Гилберт Адэр
Мечтатели
Аннотация
История трех молодых людей - двух юношей и девушки, увлеченных кинематографом. Лишенные возможности проводить вечера в любимой синематеке, они пытаются изолировать себя от внешнего мира в огромной парижской квартире. Но это удается им лишь до поры до времени. Реальность врывается в их жизнь камнем, брошенным в окно, за которым уже полным ходом разворачиваются народные волнения, которые позднее получат название майских событий 1968 года во Франции.
Эта книга не гей-повесть, это острая и пронзительная, завораживающе бесстыдная современная проза с неповторимым французским привкусом. "Мечтатели" - одно из лучших произведений Гилберта Адэра - были экранизированы Бернардо Бертолуччи.
Перевел Илья Кормильцев.
L'imagination au pouvoir {Всю власть – воображению (франц.)}
(Граффити)
Этим вечером ветер ворвался в мой дом
И завел разговор над угасшим огнем
О любви, что давно мертва.
Пела осень о радостях прошлых дней
А скрипучие ставни вторили ей
И шуршали как листья слова.
Что осталось в итоге от нашей весны?
Пожелтевшие письма, поблекшие сны
И навязчивый старый мотив,
Сводящий с ума…
Что осталось в итоге от апрельских ночей?
От безумного счастья, от бессвязных речей?
Что осталось в итоге?
Догадайся сама.
Чей–то образ в тумане,
Потускневший мираж,
И запавший мне в память
Банальный пейзаж:
Городок с колокольней,
Где нас больше нет,
Фотография юности,
Тень прошлых лет.
Шарль Трене «Что осталось в итоге?»
Cinémathèque française {Французская кинотека (франц.)} находится в шестнадцатом округе между авеню Альбер–де–Мун и эспланадой Трокадеро. Достойная Муссолини монументальность дворца Шайо, в котором она располагается, так поражает киномана, впервые посетившего ее, что он начинает возносить хвалы небу за то, что живет в стране, где придается такое значение искусству, которое повсюду считается презренным. Представьте себе его разочарование, когда при ближайшем рассмотрении он обнаруживает, что Кинотека, как таковая, занимает только скромную часть дворца, да и заходить в нее надо как–то воровато через маленькую дверь, расположенную в торце здания.
До входа в Кинотеку можно добраться с площади Трокадеро: в этом случае придется пройти по эспланаде мимо всех расположившихся на ней бездельников – влюбленных, гитаристов, любителей катания на роликовых коньках, чернокожих торговцев сувенирами, маленьких девочек в юбочках–шотландках, сопровождаемых своими португальскими или английскими боннами, или же можно пройти по тенистой тропинке, проложенной параллельно авеню Альбер–де–Мун, – и этом случае путь лежит среди живых изгородей, где сквозь источающие солнечный свет щели в кустах видна железная Фудзияма Эйфелевой башни. Какой бы путь вы ни выбрали, вы спуститесь по ступенькам в полуподвал и окажетесь в фойе Кинотеки, пугающе суровый интерьер которой оживляют только кинетоскопы, праксиноскопы, механические райки, камеры–обскуры, волшебные фонари и другие обаятельно–наивные реликвии первобытной эпохи кинематографа.
Трижды за вечер – в шесть тридцать, восемь тридцать и десять тридцать – сквер заполняют киноманы.
Но подлинные фанатики, rats de la Cinémathèque {Кинотечные крысы (франц.)}, – это те, кто приходит сюда к первому сеансу в шест тридцать и уходит не раньше полуночи. Они держатся особняком, не смешиваясь с заурядными посетителями, для которых Кинотека – всего лишь недорогое вечернее развлечение. Ибо киномания для rats – это нечто вроде тайного общества, заговора, масонской ложи. Первые три ряда в зале принадлежат «крысам», чьи имена следовало бы вырезать на креслах, точно так же как в Голливуде было принято писать имена режиссеров на раскладных парусиновых стульях, на фоне которых обожают фотографироваться статисты, слегка заслоняя их плечом так, чтобы надпись химическим карандашом «Мистер Форд» {Джон Форд (Шон О'Фини, 1895–1973) – великий американский кинорежиссер} или «Мистер Капра» {Фрэнк Капра (1897–1991) – знаменитый комедийный американский кинорежиссер} все же можно было прочитать.
Кто эти «крысы», эти фанатики, как не истинные насельники ночи, вампиры, летящие во тьме на крыльях собственной тени?
Они садятся рядом с экраном потому, что хотят увидеть изображение первыми, пока оно еще свежее, пока оно еще не зачерствело, пока оно, побитое о барьеры рядов, обтертое спинками кресел, захватанное глазами зрителей, поблекшее, увядшее, изношенное, уменьшившееся до размеров жалкой почтовой марки и проигнорированное слившимися в объятиях любовниками на последнем ряду, не вернулось, словно испытывая облегчение, туда, откуда оно явилось, – в окошечко кинопроекционной.
Кроме того, как занавес отгораживает экран от зрителей, так экран отгораживает «крыс» от мира.
– Ты уже видел последнего Кинга {Генри Кинг (1890–1958) – американский кинорежиссер}?
В тот вечер в сквере Кинотеки царила явная весна: розетки крокусов и ранних фиалок появлялись ниоткуда, словно бумажные цветы, которые иллюзионист достает из шляпы.
Было двадцать минут седьмого. Из метро на площади Трокадеро вышли три подростка и двинулись по дорожке, идущей вдоль авеню Альбер–де–Мун. Вопрос был задан самым высоким из них: мускулистым, худощавым, но при этом неожиданно для своей стати сутулящимся на ходу. От этого казалось, что если снять с него рубашку, то на спине обнаружатся выступающие, острые, как лезвия бритвы, лопатки в форме акульих плавников. Одежду свою – латаную–перелатанную вельветовую куртку, джинсы, вытертые и растянутые на коленях, и кожаные сандалеты – он носил с достоинством какой–нибудь великосветской дамы из рома нов Стендаля. Звали этого юношу Тео, и было ему семнадцать.
Его сестра Изабель родилась раньше его на час с четвертью. В настоящий момент она щеголяла в шляпке – «колокольчике» и в песцовом боа, которое она то и дело небрежно перекидывала через плечо жестом, каким боксеры перекидывают полотенце.
Но тем не менее она была так же похожа на какую–нибудь безмозглую барышню, которая вырядилась под влиянием очередной моды на ретро, как похожи друг на друга два атлета, бегущие бок о бок, но при этом один опережает другого на целый круг. С самого детства она носила только старые вещи. Точнее говоря, она так и не избавилась от детской привычки наряжаться в выцветшие бабушкины платья и, казалось, срослась с ними, будто сшитыми специально для нее.
Упомянутая безмозглая модница уставилась бы на нее в восхищении и спросила бы, как ей удалось достичь такого эффекта. А секрет–то был прост: Изабель никогда не пользовалась зеркалами. Она бы высокомерно ответила нашей моднице: «Вертеться все время перед зеркалом – ужасающая вульгарность. Зеркала существуют для того, чтобы смотреть, как выглядят в них другие».
Однако вопрос, заданный Тео, был обращен не к сестре, а к шагавшему с нею рядом молодому человеку Хотя Мэттью уже исполнилось девятнадцать и он был старше своих французских друзей, внешне он казался самым молодым из них. Он обладал удивительно хрупким сложением и еще ни разу в жизни не брился. В свежевыстиранных голубых джинсах, обтягивающем пуловере и белых кроссовках он производил впечатление человека, идущего на цыпочках, хотя на самом деле шел, ступая на всю подошву. У него была привычка теребить кончик носа коротким и широким указательным пальцем, на котором ноготь был обкусан до самой мякоти.
Существует легенда о фавне, который никак не мог напиться из горного родника, потому что, наклоняясь к воде, все время оборачивался посмотреть, не стоит ли кто–нибудь за его спиной. Мэттью был похож на такого фавна. Даже когда он отдыхал, глаза его беспокойно рыскали по сторонам.
Мэттью был родом из Сан–Диего, с западного побережья США, вырос в американской семье итальянского происхождения, и отчий дом покинул впервые. В Париже Мэттью изучал французский и в новой обстановке чувствовал себя неуютно, словно инопланетянин. Свою дружбу с Тео и Изабель – дружбу, завязавшуюся под белой сенью экрана Кинотеки, – он рассматривал как некий дар, доставшийся ему не по заслугам, и больше всего на свете опасался, что к подобному выводу могут со временем прийти и его новые друзья.
Не мог он избавиться и от постоянного страха, что в условиях, на которых была заключена их дружба, может оказаться какое–то примечание, которое он упустил из виду. Он совсем забыл, что основным принципом дружбы как раз является отсутствие в контракте любых примечаний.
Одинокий человек не думает ни о чем, кроме дружбы, точно так же как человек, сексуально озабоченный, не думает ни о чем, кроме плоти. Если бы ангел–хранитель Мэттью или какой–нибудь добрый гений предложил выполнить любое его желание, он попросил бы такую машину, которая позволяет ее хозяину простым нажатием кнопки выяснить, где и с кем в любой произвольно выбранный момент находится каждый из его друзей и чем занят. Он относился к той породе людей, что околачиваются под окнами возлюбленных по ночам, пытаясь разузнать, чьи это тени мелькают там за опущенными жалюзи.
