Cyberbond

Сказ о князе Эгодицыне

Аннотация
Опус о чародее Брюсе, временах Анны Иоанновны и не только, ибо гистория наша — это кольцо на палец (как минимум).

Долог, ох, долог путь между Питером и прежней нашей столицею! Даже зимой снежной, укатанной, нуден он и тосклив. Волки так и снуют по-за сугробами, багровое краткое солнце норовит за лес завалиться, от этакой стужи опять заснуть. Деревни угрюмы, холопи в них навеки напуганы и, пьяные, спят все, как звери блохастые. Смотреть в России за окошко и нынче-то особенно не на что. Впрочем, остережемся…
 
В январе 1737 года резво бежали сытые серые лошади. В длинном — золоченым домком — возке с окнами в решеточках спешили в Москву недвижные сама Анна императрикс, стол, крытый парчовой скатертью, злая карлица калмычка Пахомовна с уткой для государыни и княжий отпрыск паж Степушка Эгодицын.
 
Угрюмый и будто навек все слова позабывший, смотрел на громадную перед собой женщину сирота княжий Степушка. А о чем думал сей напудренный манекен, в кружевах, как кукла — разве ж поймешь?
 
Он своих мыслей и сам бы не разобрал.
 
История же его началась за сколько-то малых лет до того, при государе еще при Петре Алексеиче. Княжна Эгодицына родила, чему и сама удивилась ведь, бедная! Петр государь наш Алексеевич взял ее с заднего хода, чему и свидетели живы еще. Но и свидетели той всепьянейшей, всешутейшей апробации прошли в княжну по тропе, строго государем указанной и проложенной, оставив девке девицыно для грядущего возможного жениха. Жениха после позора как-то не представлялось всё, а вот Марфенька — вопреки природе, можно сказать — возьми и роди. Чисто Эгодицын был высерок! За нескромное, ненаучное поведение княжну в монастырь сослали, а младенца взяли растить на казенный кошт.
 
Царица Екатерина Лексеевна[1], сама алкоголик, приучала его к вину, развратный государь Петр Второй возил дитенка, как мартышку каку, по девкам — к девкам, однако ж, не приноровив. И вот щастливая для России премена: новая царица Анна пожалела его! Стал Эгодицын при ней наипервейший паж, а так как молчун был, словно язык себе отъел от прожитого, то и не стеснялись его товарищи взрослые, почитая за попку или за пень.
 
Одна Пахомовна активно терпеть его не могла, старая кадушка и гадина. Вот и нынче, даже и под шубу государынину с уткою подлезая, ворчала:
 
— Аспид он, вашество-осударыня, как есть, бес он со света с того! Это ж надо: с Брюсом вожжался! С диаволом! Ой, вота оно, вота горяченькое пошло! Ручейком звонко-то как звенишь, ваше величие! Чисто песенка! Писиишь, писиишь, голубица ты наша, матушка самодержица!!
 
— Поди, дура! Урину-то выплесни, — сурово велела императрикс.
 
— А то бы испить!.. Слаще сладкого меду урина-то царская! — потрясла скляницею Пахомовна. — Вон бы ему апробировать, извергу этому! Ну-ко-ся!..
 
Властно она приткнула запотелую пузатую скляницу к губам Эгодицына.
 
— Не балуй! — прикрикнула государыня. — Выпорю!
 
Причитая, словно ребеночка выкидывая, Пахомовна через лаз в дверце плесканула в мимо бегущий сугроб, озадачив волков внезапной теплой золотистою человечинкой.
 
И у самых колен государыниных Пахомовна в страхе вдруг прошипела, на Эгодицына оглянувшись:
 
— НЕ НАШ он, осударыня матушка! Вот те хрест…
 
— Не мели чуши, Пахомовна! Спой-ка лучше, как он учил вас… «Подмосковные вечера», что ли, спой.
 
И заныла Пахомовна, как ей, карлице и калмычке, дОроги подмосковные дачи и зори, росы, кущи и вечера.
 
Вы спрОсите, как же так: при Бироне — и Соловьев-Седой[2]?!
 
А вот так: складным песням из нашего времени учил государыниных шутих юноша Эгодицын. Ибо права была злыдня Пахомовна: не из того ТОЛЬКО времени произрос княжий высерок Эгодицын. С легкой руки известного чернокнижника Брюса провел детка князь несколько лет в ином времени, где всё показалось ему и чуднЫм и до боли знакомым, — но в целом, пожалуй, порадостней.
 
Песни-то Эгодицын пел, но про остальное пока молчал окружающим. Ну, да и что ж: мы расскажем, не занавесимся!..
 
*
Впрочем, прежде чем о вояже во времени небывальщину городить, нужно признать, что Эгодицыну выпала участь сразу особая. Ибо надобно помнить, что граф Яков Брюс[3] неспроста отметил его среди придворной толпы своим водянистым шотландским глазом и умолил, уходя в отставку, отдать сироту ему как бы на воспитание.
 
