений, — скоро мы будем обедать?
— Разгулялся аппетит? — обрадовался старик. — Скоро, Енюша, скоро. Только я тебя должен предупредить: у нас гость будет.
— О-о-о, — схватился, как от зубной боли, за щеку Евгений. — Кто еще?
— Знаешь, когда мама совсем была плоха, она пожелала собороваться и причаститься. Тут у нас в церкви служит молодой священник, отец Михаил... Ну — как молодой? Сорока еще нет. Он пришел, сделал все, что положено — и мама начала выздоравливать, прямо с каждым днем все лучше и лучше ей становилось. Она вчера на радостях молебен заказала и доковыляла сегодня до церкви с Ниной Фоминишной, математичкой, под руку, весь молебен отстояла на ногах, святой воды набрала, вернулась бодрая такая... В общем, Енюша, мама не удержалась и пригласила отца Михаила к нам отобедать. Он очень хороший человек, поверь, и...
— Но по крайней мере моей порции он за обедом не съест?
— Съесть-то он съесть, только кто ему дасть! — засмеялся Василий Иванович.
— Ну а больше от него ничего не требуется. Я за стол готов со всяким сесть.
Василий Иванович, ободренный, осторожно обнял сына. Тот не отстранился, даже и сам положил руку ему на тощую спину и слегка похлопал.
— Я был, Енюша, заранее уверен, что ты выше предрассудков. А маму тоже можно понять. Она в христианской вере не сильна, зато в человеческой благодаря отцу Михаилу окрепла. Отец Михаил, когда мама спросила, встав на ноги, как ей Бога возблагодарить за такое чудо, сказал: «Молитесь о сыне, своими словами, как на душу ляжет. А остальное приложится». Чуткий человек...
XXIII
Чуткий человек отец Михаил оказался среднего роста невзрачным, цивильно подстриженным очкариком; замечательной чертою внешности этого ничуть не похожего на попа господина, были огненно-рыжие волосы и борода. Одет он был, вопреки ожиданию Вокзалова, не в шелковую рясу с вышитым поясом и не в сапоги, но в джинсы, в рубашку без ворота навыпуск и в кроссовки. Единственное, что намекало на его сословную и конфессиональную принадлежность, — это значок в виде католического прямого четырехконечного креста на правой стороне груди. Он первый поспешил пожать руку обоим новым знакомым, понимая, что они не нуждаются в его благословении, также за руку поздоровался с Василием Ивановичем, а Анну Андреевну поцеловал в лоб.
Судьба отца Михаила была затейлива. Родом из-под Белгорода, он пришел к вере, учась в последнем классе школы, и духовным отцом его стал знаменитый старец. Прошедший узилища и каторги, четверть века проведший во мрачных пропастях земли, старец этот случайно, приехав в Загорск за назначением, встретил в коридоре давнего своего приятеля, который был теперь архиереем, и тот предложил мученику пойти служить под его начало. Приход он выделил батюшке самый захудалый, но по крайней мере, в отличие от других епископов, мог в случае чего и защитить бедолагу, и не унижать его вызовами на ковер. Когда батюшка начинал служение, сквозь кровлю храма падал зимою на св. Престол снег, и во время причащения Чаша примерзала к его губам; а когда в начале 80-х он отошел в мир иной, на второй день Пасхи, убогое село превращено было в обустроенный поселок, церковь блистала позолотой и дивным иконостасом письма самого значительного современного мастера, и к самой церковной ограде вела гладкая асфальтовая дорога.
Все это, впрочем, к слову пришлось — к тому, что наш отец Михаил удостоился быть одним из множества духовных чад старца. Тот вначале посоветовал юноше получить образование в Москве, и Миша закончил Литературный институт, потом с благословения экстерном прошел курс в семинарии. Настала пора выбора: постригаться ли ему или жениться. «Послушайся только своего сердца, больше никого», — посоветовал добрый старец. Миша, видимо, слушал еще каких-то советчиков, потому что с той, на ком он женился, семьи в ее лучшем смысле не получилось, хоть и родила она ему двух детей. Теперь они жили в Москве, жена работала журналистом, дети учились в престижной школе, содержал их фактически тесть, а он, отец Михаил, помыкавшись в дальнем Подмосковье, затем еще в двух епархиях подальше, в итоге попал восстанавливать большой храм в N. губернии, моля Бога только об одном: дать ему прожить ровно столько, сколько требуется для завершения ремонта.
Таковые молитвы были не лишними: в епархии отца Михаила не любили за ересь экуменизма и излишнее мягкосердечие. Еретическая часть провинности основанием имела писательскую деятельность священника, в частности, статью в одном толстом журнале, где в сочувственных выражениях было говорено о стихотворении Тютчева «Я лютеран люблю богослуженье...»; касательно же второй части — за весь прошлый год отец Михаил, как он сам честно сообщил в отчете в епархиальное управление, ни одного из своих прихожан не подверг ни епитимье, ни какому другому дисциплинарному взысканию. Когда же секретарь епархии, человек добросовестный, однако не подлый, спросил о. Михаила при личной встрече, неужели у того ни разу не чесался язык поставить кого-нибудь на поклоны (то есть на определенный срок предписать православную гимнастику по утрам и вечерам, с точным числом произносимых молитв и земных поклонов), отец Михаил с кроткой улыбкой ответил:
— Я и сам-то со счета постоянно сбиваюсь, а уж моим бабушкам после каждого поклона придется крестик на бумажке ставить... не знаю, хорошо ли это будет с духовной точки зрения — крестики вместо индийской цифири писать.
За обедом он говорил мало; выпил две рюмки, а от третьей отказался. Попросил у Вокзалова сигарку и с удовольствием ее выкурил за кофием. Евгений поинтересовался, не грех ли это для священника, — отец Михаил ответствовал, что грех — не то, что в обществе не принято, может быть им осуждено, а то, что не в меру, то есть служит вызовом и обществу, и самой природе, вспомнил изречение апостола: «Все мне позволительно, да не все полезно» — и рассказал несколько смешных анекдотов о курящих монахах Афонской горы.
— Батюшка... — робко заикнулся Николаша.
— Для вас — Михал Иваныч, — ответил захолустный экуменист.
— Михал Иваныч, — поправился Николаша, — скажите, а почему наши священники такие грубые?
— Это — чтобы лучше видеть тебя, дитя мое! — изобразил отец Михаил страшного волка из сказки про Красную Шапочку.
— Как?
— А так. Реакцией на грубость — резкой, гипертрофированной, болезненной или спокойной, что сразу видно, — проверяется ваш психологический барьер, вообще состояние психики, воспитанность, ну и собственно смирение... то есть качество, которое в Церкви особо ценимо: способность человека быть в полном равновесии с миром... И в соответствии с этим дальше можно вести индивидуальную работу... Но вообще-то, — потупился отец Михаил, — вы правы: русский поп — до сих пор толоконный лоб. Знаете, как у Даля «толоконный» толкуется, — он обвел всех сидящих за столом глазами, расплывшимися за толстыми стеклами очков. — Очень просто: «Дурак». Нашей Церкви ничего не надо, все у нее есть, а главное — народ очень хороший, который только позови за собой — побежит, и догонит, и перегонит, и выполнит, и перевыполнит.
Вот одного бы только побольше: ума всем тем, кто почему-то на себя смелость берет или кому поручили вести за собой. Хотя вы тоже хороши: вас Церковь овцами именует, потому что Господь Иисус Христос любил притчи про пастухов и овец, чтобы совсем простым евреям, от сохи, понятно было, о чем идет речь; а русские люди все воспринимают буквально, в прямом, а не иносказательном смысле.
«Симпатичный мужик, — думал, слушая, Вокзалов. — И ведь не хитрит. Или все-таки хитрит? Или все- таки расставляет более тонкие, хитроумные ловушки для душ? Да нет, не похоже. Зачем ему перед нами бисер метать!»
Анна Андреевна попросила отца Михаила прочесть сыну и его другу что-нибудь из его стихов — тот отмахнулся: да ну, какие шалости.
— Вот я вам лучше прочту молитву одной современной поэтессы.
И священник прочитал стишок про божью коровку, прошение полететь на небеси принести нам хлеба насущного, черного и белого.
— Но избави нас от горелого, — произнес он последние слова с большим чувством. — Кстати, слово «толоконный», по Далю, значит еще и горелый, с горьким привкусом... А вообще-то я, Анна Андреевна, все больше Маяковского люблю — раннего, конечно. После Державина в России так о человеке, сознающем, что он создан по образу и подобию Божию, никто не писал.
И отец Михаил как бы сам себе, глядя в пустую рюмку, почти пропел довольно большой кусок из «Облака в штанах», тот, в котором каждое слово изо рта
выбрасывается, как голая проститутка из горящего публичного дома.
— О любви никто в прошлом веке ничего подобного не сказал, — произнес он с тихою печалью. — За него молиться нам по казенному уставу не положено, однако Церковь старается быть милостивой... хорошие люди сложили молитвы келейные, домашние то есть — за самоубийц. Я вот и читаю каждый вечер — о упокоении Александра, то есть Радищева, Глеба — это Успенского, Сергия — понятно, Есенина, Владимира, Марины, другого Владимира — это Яхонтова, артиста, лучше него никто не умел стихи читать, Галактиона — был такой дивный поэт в Грузии, вы, должно быть, не слыхали про него, потом Геннадия — это Гена Шпаликов, наверное, вы тоже про него не слыхали, всех не перечесть, а надо; потом за многих наших, из Литинститута, у нас из окон общежития их столько повыскакивало; даже за Фадеева молюсь, у него предки были явно из духовенства, потому что Фаддей — один из двенадцати апостолов, попам в России давали фамилии производные от апостольских имен, его еще звали другой Иуда, — закончил отец Михаил с некоторым испугом от собственной дерзости.