Дома, в Сан–Диего, еще до отъезда в Париж, своим лучшим другом Мэттью считал одного футболиста, симметрию лица которого слегка подпортил перебитый нос. Как–то раз он пригласил Мэттью переночевать к себе домой. В его комнате царил страшный хаос Кровать была завалена грязными футболками и трусами. Стену украшал постер с Бобом Диланом и вымпел футбольной команды колледжа. В углу валялась куча коробок с настольными играми. Из нижнего ящика комода он извлек пухлый конверт и вывалил оттуда на пол кипу засаленных фотографий, вырезанных из раз личных спортивных и модных журналов. На фотографиях молодые люди, более или менее обнаженные были сняты в основном в профиль. Смущенный Мэттью воспринял этот жест друга как исповедь и решил что должен ответить чем–то подобным. Он признался что до того самого момента даже не осознавал, как его возбуждает мужская нагота, все эти мальчики с сосками, похожими на звезды.
Лучший друг был возмущен непрошеным откровением Мэттью. Дело было в том, что родители футболиста в качестве подарка на восемнадцатилетие собрались оплатить пластическую операцию сына. То, что Мэттью по ошибке принял за эротическую коллекцию, оказалось на самом деле собранием образчиков идеальных носов. С бешено колотящимся сердцем он выскочил на улицу и посреди ночи бегом помчался домой.
Тогда–то он и решил, что никогда больше не позволит себе попасться в эту ловушку. К счастью, дверь ловушки, из которой ему удалось ускользнуть, оказалась вращающейся. Футболист, опасаясь, что Мэттью может выдать его тайну, не проронил ни слова про откровения друга.
Мэттью начал заниматься мастурбацией: иногда раз в день, иногда два. Для того чтобы достигнуть оргазма, он мысленно представлял себе длинноногих юношей. Но в тот момент, когда возбуждение начинало нарастать, он пытался подменить их образами девушек. Постепенно этот резкий поворот на 180 градусов вошел у него в привычку. Как ребенок, который не терпит никаких изменений в тексте любимой сказки, так и его одинокие оргазмы не допускали ни малейшего отклонения от заранее написанного сценария и бесславно терпели фиаско, стоило ему по несчастью упустить эту ключевую процедуру.
Есть пламя – и пламя: одно жжет, другое дарит тепло, одно разжигает лесной пожар, другое убаюкивает кота. То же самое верно и в отношении самоудовлетворения. Орган, который некогда казался восьмым чудом света, становится постепенно таким же знакомым, таким же уютным и привычным, как собственная тапочка.
Чтобы оживить пыл желания, вернуть ту искру азарта, которая теперь утеряна, он возвел в систему ту оплошность, что однажды стала причиной его стыда.
Как и подобает доброму католику, он стал ходить каждую неделю к исповеди в англиканскую церковь на авеню Oш.
Исповедь стала его тайным грехом. Его больше возбуждало сознаваться в своих мелких пороках, чем совершать их. Затхлый мрак исповедальни неизменно вызывал у него эрекцию. Что же касается потребного трения, то его вполне заменяло сладострастное смущение, которое он испытывал, перечисляя, сколько раз и каким образом он «трогал себя».
Гораздо легче сознаться в убийстве, чем в онанизме. Убийце гарантировано стопроцентное внимание священника. Ведь для священника убийца на исповеди – целое событие.
Любил ли он Изабель и Тео? По правде говоря, он влюбился в какую–то общую черту, объединявшую их обоих. Хотя они были только двойняшками, а не близнецами, они очень походили друг на друга этой бесполой чертой, которая, в зависимости от выражения лица, или от наклона головы, или от угла, под которым падал свет, попеременно появлялась то на лице сестры, то на лице брата.
Естественно, он никогда не рассказывал им об авеню Oш. Мэттью бы умер от стыда, попытайся он исповедаться им, что ходит к исповеди.
– Ты уже видел последнего Кинга?
– Да…. Нет…. Не помню.
– Так да или нет?
– Кажется, да. Насколько я помню, ничего особенного. С Борзейджем не сравнить.
Под «последним Кингом» Тео подразумевал «Седьмое небо» – сентиментальную мелодраму, снятую в тридцатых годах голливудским кинорежиссером, которого звали Генри Кинг. До него тот же сценарий был поставлен другим режиссером, Фрэнком Борзейджем, пошли они смотреть на сеансе в шесть тридцать как раз версию Кинга. На март Кинотека запланировала полную ретроспективу работ Кинга.
Но зачем же они собирались смотреть фильм, который, по словам Мэттью, не представлял собой «ничего особенного»? По тем же соображениям, что постоянный подписчик какой–нибудь газеты не прекратит подписку всего лишь потому, что однажды новости оказались очень скучными. Они не претендовали на роль судьи, а считали себя просто друзьями, пришедшими в гости к большому белому экрану, который, как только погаснет свет, станет частью американской территории в том же смысле, в каком ею является здание посольства.
Направляясь к Кинотеке, они говорили, разумеется, о кино, и только о кино.
Беседы «крыс» неописуемы. Даже американец Мэттью усвоил привычку киноманов именовать «sublime» {Гениально (франц.)} любой сносный фильм и «chef–d'oeuvre» {Шедевр (франц.)} любой фильм, если он чуть лучше «гениального», в то время как подобные этим английские слова принято употреблять лишь в отношении Микеланджело, Шекспира, Бетховена и им подобных. Но произносил он все это как–то неуверенно. Он никак не мог понять, следует ли их заключать в оковы невидимых иронических кавычек, и терялся, как теряется дикарь при виде столового прибора. Он никак не мог уразуметь, что курс слов, как и курс денег, подвержен постоянным переменам, и в Париже, с его вечной тенденцией к лингвистической инфляции, такие слова, как «гениально» и «шедевр», стоят немного.
Впрочем, подобные нюансы ощущают только те, кому постоянно приходится переводить свои мысли с одного языка на другой. Тео и Изабель не чувствовали здесь никакого несоответствия. Поэтому Мэттью действительно «гениальной» казалась та легкость, с которой они перебрасывались этими словами, словно бадминтонным воланом.
Потрясенный их красноречием, он чувствовал себя безнадежно бездарным и боялся, что его убогая речь будет выглядеть жалкими потугами. Поэтому он ограничивался тем, что постоянно им поддакивал. Чтобы жить в согласии с новыми друзьями, следует просто во всем соглашаться с ними – решил он.
Если такое поведение Мэттью и льстило Изабель, то она не подавала виду.
Как раз в ту минуту, о которой идет речь, он в очередной раз, уже у самого входа в Кинотеку, согласился с какой–то ее репликой.
– Милый мой Мэттью, – обронила в ответ Изабель, – если двое во всем соглашаются друг с другом, это просто значит, что один из них – лишний.
Лицо Мэттью омрачилось, но он знал, что и теперь не перестанет поддакивать ей во всем. Он был похож на игрока, который предпочтет мазать по воротам, играя в команде чемпионов, чем быть лучшим форвардом в третьем эшелоне.
– Никогда об этом не задумывался, – беспомощно промямлил он, – но, по–моему, ты права.
Изабель откинула головку назад и рассмеялась:
– О боже! О чем с тобой говорить, ты просто неисправим!
– Перестань дразнить его! – вмешался Тео. – Разве ты не видишь, что ему это неприятно?
– Чушь, он это обожает. Что касается страданий – тут он настоящий обжора – нет, не обжора – гурман!
Мэттью посмотрел на эту несносную девчонку, которая так ему нравилась – по–своему.
– Я знаю, что ты меня ни во что не ставишь, – сказал он.
– Au contraire {Напротив (франц.)}, – парировала Изабель. – Ты – ужасно милый. Мы друг другу очень подходим. По–моему, милее тебя я вообще никого не встречала – не правда ли, Тео?
– Не слушай ее, Мэттью, – сказал Тео. – Она стерва. От одного ее дыхания можно умереть.
В этот момент они уже входили в сквер Кинотеки.
В сквере, как всегда, толпились кучки киноманов. На первый взгляд все шло обычно, как каждый вечер, из года в год. Но только на первый взгляд. Что–то было не так, что–то переменилось: «крысы» говорили не о кино.
Встревоженный Тео поспешил вперед и направился прямо ко входу в Кинотеку. Дверь была заперта. От одного конца железной перекладины к другому полукружием свисала толстая стальная цепь, напоминающая солидную цепочку для карманных часов, которые носят жирные капиталисты в советских пропагандистских фильмах. Посередине перекладины кто–то криво повесил кусок картона, на котором было написано «Fermé» {Закрыто (франц.)}.
Для очистки совести Тео сбежал вниз по лестнице, перепрыгивая через три ступеньки, и заглянул внутрь через решетку на окне. В фойе свет не горел. Неубранный пол был усеян корешками от использованных билетов. В окошке кассы – никого, волшебные фонари и проекторы, некогда развлекавшие своих владельцев парящими чайками, нагими атлетами и жокеями на лошадях, совершающими бесконечные прыжки через металлические обручи, грустили в одиночестве.