Ему, чародею, и отдали: жалко, что ль, нам наших завалящих сирот для полезных трону господ шотландцев?
 
Так и уехал князишка с графом Брюсом в возке, растворился в слепой метели, канул для мира тогда в именье Брюсовом, что под Москвой Глинками называлось, а нынче это город Лосино-Петровское, где вы можете чародеев дом посетить, после чего по строго указанному тенью хозяина адресу в конфузно сладкий вояж сразу отправиться, в местный санаториум Монино отдыхать. 
 
Бедный замкнутый Эгодицын тотчас догадался, что внимание мага и чернокнижника вспыхнуло к нему не без заднего замысла. Конечно, он знал уже, что беззащитный отрок может быть полезен холостяку предзакатных лет только одним, а именно — попою, хотя нынче закон тщится природу выправить и послать такого дядю самого в отдаленное место новые земли для ненасытного государя осваивать. Либо, например, варежки шить: варежки при нашей зиме — вещь почти судьбоносная! А про чужие попы пускай этот дяденька забудет тотчас и зашивает себя сам после того, как остальные им в бараке насытятся…
 
Юный Эгодицын наблюдал исподлобья нового хозяина его судьбы. Не на чем было ни взгляду, ни сердцу остановиться; лицо у старикана серо-мясистое, губища отклячена, будто перед Брюсом не живой (пока) человек, а нечто тускло, склизко холоднокровное: нужно бы раздавить, да не хочется — завоняет.
 
Что ждет юношу Эгодицына в Глинках?
 
Ах, лютая смерть, верняк!..
 
Подтвержденье насчет возможного скорого умерщвления пришло тотчас по прибытии в уютные, тихие Глинки. Камердинером при княжиче Брюс указал быть огромному Гавриле, существу огненной рыжести  и с одним, но ярко-зеленым вечно смеющимся глазом.
 
С княжичем Гаврила был нехорошо как-то усмешлив и сразу же задерзил, разувая нового барина: отогнул тряпицу черную с дырки на бывшем глазу и пальцем стал тыкать туда с призывною озорною свирепостью.
 
Эгодицын в ужасе покраснел.
 
Гаврила зелено ему подмигнул и не стал покуда настаивать.
 
Но жизнь, государи мои, явление сердитое и весьма деловитое! Через день Эгодицын все же распробовал сего инвалида, наверно, Полтавской баталии… Этак в человеке было ново и неожиданно тесненько! Попутно Гаврила, вздыхая, поведал ему, что вообще по жизни-то он палач в седьмом колене, а глаз ему пяткой пытаемый на дыбе вышиб. Такой окаянный пытаемый гад попался! Гаврила ж, подвесив, всегда любил пальцы на ногах у таких отгрызать. Резон при этом простой: и следствие своим чередом идет, и удовольствие для молодых крепких зубов, и дополнительное питание, и тренировка нервов и ловкости, а эти-то, ВИСУНЫ, все одно уже не жильцы — к чему им пальцы, да еще какие-то на ногах?..
 
Ну, окультяпил Гаврила уж всю заднюю левую висуну тому, а он знай себе лишь хихикает. Позвали царя, самого государя Петра Алексеича. Государь тоже стал уцелевшую лапу подозреваемому грызть, очень азартен был до всяческой подноготной природной истины. А у подвешенного и пред царем никакого смущения!
 
— Тут бы мне догадаться пятки ему объесть вместе с косточкой, ан не до пяток показалось тогда: феноменус ведь! Уж что мы ни делали с государем-то, а все дураку нипочем: знай, как от щекотки, хихикает! Ну, царь вконец осерчал, хряп его по шее-то топором. Башка — кувырк и в уголок укатилась. А пяткой гад дернулся аккурат мне в глаз. ГлАза нет, осУжденный тоже уже не с нами. Короче, жуть! А главное, что за отважная партизанщина?!.. Стали докапываться. Оказалось, господин граф над ним опыты ставил до нас. Укрепил так, что хоть в печку парнюгу сажай! В тесто закатать, грибочков, петрушку-лаврушку в ротак… Эх, надо б, надо б было распробовать!..
 
Эгодицын не убирал, слушал, немея от восторга и ужаса.
 
— С тех пор я при их сиятельстве навечно прикомандированный нахожусь, всяко помогаю ему, утешаю тож, если надобно.
 
— Почто ж глаз не сделал тебе, коли такой чародей он?
 