Вечером, перед отходом ко сну, Евгений сказал отцу на кухне — Анна Андреевна, поцеловав его, пошла уж к себе:
— Ты, папа, рано встаешь, безо всякого будильника, так толкни, пожалуйста, нас с Буратино в шесть.
— Что, Колюша завтра от нас уезжает?
— Естественно. И я с ним.
Василий Иванович от неожиданности сел на табурет:
— И ты?
— Да, мне нужно. Работать хочется, ведь я уже целую неделю груши околачиваю, но все барахло, и компьютер, и записи свои, я оставил у его родственников. Заберу — и опять вернусь к вам, дня через два-три. И неделю, что от отпуска осталась, тут поживу безвылазно. Устал я, отец, за все время, пока в ваших краях мотаюсь. Тут у вас кисло, зато тихо. Матери только ничего не говори. Проснется, если мы ее только не разбудим, ----- ты постарайся, чтобы не проснулась, — тогда ей скажешь, Енюша, мол, туда и обратно, компьютер забыл.
— Хорошо, — проговорил старик. — Только... ну как же это, Енюша?
— Папа, — твердо прервал его Евгений. — Тебе русским языком сказано. Мне придется на короткое время съездить к отцу Буратины, где я оставил свои вещи. Через два или три, в крайнем случае, через четыре дня вернусь. И в Москву полечу уж от вас.
— Понимаю. На короткое время, — старший Вокзалов достал платок и высморкался. — Работа превыше всего. Понимаю.
Евгений показал ему на кончик носа:
— Вытри как следует.
Отец послушно вытер нос и, взглянув на сына растерянно, спросил:
— А если ты через четыре дня назад не приедешь — тогда что мне маме сказать?
— Я приеду. Я тебе клянусь братом и сестрой, что приеду.
Василий Иванович, разбудив сына и Николашу, суетился больше, чем когда-либо, старался не греметь посудой, но все-таки потревожил жену; Анна Андреевна, поднявшись, вела себя стоически, даже увещевала мужа и вместе с ним вышла за калитку. Поднимаясь в гору, Николаша вспомнил, как бежал позавчерашним утром навстречу им старик Вокзалов, наращивая скорость по мере приближения, и подивился, какие чудеса может совершать любовь. Достигнув наивысшей точки — дорога затем шла опять под уклон и круто левее — путники оглянулись. Василий Иванович сидел на малюсенькой скамеечке возле калитки, спина была пряма, и голова гордо поднята, но большие руки его, как плети, свисали с колен до земли, а Анна Андреевна махала молодым людям не как обычно машут, вертикально и одной ладошкою, но всей рукой, поводя ею из стороны в сторону; лицо ее сияло улыбкою...
— Она очень огорчена, — сказал Николаша, — да и он тоже.
— Я к ним еще вернусь.
— Когда?
— Через месяц-другой. Или на Новый год. Смотря как по делам.
— Но ты же им обещал дня через три-четыре!
— Думаешь, они мне поверили.
Шли молча. Машин в этот час еще на дороге не было.
— Ты родителей своих не знаешь, Евгений, — вдруг сказал Николаша. — Даже завидую тебе. Твой отец — кристальной души человек, и такой широкий, такой свободный. Да и мама твоя... про ее доброту говорить нечего, но какая умная. Мы с ней вчера о немецких романтиках вдруг заговорили — слушай, как она знает литературу!
— Ну-ну... А обо мне она распространялась?
— Неужели ты думаешь, нам, кроме как о тебе, поговорить было не о чем? О тебе тоже говорили. Но и не только.
— Так. Значит, о романтиках, обо мне... и о чем еще?
Николаша молчал.
— О внуках, да? Она с тобой говорила о том, как ей хочется понянчить внуков?
Евгений остановился посреди дороги, швырнул в пыль рюкзак, закрыл руками лицо и вдруг страшно завыл — как собаки на луну воют.
Ноги его подкосились, он упал на колени и стал раскачиваться, как в степи качается полынный куст, в том направлении, куда ветер дует.
О-о-о господи, господи, как я устал, как надоели мне все их разговоры, что надо жену, что надо семью, что надо внуков. О-о-о господи, господи, ведь им надо совсем не это, а чтобы вышли из могилы Коля с Любой, чтобы нас было много, много, чтоб не один я у них торчал, как бельмо на глазу. Ведь я их позор, их срам, они же меня до сих пор стыдятся, им до сих пор соседи говорят, что я шизофреник, параноик, эпилептик, идиот, потому что люди, как я, от таких, как они, родиться не могут... О-о-о господи, господи! Буратино, куда ты лезешь своим деревянным, чего ты хочешь от меня? Чтобы я тебе рассказал, как меня пацаны в девятом классе, когда я приехал из Питера с олимпиады, с первым местом по Союзу, опустили — ты не знаешь, Буратино, что такое опустили?
— Женечка, не надо, не надо, — сказал Николаша.
— Нет, я, Буратино, тебе скажу! Ладно, подробности опустим, пришел я домой на своих двоих, но свои двои... свое двое... господи, в общем, я не шел, а ковылял...
— Женя! — воскликнул Николаша. — Но ведь их осудили?!
— Офигили! — зарыдал Евгений. — Ты что, думаешь, я кому-то мог об этом сказать? Буратино, ты что говоришь? Буратино, да меня отец в ту ночь, если хочешь знать, вынул из петли! Я взял веревку, намотал на шею, другой конец привязал к ветке той груши, на пне которой ты сидел...
— Женечка, — пал на колени перед Евгением Николаша. — Женя, дорогой, родной, пожалуйста, успокойся! Женя, послушай, послушай меня! Женечка, прости! Никогда, никогда я не брошу тебя, мой родной, буду с тобой столько, сколько ты захочешь, а прогонишь — все равно буду с тобой, всегда, всю жизнь! Я с тобой, мой родной, мы вместе!
Вокзалов с диким звериным хрипом обрушился на стоящего перед ним друга и крепко, со всех сил, обнял.
— Коля, мне фигово! Мне очень фигово! Не бросай меня!
— Женечка, никогда не брошу! Мы вместе!
— Коля, ты же самого главного не знаешь. Ведь я не родной им сын, они меня взяли с детдома! До сих пор они бздят мне сказать, а мне еще во втором классе сказали. Добрая тетенька, мама одного сраного говнюка, мне сказала: «Подкидыш». Они ж блаженные, ты видел, они ж меня взяли воспитывать, когда мне было полгода, без гарантий, всем казалось, я дебил. Я люблю их, только что ж они бздят? Я даже раз у них спросил: «Мам, а как ты меня рожала? Расскажи!» — так они стали заливать, какие легкие были роды, по сравнению с Колей и Любой...
— Женя, мой друг! — прошептал Николаша, вытирая слезы на щеках Евгения. — Послушай! Мы вместе вернемся в Москву — да?
Вокзалов кивнул.
— Мы снимем болыную-болыную квартиру, в центре Москвы, в самом красивом ее месте, я знаю, где, я тебе сейчас не скажу, мы вернемся — тогда покажу. Мы там поселимся и будем жить, как захотим — да?
Вокзалов попробовал улыбнуться; слезы мешались у него на лице со слюнями и соплями, и Николаша отер его лицо ладонью, а потом стал осыпать поцелуями.
— Женечка, знал бы ты, как я тебя люблю. Как ты мне дорог, и нужен, и близок. Ты не подумай — просто мне хочется жить с тобой рядом каждый час, я ничего не хочу от тебя взамен, чтобы только ты был моим другом. Я тоже так одинок и так несчастен.
Они стояли на коленях среди дороги, обнимаясь, целуясь и плача.
— Максимыч, я тебе еще не все рассказал, — всхлипывал Евгений. — Ты можешь мне плюнуть в рожу, но я...
Меж тем Анна Андреевна и Василий Иванович, войдя в опустевший и как будто внезапно еще больше съежившийся и подряхлевший дом, сели на кухне друг против друга и, подпершись руками, вдумчиво поглядели друг другу в лицо.
— Бросил нас Енька, — сказал Василий Иванович. — Скучно с нами ему, теперь он один — и мы одни.
— Что поделаешь, Вася, — улыбнулась мужу Анна Андреевна. — Он ведь не мальчик, он захотел — полетел, не захотел — посидел... А все ж таки мы его на крыло поставили, мой голубчик. Пусть уж летит. А мы с тобой тут, как опенки на пне, будем сидеть неизменно. Я с тобой, как и ты со мной. Вася, ты помнишь, как Енюша стал головку держать?
Василий Иванович перевесился через узенький кухонный столик и обнял свою подругу, так крепко, как в молодые годы не обнимал.
И впервые за многое время в ту ночь они спали вдвоем.
XXIV
Молча, лишь изредка обмениваясь незначительными репликами, доехали наши герои до 66-го километра.
Дорога налево вела в город, направо — к Леденцовой.
— Куда? — спросил Николаша друга. — Направо?
— Какая фигня, — пробормотал Евгений. — Какая фигня...
— Куда едем, Жень? — повторил Николаша. — Направо, да?
— Куда хочешь, — ответил Вокзалов мрачно.
— Давай направо, — приказал Николаша водителю черной двадцать четвертой «Волги», по всей видимости, принадлежавшей какому-то армейскому тузу, а водитель, следовательно, был какой-нибудь ефрейтор срочной службы, переодетый в гражданское, но резко пахнущий казармою.
— Тебе виднее, — сказал Вокзалов, глядя в окно.
Подъехали к знакомым воротам; все тот же охранник
все так же лениво играл со щенком; завидев Евгения с Николашей, он растянул улыбку шире плеч и молвил:
— Мы думали, это свежи, а это все те же! Кам хир, плиз!