Тео был похож на Ньютона в тот момент, когда на него упало яблоко (кстати, на самом деле упало пенни). Наркоман, которому отказали в уколе, не выглядел бы более несчастным, чем Тео в этот миг.
– Salut!
Тео быстро обернулся.
Это был Жак, один из самых фанатичных киноманов. Он всегда выглядел одинаково: длинное замшевое пальто в пятнах, бесформенный рюкзак за плечами нечищеные сапоги, в голенища которых неаккуратно заправлены брючины, бледное лицо кокаиниста, похожее на морду гончей собаки, страдающей запоем, и неухоженные, редкие, засаленные волосы, торчащие во все стороны, словно у чучела, испугавшегося ворон.
– Salut, Жак!
– Скажи, Тео, ты не мог бы…
Тео, зная, что за этим последует просьба одолжить несколько франков, резко оборвал его.
Этот ритуал вошел у них в обычай. Но Жак не был обыкновенным нищим: он просил деньги, чтобы «закончить монтаж своего фильма». Фильма Жака до сих пор никто так и не видел, но мало ли какие чудеса случаются – миру кино известны шедевры, созданные на средства меньше тех, что за долгие годы Жаку удалось выбить из знакомых киноманов.
С годами ему становилось все труднее и труднее. Зная, что он еженощно роется в урне у входа в метро на площади Трокадеро, три киномана купили на Пигаль порнографический журнал, выбрали в нем одну из самых откровенных фотографий, пририсовали между раздвинутых срамных губ модели пузырь для текста, как это делают в комиксах, написали в нем корявым почерком «Bonjour, Jacques» и положили в урну, уверенные на все сто, что в полночь он вытянет его оттуда.
После этой операции, которая прошла без сучка без задоринки, Жак приговорил себя к добровольному изгнанию из первого ряда и перестал разговаривать с собратьями–киноманами. Тео прекрасно знал, что он – единственный, к кому Жак еще обращается за деньгами, и по–прежнему испытывал жалость к этому презренному созданию, которое знавало и лучшие дни.
Изабель же, напротив, не хотела даже подходить к Жаку. По ее мнению, он был грязный и от него дурно пахло.
«Если бы дерьмо могло испражняться, – как–то сказала она, – то эти испражнения пахли и выглядели бы так же, как твой дружок Жак».
Новости хуже тех, что Тео услышал от Жака, трудно было придумать. Ланглуа уволили! Анри Ланглуа, создатель и хранитель Кинотеки, тот, кого Кокто назвал «драконом, стерегущим наши сокровища», был отстранен от должности Мальро, министром культуры в правительстве де Голля.
– Что ты хочешь сказать? Что Анри вышвырнули?
– Это все, что я знаю, – ответил Жак, по–прежнему ища возможности завести разговор о деньгах. – Он ушел с поста, а Кинотека закрыта до особого распоряжения. Да, кстати, Тео …
– Но почему Мальро это сделал? Это же полная глупость!
– Ну, об этом давно уже ходили разговоры. Плохая организация, хаос, мегаломания….
Тео уже слышал нечто в этом роде: о Ланглуа поговаривали, что он хранит бобины с лентами у себя в ванной, что он по ошибке не раз выбрасывал невосполнимые оригиналы великих классических фильмов, но известно было и то, что во время войны он скрывал у себя дома от немцев фильмы, как другие прятали парашютистов.
Он был эксцентричным хранителем. Ему нравилось показывать кино. Он считал, что прокручивание через проектор идет на пользу кинопленке, и этим разительно отличался от многих своих коллег, полагавших, что частые прогоны вредят сохранности фильма.
Но ведь с тем же успехом можно заявить, что от улыбки портится лицо.
Однако нельзя отрицать, что и проекция, и улыбка способствуют появлению морщин. Вот почему враги обвиняли Ланглуа в том, что он проматывает достояние нации. Отныне, заявляли они, никто более не посмеет хранить фильмы в ванной.
Тео, почти никогда не читавший газет, сейчас просто жаждал купить свежий номер. Он алкал подробностей. И посему механически выгреб из кармана пригоршню монет и пересыпал их в ладонь Жака, даже не посмотрев, что там за сумма набралась. Учитывая важность, которую имела для него новость, сообщенная Жаком, выглядело все это так, словно он оплачивал услуги осведомителя.
Изабель была потрясена подобным оборотом событий.
– Это не может быть правдой, – изрекла она с убежденностью ясновидящей. – Это какая–то ошибка, вот увидите. Ланглуа вызвали на ковер за какую–нибудь мелкую оплошность. Кинотека откроется завтра или даже сегодня – позже вечером.
Так уютно сидящий в кресле человек, услышав выстрелы, убеждает себя, что это просто автомобильные выхлопы.
– Послушай, Изабель, – сказал Тео, – сбрось эту жуткую дохлую лису со своих ушей и приди в себя. Я тебе говорю лишь то, что сказал мне Жак – не более того.
– А Жак откуда это знает?
– Ему сказал Патриций – (Патриций был завсегдатаем Кинотеки, получивший прозвище из–за пристрастия к пошлым итальянским костюмированным драмам «из древности» – тем самым, в которых Maцисты и Геркулесы играют неприлично развитыми бицепсами и трицепсами, выступающими под элегантными тогами), – а Патрицию сказал один из билетных контролеров.
– Вы еще увидите, – сказала Изабель и многозначительно постучала указательным пальцем по кончику носа.
Киноманы тем временем рассеялись по кафе, прилегающим к площади Трокадеро, и уткнулись в стаканы с menthes à l'eau {Мятный ликер, разбавленный водой (франц.)}. В сквере смеркалось: в мягком, почти незримом полумраке даже дуновение ветерка не тревожило рассеянный предвечерний свет. Окутанный этим полумраком, четко рассеченным яркими лучами фонарей с левого берега Сены, светящийся конус балансировал, словно волчок, на острие Эйфелевой башни, а живые изгороди отбрасывали тени, похожие на крылья летучих мышей.
Возле решетки Кинотеки на скамейке сидели, переплетясь конечностями, не по сезону загорелые юноша с девушкой, одетые в одинаковые серые байковые пальто и шерстяные свитера. Они без малейшей передышки страстно впивались губами друг в друга. Они были похожи на сиамских близнецов, сросшихся губами. Равнодушные к миру, который, согласно банальным представлениям, вращается вокруг них, постоянно меняя наклон шеи, положение рук, линию плеч, словно акробаты, готовящиеся совершить тройное сальто, они ласкались с такой примитивной, земной и бесстыдной простотой, что антрополог легко мог бы принять их ласки за какой–то первобытный племенной обряд или за свадебный танец двух орангутанов.
Мэттью поежился. Их смуглая кожа заставила его вспомнить о собственном лице, бледном, как простокваша.
– А сейчас что мы будем делать?
Первым делом они решили перекусить принесенными с собой бутербродами на эспланаде Трокадеро.
На крутом склоне, спускающемся от собственно эспланады к набережной Сены, любители роликовых коньков расставили через равные промежутки пустые бутылки от кока–колы, как для слалома. Они мчались по стремительным кривым, откинув назад туловище, подобно сказочным щелкунчикам, и от падения головой вперед в реку их спасал только неожиданный крутой вираж в паре метров от края набережной. Невероятно высокий и худощавый парнишка–чистильщик, одетый в тонкую голубую майку и голубые джинсы с обрезанными штанинами, с кожей такой черной, что она могла бы послужить лучшей рекламой его ремеслу, поставил на асфальт свой ящик с ваксой и щетками, надел коньки и, раскинув руки, величественно прокатился по кругу в позе распятого черного Иисуса. В подмышечных впадинах Распятого кустились лоснящиеся черные волосы.
Они нашли укромное местечко с хорошим обзором и сели там, болтая ногами и жуя сандвичи, сделанные из тонких батонов с хрустящей корочкой.
Изабель говорила за троих. Как монахи–трапписты дают обет молчания, так Изабель дала обет говорливости. В основном она комментировала человеческий спектакль, разворачивавшийся у их ног. Она изображала Господа Бога.
Так, надменно разглядывая девочку–подростка с карими, как кофе с молоком, глазами, оливковой кожей и черным пушком на верхней губе, она могла сказать: «Ну что ж, кому–нибудь и такие нравятся, если хорошенько подумать».
Или, глядя на белокурого юношу, колючий взгляд которого отчасти смягчали круглые очки в прозрачной оправе: «Я бы на его месте (в виду имелся, разумеется, Господь Бог) сделала ему скулы шире, но в целом неплохо, очень неплохо!»
Или же, заметив у фонтана двух близнецов–альбиносов (судя по всему – слепых) в возрасте за тридцать, одинаково одетых и держащих в руке по белой трости, которыми они синхронно постукивали по мостовой словно их специально обучили этому на строевой подготовке: «Признаюсь вам честно, что, будь я Богом, до такого мне бы просто никогда не додуматься!»
Начался дождь. Изабель терпеть не могла выходить из дома при погоде, которая «может к тебе прикоснуться», и настояла на том, чтобы спуститься в метро, хотя и Тео и Мэттью с большим удовольствием про швырнулись бы по набережным Сены.
Они вышли из метро на станции «Одеон».