— Сделал, да я им все говно какое-то зрю неуставное. Будто дома высокие, каких не бывает, телеги крытые так и шастают, а лошадей при них нету. И всё дамочки, дамочки! И, прикинь, все как в Туретчине, в штаниках. Цап я одну за попу, за такую бесстыжую. Ну, меня тоже за жопу хоп и куда-то поволокли, и стали там лупасить, проводки подключать! И вопросы какие-то задавать непонятные. Где, типо-там, прописка и нет ли какой судимости, и не возьму ли я на себя заодно сексуальное покушенье на депутата-боярышню Рожь-Заказулину[4]. Это у меня-то, у государева палача — и мысли такие против депутатши-боярышни?! Выкинул я этот глаз от греха, тотчас же и исчезла блазь. С людями я жить хочу, с православными, а не с этими басурманами безлошадными! А граф посмеялся лишь, говорит: живи пиратом, раз так. Ну что ж, разбойничком — так и разбойничком, не привыкать-стать русскому казенному человеку… А давай-ка опять ЗАСАДИМ твово ко мне в гости, ваше сиятельство?.. Типа я все-таки боярышня для тебя, Рожь-Заказулина…
 
*
Гаврила оказался опытный и душевный такой холоп, именно «с биографией», хоть, признаться, в глазнице неудобно костистый и тесненький. Впрочем, известно: друзей нам за нас судьба подбирает. Эгодицын с Гаврилой сдружились. Третьим стал у них сам сиятельно строгий граф. Но тому и вся Земля «тесненькой» казалась: на пензии галактиками уж мыслил чернокнижник-аристократ! На вопрос юного дурака о боге Брюс лишь усмехнулся нехорошо, даже мстительно, зато сказал, что есть жизнь и на других планетах, только на нашу совсем непохожая, фиолетовая, но и это еще не все. Сбросил семя на черный шелк и, разгоняя его по ткани, изрек:
 
— Вот тут тоже тебе вселенная! Всё то же, что, в целом, на небеси, только нагляднее.
 
Эгодицын с Гаврилой уважительно спустили на шелк каждый свою, как бы назвать, «тоже вселенную». Покатали шелк между рук: и съединились, слились вселенные! Живая белесая блямба засияла на солнце аж радугой. И не отдали потом тряпку пьяненькой портомое Дуняшке стирать: на память себе оставили. Вроде на сопли похоже, но на  самом деле — ну да, Вселенная, вертоград ее живородящий! Или, если совсем придираться, ее рукотворный макет, хоть и рыбкою пахнущий.
 
А в ближайшее морозно ясное полнолуние отроку открылась и вся черная бездна, полная шевелящихся острых лучистых звезд.
 
Графские волшебные окуляры делали их близкими, пристальными и такими — страшно сказать — придирчивыми… При мысли о бескрайности увиденного голова Эгодицына закружилась, и он потерял сознание.
 
*
Очнулся князь в темноте своего балдахина, по голландской моде густо фестончатого и подозрительно, увы, фиолетового. Луна в окне мнилась сперва грозною мертвою рожею. Эгодицын встал, выглянул в коридор.
 
Дом весь спал, снегами от мира укутанный. Только в торце коридора лился свет из-за высокой двери вивлиОфики. Свет был голубовато рассеянный, словно лунный, хоть и не имелось луны сейчас с той стороны помпезного здания.
 
Мимо доспехов и ваз из бесценнейшей глины под китайским именем порцеллан Эгодицын прокрался к вивлиОфике — точно потянула его туда маята знанья неизреченного.
 
Эгодицын робко заглянул в щелочку. Большой зал, звездами расписанный, весь наполнен был тенями, а свет лился из большого квадратного ящика, и в том ящике кочевряжились какие-то башковитые мокрые ужасти. Иные, впрочем, ужасти были с прорехами в виде норочек, а иные мясистые и зубастые — на них и вовсе страшно было смотреть! Приглядевшись, Эгодицын весь покраснел: ужасти росли из шерстистых таких, деловито подвижных шариков, и ясно было, к чему и зачем эти ужасти, и чем они там, бездельники, занимаются.
 
Другие ужасти, неродившиеся или родившиеся НЕ ТАК, взирали из колб и склянок со всех полок вивлиОфики на эти дела, надо думать, грустненько и завистливо. Особенно лобастый голован с уже оформившимися глазами, хотя ручки и были у него — совсем еще плавнички, и Эгодицын любил его, называл Карасиком и каждое утро с ним громко здоровался. Ну, примета такая была у Эгодицына: с Карасиком раскланяешься — и весь день будет спокойный и в меру радостный. А не успеешь — и высечет тебя его сиятельство граф за невыученные латинские и греческие вокабулы, высечет прямо здесь, на скамье под вечно грустным Карасиком.
 
Портомоя Дуняшка, сожительница Гаврилова, уверяла, что у Карасика имеется и душа христианская. Но откуда бы глупой бабе про это знать? А вот что Брюс сидел сейчас перед волшебным ящиком, засунув себя в работящую глазницу Гаврилову — сидел неспокойно, лицом и обильным заслуженным торсом сильно корячился — это было всеочевиднейше. Вот про это Дуняшка и представить себе не могла!
 
Баба и есть…
 
Эгодицын не устоял за дверью, просочился в самый такой момент, когда из черного головастика выхлестнуло белой тугой и вязкой струей прямо на чьи-то светлые, в волосиночках, как в ресничках, густо румяные шарики.
 