Уже по тому, как их встретил дворецкий, приятели наши могли догадаться, что поступили неблагоразумно, поддавшись внезапно посетившей их фантазии. Могли бы хоть по мобиле позвонить.
Довольно долго просидели они в гостиной. Собака Шерри несколько раз просовывала длинную морду свою сквозь портьеры, но тотчас пряталась. Наконец появилась Леденцова.
Одетая в шелковый халат пурпурного цвета, широкими складками ниспадавший на пол, она в это утро была как никогда величественна.
— Полинка в городе, — сказала она, глядя в лицо Николаше. — У нее симпозиум какой-то или коллоквиум. Я сожалею. Мне теперь не по себе. Простите. Не обращайте внимания, приезжайте как-нибудь. А, кстати, — внезапно обратилась она с улыбкою к Евгению, — завтра губернатор, вместо своего обычного воскресника, дает вечером в нашем театре представление оперы, с приглашением столичных звезд. И даже будет петь Каковский. Его специальным рейсом доставят из Лондона. Пойдем? — она снова посмотрела в Николашину сторону. — Хотите услышать Каковского? Значит, в без четверти семь — два билета у администратора.
И ушла.
— Получил? — злорадно спросил Николашу, наливая себе водки, Вокзалов. — Давай хотя бы выпьем.
— Ну ее, с утра.
— С утра выпил — весь день свободен.
Вышли за ворота, сели в «двадцать-четверку», ждавшую их по договоренности. А договорились так: Вокзалов заплатил пятьдесят и, порвав надвое сотенную, протянул сержанту с объяснением, что если они через полчаса не вернутся, может на фиг уезжать, а если вернутся — сержант получит вторую половину банкноты.
Вот он ее и получил.
На вилле Максима Петровича за минувшую неделю ничего существенного не произошло. У Петруши вовсю резались зубки, Максим Петрович уехал в командировку до вторника, Прокофьев трагически переживал происки чеченов, Валерик слонялся без дела. Константин Петрович холодно приветствовал молодых людей, ради приличия задал Николаше пару вопросов, ни к чему не обязывающих ни его, ни племянника.
В общем, ощущение такое, что друзья отсутствовали не пять дней, а пять минут.
Было, впрочем, в доме существо, ждавшее возвращения путешественников — лучше сказать, одного из путешественников; это существо была, конечно же, Леночка.
Когда Вокзалов спустился к морю (Николаша решил остаться дома, чтобы несколько очухаться после всех утренних наворотов), Леночка сидела в лонгшезе; рядом, в своем складном креслице под зонтом, копошился Петруша. Завидев Евгения, оба засмеялись.
— Да, Петруша! Да! — сказала сыну Леночка. — Женя вернулся! Твой хороший друг Женя!
Бывает в жизни молодых женщин такая пора, лучше сказать, такая эпоха, когда они вдруг начинают расцветать и распускаться, как белые розы. Такая эпоха наступила в жизни Леночки.
Все к тому способствовало: и благословенный «бархатный сезон», и мужская компания, окружавшая ее — разношерстная и возбужденная, и радость материнства, и беззаботное времяпрепровождение. Одетая в белоснежный купальник, она сама себе казалась белее, загар плохо приставал к ней, а жаркое солнце, от которого она не могла уберечься, лишь слегка румянило ее щеки да уши и, вливая тихую лень во все ее тело, сияло томностью в ее хорошеньких глазках.
Вокзалов сел с нею рядом, придвинув брошенный в отдалении лонгшез, и два солнышка на Леночкином личике засветились еще ярче.
— Как повеселились?
— Да уж повеселились. Разве что цыган с медведями не было, а все остальное, кажется, было... Ты что читаешь?
— Так, взяла у Максима Петровича на столе. Скучная книжка.
Вокзалов посмотрел на обложку — то была хронология Фоменки, подобранная, вероятно, Максимом Петровичем в комнате сына.
— Почитай-ка мне вслух.
— Да ну ее. Я ничего не понимаю.
— Все равно почитай. Мне хочется на тебя посмотреть, как ты читаешь. У тебя, когда читаешь вслух, — я подсмотрел, как ты Петруше какую-то сказку читала, — так забавно кончик носа двигается.
Леночка послушно стала читать, но ожидаемого Вокзаловым эффекта эксперимент не принес: Леночка старалась, чтобы у нее двигался кончик носа, но когда стараешься, ничего не выходит.
— Поплавать не хочешь? — спросил он Леночку.
— А Петруша?
— Мы недалеко, мы будем его хорошо видеть. Петр Максимыч, — обратился Вокзалов к младенцу, — маму поплавать отпустишь?
Ребенок внимательно поглядел на маму, потом на Вокзалова и ничего в ответ не произнес.
— Петруша не возражает. Пошли.
Море было приятно прохладным. Не холодным, но именно прохладным, и Евгений с Леночкой, удалившись от берега метров на двадцать, повернули к берегу, но выходить на берег не спешили. Капли морской воды оросили хорошенькое личико Леночки, солнце отражалось в этих ровных водяных шариках, и головка с мокрыми волосами, облепившими ее, казалась драгоценным изделием.
— Ой, — вдруг вскрикнула купальщица.
— Что? — встревожился Вокзалов.
— Мне что-то в глаз попало.
— Подожди-ка, дай посмотрю.
Вокзалов подошел к ней, бережно прикоснулся к векам, приподнял верхнее, потом слегка оттянул нижнее; Леночка при этом крутила глазом.
— Посмотри вверх и не моргай. Вот. Вижу. Ресничка всего лишь.
Он приблизил свое лицо вплотную к Леночкиному и языком слизнул злосчастную ресницу; кончик его языка подрагивал перед глазами Леночки, требуя, чтобы теперь она провела санитарную обработку.
Мизинцем Леночка поддела с языка Вокзалова отжившую свой недолгий век ресницу и опустила руку в море. Чудо природы, меньше которого нет у человека ничего, кануло в чудо природы, больше которого нет ничего на всем земном шаре. Куда-то поплывет эта ресница, в какие дальние страны, подумал Евгений...
Леночка стояла прямо перед ним, по шею в воде, усыпанная мелким сияющим водяным бисером, тело ее, почти касающееся всеми своими выпуклостями его тела, источало слабое тепло, на какие-то ничтожные градусы теплее воды; солнце блистало на почерневших от воды волосах, растекалось по ним ровным лаком — и Евгений не смог удержаться, чтобы не прикоснуться губами к ее губам, так она была в это мгновение хороша.
Леночка вздрогнула под водой, как рыба, вдруг почувствовавшая на губах смертоносный крючок рыболова, но уже была схвачена сладкая наживка. Леночка уперлась в его плечи обеими руками, в то время как его руки легли под водою на ее бедра; но уперлась она слабо, и Евгений смог продлить свой поцелуй. Больше того: Леночкин язычок смело проник меж губ Евгения и, тоже как рыбка, стал плавать во рту его... маленькая рыбка, заплывшая в тесный грот и теперь искавшая выхода на волю.
Руки Леночки обняли его шею, и тотчас ноги ее, оторвавшись от морского дна, обвились вокруг Евгения.
Кружась на одном месте, они наслаждались лобзанием, и каждый из них мог побожиться, что не было у них никаких иных желаний, кроме как продлевать этот поцелуй до бесконечности; но, даже в самозабвении Леночка не забывала, что на берегу сидит ее мальчик, ее сынок, и она, совсем не отрываясь от губ Евгения, искоса посмотрела в сторону пляжа.
Судорога пробежала по ее телу — такая судорога проходит по телу рыбы, осознавшей всем своим существом, что она попалась, пропала.
На берегу, рядом с Петрушею в его смешном креслице, стоял Константин Петрович. Увидев испуг в лице Леночки, повернулся в ту же сторону, что и она, Вокзалов — и встретился взглядом со свидетелем их непристойной забавы.
Константин Петрович слегка поклонился им обоим и громко сказал с улыбкой:
— Продолжайте, продолжайте. Все в порядке.
Леночка суетливо стала выбираться из моря, оступаясь на камнях; дважды или трижды она чуть не упала. Вокзалов поплыл за нею и встал на ноги только тогда, когда глубина моря была по колено.
Константин Петрович еще раз им поклонился и пошел вдоль по берегу в сторону рыбацкого поселка, продолжая прерванный моцион.
XXV
Часа два спустя он постучался в дверь кабинета Максима Петровича, в котором сидел за компьютером Евгений.
— Должен извиниться, что мешаю вам в ваших серьезных занятиях, — начал он, усаживаясь на персидский диван, под отцовской шашкой в ножнах перегородчатой эмали. — Но я вынужден просить вас уделить мне пять минут вашего бесценного времени... Пять минут, и не минутой более.
— Все мое время к вашим услугам, — подчеркнуто почтительно ответил Вокзалов.
Сцена была, господа, комической.
Вокзалов, сидящий за столом, изображал как бы некоего чиновника, сидящий на диване Константин Петрович — просителя. Так можно было бы подумать, не вникая в ситуацию и в разговор, ибо, хотя Константин Петрович и в самом деле просил Вокзалова о пяти минутах внимания, однако хозяином положения был все же он, а не Евгений.
— Мне хватит и пяти минут. Я хочу вам задать вопрос.
— О чем это?
— А вот извольте выслушать. Помните, может быть, как в этом доме неделю назад, в день, когда вы с Ни- колашей приехали, и мы все — то есть хозяин этого дома, Николаша и мы с вами — сели обедать, у нас почему-то зашел разговор о романе, по вашим словам запущенном в Интернет, о переложении классического произведения, в котором, то есть в первоисточнике, имеет место поединок, дуэль между главным героем и, скажем так, персонажем второго плана... тогда я даже вслух выразил свое любопытство, как сетевой романист показал дуэль, без которой немыслим известный сюжет, в наши-то дни... Вы помните?