Мэттью распрощался с друзьями и побрел одиноко в свою комнатку в гостинице, расположенной в Латинском квартале и окруженной с обеих сторон лавками букинистов, джинсовыми магазинами, крошечными кинотеатрами, показывающими интеллектуальное кино и существующими на спартанской диете из Бергмана и Антониони, а также тунисскими charcuterie {Шашлычная (франц.)}, где можно полакомиться отменным кебабом из баранины или же сладостями из вязкого теста с липкой лимонной или медовой начинкой. Из двора гостиницы слышались танцевальная музыка, плач ребенка и звуки расстроенного фортепьяно, на котором кто–то играл «Für Elise» {«К Элизе» (нем.)}, словно там показывали неореалистический фильм.
Сон – это дух, который невозможно вызвать простым усилием воли. Как и в случае с большинством других духов, успех зависит от того, как обставлен сеанс: лампы под абажурами, задернутые шторы, молчание и терпение. Многое к тому же зависит и от доверчивости засыпающего, его наивной готовности поверить в то, что стоит ему только убрать свое жилище соответствующим образом, как через несколько минут он погрузится в желанный транс. И дух сна явится ему, извергая мутную и жуткую эктоплазму сновидений.
Мэттью не питал доверия к оккультным чарам ночи. Но тем не менее в ту ночь ему снились сны. Фантастическое в них было смешано с воспоминаниями о реальном событии – о том, как Мэттью год назад посещал Национальную галерею в Лондоне.
Сон начинался с того, что Мэттью мнется на пешеходном островке посреди Трафальгарской площади в ожидании зеленого сигнала светофора. Напротив на тротуаре перед входом в Национальную галерею стоит молодой американец (немец? швед?) невероятно миловидной внешности и тоже ждет возможности перейти на другую сторону улицы. Глаза Мэттью затуманивают слезы, вызванные созерцанием столь совершенной красоты – красоты, которая будет всегда существовать отдельно от толпы заурядных лиц, словно капля одной жидкости, не смешивающейся с другой в пробирке ученого. Мэттью никак не подозревал, что приключится дальше, и только когда юноша двинулся ему навстречу, Мэттью увидел, что двигательный аппарат этого красавца приведен в негодность каким–то заболеванием нервной системы: прекрасный незнакомец шел, словно балаганный петрушка, приплясывая и выкидывая колени в стороны при каждом шаге.
Два разных вида слез, совершенно несовместимых, смешались в глазах Мэттью. Мучимый жалостью к этому обаятельному уроду, oн хотел сделать шаг ему навстречу, обнять за плечи, велеть всем зевакам расступиться в стороны, как это делают, когда кто–то в толпе падает в обморок, поцеловать его в лоб и велеть расслабленному встать и пойти. Затем Мэттью, никем не замеченный, скрылся бы в толпе, а люди, ошеломленные чудом, упали бы на колени и стали молиться. Короче говоря, он испытал то, что называется комплексом Христа: трудно поддающееся описанию, но тем не менее существующее в реальности психическое состояние.
Тут реальные воспоминания уступили место фантастической стихии сновидения.
Мэттью кинулся к юноше, чтобы защитить его от насмехающихся над ним прохожих. «Ведь сердце у него там же, где у всех людей», – кричал он, но прохожие, смеясь, показывали пальцем на юношу: «Нет, сердце у него совсем не там, где у всех людей! Совсем не там!» Затем он увидел, что юноша уже сидит на верхушке колонны Нельсона, сжимая в руках экран Кинотеки, развевающийся на ветру, словно светло–желтый флаг, который вывешивают на флагштоках во время карантина. Мэттью начал с усилием карабкаться вверх по колонне. Боль в руках была мучительной, колонна качалась под ним. Внизу толпа, подстрекаемая Teo и Изабель, швыряла в него камни. Когда он добрался до вершины, мальчик превратился сначала в Нельсона, затем в Наполеона, а потом снова стал самим собой. Прозвучал выстрел. На экране Кинотеки возникла эмблема киностудии «Парамаунт пикчерз»: снежная вершина, окруженная короной из звезд. Держа в руках развевающееся полотнище экрана, Мэттью и юноша в экстазе вознеслись к небесам, окруженные нимбом из звезд «Парамаунта», словно Богоматерь с младенцем на картине Сурбарана {Франсиско Сурбаран (1598–1664) – художник, один из виднейших представителей испанского барокко}.
Раздался второй выстрел, который оказался телефонным звонком. Мэттью посмотрел на будильник, стоявший на спальном столике: на самом деле он спал не более семи минут. Teo позвонил ему и сказал, что уже после того, как они распрощались на площади Одеон, он все–таки купил «Монд».
«Дело Ланглуа» занимало всю первую полосу.
Удивительно, но трое молодых людей, как один, настолько неотрывно следили за происходящим на экране Кинотеки, что долгое время оставались в полном неведении о том, что творится в тени этого экрана. Дворцовый переворот готовился не менее тщательно, чем рейд коммандос. Сегодняшнее закрытие Кинотеки было не более чем coup de grâce {Последний удар (франц.)}, спровоцированным грудами телеграмм, прибывавших в министерство от кинематографистов всего мира – они дарили копии своих картин Ланглуа, лично Ланглуа, и они запрещали их показ в том случае, если Ланглуа будет уволен.
Из всего этого потока информации Мэттью сделал один–единственный вывод, сформулированный им в стиле теорем формальной логики: Кинотека закрылась; в Кинотеке он встречался с Teo и Изабель; ergo {Следовательно (лат.)}, встречаться с ними он больше не будет.
Тень на стене от телефонной трубки превратилась в тень револьвера, приставленного к виску.
– Значит, завтра мы не увидимся?
В трубке повисло молчание.
Затем издалека донеслось:
– Ты хочешь сказать, не пойти ли нам в Шайо просто так?
– Да нет, я хотел сказать…
Мэттью всегда стремился к тому, чтобы раствориться в потоке событий. Он позволял им поглотить себя и увлечь за собой, почти как в конце просмотренного им вместе с друзьями нелепого, но трогательного фильма: Эдит Пиаф уносится к небесам на монмартрском фуникулере, в то время как слово Fin стремительно надвигается на зрителя, словно поезд, выезжающий из туннеля. В том случае, когда нужно было решить, какой фильм посмотреть, в каком ресторане пообедать или в какую сторону пойти, он всегда предоставлял инициативу другим. И вот, впервые за все время их дружбы, он рискнул предложить что–то сам:
– Давайте завтра встретимся просто так. Посидим, выпьем.
Телефон чем–то похож на замочную скважину, где вместо глаза к отверстию приложено ухо. Он отсеивает ненужный шум с эффективностью радиоприемника. Тео, которому никогда не приходила в голову мысль повстречаться с Мэттью за пределами Кинотеки, уловил слабую нотку мольбы в голосе приятеля.
– Ну… – ответил он с некоторым сомнением, – мне придется сбежать с занятий. Но, черт побери! – почему бы и нет? Давай встретимся в «Рюмери», в три. Знаешь где?
Oн произнес это тоном человека, который привык, что его распоряжения всегда выполняются, человека, который привык заставлять других ждать в полной уверенности, что они будут ждать столько, сколько потребуется.
– Возле Сен–Жермен–де–Пре? Ну, разумеется, знаю.
– Будь там в три. Чао!
Мэттью положил трубку, натянул стеганое одеяло до подбородка и закрыл глаза. Для него эта дружба была как хождение по канату. Но каждый раз канат был перекинут через новую пропасть.
Где–то на бульварах немузыкально завывали полицейские сирены.
Ждать. Мэттью ждал. Он сидел на плетеном стуле на выдержанной в песочных тонах закрытой веранде: «Рюмери», вертя в руках стакан с лимонадом. Он пришел без десяти три, а сейчас уже пятнадцать минут четвертого. По крайней мере, такое время показывали уличные часы на бульваре напротив. Мэттью, у которого были тонкие, хрупкие запястья, никогда не носил наручных часов. Пряжка и ремешок давили на вены, создавая ощущение, словно какой–то невидимый доктор постоянно прощупывает его пульс. Поэтому ему приходилось доверять уличным часам, причем он считал точным то время, которое показывали первые попавшиеся по дороге часы, и дальше действовал в соответствии с ними, независимо оттого, сколько еще других часов попадалось ему на глаза.
Ждать. Для того, кто ждет, парадокс Зенона, который отрицает возможность всякого движения, не столько парадокс, сколько непосредственное переживание. И Мэттью испытывал это на себе. Для того что бы Teo, выйдя из квартиры родителей на улице Одеон, прошел небольшое расстояние, отделявшее его от «Рюмери», он сначала должен был (рассуждал Мэттью) добраться до бульвара Сен–Жермен. Но, перед тем как дойти до бульвара, ему предстояло пересечь перекресток у «Одеона» и спуститься по улице Одеон, а еще раньше – сделать шаг с тротуара на мостовую. И так он разрезал путь на все меньшие и меньшие отрезки, пока не увидел мысленным взором Teo, застывшего на пороге спальни, просунувшего руку в рукав пиджака.
Ожидая, Мэттью рассеянно посмотрел на группу молодых американцев, которые прошли мимо кафе.