— «Вот оно, волшебное-то грядущее!» — пронеслось в голове князька испуганным озарением.
 
И словно подтверждая догадку тревожного отрока, граф Брюс вскрикнул и забился гневно-беспомощно, мотая Гаврилову голову и всего Гаврилу со стороны на сторону.
 
Сие было, впрочем, и герою нашему известно уже и не единожды им испытано. Раз затверженный урок сказался тотчас на подштанниках, после чего Эгодицын был обнаружен и выпорот.
 
Но тайна раскрылась — раскрылась вся, как перед последним вздохом человеческим обнажившаяся вселенная! Ибо всякое понимание дается нам лишь в обмен на невозможность его использовать.
 
Наутро князь не обнаружил в вивлиОфике волшебного ящика. Он почувствовал себя, точно Карасик в банке, обойденным судьбой, но проснувшимся. Гаврила казался ему теперь докучным, слишком естественным. Бывший профост (палач, отсюда и нынешнее «прохвост») понял это и пустил другана к себе в пасть мохнатую. Дальше у них пошло дело известными степенями и все более низко-высокими ступенями той самой лестницы, которой уподобил некий мудрец всякое наслаждение.
 
Наконец, и Брюс догадался, что незачем томить отрока, и допустил его к волшебному ящику.
 
*
Но ежели полагаете вы, что, вынося ящик из недр кабинета, чародей-искуситель Брюс казал Эгодицыну (да и сам смотрел, сам участвовал!) грядущую лишь порнуху, вы глубоко ошибаетесь. Любил граф глянуть и про звездные войны про всякие, и про Симпсонов после барской своей разрядки в глазницу Гаврилову. Любил также «Ну, погоди!», особенно там за душу берущую диско-музыку.
 
Но где чудный ящик хранит граф Брюс, о том ни Гаврила, ни княжич пока не ведали. А если бы и разведали, то без того, чтобы граф в глазницу Гавриле щуп свой не запускал, вроде б не включался сей механизм. Но и механизм, оказалось, работал на особой, редкой энергии. Ибо взойдя в неурочный час в вивлиОфику, Эгодицын обнаружил престранное зрелище. А именно…
 
Впрочем, сперва я о глобусе расскажу. Стоял в вивлиОфике громадный этакий шар, искусно расписанный, на козьих как бы волосатых, но золоченых деревянных ногах. Глобус был голландской хитрой работы и в раме особенной, можно было его вращать. По нему, по глобусу, граф учил Эгодицына еографии — науке не такой пакостной, как, скажем вам, арихметика. Потому как глобус был весь оклеен живыми картинками, и куда граф ни ткнет пальцем, там сразу все заколышется: паруса вздуваются, пальмы волнуются, черные бабы и мужики машут руками и улыбаются, а на вертеле у них какой-нибудь белый географ вместе с париком на радостный ужин всему племени тушится. И такое все меленькое и прыткое, но наглядное и любезное! Водит по глобусу пальцем граф, а от его кружевных манжет облачность наступает там и как бы муссон, но местные обыватели не в обиде: муссон — так муссон, они белого человека и под муссон с аппетитом покушают.
 
И вот, взойдя в неурочный час в зало ученое, увидел Эгодицын престранное зрелище. Бегает их сиятельство вокруг глобуса, себя, как в Гаврилову глазницу, в Гибралтар запустив, а человек их сиятельство сам уже пожилой и полный, и дышит-хрипит, весь в поту, тяжеленько ему. А ящик волшебный к глобусу проводком приторочен и мигает беспомощно, будто больной.
 
Увидел Брюс Эгодицына, и кричит, но с акцентом вдруг:
 
— Тавай сюды, паршиви больван!
 
Эгодицын, как завороженный, обнажился и ткнулся юно сразу в Гвинею в некую, где как раз особенно кушать любили географов — всегда у них первопроходец какой-нибудь на обед! Но артачиться князь не посмел и поднажал в самую вязкую склизкую глубину; вдел, как говорится, с разбегу, и сам аж Гвинеей забрызгался.
 
И погнали они по кругу с графом, глобус собою ожесточенно ворочая. И засветился ящичек, и закричал страстными бразильянскими голосами, и страстные бразильянские телеса снова совокупились с непривычной северянину живописною животною живостью.
 
Тут-то и осознал Эгодицын, что не в глазнице Гавриловой дело, что дело-то, вишь, в проводке да вот в глобусе. А если так рассудить, то и на фиг граф: можно с Гаврилой вертеть сей глобус и ящичек оживлять. А злого Брюса, с учением приставучего, — именно на фиг, на фиг, на пензию!
 
Повзрослел наш герой во мгновение ока, поумнел вконец. Чисто Кантом заделался!
 
Рассказал про тайну Гавриле. А Гаврила чудес-то, что в ящичке, не видал еще: граф его во время просмотра ведь пользовал. Сидел палач на полу да в портки себе смирно от распалительных звуков лишь пачкался.
 