— Что-то такое, вроде, было.
— Позвольте спросить вот о чем. Большинство суждений о самых различных явлениях, лицах и свойствах жизни, слышанных мною от вас, меня — к чему кривить душой — поражали смелостью, прямотой и парадоксальностию.
— Спасибо, — кивнул Евгений.
— Хочу спросить: а как вы относитесь к дуэлям?
— Я мало читал о них специальной литературы; была неплохая книга питерского историка, по фамилии Гордин, если не ошибаюсь.
— Нет, я не о знании предмета. Что лично вы о дуэлях думаете?
Вокзалов поднялся из кресла, обошел стол сбоку и сел на край стола, скрестив руки, прямо напротив Константина Петровича.
— Вот мое мнение. Теоретически дуэль — глупость. А с практической стороны — что ж, совсем другое дело.
— То есть вы хотите сказать, если я вас верно понял, что какое бы на сей счет ни было ваше теоретическое воззрение, на практике вы бы не позволили себя смертельно оскорбить, не потребовав сатисфакции.
— Типа того.
— Прекрасно. Ваш ответ избавляет меня от некоторых печальных необходимостей. Товарищ Вокзалов, — объявил Константин Петрович, решительно поднимаясь с дивана, — я решил драться с вами.
Вокзалов округлил глаза.
— Со мной?
— Типа того, — усмехнулся Константин Петрович.
— Драться? Как?
— Ну, понятно, что не на кулаках, мы не мальчишки.
— Дуэль, значит. Настоящая. Как в романах. Дядя Костя, как вам такое в голову пришло?
— Не сметь фамильярничать! Щенок! Я тебе не дядя!
— А я тебе не щенок.
— Не тыкать! Фу ты, дьявол... В прошлом веке, в позапрошлом я вас велел бы высечь розгами. Но мы живем в другое время. Тем не менее рыцарский, благородный дух, без которого, без малейших остатков которого немыслимо никакое общество, — пока еще сохраняется. Короче, выбирайте оружие, на котором вы, товарищ Вокзалов, и я будем драться.
— Давайте на мясорубках.
— Шутки в сторону.
— Хорошо. Сядьте, пожалуйста. Мне надо подумать.
— У вас одна минута, — взглянул Константин Петрович на часы. — Мой разговор занял четыре минуты.
— А все же, Константин Петрович, как дошли вы до мысли такой? Ведь странная мысль, сами признайте.
— Охотно признаю. Но — вы мне даете дополнительное время? — Спасибо; видите ли, товарищ Вокзалов, я никогда в своей жизни ни к кому не испытывал ненависти. Это чувство было мне совсем незнакомо. Поводов, что ли, не предоставлялось. Но приехали вы — и я с первого часа почувствовал, что я вас ненавижу. Я вас терпеть не могу. Я вас презираю. Вы мне противны. Вы, на мой взгляд, здесь лишний. Вы, на мой взгляд, вообще лишний человек, здесь и сейчас, где бы то ни было и когда бы то ни было. Думаю, что в своей ненависти к вам я не одинок. Знаю, что вы отвечаете мне взаимностью. Я мог бы просить вас убраться, но в этом доме я гость, как и вы. И все же один из нас отсюда убраться должен. Вы — не уйдете. Я — тоже не имею желания. Вот и все.
— Как в аптеке, — согласился с Константином Петровичем, выслушав его доводы, Евгений. — Но мы будем драться не до смертного исхода?
— Желательно, чтобы не до смертного. Зачем создавать Максиму Петровичу проблемы? Речь идет лишь о пролитии крови.
— Тогда огнестрельное оружие отпадает. Что ж, давайте на холодном. На кухонных ножах, что ли? А лучше — вот на чем!
Евгений вспрыгнул ногами на диван и снял со стены шашку маршала. Потом подбежал к другой стене кабинета, где висел мачете — кубинский тесак для рубки сахарного тростнику.
— Здесь драться будем? Или куда на воздух выйдем?
«Вот оно и сгодилось, отцовское наградное, которое
нам с Максюшею в детстве запрещали трогать!» — подумал Константин Петрович и указал Вокзалову на дверь.
XXVI
Имеются внушающие доверие сведения, сообщенные нам одним бывшим сотрудником Института марк- сизма-ленинизма при ЦК КПСС, что после разгрома Колчака лишь небольшая толика войска верховного правителя Сибири с мощами св. Алапаевских Новому- чеников на плечах ушла чрез границу в Харбин; остальные же двинулись на северо-запад, предводительствуемые несколькими ближайшими сподвижниками Александра Васильевича, с коими при старом режиме покорял он арктические просторы. Эти сведения подтверждаются расчетами статистиков: известно, во-первых, число погибших и, во-вторых, число покинувших Россию, но сумма двух чисел чуть ли не втрое уступает общей численности армии Колчака.
Многие погибли в авангарде беспримерного похода, расчищая дорогу в рукопашных боях идущим за ними; также многие пали от холодов, болезней и недоедания; но многие добрались-таки до завещанных адмиралом пределов Обской губы. Таким образом, после прискорбного падения Сибирской Республики, была учреждена Ямало-Ненецкая, со столицей Александро- полем на Белом острове.
Навыки полярных экспедиций не пропали втуне. За один летний сезон удалось отважным колчаковцам по радио вступить в переговоры с Вашингтоном и Лондоном, добиться регулярной помощи по воздуху, выстроить полдюжины поселков и мост меж Белым островом и Ямалом, начать разработку нефти и газа, главное же — разыскать богатейшие месторождения золота. На следующую навигацию предполагалось принимать в Новом Порту союзнические танкеры, еще через год вывести на заданную мощность авиационный завод — и завершить предприятие массированным налетом на Москву и Петроград, с нанесением точечных бомбометаний по оным.
И кто скажет, в какой стране мы жили бы теперь...
Мятежникам дан был шанс, и все, вроде, стояло на их стороне: неутолимая жажда мести, любовь аборигенов, оторванность от центра... увы! радиолюбитель из Углича пионер Сережа Пичуричкин в новогоднюю ночь натолкнулся в эфире на обмен приветствиями президента США и председателя Кабинета министров Ямало-Ненецкой Республики. Уже вечером 1 января маршал Петр Касьянович, папенька Максима Петровича, получал инструкции от самого товарища Сталина касательно превентивного марш-броска, безумством и дерзостию под стать планам колчаковцев. Замысел товарища Сталина заключался в том, чтобы через каждые сто верст, а поближе к Полярному кругу — через каждые пятьдесят, удалые рубаки пересаживались бы на свежих скакунов, доставляемых в пункт пересадки по железной дороге, в теплушках, и на рысях мчали до следующей пересадки. Сей марш-бросок обратился бы наверняка в позорное, сломя голову, бегство, когда б не давние междоусобицы ненцев и ямальцев: последние, завидев на горизонте в снежном облаке донскую кавалерию, похватали со стен американские карабины и впереди казаков помчались на тех, с кем еще вчера не покладая рук строили светлое завтра.
Бесстрашных покорителей севера прибрала — мокрое место после них оставив — Обская губа, за ними на дно последовали преданные колчаковцам ненцы, вероломных ямальцев особым указом переименовали в ненцев, а маршалу Петру Касьяновичу в Кремле вручено было второе почетное золотое оружие — та самая шашка в ножнах перегородчатой эмали, что висела ныне в кабинете Максима Петровича, над старинным персидским диваном — каракумским, к слову, трофеем... На противуположной стене, позади письменного стола — картина Бродского. Не, понятное дело, Нобелевского, но Сталинского лауреата, в чьей квартире-музее, впрочем, будущий Нобелевский, по слухам, однажды, прячась от ненастья, распил с поэтами Горбовским и Уфляндом, в паузе между выходом одной группы экскурсантов и входом другой, поллитру.
Картина Бродского — из той же серии, что и нарком на лыжне, и буревестник в тире. Бродский живописал Петра Касьяновича в бане, в парилке, в обществе Буденного и Фабрициуса: три таракана эдаких, усы врастопырку; Фабрициус уж напарился и теперь поддает медным ковшиком жару, тогда как Петр Касьянович знай хлещет Буденного веничком и что-то говорит ему, видимо, чрезвычайно смешное, даже наверняка соленое, поскольку все трое хохочут, в особенности Фабрициус, который как только выйдет из бани — сейчас его прямо к Ежову на рысях и прокатят.
После Ямало-Ненецкой виктории маршал омочил еще дважды свою шашку в живой кровушке. Напоминанием чему служат фотографические карточки на другой стене того же кабинета.
Первый снимок запечатлел стоящих Петра Касьяновича, Рокоссовского и Жукова и сидящих Сухэ-ба- тора, Чойбалсана и Цеденбала, в потных расстегнутых гимнастерках, после битвы при Халхин-Голе. Все шестеро держат в правых руках сабли, в левых же срубленные головы самураев.
«Против нас, — говаривал много времени спустя сыновьям Петр Касьянович, — монгольские товарищи были соплюны! Разве что Сухэ с холодным оружьем обращенье боле-мене понимал, а Цеденбалко с Чой- балсанкой башку самураю толком снять не могли... Мы же, — в эту минуту повествования старичок откидывался на стуле, как в седле, воздымая десницу с незримою шашкой, — мы же крошили японца по самые яйцы!»
Тут из его высокой груди вырывалось шумное «Хга!», незримая шашка чертила в пространстве дугу — и, с улыбкою сложив розовые, как у младенцев или негров, ладони, а затем плавно разводя их, маршал показывал, как разваливался надвое проклятый самурай.
На другой фотографии Петр Касьянович красовался в обнимку с вождем кубинской революции Фиделем Кастро.