Они походили на черепах, согнувшихся под грузом своих рюкзаков–панцирей. Одетые в цветастые платки, халаты, мокасины, водрузившие на нос большие круглые очки с затемненными стеклами, нагруженные гитарами и фляжками в кожаной оплетке, волочащие за собой сбитых с толку детей, они, словно каким–то чудом, все разом собрались на перекрестке бульваров Сен–Жермен и Сен–Мишель, как индейцы в своей резервации. Они блаженно курили косяки с марихуаной, передавая их по кругу, будто это были трубки мира; они с таким упорством собирались именно в этом квартале Парижа, словно их чартерные рейсы приземлялись прямиком на площади Сен–Мишель и выруливали на стоянку между фонтаном и сомнительного вида арабами, продававшими из–под одной полы гашиш, а из–под другой – проездные на метро.
На часах было уже двадцать минут четвертого. У китайцев есть поговорка: «Когда вы заставляете кого–то ждать вас, вы даете ему тем самым время вспомнить все ваши недостатки». Но Мэттью относился к типу людей, которые в подобных случаях вспоминают свои собственные провинности. Ему казалось, что это он сам виноват в том, что Teo опаздывал на встречу. С Изабель все было ясно: ее надменность подавляла Мэттью целиком. В ее присутствии слова, которые требовалось сказать, приходили ему на ум, только когда в них уже отпадала всякая необходимость. Но в Teo он ощущал некое благородство, которое не подавляло и не унижало его.
Как нередко случается, это было истиной только отчасти. Конечно, бывали моменты, когда они с Teo беседовали на равных, предаваясь утонченному наслаждению общения закоренелых киноманов, общение с большей свободой, чем они могли себе позволить в присутствии Изабель. Правда, и в этих случаях призрак Изабель, бесплотный, как привидение, стоял у Teo за спиной, и тогда лицо ее сливалось с лицом брата, образуя новое, третье лицо, принадлежащее совсем другому человеку, создавая тот эффект, которого фотографы добиваются путем наложения одного фотопортрета на другой.
Именно этого третьего и любил Мэттью. Но любовь эта лишала его сил. Он заикался, как деревенский простак из водевиля. Простейшее предложение превращалось тогда для него в трудную скороговорку.
Мэттью все еще ждал. Душевный подъем, который он ощутил вчера вечером, положив телефонную трубку, угас. Он снова шел по канату, натянутому над новой пропастью. Было двадцать пять минут четвертого.
На тротуаре перед «Рюмери» стоял уличный музыкант, молодой марокканский скрипач. Он играл, довольно посредственно, мотив «Вилья» из оперетты «Веселая вдова». Мэттью внимательно рассматривал его из своего стеклянного убежища. Время от времени, когда чарующая, дразнящая мелодия начинала замирать, он вновь подхватывал ее на лету взмахом смычка, накручивая ее на свой инструмент так, как на деревенской ярмарке накручивают на палку кусок мягкого сукна.
Хотя музыкант играл с улыбкой на лице, сама его игра навевала меланхолию на слушателя. Он был носителем микроба меланхолии в том смысле, в каком некоторые люди являются носителями инфекционных заболеваний: не болея сами, они заражают других.
Это был один из тех моментов, когда Мэттью был крайне подвержен воздействию подобной инфекции. Он казался себе антигероем какого–то претенциозного фильма из тех, что он недолюбливал. Чем–то вроде душевно утонченного изгоя, бредущего по залитым ярким неоновым светом бульварам среди веселой, шумной толпы, спешащей ему навстречу. Звуковая дорожка фильма должна быть только музыкой, исполняемой настоящими уличными музыкантами, которых режиссер подберет сам во время широко разрекламированного в прессе шествия по улицам, скверам, паркам и переходам метро. Основная тема – мелодия «Вилья» – будет переходить от одного инструмента к другому, от одного уличного музыканта к другому: от старикана у «Флоры», чокнутого, с улыбкой такой же широкой, как меха его гармоники, до слепца, играющего на варгане, расположившегося на площади Монж, – чтобы создавалось впечатление, что мелодия эта преследует нашего героя по всему Парижу.
В половине четвертого наконец появился Teo, неспешно бредущий по бульвару. Он был не один: Изабель, заскучав дома, решила присоединиться к компании. Она была одета в «костюмчик» от Шанель довоенной эпохи, с расшитыми обшлагами рукавов и блестящими пуговицами, который был ей мал как минимум на пару размеров. Teo же облачился в свой обычный вельветовый костюм и сандалии, так что парочка эта производила неизгладимое впечатление на составлявших постоянную клиентуру «Рюмери» вдовствующих представительниц среднего класса, которые попивали горячий пунш, закутавшись в шали, и рассказывали друг другу жутковатые истории о болезнях и лекарствах, а также на случайно затесавшегося в их ряды чопорного одинокого мужчину в очках, уткнувшегося в свой номер то ли «Монд», то ли «Нувели обсерватер».
Ни Teo, ни Изабель и не подумали извиниться за получасовое опоздание. Им даже и в голову не пришло, что Мэттью мог бы уйти. Teo пробежал глазами меню, а Изабель взяла со стола книгу в мягкой обложке, которую читал Мэттью. Пролистнув страницы, Изабель воскликнула:
– Что? Ты читаешь Сэлинджера по–итальянски? Molto chic {Высокий шик (итал. и франц.)}.
– Мне сказали, что язык легче всего изучить, если читать на нем книжку, текст которой знаешь почти наизусть.
– Очень интересно.
Но на самом деле Изабель было вовсе не интересно. Она только что изобрела новое выражение и теперь смаковала его. Отныне все, что раньше было для нее sublime – фильм, кружевной пеньюар, восточная ширма, – превратится в molto chic. Как регулярные читатели колонки «Расширьте ваш словарь» в «Ридерз дайджест» считают, что их репутация интересных собеседников зависит от того, сколько раз в день они произнесут слова «квинтэссенция», «апоплексия» или «целибат» с небрежностью, с какой иные произносят имена общих знакомых, так Изабель, наткнувшись на новое выражение, долго не могла с ним расстаться.
Иногда это была цитата – из Наполеона, например: «Люди готовы поверить в любую чушь при условии, что она не упоминается в Библии», которую она повторяла к месту и не к месту, несмотря на то что саму ее никак нельзя было назвать ревностной католичкой.
Или же это была насмешливая кличка – однажды данная, закреплялась ею навсегда за какой–то вещью. Изабель курила русские сигареты, внешне напоминавшие палочки сиреневой декадентской губной помады. Как–то она переименовала их в «Распутинские» и с тех пор, когда очередной окурок в пепельнице, как его ни дави, все продолжал дымить, Изабель жеманно улыбалась и повторяла одну и ту же шутку, делая вид, что только что ее придумала: «Ясное дело. Распутина так просто не убьешь!» Teo и Мэттью между тем решили, что они отправятся на метро в Трокадеро к шести, словно ровным счетом ничего не случилось. Существовала, хотя и ничтожная, вероятность, что все уладилось и вернулось на круги своя. Им ужасно хотелось застичь судьбу врасплох.
Прохладный, но не такой уж пасмурный вечер был полностью в их распоряжении.
– Мы можем посмотреть фильм, – предложил Мэттью, – в обычном кинотеатре.
– Да там смотреть–то нечего, – отозвался Teo. Он брезгливо вытащил из креманки розовый бумажный зонтик, который закрывал мороженое от лучей никому не видимого солнца, и принялся открывать и закрывать его крошечный складчатый купол.
Из кармана он извлек покрытый чернильными кляксами последний номер «L'Officiel des Spectacles» {«Театральная афиша» (франц.)} и бросил его Мэттью.
– Да ты сам посуди.
Teo имел обыкновение каждую неделю в среду утро как только появлялся свежий помер журнала, помечать корявой маленькой звездочкой все те картины, которые они уже видели. Трудно было найти страницу, на которой звездочки Teo не сливались бы в сплошную линию.
– В любом случае, – продолжил он, – мы успеваем только на четырехчасовой сеанс, и тогда мы опаздываем в Кинотеку.
Насмешливый голосок внезапно ворвался в их беседу:
– Да вы спятили!
Teo покраснел так, словно его перебил кто–то посторонний. Он буркнул:
– Что это на тебя вдруг накатило?
– Вы что, не понимаете, какими идиотами вы глядите? Вы оба. Вы не можете не понимать, что Кинотека закрыта. Закрыта. Ехать в Шайо сегодня вечером абсолютно бессмысленно, и вы оба это знаете. Если бы вы не были такими трусами, вы бы купили газету и сэкономили билет на метро.
– Во–первых, – парировал брат, – газета стоит дороже билета на метро. Во–вторых, это ты утверждала что Ланглуа восстановят в должности не позднее чем сегодня. И, в–третьих, я не помню, чтобы кто–то звал тебя пойти вместе с нами, да и сюда ты явилась без приглашения.
Выпалив эти многочисленные и веские доводы, он сполна расквитался с Изабель, и гнев его несколько умерился. Закончив, он откинулся в кресле и принялся снова играть с бумажным зонтиком.