Вот уехал как-то граф в гости. А Эгодицын с Гаврилой проникли в вивлиОфику, ящичек нашли в тайнике и проводок к нему. А ящичек не мигает: болеет, вишь.
 
Ну, вставили шнурок волшебный в Мадагаскар, а себя в Бирму и в каку-то еще в Перу, и погнали глобус ворочать-скрипеть. И давай в ящичке арапы кувыркаться мадагаскарские: Эгодицыну уже знакомое зрелище. Не то Гаврила! Он молча словно с ума спрыгнул. Позвал Дуняшку, стал с ней, стал с Эгодицыным. Молчит и пашет. Пашет и молчит, уже и безо всякого ящичка, с одним озверением! Под утро угомонился лишь. Выпил спирту из банки с Карасиком, Карасиком закусил:
 
— Всё-ооо! — заорал, наконец, словно вынырнул. — Кончилась ваша власть раскрепостная, треклятая! Долго держали вы меня в темноте да в неведеньи! Ужо же вам! Вот приедет граф — придушу! Теперя сам боярином сделаюсь, женюся на боярышне, на депутатше на Рже-Заказулиной!!! А тебя, княжич… тоже куда-нибудь… В палачи вот не хошь?.. Али в Гвинею первопроходцем — ты ба как?.. Сдюжил ба?..
 
Случилась тогда в Глинках настоящая революция!
 
*
А наутро вернулся граф. И все сразу без очков разгадал, ведь нету ж Карасика! Очевидность невероятная! Короче, разложил Брюс княжича в вивлиОфике и высек под пустой теперь, как могилка, полочкой. А Гаврилу сдал конюхам, велев, что останется, свиньям скормить. Не стал солить даже в баночке, до того разъярился вельможа наш…
 
Эгодицын в бреду угорал (Брюс-то силу не рассчитал), и подавала ему судно и булион одна заплаканная Дуняшка. Но как-то зашел и граф. Возле сел, руку важно в свою забрал, пульс замерил. Потом изрек строго и снова с акцентом вдруг:
 
— Ты есть польни подлец, шельмец, паршивец! Однако я прощай тебя для нового эксперимент. Если выживешь и вернешься, будешь снова вольшебни шкатулка смотреть со мной. Если нет — значит, расчет мой есть неверни, но это не обессудь, это и есть наука такая неточная, сейянс мажик (магическая наука, фр.).
 
К весне Эгодицын доспел и до всякой «сейянс мажик», то есть на жопе кожа срослась и Дуняшка каждое утро теперь на него взлезала, и котлетки свиные он трескал будь-будь, по пять даже штук — наверно, отчасти и с Гаврилой котлетки-то были, хотя и великий пост…
 
И вот граф призвал Эгодицына к себе в вивлиОфику. Вид у княжича был от котлеток раздобревший, а от Дуняшки и нагловатый аж, и прыщи куда подевались-то…
 
Все же ящичек поглядеть не терпелось ему! Да не вынес шкатулку граф Брюс, сразу велел Эгодицыну себя прямо в Россию вставлять. Сам же сунулся, вишь, в Америку.
 
И погнали они по кругу глобус — треск по всему помещению, топот, пыхтенье и в окошках стекольное звяканье! И пережил тут княжич ужасное: прежде-то только щупом в глобус входил, а теперь и всем естеством с мудями, а после и окорока, а вот уж и по коленки мать-Россия засасывает! Как в трясину, ушел Эгодицын-князь в нашу родину, ажник без бульканья!
 
Брюс вынулся из Америки, обтер себя с положенною брезгливостью, на часы взглянул. Засек время в тот же час назавтра глобус ворочать для Эгодицына возможного возвращения. А ящичек в тот вечер не стал смотреть: волновался все ж таки за воспитанника — велел Дуняшку в бане себе отмыть…
 
Назавтра приготовился граф основательно. Вместе с Дуняшкой ворочали глобус: Брюс, как обычно, она же обильным пихала выменем, на правах теперь близкой к телу барина личности. А самый глобус называла эта дурища «шаровиной».
 
Скрип и звяк, звяк и топот усерднейший! И такое полезло вдруг из «шаровины»!.. Граф с Дуняшкой аж на пол от страха прижопились. Потому — сперва показалась фуражка кожаная с красной звездой, а после и весь Эгодицын, тоже устало-вспотело-кожаный. И от сапог до самого козырька чьими-то мозгами и кровью щедро, пестро, живописно забрызганный!
 
Первым граф, конечно, очухался: «ноган» у Эгодицына выдрал из рук и кликнул дюжих гайдуков в баню нести княжича от грядущего отмывать, а кожаную сбрую его, всю в человечине, тут же сжечь.
 
Из бани вернулся князь злым и обиженным, и такое залопотал на расспросы суровые Брюсовы! Возмечтал вслух графа убить, усадьбу запалить с четырех углов, а Дуньку как трудящуюся пизду принять в комсомольскую ячейку при Чрезвычайной Комиссии с правом собрать в поместье весь металлолом и всю с-под графа махровую антинаучную «мукулатурию».
 