Во дни Карибского возмущения победу бородачей под началом Фиделя предрешил — вот еще одна белая страница нашей истории — Петр Касьянович со своими казачками. Вспомнили про них, исчерпав прочие контрмеры, включая ракеты Земля—Земля. Прикинувшись бедными рубщиками тростнику, в самый критический момент казаки выскочили вон из густой заросли, погнав американцев и их наймитов аж до пристани, впрочем, не без яростного сопротивления, в результате чего Петр Касьянович потерял в бою почти всецело правую руку, с почестями потом захороненную в братской могиле, над которой возвышается теперь величественный монумент.
Напоминанием об этом последнем подвиге престарелого храбреца и служил тесак для рубки тростнику, по-испански мачете, заменявший казакам, из конспиративных соображений, привычное для них оружие...
Константин Петрович, идя по лестнице за Вокзаловым, вдруг вспомнил один фильм, в котором совсем юный Олег Табаков сыграл мальчика, бунтующего против старших членов семьи, советских мещан. Апофеоз этого бунта — момент, когда мальчик, сняв со стены точно такую же красноармейскую шашку, только победнее, принадлежавшую деду, рубит в щепки мещанскую мебель. Образ мальчика в те далекие годы молодости Константина Петровича вызвал бурную реакцию в прессе, а в сознании молодых строителей коммунизма занял место рядом и вровень с Павкой Корчагиным, и безногим летчиком Мересьевым.
Они прошли через участок никем не замеченные, молча спустились на пляж. На песке еще свежи были следы Леночкиных узеньких ступней.
«Как это красиво... и как это глупо, — думал Евгений, положив на плечо мачете и сжимая рукоять, обмотанную тростниковым лыком. — Экий мы цирк лилипутов учудили. Но и отказать было никак не возможно: ведь он мне, чего доброго, дал бы в рыло, я бы тоже не сплоховал... Неужели он за брата решил вступиться? Ни за что не поверю, что у нас с дядей Костей до таких пределов идейные расхождения. Какая на хрен дуэль из-за идейных расхождений?!»
Вокзалов усмехнулся: представил дуэль между Зюгановым и Жириновским. Или между Чубайсом и Лужковым.
«Значит, из-за брата. Но что за важность поцелуй? Пусть и в море, пусть и взасос. Нет, здесь кроется что- то другое. Блин! А не влюблен ли дядя Костя в Ленку сам? Точно; дядя Костя влюблен в Ленку. Вот оно что. Ну да, ну да; теперь я многое понимаю...»
— Начнем, пожалуй, — произнес Константин Петрович, вынимая из ножен отцовскую шашку и бережно кладя ножны, шедевр кубачинских мастеров, на Леночкин лонгшез.
— Начнем, — ответил Евгений и дважды взмахнул своим тесаком в воздухе, разрезая его на четыре большие куска с гулким свистом.
Воздушные куски развалились, будто ломти арбуза; Константин Петрович бросился на Вокзалова, замахнулся и, метя ему в левое плечо, со всей силой обрушил шашку. Евгений успел подставить свой тесак, и несколько искр брызнули на песок. Не давая ему передохнуть, противник принялся отчаянно махать шашкой то слева, то справа, но каждый раз Евгений защищался своим оружием. В какой-то момент клинки скрестились, и дуэлянты начали давить на них, каждый в направлении противника, продолжалось это вечность, пока дяди-Костина шашка не соскользнула, сам он, потеряв равновесие, пошатнулся на Евгения и налетел правым предплечьем на мачете.
На рукаве белой рубашки дяди Кости проступила кровь.
— Finita la commedia! — провозгласил Вокзалов. — Снимайте рубашку.
Рана оказалась небольшой, но довольно-таки глубокой. Вокзалов, оторвав от рубашки рукав, мастерски наложил жгут и сказал:
— Идемте скорее домой. Там я вас обработаю по полной программе. Только вы идите чуть позади, я посмотрю, чтобы нас никто не встретил.
К счастью, никто их и не встретил. Евгений завел раненого дуэлянта в свою комнату и побежал за йодом, бинтом и пластырем.
— Так, — сообщил он вернувшись, — в Багдаде все спокойно. Дайте осмотреть вашу рану.
— Пустяки, вздор, — ответил Константин Петрович. — Я сам, ну-ка намочите йодом ватку, не нуждаюсь я в вашей помощи.
Он хотел было сам прижечь йодом рану, протянул руку, но глаза его вдруг закатились, и он повалился на кушетку Вокзалова.
— Вот те раз! — пробормотал Евгений.
Он легонько пошлепал дядю Костю по щеке. Пострадавший сразу раскрыл глаза.
— Вот те два, — сказал Вокзалов. — Поезд дальше не пойдет, просьба освободить вагоны.
— Вы неисправимы, — поморщился дядя Костя. — Но второй раз драться с вами я не буду. Я удовлетворен.
— И я удовлетворен, — заметил Евгений. — Ампутации не будет, рана до свадьбы заживет. Не судьба вам, Константин Петрович, безруким, как отец ваш, остаться. На детях гениев природа отдыхает. Все, гуляйте.
Последний возглас он сделал, окончив перевязку.
— Спасибо, — сдержанно сказал Константин Петрович, вышел — и через пять минут лежал в постели.
За обедом Николаша спросил у Вокзалова и Леночки, чего это к ним дядя Костя не спускается. Такой пунктуальный, он всегда первым занимал свое место за столом. Вокзалов ответил, что дядя Костя поранился — гулял и заглянул из любопытства в разбитое окно рыбацкой хибары, ну и напоролся на стекло.
— Кошмар! — отозвалась на это сообщение Леночка. — Надо ему отнести покушать.
Она поднялась наверх с подносом, на котором стояла большая чашка бульона с яйцом и тарелка с пышными пожарскими котлетами.
— Минуту! Сейчас нельзя! — раздался из его комнаты в ответ на Леночкин осторожный стук слабый голос. — А сейчас можно!
Как видно, Константин Петрович вставал с постели, а поскольку он был не одет, ему потребовалось время, чтобы снова залезть под одеяло.
— Что ж это вы, — заметила ему Леночка, — так неосторожно.
— Ах, Леночка, неосторожностью мы все грешны, — посмотрел ей в лицо со значением Константин Петрович. — Есть мне что-то не хочется. Впрочем, бульону я бы выпил.
Он пил мелкими глотками бульон, а Леночка смотрела в окно.
— Ты сядь, — оторвался Константин Петрович от чашки, — посиди со мной. Ты меня все время избегаешь. Ты что, Ленка, меня боишься?
— Боюсь?
— Да. Никогда на меня не смотришь, будто у тебя совесть нечиста. Ведь она у тебя чиста, правда же?
— С чего ж ей быть не чистой.
— Ну мало ли с чего. Совесть, это... — Константин Петрович опять погрузил нос в чашку. — Впрочем, ты правильно сказала. Перед кем ты можешь быть виноватой? Передо мной? Скорее уж я перед тобой виноват. Перед Николашей? Какая глупость. Разве что перед Максюшей? Ты Максюшу любишь?
— Я? Люблю.
— Всем сердцем, всей душой, всем телом, всем?
— Всем. Всем, — с тоской вымолвила, глядя на его перевязанную руку с темным пятном, Леночка.
— Всем-всем, — удовлетворенно повторил Константин Петрович. — А как же то, что я видел?
— Я люблю вашего брата, — с чувством, толком и расстановкой произнесла несчастная Леночка. Глаза ее
188
наполнились большущими слезами, синхронно капнувшими ей на платье.
— Значит, все, что я видел, — поднял брови Константин Петрович, — это ничего не значит, это вещь, после которой совесть остается чистой, сердце бьется ровно, тело...
— Хватит меня мучать! — встала, вытирая щеки, Леночка. — Зачем вы меня постоянно мучите?
— Ну-ну-ну, — допив бульон, покачал головою Константин Петрович. — Разволновалась. Прямо девочка с персиком. Прямо Зиночка с хлыстиком.
— Какая там еще Зиночка?
— Это у Венечки Ерофеева в одном месте упоминается Зиночка с хлыстиком. Прочти, смешная вещица.
— Что вы там, у моря, видели? Ничего не видели! Вам померещилось, а вы навоображали Бог знает чего. Моей вины перед мужем нет никакой; Максима Петровича я буду век любить одного — понятно вам? — одного!
Тут голос ее сорвался, изменил ей — и в то же самое время Леночка почувствовала, что Константин Петрович схватил ее за край платья. Леночка посмотрела на него — и была потрясена увиденным: он был еще бледнее прежнего, глаза его блистали, но, что всего удивительнее, слеза катилась по его щеке.
— Леночка! — воскликнул он каким-то загробным голосом. — Люби Максюшу, люби моего брата! Мак- сюша — очень хороший человек.
И отличный работник. Но главное — какой Максю- ша муж, какой отец! Не изменяй Максюше никогда, ни с кем на свете, не слушай никого, даже и меня — только вот еще что выслушай: нет ничего страшнее, чем любить и не быть любимым! Или желать и не иметь возможности любить! Не покидай никогда моего бедного, прекрасного Максюшу!
Леночкины глаза мигом обсохли, как будто кто переключил течение слез на глаза Константина Петровича. Страх ее прошел, так она удивилась увиденным. Константин Петрович еще что-то говорил, сбивчиво, невнятно, целуя подол ее платья, прерывая бормотание хриплыми вздохами.
«Господи, — подумала она, — уж не припадок ли с ним?»
Леночка не знала, что это целая погибшая жизнь с хрипами трепетала в груди Константина Петровича.
Он победил... он победил... — стучало в голове Константина Петровича.