Изабель перешла в контратаку:
– Я бы все равно пошла с вами. Просто чтобы посмотреть, какую ты скривишь рожу, когда увидишь, что решетка опущена. Вчера вечером ты так просовывал нос между прутьями, что я боялась, он у тебя там застрянет! Ты выглядел так, точно вот–вот заревешь. Мэттью, правда, он выглядел отвратительно? Тебе не стыдно было стоять рядом с ним? В жизни не видела более жалкого и постыдного зрелища! Очень жаль, что мой брат такое же ничтожество, как и все киноманы. Как Патриций. Как Жак. Такой же закоренелый неудачник.
Мэттью не отважился вставить ни слова. Он чувствовал себя еще более чужим в этой компании, чем обычно. Он молчал так же, как молчит одетый в пижаму малыш, стоя посреди ночи в обнимку с плюшевым медведем и прислушиваясь к оскорблениям, которые звучат за дверью родительской спальни и которые он не скоро забудет.
Teo тоже ничего не ответил нa тираду Изабель. Вместо этого он надавил на рычажок зонтика с такой яростью, что тот вывернулся наизнанку, как это бывает с настоящими зонтами в ветреный день.
– Итак, – изрек он наконец, – ты считаешь, что в Кинотеку идти не стоит?
– Напротив, очень даже стоит, – возразила Изабель. – Даже и речи не может быть, чтобы не сходить туда. Просто мне противно смотреть, как вы разводите нюни над программой, словно два последних сопляка.
– Так что ты предлагаешь?
– Что я предлагаю? – сказала она, блистательно подражая Петеру Лорре {Петер Лорре (наст. имя Ласло Лёвенштайн; 1904–1964) немецкий и американский актер}. – А вот что…
И тут она склонилась над столиком и перешла на шепот, словно в сцене из боевика, когда главный негодяй начинает излагать сообщникам план установления мирового господства.
Вот что предложила Изабель. В свободное от лекций и Кинотеки время Teo педантично составлял список своих любимых фильмов на листах с перфорацией, купленных у «Жибер жён», которые по мере заполнения он вставлял в скоросшиватель. Грызя ручку, он составлял список ста лучших фильмов всех времен в одной папке, в другую, гораздо более измусоленную, он заносил сто лучших фильмов каждого года. Этим делом он занимался с десяти лет и год за годом вносил в свои списки все новые и новые изменения и уточнения. Но одному фильму Teo хранил верность всегда: это был годаровский «Bande à part» {В российском прокате «Жить своей жизнью»}, в котором трое героев–проказников мчатся по коридорам Лувра с целью побить рекорд времени – девять минут сорок пять секунд, – за которое можно осмотреть (а вернее, мель ком увидеть) коллекцию музея. И Изабель предложила попробовать побить этот рекорд.
Teo вдохновился идеей. В его глазах такой поступок мог бы стать жестом протеста, донкихотского отказ примириться с закрытием Кинотеки. Если фильмы не показывают в залах, что ж – они будут разыгрывать их на улицах. Даже в самом Лувре, если потребуется. Хихикая, словно дети, затеявшие какую–то шалость, Тео с Изабель, оторвав край бумажной скатерти, начертили на нем схему лучшего маршрута.
Напрасно Мэттью взывал к осторожности. Он боялся, что если их поймают, то он, как иностранец, попадет в неловкую ситуацию. Он уже представлял себе позорное возвращение в Сан–Диего, перерыв в учебе, будущее, поставленное под угрозу. Для Мэттью прелесть кино в том и заключалась, что его чародейство, его дразнящее волшебство не выходило за рамки белого экрана, за пределами которого лежал мир повседневности. Он был одним из тех людей, что посещают ярмарку в качестве безучастных зевак, ожидающих со страхом того момента, когда возбужденные спутники усадят их самих на какие–нибудь американские горки.
Но Тео и Изабель стояли неколебимо на своем. Как любая постоянная пара (характер связи здесь не столь важен), они представляли собой нечто вроде двуглавого орла, головы которого то пытаются выклевать друг другу глаза, то ласково касаются клювом клюва. Двое против одного – вернее, двое против целого мира, – они с легкостью отметали любые возражения.
– Разве вы не понимаете, – говорил Мэттью, – что меня депортируют, если нас поймают?
– Не волнуйся, малыш, – бросила Изабель, – нас не поймают.
– Откуда ты знаешь?
У Изабель на все имелся ответ:
– В фильме же их не поймали, а если мы побьем рекорд, то нас тем более не поймают. Ты сам посуди.
– Слушай, Изабель, это все, конечно, забавно, я был бы не прочь, но…
– Мэттью, – перебила Изабель, глядя ему прямо в глаза, – это испытание. Либо ты его пройдешь, либо нет. Тщательно подумай: от твоего ответа зависит многое.
На площади Сен–Жермен–де–Пре перед «Кафе де Флор» царило оживление. Шпагоглотатель давал представление. На дальней стороне площади терпеливо ждал своей очереди, прислонившись к балюстраде церкви, второй исполнитель – юноша в мятом костюме Арлекина на высоких ходулях. Когда наша компания прошла мимо него, он скрестил ходули так же непринужденно, как будто это были его собственные ноги.
Нервничавший Мэттью тащился позади, слишком деморализованный, чтобы продолжать протестовать. Они прошли по улице Бонапарта, а затем свернули на улицу Изящных Искусств. Справа, неподалеку от набережной Вольтера, стояла балерина Дега в ржавой металлической пачке. Слева, прямо напротив нее, – изваяние самого Вольтера, который, как показалось Мэттью, внимательно следил за ними взглядом из–под морщинистых каменных век.
Три сердца: два легких, как воздушные шарики, и третье – тяжелое, как камень, – пересекли Сену по мосту Карусель. Когда троица брела по мосту, батомуш быстро проскользнуло под пролетом внизу. Обе его палубы были украшены фонариками, так что суденышко походило на океанский лайнер в миниатюре Оно скользнуло под мост, исчезнув и чудесным образом тут же вновь явившись, целое и невредимое.
Вдалеке за щеголевато–симметричными парками Лувра виднелась конная статуя Жанны д'Арк, искрящаяся в лучах солнца как золотая безделушка. В воздухе в этот миг пахнуло едким дымом фейерверка, и Мэттью тут же невольно представил обугленные останки Орлеанской девы.
Внезапно, не сказав ни слова, Изабель и Teo припустились бежать. Они торопились приступить к соревнованию.
И до дверей Лувра они добежали, слегка запыхавшись.
– Вперед! – скомандовал Teo.
Они тормозили на поворотах, задрав ногу на манер Чарли Чаплина. Они заставляли задремавших смотрителей вскакивать со стульев с удивленными возгласами. Группы туристов бросались от них врассыпную. Шедевры пролегали мимо. Девы в одиночку и с Младенцем… распятия… святые Антонии и святые Иеронимы… картины Фра Анджелико, закутанные в золотую фольгу, как шоколадные конфеты с ликером… нахальные курносые херувимчики, вцепившиеся в подушки облаков и молотящие ими друг друга, словно мальчишки в школьном дортуаре после отбоя… Moнa Лиза… Ника Самофракийская… Венера Милосская, воображаемые руки которой они отломали на бегу. Изабель бежала вместе с Мэттью чуть позади Teo – после не очень удачного старта они все быстрее и быстрее продвигались в глубь музея. Монахи Эль Греко… автопортреты Рембрандта… картины Давида и Энгра… «Плот Медузы»… и вот они выходят на Финишную прямую, проносясь мимо элегантных, но в то же время кентавроподобных женщин на картине Сера «La Grande Jatte» {«Большая миска» (франц.)}, которые прячутся от натиска пуантилизма под своими отделанными рюшечками парасольками.
Ни один смотритель не поймал их, и ни разу они не сбили никого с ног. Ни разу не споткнулись и не упали. Они навлекали на себя чудеса, как иные люди навлекают на себя беды. И что самое главное, они побили рекорд на пятнадцать секунд!
Грудь в грудь они выбежали из Лувра и бежали, пока не оставили далеко позади себя парк и не очутились на набережной. Там все трое остановились, согнувшись пополам и ловя ртом воздух, схватились за бок, где кололо.
Эйфория, вызванная совершенным подвигом, вернула блеск глазам Изабель. Она обхватила обеими руками Мэттью.
– О Мэттью, мой маленький Мэттью, ты был просто восторг! Просто восторг!
И она поцеловала его в губы.
По правде говоря, Тео до самой последней минуты подозревал, что Мэттью запаникует и в решительный момент остановится с трепещущим сердцем, готовый к бегству, на старте. Обрадованный, что друг прошел испытание и не опозорился в глазах Изабель, он протянул ему братскую руку.
Но Мэттью опередил его. Возможно, потому, что он все еще находился под влиянием какой–то животной энергии, которой наполнил его предпринятый забег, а возможно, просто почувствовал, что случай не скоро представится во второй раз, он привстал на цыпочки и сам поцеловал Teo.
Teo отшатнулся. Казалось, он вот–вот покраснеет до ушей и скажет что–нибудь такое, о чем потом будет жалеть. Но теперь Изабель опередила его, тихо повторив несколько раз низким, грудным голосом:
– Он один из нас… один из нас…
Брат мгновенно понял намек сестры. Таинственно улыбаясь, он повторил вслед за ней:
– Один из нас! Один из нас!