Дунька в голос не смела выть: боялась, покусает ее этот бешеный.
 
Граф тоже решил, что эксперимент криво как-то у них пошел. Насилу гайдуки запхнули Эгодицына снова в шаровину, бросив следом в разверстую бездну времени и страшный его «ноган». Перекрестились все, с облегчением.
 
Бог уж с ним.
 
Может, не выживет?..
 
*
Назавтра не решился граф сам ворочать «шаровину». Опять позвал гайдуков. Те впихнулись во плоть живую не без суеверного мужицкого трепета. Крестились, потели рыбно и — сдержанно при барине — пукали. Но работа засосала, охотою показалась почти. Побежали, затопали дружно вокруг вивлиОфики — как в пляске, заухали!
 
Тут и вынырнул из «шаровины» тоже шар, а в нем как бы окошечко, а в окошечке рожа Эгодицына улыбчивая. Махнул рукой, закричал глухо, будто бы в котелок:
 
— Ох, такой со мной, граф, случился сейчас реприманд неожиданный! Верите ли: в ракете лечу, полтора кружка сделал уж вокруг шарика! Дозвольте довершить, ваше сиятельство?..
 
Все себя тотчас из глобуса повытаскивали: как же такому мешать, эпохальному? Гайдуки заменили глобус для себя Дуняшкою временно. Но работали с ней в тот день особенно основательно, отчасти из потрясения.
 
Граф холопишкам не мешал: понимал их душевное состояние.
 
Назавтра все при параде явились князя встречать из грядущего космоса. Дуня сиси вымыла, бусы надела, — вся приготовилась; гайдуки квасом прибили вихры, наваксились; граф новый парик натянул и очки и сильно, жабьи дрожал вторым подбородком: видать, уже что-то предчувствовал.
 
Ну, погнали гайдуки глобус своими щупами крепостными ворочать, только ветерок пыльный по вивлиОфике вспугнуто запорхал.
 
Долго что-то ворочать пришлось: все упирался, не лез из грядущего княжич Степушка. Уже думали: на фиг ему наше убожество, после космоса? Там у них в ракете, поди, все золоченое, бархатом рытым крытое, ебеленами обтянутое, а в конюшне арабские скакуны и карета кристальная, и бабы все, как городские барыни, в фижмах по ракете-то шастают!
 
Наконец, показалась над глобусом кепочка. Кепочка была не простая, а в крапинку и с пупырышком на темени — наверно, чтоб от космоса сильно не отрываться, решила дворня приметливая.
 
Затем вылез и весь Эгодицын из будущего. Что-то мрачный, что-то хмельной, а в руке у него чемоданчик, и из него баба поет парнЫм голосом про ладони в Волгу опущу. Душевное пение, но в глазах у князя такая тоска зеленая!..
 
И сам Эгодицын какой-то весь мятый, будто из-под лавки его ненароком вымели.
 
— Грохнулся?! — удивился граф.
 
— Какое там! Долетел, все путем, все чики-поки, любезный граф, лишь шнурок развязался, когда докладывал. Только потом одни банкеты пошли. Вконец споили комсомольцы проклятые! А главное, чего ликуют они, чего радуются? Глянешь в окошко — такая ж все серость и мгла!.. И одна тебе першпектива: вытрезвитель кремлевский, а после стена…
 
— Что есть «вытрезвитель»? — заинтриговался граф.
 
— Ах, лучше не вспоминать, ваше сиятельство! Койку в речку поставите — вот вам и вытрезвитель. Учредите, граф, для своих дуроломов: может, Россия по-иному в грядущее выпорхнет!
 
— Но что есть «стена», мон шер?
 
— А это у них заведено так, у будущих: кого не к стенке, того в стенку. «Политический процесс» называется.
 
Дунька тихо завыла. Решила, что вовремя.
 
— Какая печальная першпектива! — заметил граф. — Но эксперимент нельзя прекратить, мон ами, надобно все узнать, все до донышка. Полагаю, это временная есть трудность, болезнь роста. Собирайся в грядущее снова, мон шер! Может, в последний раз…
 
По чуть пушистой щеке Эгодицына поползла слеза.
 
— Это есть болезнь роста, временни трудности! — топнул сердито граф.
 
Эгодицын махнул рукой и полез щупом в глобус мимо рыдающей Дунюшки.
 
Гайдуки, крякнув, перекрестились, тоже засунулись и помчали по кругу шаровину.
 
На сутки исчез Эгодицын в ней. Эти сутки всем тяжко на душу налегли, точно убили невинного. Граф, чтобы рассеять угрюмство дворни, всех собрал в вивлиОфику и показал таки ящичек. Смотрели «Приключения Электроника», а после «Ну, погоди!», все подряд выпуски. Смеялись, но сдержанно, вежливо. Поняли: барин сошел с ума и дьявольским искушает кроткий крещеный люд.
 