Удар! удар! «Ну ты вообще», —
Воскликнул старый хрен в плаще, —
как сказано в какой-то поэме; или это нигде не сказано, а сию минуту в моей голове сочинилось? Он меня победил. И поделом. Правда, ну что я привязался к нему? Хороший малый; не без тараканов, но если бы вместе с молодостью уходило одно хорошее, то остальные возрасты казались бы до того невыносимы, что каждый человек перерезывал бы себе горло на тридцать третьем году жизни.
XXVII
— Знаешь, какая мне пришла идея? — сообщил Николаша другу в тот вечер. — Ломанем завтра к Лизе с Полиной, пообедаем у них, а потом оттуда вместе поедем в театр. Там у них, по-моему, творится что-то неладное, и мы с тобой к этому причастны.
— Глупо как-то., мотаемся туда-сюда...
Николаша принялся уверять его, что после всего
совместно пережитого за три дня в усадьбе Леденцовой, глупо как раз оставлять подружек в беде, что, быть может, с их появлением странное напряжение Елизаветы Сергеевны спадет и что есть в сердцах четырех столь расположившихся взаимно молодых людей глупая, досадная недоговоренность. Евгений, потягивая из горлышка «Маршальскую», слушал Николашу не перебивая, хмыкал, крякал — и согласился.
ИЗ ДНЕВНИКА НИКОЛАШИ
Мне приснилось, будто мы с Л. идем в ресторан.
Я даже знаю, в какой: в московский Savoy.
Мы с ней почему-то едем на метро, но уже при входе на эскалатор нас встречают лакеи в ливреях, и наверху, на каждом новом подъеме и повороте, нас ждут лакеи. Выход из метро — прямо к парадному подъезду.
Мы входим — и Л. прямо на пороге сбрасывает с себя платье (которое подхватывает лакей, вешает на плечики и куда-то уносит) — и она конкретно остается в туфлях. И я понимаю, что мне тоже надо раздеться.
В ресторане, кроме нас, никого, только лакеи. Кого стесняться?
В общем, я тоже раздеваюсь, мы садимся за стол, и я говорю лакеям: «Несите все самое спелое!» — такую почему-то глупость говорю.
Стол, за которым мы с JI. сидим, очень длинный. И мне, чтоб ей чего-нибудь передать, надо запускать через весь этот стол, как в каком-то кино с де Фюнесом, и она ловит салатницу, например, кладет себе на тарелку салат и обратно мне салатницу запускает.
Потом она встает и идет к огромному занавесу в дальней части зала, отдергивает его, и я вижу, что мы сидим на сцене, а по ту сторону занавеса
— битком забитый партер, все эти лакеи.
Они громко хлопают, а я не знаю, что мне делать. Встал, поклонился. Лакеи молчат, ждут чего- то, и тут Л., расхаживая по сцене, говорит монолог — ей даже тихонько оркестр из своей ямы подыгрывает.
Типа того, что принц Гамлет всем кажется таким крутым, что с ним рядом Горацио.
Тут я вижу перед собой лежащего на столе Е., совершенно голого.
А Л. продолжает расхваливать Горацио, с его горячим сердцем, с несколько ограниченным умом, но с характером честным и прямым, и за то, что Горацио скромный, что редко бывает с ограниченными людьми. Он жаждет поучения и потому тащится от Гамлета.
Здесь я понимаю, что Гамлет — это Е., а я — Горацио. Такая роль.
Я шепчу: Жень, чего мне делать; а он молчит и глаза не открывает.
И тогда я начинаю целовать Е. — то есть всего, и понять не могу, спит он или притворяется; а Л. продолжает:
— Гораций предается Гамлету не как принцу, но как главе. Потому что люди типа Гамлета развивают людей типа Горацио, которые, приняв от Гамлетов семена мысли...
На этих словах я чувствую, что Е. крепко сжимает мою голову, как мячик, прижимает ее к своему животу, и моя бедная голова почти трещит в его руках. Я задыхаюсь, открываю рот и чувствую, как Е. проникает в меня, a JI. под музыку — по- моему, из «Отсчета утопленников» — выкрикивает слова, от которых я весь трепещу и стараюсь освободиться из рук Е. — но не могу:
— Приняв эти семена от Гамлета, преданный Горацио оплодотворяет их в сердце, и эти семена разлетаются по всему свету...
Моя голова раскалывается на мелкие куски, и я конкретно чувствую, как ее содержимое разлетается в разные стороны...
Проснувшись, я обнаружил, что со мною случилась поллюция.
Неужели сны могут говорить нам всю правду прямым текстом?
Назавтра, в два часа пополудни в парке Леденцовой, на одной из скамеек, близ аллегории Чувствительности, сидели Николаша с Полиной — молча, не испытывая потребности в беседе. Полина читала «Чапаева и Пустоту», Николаша бросал, каждый раз норовя бросить как можно дальше, маленький резиновый мячик, за которым стремглав бросалась Шерри. Потом она с мячиком в зубах бегом возвращалась, Николаша отнимал у нее любимую игрушку, бросал снова, собака срывалась с места; продолжаться это занятие могло до бесконечности; но тут Полина отложила книгу и призналась:
— Нет, не нравится. И «Насекомые» не понравились, и «Стрела» не понравилась, и «Омон Ра», и это не нравится.
— Мне нравится, — ответил Николаша с таким выражением, за которым угадывалось известное «На вкус и цвет».
— Это в тебе говорит вокзаловская выучка.
— Ничего подобного. Здесь Евгений ни при чем. Это я сам.
А тебе Вокзалов не нравится, поэтому и Пелевин тоже не нравится.
— Не то что он мне — то есть Вокзалов — не нравится. Просто я чувствую, что Вокзалов мне чужой. Да и я ему чужая. Да и ты ему чужой.
— «Чужой-3», — пошутил Николаша. — Чем это я Жене чужой? Тоже скажешь, чужой! Нет, я ему не чужой.
— Чужой, чужой, — упорствовала Полина. — Помнишь, в каком-то триллере Николсон и Настя Кински превращались в зверей, когда хотели потрахаться?
— Ты все перепутала, — зашелся от смеха Николаша. — Толстого алкаша Николсона укусил бешеный волк, и бедный Николсон сам начал мутировать; а Настя родилась от человека и черной пантеры. Это разные триллера.
— Все равно. Вот Шерри.
Собака, лежавшая у ног Полины, услышав свое имя, повернулась к девушке. Полина потрепала ее по голове.
— Собака. Домашнее животное. Друг человека. Приручаемая. Воспитуемая. Поддается дрессировке. А в заповеднике мы — помнишь? — видели волчицу. Дикое животное. В темноте можно легко спутать с собакой. Но только в темноте.
— Мы, значит, с тобой домашние животные, а Евгений — дикое?
— Да.
Николаша снова швырнул мячик, далеко-далеко, будто бы не желая, чтобы Шерри слышала продолжение разговора.
— В каждом человеке сидит зверь, укрощаемый одной только любовью. А насчет домашнего животного — ты мне сказала обиду.
— Хочешь быть, как Вокзалов, диким? У тебя, Никол, это не получится. Волк за много тысяч лет стал собакой, собака может стать бродячей, но стать обратно волком — никогда.
— Итак, для тебя Вокзалов — волк. Чем же он тебе опасен?
— Своими взглядами. Ему нравится все, чего я боюсь.
— Полька, ты что?
— Ничего. Какие-то лимоновцы, клонирование какое-то... брр. А что у него с Лизой!
— А что такого страшного у него с Лизой?
— Никол, я не хочу на эту тему. Но поверь: Лиза не даст Вокзалову себя укротить. С нее где сядешь, там и слезешь. Я Лизу тоже боюсь.
— Она тебя, наверное, в детстве постоянно била.
— Ничего не била. Она меня в упор не видела. Да и сейчас не видит. Она не любит ни музыки, ни природы, ни поэзии, ни собак, — а я только это и люблю.
— Значит, Лиза тоже дикое животное? Женя волк, а Лиза пантера?
— Нет. Лиза — вон кто.
Полина показала пальчиком на статую Молчание.
— Но между тем покойный Леденец ее все-таки приручил, — заметил Букашка.
Полина внимательно посмотрела на юношу, хотела промолчать, но все же не сдержалась:
— Ты определенно домашнее животное. Ты про Лизу ничего не понял.
— А ты про Вокзалова не поняла. Слушай, Полька, ты правда не поняла, до сих пор, что он прикалывается?
— То есть?
— А то и есть. Все, что он говорит, — прикол, и больше ничего.
— А КПК?
— А КПК — самый главный прикол. Нету никакого КПК! Он его придумал.
— Но зачем?
— Зачем-зачем... Со скуки. Ну а потом — кому бы он был интересен, если бы не все эти КПК, настоящий Ленин, якобы спрятанный в подвале НИЛБСа, лимоновцы.
— Но ведь Женька лимоновец? Или нет?
— Или нет. Лимонова — да, любит, почти наизусть знает. Забрел на какой-то вечер Лимонова, к нему подвалили агитаторы, записывайся, говорят, к нам — ну он и записался. Почему нет? Прикол!
— И все?
— И все.
— Нет, я что-то не понимаю... Прикол... Но в НИЛБСе по крайней мере Женька работает — или нет?
— В НИЛБСе — да, работает! Он, можно сказать, весь этот НИЛБС вместе с Ильичом кормит. Братков по частям собирает.
— Это как?
— Ну, братки начнут разбираться чисто конкретно... или там один авторитет закажет другого авторитета. Сама понимаешь, голова в кустах, ноги на проводах. Соберут авторитета родные и близкие по фрагментам, привезут в мешке в НИЛБС, а там уж Вокзалов его заново соберет — получше чем было. Я знаю, сам видел. У одного братка, знаешь, полбашки осталось, Вокзалов над ним пару часов поработал — так потом прямо Ди Каприо какой-то в гробу лежал... А ты думаешь, откуда в НИЛБСе деньги? С Женькиных братков!
— Ох не фига...