Кто, услышав эти слова, не вспомнил бы о насмешливом зловещем возгласе гномов, лилипутов, бородатых женщин и искалеченных безруких и безногих уродцев на пиру в честь свадьбы карлика Ганса и Клеопатры, здоровой, пышной гимнастки на трапециях в фильме Тода Браунинга {Тод Браунинг (1880–1962) – американский кинорежиссер, один из создателей готического жанра в кинематографе (фильм «Дракула»)} «Уродцы»?
На горизонте, неизбывный как луна, зажегся маяк Эйфелевой башни, указующий им дорогу домой. Небо, рассеченное полосами света, напоминало ломоть бекона. Изабель, только что расширившая свой кругозор в ходе длившегося девять минут тридцать восемь секунд курса истории искусств, сострила:
– Почему, когда природа берется подражать искусству, она всегда выбирает худшие образцы? Закаты всегда напоминают Арпиньи {Анри Арпиньи (1819–1916) – знаменитый французский пейзажист и гравер}, вместо того чтобы напоминать Моне.
Неприятный сюрприз поджидал молодых людей у дверей Кинотеки. Вход в сквер со стороны авеню Альбер–де–Мун был загорожен. Под голыми деревьями расположились приземистые серые фургоны, которые, как было известно, принадлежали военизированным полицейским формированиям, СРС. Группы офицеров СРС в кожаных куртках слонялись по тротуару, куря одну за другой сигареты «Голуаз» и машинально поглаживая свои дубинки и ружья, заряженные резиновыми пулями. В зарешеченных окнах фургонов, неприветливых, как бойницы средневекового замка, виднелись лишь головы в касках офицеров, оставшихся внутри. Иногда в окне мелькала рука или поднималось плечо, и по этим движениям можно было заключить, что внутри режутся в карты.
В недоумении Teo и Изабель метнулись через площадь Трокадеро в направлении эспланады. Мэттью последовал за ними. Он чувствовал, как возбуждение, овладевшее им в Лувре, капля за каплей покидает его.
На эспланаде не оставалось ни пяди свободного места. Демонстранты взбирались на фонтаны, чтобы лучше видеть, так что при этом на них и их соседях не оставалось сухой нитки. Другие, взявшись за руки, раскачивались из стороны в сторону, напевая битловскую песню «Yesterday» {«Вчера» (англ.)}. Время от времени в поле зрения попадало лицо какой–нибудь знаменитости. Не Жанна ли Моро мелькнула там? А это, в черных очках, – наверняка Катрин Денёв. А вот в толпе – не Жан–Люк Годар ли с ручной кинокамерой на плече?
На самом высоком парапете царит актер Жан–Пьер Лео; он громко зачитывает хриплым голосом манифест, неразборчивые копии которого тут же распространяют в толпе демонстрантов.
Манифест озаглавлен «Les Enfants de la Cinémathèque» {«Дети Кинотеки» (франц.)} и заканчивается так:
Заклятые враги культуры захватили последний бастион свободы.
Не позволяйте им одурачить вас. Свобода – это не привилегия, которая дается кем–то, а право каждого, которое обретается в борьбе. Все, кто любит кино – здесь, во Франции, а также во всем мире, – с тобой, Анри Ланглуа!
Имя Ланглуа, несомненно, было паролем. Услышав его, толпа двинулась на Кинотеку. В то же самое время сопровождаемые какофонией свистков, высоко подняв в воздух дубинки и прикрыв лицо металлическими щитами, бойцы СРС высыпали из фургонов, построились в цепь и перекрыли авеню Альбер–де–Мун, оставив недоигранными партии в покер.
Вынужденные отступить, демонстранты вернулись на эспланаду, причем развернувшийся авангард шел напролом, сминая задние ряды, пока вся мятущаяся толпа, обезумевшая и лишившаяся руководства, то ли бегом, то ли маршем не оказалась на площади Трокадеро, а затем втиснулась в узкую горловину авеню им. Президента Вильсона.
Наконец на пересечении авеню им. Президента Вильсона и авеню Йена, где еще один неприступный барьер из щитов в три ряда стоял поперек, толпа окончательно остановилась, и эспланада вновь была предоставлена ее обычным обитателям.
Как дети, очарованные блеском золота охотничьих рогов, алыми куртками всадников, хлопками, похожими на звуки открываемых бутылок шампанского, фокстротом и квикстепом, выбиваемым копытами коней, путают саму Охоту с охотничьим балом, наши три героя перепутали кино с битвой, в которой решалось будущее кинематографа. Они попросту наслаждались игрой одетых в красочные костюмы и великолепно загримированных актеров. Они аплодировали звездам. Они удовольствовались ролью свидетелей, невинных свидетелей.
Но фильм чересчур затянулся. Они ушли, не досмотрев его до конца. Вереница жертв еще тянулась с поля боя, им помогали спуститься по лестнице в метро те кто покинул его невредимым, а наших героев уже и след простыл – их можно было разглядеть только на общем плане как три почти незаметные точки, удаляющиеся по набережным.
На перекрестке у «Одеона» они, как было заведено распрощались друг с другом, но на этот раз прощание их получилось неожиданно безыскусным и страстным. Поскольку решение отправиться в Шайо они приняли импульсивно, без должной подготовки, то не прихватили с собой обычных сандвичей. И только теперь им стало ясно, как они проголодались.
– А где ты поужинаешь? – спросил Teo небрежно. У тебя хоть газовая плитка в гостинице–то есть?
Мэттью вспомнил свою комнатенку, изогнутую в форме буквы L, с отставшими во многих местах желтыми обоями, и прислоненный в углу лист оконного стекла на подставке из дерева бальзы, который заменял ему зеркало.
– Плитка? Нет, плитки нет. Готовить не на чем.
– А как же ты обходишься по вечерам?
Вопрос обескуражил Мэттью. Но он не решался сказать, что до сего дня каждый вечер проводил в компании Тео и Изабель. Он не знал, что, возвратившись домой, они совершали налет на холодильник: вареные яйца и сандвичи были для них не более чем легкой закуской перед ужином.
– Ну, – ответил он неуверенно, – я всегда могу съесть кускус у себя в квартале. Или купить кебаб и пронести его в номер под курткой. А может, – добавил он неуверенно, – может, мы отправимся поужинать куда–нибудь вместе?
Тео повернулся к Изабель:
– Не против?
Изабель скривила личико в брезгливой гримаске и протянула:
– Не–а! Изабель не хочет идти в противный Латинский квартал и есть там противный кускус.
Мэттью пожалел о том, что не прикусил вовремя язык. Он понял, что исчерпал отпущенную ему на этот день долю везения.
– Ну что ж, я, пожалуй, пойду, – сказал он, пожав плечами и собирая всю свою смелость для того, чтобы распрощаться первым.
Тео бросил на него взгляд, в котором читалась нежность, смешанная с иронией.
– Может, тебе все же лучше пойти с нами?
– В каком смысле?
– Пойти к нам домой и там поужинать. А что ты думаешь, Изабель?
Мэттью украдкой следил за лицом Изабель, готовый уловить ничтожнейшую тень досады на нем.
Но Изабель улыбнулась:
– Отличная идея. Пошли, Мэттью. Самое время познакомить тебя с нашими родителями.
Мэттью понимал всю иронию, заключенную в этой фразе, как и иронию всех ласковых слов, обращенных к нему Изабель. Но, как любой человек, страдающий от нeразделенной любви, он не мог позволить себе быть привередливым. Неважно, с какой интонацией сказаны слова: они сказаны – и довольно. Для его ночных грез этого было достаточно. Ведь каждую ночь, перед тем как заснуть, он анатомировал прошедший день, словно труп.
– Я бы не отказался, – сказал он и добавил с хорошо просчитанной непосредственностью: – А я уж думал, вы меня никогда и не пригласите.
С этого момента он уже не нуждался в суфлере, потому что выучил свою роль наизусть.
Родители Teo и Изабель жили на втором этаже в одном из домов на улице Одеон; подниматься нужно было по узкой винтовой лестнице со двора, неотличимого от тысячи других дворов Левого берега. Квартира была очень большой, если исходить из числа комнат, но на самом деле комнаты все были крохотными и низенькими и казались еще меньше из–за стоящих повсюду книжных шкафов.
Отец их, поэт, выглядел как статуэтка из папье–маше работы Джакометти {Альберто Джакометти (1901 – 1966) – швейцарский скульптор, модернист}, на которую накинули домашний халат. Всю жизнь он жил на краю пропасти с такой элегантностью, с какой иные живут в особняке на берегу Женевского озера. Он прославился как исключительно взыскательный поэт. Стихи он писал, уподобившись плотнику, решившему выточить спичку из целого ствола дерева. Для того чтобы сделать следующую спичку, ему требовалось, соответственно, срубить новое дерево. Под спичками в данном случае разумеются, конечно, слова. Он дорожил удачными словами, как иные писатели дорожат удачными фразами.