Дуньке подсказали под рукой, чтоб водицей святой в ящик бесовский как-нибудь ненароком побрызгала. А «кассеты» ацкие эти выкрала б и кувалдой, кувалдой их!
 
Граф учуял: затаился народишко, и перевел все на порнуху, на с неграми оргию.
 
*
То, что дворня перепилась и лежит без портков вповалку во храме науки, вся в различных по этому поводу выделениях, для Брюса не новость, конечно, была. Иное нынче томило вельможу ученого, а именно: как вернуть Степку несчастного? Сам-то граф тоже ведь через шаровину в будущем давно еще побывал, да неудачно пролез в грядущее, на рынок сразу тогда попал.
 
Там в грязи кассеты лежали с голыми всякими и аппаратик к ним, и все вокруг шлялись да анекдоты говорили про какого-то Ельцина; уверяли, что уже 94-й год. Граф на перстень сразу выменял «кассеты» и ящичек. А вернуться-то как? Не рассчитывал Брюс возвращаться, вишь. Думал: в будущем — рай земной, парадиз, особенно же для образованных. Ан, бечь пришлось от лысых каких-то молодчиков, которые его при всем народе за парик и кружева извращем охаяли и ну грабки к его покупке и ко всей его графской персоне тянуть!
 
И не убег бы, если б Гаврила на полу в вивлиОфике Дуньку пялить не начал вдруг, а она всё пихала, пихала шаровину сдобным своим задним-то профилем. Шаровина подалась, завертелась лениво, словно задумчиво — барин наружу при беге и вылетел!
 
А так бы как?
 
А никак!..
 
…Из прокисшей, заблеванной атмосферы храма Минервина выбрался Брюс наружу, на свежий снег. Бродил в шубе вокруг дворца. В предрассветье было синё, глубоко и снежно. Горечь с души не шла, и тревога тож. Чуял граф: плохо, плохо сейчас Эгодицыну!
 
Вернувшись, пнул в отчаяньи он шаровину. Та, скрипнув, поворотилась чуть, и полезло из нее аккурат, где Москве там быть, что-то совсем ужасное. Нечто в черной скуфье, нечто в черном рванье, которое — такое — «рясой» даже безбожник не назовет. Лицо в синяках и ссадинах, и глаза перепуганно мечутся.
 
— Господи, что с тобой?! — возопил граф Брюс.
 
Эгодицын на пол косо и робко сполз и двинулся раскорякою к воспитателю.
 
И тут озарился граф: бессовестный-то хохол, Феофанка-поп[5], и туда, в будущее проник! И там безобразит, задница тайная, протестантская, — да всё по парням, всё по отрокам…
 
Охнул Брюс, хвать за сердце себя да по глобусу на пол и сполз. Про новое грядущее не успел ничего узнать…
 
*
…Смерклось, когда долгий поезд Анны-императрикс с мопсами, статс-дамами, шутихами, мебелями и любимым кофейником добрался по хрустким ухабам в путевой с маковками дворец, что во селе во Всехсвятском. Здесь велено было заночевать. Дескать, завтра с утра торжественно в первопрестольную въедем, под колокольный звон и с салютами, как тому быть для самодержицы полагается.
 
При треске факелов синие мундиры измайловцев мнились вокруг черными, а красные отвороты на них рдели как бы сокрытой угрозой пламени. В тесных сводчатых комнатках, расписанных травами и цветами, когда-то лазоревыми, государыней овладело грустное настроение. Словно она в юность свою воротилась вдруг, во девичество затрапезное, но пожилой, усталой, нерадостной. В сарафаны не влезешь те, да и жалкие лоскуты уже — сарафаны старозаветные…
 
Пока государыня с фамилией Бироновых кушала, челядь хлопотала с устройством постелей, ароматными смолками воскуряла, где запахи особенно подозрительные гнездились, да мышек из перин разгоняла-распугивала. Карлица Пахомовна, что при государыниной утке присажена, тоже топотала туда и сюда, на ходу зубками молотя. Все-то вид у нее егозливый был, будто не свое по карманам распихивает.
 
Эгодицын доедал холодные остатки ужина высочайшего в компании дежуривших офицеров, и грубый их хохот не трогал его. Мечтал он уснуть скорей. Мечтал в сон проникнуть в свой, сон заветный, теперь всегда только и приходивший, единственный.
 
Сон его был о космосе, будто среди звезд и планет летит он не в ракете, а просто так, в вольной ночной рубашечке, и на каждой звездочке, что покраше и помилей — нежно чернеет для него повязка: заманивает…
 
Ночью Эгодицына растолкала Пахомовна.
 
— Ну?!..
 
Князь зажмурился. За китайскою сторой мирно спала, сопела императрикс. Пахомовна бесшумно взлезла на Эгодицына, но угнездиться, как ей хотелось, не получилось, хоть был и юн. Только скрипу наделала.
 
Разъярилась кадушечка ведьмина, налезла Эгодицыну на лицо. Он и оттуда пиханул ее: словно узел тряпья на пол глухо упал.
 