Тем временем на соседней аллее сидели Вокзалов и Леденцова и тоже вполголоса беседовали.
Бывают разговоры, подобные вешней капели; бывают разговоры, течением своим напоминающие широкие русские реки; наконец, бывают разговоры, схожие с водопадом. Этот разговор был сродни ванне, в которой вынули затычку: разговор не тек — он иссякал.
Евгений время от времени делал глоток из бутылки «Маршальской», захваченной из гостиной Леденцовой. Глядя на это без одобрения, но и без осуждения, Лиза говорила:
— Женя, зря ты комплексуешь. Кто старое помянет — глаз вон.
— А тому, кто забудет — оба? — спросил Евгений.
Лиза ничего на это не ответила.
— Скоро я отсюда наконец уеду, — заговорил он в удивившей Лизу, так не свойственной ему задумчивой манере. — Пойдут дожди, потом снег, и мы с тобой будем сидеть, каждый у своего окна, смотреть на снег, вспоминать лето, когда можно было ходить в одной майке или вообще без майки...
— ... или вообще безо всего.
— ... или вообще безо всего, — согласился Вокзалов. — Купаться в бассейне безо всего, есть мороженое, пить глинтвейн, стоять ночью на крыльце при ослепительном свете луны...
Лиза встревоженно вслушивалась в его слова и всматривалась в его лицо, как будто вопрошая: ну, и что дальше? и что ж еще?
— ... и все более понимая, что за окном зима, что идет снег и что выходить из дому надо в теплой одежде, в шапке, да и дома зябко, не походишь безо всего; и вот, проникаясь всем этим, вдруг мы, Лиза, с тобой поймем, что это был сон. Ей-богу, сон, Лиза! Ты сама подумай: кто живет в таких домах? У кого такие парки, статуи мраморные? Такие автомобили, картины, лунные камни у кого? Кто, владея миллионами, спорит на мороженое, приедут или не приедут сегодня мальчишки? Кто, видя их впервые в жизни, купается с ними безо всего? Да сон это, Лизочка, сон! А кто же, какой дурак сны помнит? Ну, один раз еще можно другу или подруге рассказать: «Представляешь, мне сегодня такое приснилось!» Ну, два раза, если сон больно хорош или сильно страшен. Правду говорю?
— Не знаю, Женя. Мне сейчас показалось, что я сплю. А во сне неправды не бывает — или, наоборот, всё неправда.
Последние мгновения последнего разговора двух незаурядных, удивительных молодых людей — они оба чувствовали, что разговор последний — иссякали. Прибегая вновь к сравнению с ванной, в которой вынута затычка, можно было бы сказать, что на ровной поверхности воды образовалась крутящаяся воронка, маленький бурунчик, набирающий скорость, и вся вода, что еще оставалась в ванне, теперь устремилась в направлении этой воронки. Лизе хотелось успеть выяснить напоследок что-то важнейшее, про что не решалась она во все истекшие дни заговорить с Евгением.
— Женя, за что ты ненавидишь Окуджаву? — тихо спросила она.
— За то, что знает: надеяться не на что, все лажа, будет еще хуже, а вам говорит: «Возьмемся за руки, друзья». Какие друзья?! Ты знаешь, кто эту песенку поет? Ее Гамлет поет корешам своим Гильденстерну и Розенкранцу, которые его предали, но он, хитрожопый, нашел у них письмо со смертным приговором ему, Гамлету, — и подменил, и теперь их самих порешат. «Офелия всех нас помянет», — он им поет; ну да, она тоже ведь из их тусовки, может, у них группенсекс был в студенческие годы... Так ведь и она Гамлета предала, струсила! Каждый предатель, каждый трус и лжец, но держатся за ручки — и все типа нормально. И вы, Лизочка, потому поете эти песенки, что сами такие же! Сами знаете, что при случае человека схаваете с говном, а за ручки держитесь. Потому что страшно — больше нипочему...
Разговор иссяк.
Лизу трясло, как будто она сидела голая в пустой ванне.
Вечером в театре давали оперу Верди, довольно пошлую, сказать по совести, господа, оперу, но почему-то пользующуюся второй век оглушительным успехом на всех лучших сценах мира и в особенности любимую в России, — «Травиату».
Губернатор совсем недавно завершил страшно дорогой ремонт городского оперного театра, маленького, но роскошного: золото, пурпурный бархат, лепнина, резьба, музы над люстрой. Губернатор любил оперу не менее бальных танцев.
Все ломились, понятно, в тот вечер услышать божественный голос Каковского, певшего партию отца.
В остальном состав был так себе.
Роль Виолетты исполняла артистка, не имевшая ни опыта, ни имени, совсем еще молоденькая (стажерка — так написано было в программке). Душераздирающее зрелище представляла она, скажем прямо. Голос — от природы сильный, но совсем не обработанный. Одета — пестро до безобразия: красная сетка покрывала ее рыжие волосы, платье из голубого атласа давило ей грудь, кожаные перчатки доходили до острых локтей, но поминутно сползали, а бедная дурочка зачем-то их подтягивала и подтягивала, ну а перчатки, понятно, снова и снова сползали... да и держаться на сцене стажерка не умела.
Весь этот букет нелепостей еще более бросался в глаза по контрасту с приглашенной знаменитостью.
Когда отец несчастного юноши, дуриком попавшего в сети соблазнительницы, появился в дальнем углу сцены в мешковатом гороховом пальто и парике с лысиною, и публика опознала в этом шуте красавца Каковского, басовое tremolo потонуло в овации.
Можно было подумать, он в этой опере — как и на празднике жизни — главный человек.
Во втором акте Лиза вздохнула на ухо Вокзалову:
— Бедной Виолетте народ совсем не хлопает, а я только на нее и смотрю. Даже музыку не слушаю. Всем, наверное, кажется, что она полная бездарь, а у меня, Женя, мурашки по коже бегут. И ей самой как будто не до шутки. Посмотри, ведь она в упор не видит публику.
Вокзалов припал к бутылке, стоявшей у ножки кресла, водворил ее на место и промолвил:
— Да, она, похоже, в натуре коньки отбросит. Может, уйдем? Нет? Ну, как знаешь...
Начался третий акт. Игра Виолетты становилась все трагичнее, но, самое поразительное, при этом все свободнее. Она, вместе со своим диким платьем, отбросила все ненужное и, оставшись в одной рубашке, нашла себя, она преступила черту, которую определить невозможно, но за которой чахоточно, захлебываясь кашлем, дышит красота. Публика поняла это — и, как если б у нее было одно сердце, два уха и два глаза, вся встрепенулась. Некрасивая девушка с неоформившим- ся голосом начала забирать битком набитый зал в свои худенькие руки и овладевать им.
Вошел Альфред. Радостный крик Виолетты чуть не поднял той бури, которую можно слышать лишь под кровлею La Scala, имя которой fanatismo и перед которой ничто все наши северные завывания. Мгновение — зал опять замер.
Начался дуэт, за который можно простить Верди все, лучший номер в этой опере, в котором удалось композитору выразить печаль о беспечно растраченной молодости, о профуканной первой любви.
Увлеченная, подхваченная слаженным жарким дыханием общего сочувствия публики, со слезами действительного, мучительного страдания на глазах, стажерка вся преобразилась, и перед призраком близкой смерти с таким отчаяньем исторглись у нее слова: «Lascia mi vivere... morir si giovane!» («Дай мне жить... умереть такой молодой!»), что театр затрещал от бешеных рукоплесканий и восторженных криков: «Бра-во! Бра-во!»
Шесть или семь раз поднимали занавес, Каковский за руку выводил триумфаторшу на авансцену — и Лиза всякий раз боялась, как бы Виолетта, едва стоящая на ногах, не рухнула в оркестровую яму.
XXVIII
Вокзалов пил весь день и не пьянел. В опере — это была уже третья бутылка. Но после спектакля, в буфете, они взяли по большому бокалу шампанского, и в голове у него зашумело.
В машине Леденцовой (их вез шофер в синей форменной фуражке с галунами) все четверо молчали. То ли под впечатлением от спектакля, то ли в предвидении скорого расставания.
Проехали мимо памятника маршалу — Вокзалов его увидел впервые.
Герой восседал на коне, поднятом на дыбы, и тянул к луне длинную руку с оголенной шашкой.
У ворот виллы Максима Петровича расцеловались, и Евгений вышел — один, поскольку Николаша решил проводить сестер.
Вокзалов поздоровался с Прокофьевым, проследовал в темный «гостевой», как некое живое существо, прятавшийся в деревьях, зажег лампу на столике в своей комнате, вынул из холодильника бутылку «Маршальской на женьшене» и початую банку икры, взял стакан и ложку и принялся ужинать.
Вдруг он услышал настоятельный стук в оконное стекло. Птичка, подумал, или ветка. Но дробный стук повторился. Он подошел к окну, приблизил к нему лицо — и увидел стоявшую в темном саду Леденцову.
— Лиза... — прошептал он.
Елизавета Сергеевна прижала палец к устам и показала жестом, чтобы он ей отворил дверь.
— Как ты сюда попала? — спросил изумленный Вокзалов.
— Через заднюю калитку. Мы проезжали нижней дорогой, вдруг я увидела твое горящее окно, тебя — и попросила меня высадить. Женя, потуши, пожалуйста, лампу.
Вокзалов повиновался. В лунном сиянии он хорошо видел, как Лиза вынула из ушей серьги, расстегнула колье, сняла перчатки, затем роскошное лиловое платье из парчи. Оно упало на пол с таким шумом, с каким съезжает вешней ночью с железной крыши слежавшийся за долгую зиму, но подтаявший за один теплый солнечный день снег.
— Женя, я прошу тебя стать моим мужем. Не перебивай меня, выслушай. Женя, я ждала тебя всю жизнь. Женя, ты мне можешь не верить, но я — девственница.