— Опять не хотишь?! Ну ладно, паскудник! Ужо попомнишь меня…
 
Утром доложили, что Феофан[6] насельник Новогородский просится принять его.
 
Преосвященный вошел, и задрожал Эгодицын: узнал гиганта этого с бородастым опухлым лицом, с очами черными, из коих словно ацкое пламя посверкивает, с губищами, будто всегда в крови. Пахомовна тотчас за ширмы укатилась, да сейчас видать: не просто подслушивать. Что-то у них с государыней было уже над утрешней уткой сговорено.
 
Феофан на пажа даже и не взглянул, зажурчал государыне про как почивали, ваше величество?
 
Анна отвечала милостиво вельми, с улыбкою: Феофана за речистость любила да за мужскую стать. Надежный мужичина и положительный.
 
Но довольна была императрикс и принятому над уткой решению.
 
— Что ж, преосвященный, давеча ты просил отрока или юношу чтецом тебе? Вот, знакомься: Эгодицын-князь, сирота, как и я была. Не смотри, будто бука он: и по-французски читает, и по-всякому. Был при графе Брюсе покойном, царство ему небесное; поднаторел, говорят, в науках да в книжках-то…
 
— Дай бог, чтобы небесное, ваше величество, царство-то! — намекнул на чернокнижность покойного архипастырь и ткнул Эгодицыну в лицо руку сильную и надушенную: целуй.
 
Все дальнейшее, казалось Степушке, только снится. Резной возок с аглицкою грелкою, недолгий путь до Владыкина — пышного имения Феофанова, Во весь путь Феофан был строг и двух слов Эгодицыну не сказал, а велел читать повесть новомодную мосье Аруэт «Кандид»[7], где про мир людской говорилось самое честное.
 
Эгодицын с сердечной тоскою картавил вслух о чужих досужих мучениях.
 
— Востер француз! — заметил вдруг Феофан. — Да щадит он читателя. Индо в застенке нашем не побывал пока…
 
Слыхал Эгодицын: мучить своих врагов Феофан любил долго и тщательно.
 
Барская хоромина во Владыкине оказалась раза в два обширнее Брюсовой. Вылезая из возка, преосвященный сильно нажал на руку Эгодицына: ласка чисто медвежья, с намекцем — и властная!
 
Обедали вместе, где преосвященный по-латыни из Марциала едко пошучивал. Красный Степушка больше пил, в том числе и для храбрости. После Феофан повел Эгодицына в свою вивлиОфику — двухэтажный огромный зал под лазоревым куполом. Там, в лазури, резвились нагие нимфы и отроки: чисто баня, а не Парнас!
 
Но Степушке не до этой срамной роскоши было уже: ах, он слишком, совсем, он вот-вот — он ПРЕДЧУВСТВОВАЛ!..
 
Феофан шагнул в угол, отдернул стору, золотыми драконами тканую:
 
— Иди-ка сюды!
 
Но не кушетка за сторой была.
 
Угадали вы: оказалась за сторой шаровина Брюсова!..
 
*
…Вот идут они двое, а осень, мокрый, стылый уже сентябрь: ржавыми листьями чавкают. Один пожилой, ядреный, он бородат с сивой и львиной щедростью. Другой — бледный и в капюшончике, и руки краснеют в рукавах дутой синенькой курточки. Глаза прячет, но слушает, слушает…
 
Вы узнали их?
 
То-то же!
 
23.09.2013
 
[1] Екатерина I.
[2] Намек на песню «Подмосковные вечера».
[3] Граф Яков Вилимович Брюс (1669 — 1735) — самый просвещенный птенец «гнезда Петрова».
[4] Намек на княгиню Дашкову Е. Р. (1743 — 1810), известная активистска своего времени.
[5] Феофан Прокопович (1681 — 1736) — деятель раннего нашего Просвещения.
[6] Прокопович.
[7] «Кандид» вышел в свте только в 1758 г.
Вам понравилось? 1

Рекомендуем:

Селфи

Злая повадка пустынь

Тебя, меня не станет

Не проходите мимо, ваш комментарий важен

нам интересно узнать ваше мнение

    • bowtiesmilelaughingblushsmileyrelaxedsmirk
      heart_eyeskissing_heartkissing_closed_eyesflushedrelievedsatisfiedgrin
      winkstuck_out_tongue_winking_eyestuck_out_tongue_closed_eyesgrinningkissingstuck_out_tonguesleeping
      worriedfrowninganguishedopen_mouthgrimacingconfusedhushed
      expressionlessunamusedsweat_smilesweatdisappointed_relievedwearypensive
      disappointedconfoundedfearfulcold_sweatperseverecrysob
      joyastonishedscreamtired_faceangryragetriumph
      sleepyyummasksunglassesdizzy_faceimpsmiling_imp
      neutral_faceno_mouthinnocent
Кликните на изображение чтобы обновить код, если он неразборчив

Наверх