Да, милостивые государи мои, Лиза была девственницей.
Леденец не смог ее лишить невинности.
Патология.
Леденец умолял ее сделать операцию, говорил, что привезет ей какого-то специалиста, светило гинекологии, что это будет совсем не больно, подумаешь, малюсенький надрез, а потом она станет обычной женщиной, как все, на что Лиза ответила:
— Разве ты меня добивался, чтобы я стала — как все? Нет, Леденец, я хочу быть единственной и неповторимой.
Перешагнув через него — Леденец валялся у нее в ногах — Лиза проследовала в свою спальню и щелкнула замком.
На следующий день он пытался еще раз взять ее — силой. После чего был составлен вышеупомянутый брачный контракт.
Все это Лиза рассказала теперь Евгению.
Выслушав ее горестную исповедь, он сказал:
— У нас с тобой должен родиться замечательный сын. Или фантастическая дочь. Ты мне, Лиза не поверишь, но я тоже девственник.
Он совсем не испытывал страха и даже робости. Он был с нею очень ласков; еще до того, как сблизиться с ним, Лиза несколько раз округляла глаза, рот ее расплывался до ушей.
Но истинное откровение Лизу ждало впереди. Вокзалов не подражал шахтеру в забое или разведчику, ползущему по-пластунски в лесных зарослях. Он был ныряльщиком, охотником за жемчугом, погружавшимся в пучину все глубже и глубже, плавными рывками. Лизе казалось, он так и не достигнет, этот храбрый ныряльщик, дна — и тут с ней что-то произошло, и она поняла, что именно, и задрав свои длиннющие ноги к потолку, Елизавета Сергеевна Леденцова троекратно возгласила:
— Ура-а! Ура-а-а! Ура-а-аааааа!!!
Потом она, лежа на вокзаловской кушетке, долго раскачивала головой из стороны в сторону, как будто не веря в случившееся.
Но Вокзалов доказал ей, что это не сон.
И еще раз доказал.
Потом он засветил оранжевую лампу, налил водки, зачерпнул полную ложку икры, спросил ее:
— Хочешь?
— Ага, — улыбнулась Лиза.
Она залпом выпила полстакана, заела икрой и стала смотреть, как пьет и ест Женя. Он пил, но хмель его снова не забирал, а только прибавлялось у него сил, и уходила неизвестно куда, безоглядно и невозвратно, мучившая его все предыдущие годы боль.
— Жень, а правда родить ребенка — чудо куда большее, чем клонирование? — задала ему Лиза такой странный вопрос.
— Факт, — ответил Вокзалов. — Клонирование — вообще хрень.
И он снова совершил заплыв на длинную дистанцию, а потом еще три заплыва на короткую.
— Чего-нибудь хочешь? — спросил он, прерываясь
на обед, Лизу.
— Я... хочу... — мечтательно закатывая глаза, проговорила Елизавета Сергеевна Вокзалова. — Я... хочу... белую... розочку.
— Чего белую? — не расслышал Евгений последнее слово.
— Ро... зоч... ку. Вот чего белую.
— Сейчас.
Он встал и, не одеваясь, вышел из дома, и крадучись, почти на четвереньках, побежал к дому Максима Петровича, возле которого росли неимоверной красоты белые розы.
На дорожке он чуть не раздавил большую жабу. Хотел отбросить ногой в сторону, потом подумал: «Во будет прикол, если я спрячу за спиной розу и жабу и попрошу Лизку отгадать, в какой руке!» — ну и взял жабу с собой.
Стебли роз были толстые и ужасно колючие; с пальцев Евгения капала кровь, но он, сумев надломить один из усеянных шипами стеблей, продолжал теперь одной рукой качать его то в одну, то в другую сторону и кляня себя последними словами за то, что не сообразил взять нож.
— Стоять, — услышал он тихий приказ у себя за спиной, метрах в десяти.
Вокзалов не оглянулся, но все ожесточеннее продолжал раскачивать из стороны в сторону сломленный стебель. Жаба копошилась в кулаке.
— Стоять, говорю, — произнес некто за спиной и сделал пару шагов к Евгению. — Стой, козел.
И в то же мгновение два приглушенных выстрела раздались в саду.
А потом Прокофьев подошел вплотную и сделал контрольный выстрел, в голову.
— Козел, — сказал еще раз Прокофьев. — Эксгибиционист поганый. Будешь теперь знать, как наши белые розы ломать.
эпилог
Казалось бы, конец?
Но, быть может, вы, господа, пожелаете узнать, что делает теперь, именно теперь, когда мы заканчиваем свое повествование, каждое из выведенных в нем лиц?
Мы готовы удовлетворить ваше любопытство.
Прокофьева судили. Он оправдывался тем, что, прежде чем стрелять, окликал незнакомого голого человека в ночном саду несколько раз, но прокурор указал ему на то, что по инструкции он должен был сделать предупредительный выстрел в воздух.
Шофер Валерик себе купил искусственное ухо и сразу вставил в него две сережки.
Булкин погорел на своем проекте, в разгар съемок окончились деньги. Он теперь пишет биографию Вокзалова, основанную на личных встречах с ним и беседах с его близкими.
Николаша вернулся в Москву. Отец купил ему квартиру в центре, в которой живут они с Полиной. Между ними что-то большое и чистое, но официально регистрировать свои отношения они пока не спешат.
У Максима Петровича дела идут в гору. Только что пущен в ход мясокомбинат, производящий «Маршальские» колбасы, тушенку и сало, которые пользуются феерическим успехом.
Старого комика разбил паралич. Не подумайте, что причиною тому стали пилюли, которые он так старательно рекламировал. Нет; просто шел он по улице, улыбался всем, кто его узнавал (а кто ж его не знает), и вдруг раз — и паралич.
Петруша, слава Богу, здоров и очень шустр.
Отца Михаила запретил в священнослужении правящий архиерей, собутыльник Булкина — за то, что в статье, посвященной столетию отлучения графа Л.Н.Толстого, было им написано, что Церкви-то вернуть в свое лоно графа недолго, тем более, посмертно, тем более, к юбилею; да вот захочет ли вернуться Лев Николаевич, посмотрев, что у нас и как.
Елизавета Сергеевна Леденцова официально сменила фамилию на «Вокзалова». Она беременна. Врачи сказали, что родит она двойню. Мальчика и девочку.
Беременна и дочь Марины Щукиной. Девочка не созналась, а вернее, не смогла точно сказать, кто отец будущего дитяти. Потому что летом, живя у бабушки с дедушкой, она дружила сразу с тремя пацанами, все три были очень хорошие, и девочка никому не смогла отказать. Марина забросила свой феминизм, забыла напрочь об оральном сексе, готовит младенцу приданое — сама шьет, вяжет, вышивает, напевая при этом один и тот же куплет Высоцкого:
Пусть считается пока сын полка...
Что еще?
В Англии разразилась эпидемия ящура. Тысячи голов крупного и мелкого скота были приговорены к смерти и последующему сожжению. В их число чуть не попала и овца Долли, первое клонированное животное, вместе с целым стадом своих детей и внуков.
Но в последний момент чудо природы помиловали.
Эдуард Лимонов был арестован в Алтайском крае по подозрению в незаконном приобретении, хранении и перевозке огнестрельного оружия. В спецоперации по задержанию писателя участвовали более ста прилетевших из Москвы спецназовцев и оперативников ФСБ. Во прикол!..
В Мюнхене, в районе Пазинг, на Ширмервег, узкой аллее, тянущейся от католического монастыря, где колокола болтаются на оси, до монастыря православного, в котором внутри колокола болтается язык, обычно с двух до четырех часов дня, в самое фешенебельное время для моциона, вы можете встретить седого, исхудавшего до неприличия человека, в коем вам трудно будет узнать Константина Петровича. Вскоре после описанных нами событий он уехал за границу, и обследование, проведенное в одной частной клинике, показало, что у него СПИД.
Никому из родственников, и даже Леночке, он об этом не дал знать. Может, оно и к лучшему. Может, и не к лучшему.
Все, вроде бы?
Нет. Еще одно забыли.
В одном из отдаленных южных уголков России есть маленькое кладбище. Как почти все наши кладбища, в том числе и столичные, оно имеет вид печальный: межи, разделяющие участки, заросли сорной травой; кресты поникли и проржавели, а деревянные пирамидки со звездами сгнили; каменные плиты покривились и все потрескались. Но есть среди этих могил одна, которая содержится в образцовом порядке. Впрочем, рядом с нею две точно таких же, одна постарее, другая поновее; ну а та, третья, — совсем свежая.
К этим трем прибранным могилкам практически каждый день приходят старик со старушкой, поддерживая друг друга под руку и опираясь на палочки. Придут, приблизятся к ограде, войдут в нее, сядут на скамеечку, подложив пластиковые пакеты, чтобы не промокла одежда сзади... обменяются коротким словом, старушка помолится, старик помолчит... и опять уходят.
Неужели их молитвы, их слезы бесплодны?
Неужели могила — то, к чему стремится каждое молодое, горящее сердце, каким бы ни было оно грешным, страстным, бунтарским?
Вот уж и весна, и скоро старик со старушкой высадят на могилах своих детей Коли, Любы и Енюши цветы: анютины глазки, бархатцы, маргаритки. И цветы будут им кивать своими головками в своем обнесенном высокой оградой царстве, встречая и провожая... Но о чем они, милые цветочки, захотят и не смогут сказать этим старикам? О великом спокойствии равнодушной природы? О вечном покое? О круговороте всего сущего в мироздании? Какое слово могли бы старики прочесть, будь оно, как на странице романа, выведено четкими буквами на лепестках и листьях цветов? Какое слово:
Fuck? Love?