На каждой странице его стихотворных сборников было так мало слов, а в сборниках – так мало страниц, что рецензии на его книги всегда оказывались длиннее самих книг. И как все поэты, живущие вдали от толпы и редко удостаивающие мир своим появлением за пределами башни из слоновой кости, он крайне болезненно воспринимал критику. Поэтому в его телефонных книжках было зачеркнуто не меньше номеров, чем слов – в его рукописях.
Мать близнецов была англичанкой: намного моложе своего мужа, она с готовностью взялась играть в жизни поэта роль, которая сводилась, в основном, к обслуживанию его болезненной и раздражительной музы. Она всегда мчалась на первый же зов стихотворца с каким–нибудь очередным плацебо наготове: чашкой жидкого индийского чая, пустыми словами ободрения, а чаще всего – элементарным молчанием. Как–то раз, когда 'со, растянувшись на ковре, слушал у себя в комнате болеро Равеля, она так часто засовывала голову в комнату с просьбами сделать музыку тише, чтобы не беспокоить отца, что в конце концов знаменитое крещендо прозвучало таким же пианиссимо, на котором прошла вся жизнь этой дамы.
Когда Изабель вошла в гостиную, ее отец сидел в кресле перед камином, богато украшенным лепниной.
Изабель кокетливо накрутила на пальчик прядь отцовских волос и сказала:
– Папа, это мы. Мы сегодня обедаем дома.
– Разве вы не собирались пойти в Кинотеку? – буркнул отец, не отрываясь от своего занятия: разрезания страниц книги бронзовым ножом.
– Она закрыта, – сказала Изабель, вынимая нож из отцовской руки. – Разве ты не видишь, что у нас сегодня гость. Его зовут Мэттью.
Неуклюже поднявшись с кресла, поэт поспешно запахнул полы халата и принялся рассматривать гостя. Проработав преподающим писателем в течение одного незабываемо жуткого семестра в колледже на Среднем Западе, он был, конечно, привычен к налетам молодых американцев на его жилище, но то были в основном студенты–дипломники, приходившие на консультации. Когда он жал Мэттью руку, тот обратил внимание на глаза поэта: они, казалось, жили независимо от его усталого, безвольного лица, открываясь и закрываясь совсем как у говорящей куклы.
– Мы пригласили Мэттью на ужин, – сказала Изабель. – Он живет в ужасном отеле, в номере без плитки.
Поэт стоически моргнул. Он не понял, о какой плитке идет речь, и, очевидно, представил себе туалет с облупившимися стенами.
– В таком случае идите и предупредите мать. У нас явно не хватит еды на пятерых.
Мэттью поспешил вмешаться:
– Прошу вас, не стоит так беспокоиться из–за меня.
– Чушь, мой юный друг. Мы не можем позволить вам возвратиться в отель, где нет плитки. Садитесь, пожалуйста. Не хотите ли сигаретку?
И с этими словами он достал из кармана сигарету и протянул ее Мэттью.
– Он не курит, – сказала Изабель.
Поэт проворно положил сигарету в карман.
– Разумеется не курит. Слишком молод, как я посмотрю. Скажи–ка мне, Мэттью, сколько тебе лет? Пятнадцать? Шестнадцать? Не слишком ли тебе рано жить в гостинице одному, а?
Мэттью, смутившись, ответил:
– Девятнадцать.
Поэт снова моргнул. Он уставился на Мэттью уже с нескрываемым подозрением. Он решил, что Мэттью ему солгал. Последовало неловкое молчание, конец которому положило появление жены поэта. Предупрежденная дочерью, она пришла сообщить, что превратить обед на двоих в обед на пятерых для нее не составит ни малейшей трудности.
Обед прошел в странной, неестественной и мрачной атмосфере. Без особого энтузиазма прихлебывая жидкий супчик, поэт разглагольствовал: про подобных людей (имея в виду Виктора Гюго) Бодлер писал, что они «почему–то считают монолог лучшим видом застольной беседы». С кем бы он ни говорил – с журналистом, студентом–дипломником, коллегой–литератором, молодым американским приятелем своих детей, – он не мог отклониться ни на йоту от однажды придуманного им сценария.
– …hein {Что? А? (франц.)}, мой юный Мэттью? Как вам известно, жизнь писателя – сплошное притворство. Сплошной иллюзион. Разве это я сочиняю стихи? Да нет же. Я только притворяюсь, что сочиняю стихи… Я притворяюсь, что это мои сборники выходят в свет. Поэт (разумеется, настоящий поэт – вы же меня понимаете, n'est–ce pas {Не так ли (франц.)}) – это тот, кто только притворяется, вплоть до момента, когда – фокус–покус! – новое стихотворение или новая книга материализуются перед ним. А? Вот почему я не в состоянии понять тех писателей – le genre {Типа (франц.)} Мориак, я имею в виду, – которые садятся за письменный стол в девять часов утра и встают из–за него в пять вечера. Что? Это наша профессиональная обязанность? Foutaises! {Чушь! (франц.)} Если говорить о профессии, то нас можно сравнить разве что с докторами. Вы следите за ходом моей мысли, мой юный американский друг? Потому что поэта, как и врача, могут призвать в любое время суток. L'inspiration, c'est ça {Вдохновение, вот в чем дело (франц.)}. Как ребенок, вдохновение не выбирает часа, когда ему явиться в мир. Оно не считается с планами поэта, ça non {Ничуть (франц.)}. Но когда оно приходит… тогда, знаете ли… это (здесь его голос наполнился почтительностью, которую обязан испытывать творец по отношению к священной тайне творчества)… это великолепно. Я уподобил бы нас монахам, дорогой Мэттью. Мы входим в литературу со скромно склоненной головой, как монах, принимающий постриг. Все очень просто: художник, для которого предмет искусства – причем единственно возможный предмет – есть само искусство (а для истинного художника дело обстоит именно так и никак иначе), не похож ли он на инока, вся жизнь которого посвящена почитанию Бога? Память потомков – для нас то же, что для монаха – жизнь вечная. Вы же (тут он сделал отчетливое ударение на вы), вы же прекрасно понимаете, о чем я говорю, Мэттью? Бессмертие души. Ибо что такое oeuvre {Творение, произведение (франц.)} , в конце концов, как не душа его создателя? Вот почему я не могу сдержать хохот, когда вижу выходки этих старых жалких паяцев, членов Академии, которые претендуют на бессмертие по должности. Les Immortel! {Бессмертные (франц.)} Ха! Моруа, Ашар {Марсель–Огюстин Ферреол Ашар (1899–1974) – французский драматург, автор легких комедий, член Французской академии}, Женвуа {Морис Женвуа (1890–1980) – французский крестьянский писатель, член Французской академии}, Дрюон и иже с ними! Ходячее кладбище, n'est–ce pas, Мэттью? Ибо они мертвецы, а вовсе не бессмертные: они мертвы как писатели и превратились в мумии как люди, они вросли в свои fauteuils {Кресла (франц.)}, как старцы врастают в инвалидные коляски. Какой фарс. Hein? И знаете, что мне только что пришло в голову? Истинное бессмертие – бессмертие Монтеня, или Расина, или даже qu'est–ce que j'en sais {Почему бы и нет (франц.)} Рембо соотносится с так называемым Бессмертием Французской академии, как жизнь на небесах – с жизнью в Ватикане. Hein? Итак, как ни крути, Академия – это Ватикан французской литературы. Да, да, мне теперь совершенно ясно: Академия – и Ватикан. Разве зеленые мантии академиков нельзя уподобить папскому багрянцу? А? Что вы на это скажете? Ха–ха–ха! Это же почти… да, и четверги, их знаменитые Четверги, по которым они преют над Словарем, – эти абсурдные четверги. Quelle connerie! {Какая глупость! (франц.)} Вы думаете, это словарь французского языка, мой юный друг? Да нет же! Это латынь, чистой воды латынь! Язык Ватикана. Они пытаются латинизировать наш язык, hein… эй, следите ли вы за ходом моей мысли?..
В правой руке Мэттью крепко сжимал маленькую одноразовую зажигалку бирюзового цвета – такие можно купить в любом табачном киоске по цене немногим большей цены пачки сигарет. Зажигалка принадлежала Изабель. Он задумчиво вертел ее в руке, а затем стал водить ею по линиям клетчатого узора на скатерти. И теперь, в наступившем молчании, последовавшем за монологом поэта, обращенным к Мэттью, последний обнаружил, что внезапно стал объектом всеобщего внимания.
Ощущая приближающийся панический трепет, замедленное наступление которого означало только то, что основной толчок, как это бывает с землетрясениями, будет соответствовать очень высокому баллу по шкале Рихтера, Мэттью посмотрел на хозяина дома.
– Молодой человек, вы, конечно, меня извините, – промолвил холодно поэт, – но мне казалось, что я разговариваю с вами. Мне также казалось, что вы меня слушаете. Однако…
– О нет, что вы, я слушал! – отвечал перепуганный Мэттью. – Про Ватикан… это все правильно. Я просто…
– Просто что?
– Отвлекся на мгновение. Не знаю почему…
– Но причина должна существовать. По–моему, вас просто зачаровала банальная зажигалка, которую – или ее сестер других цветов – вы даже в вашем нежном возрасте уже, должно быть, не раз держали в руках.
С этими словами он взял предмет в руки, бегло осмотрел его, а затем швырнул обратно на стол так, словно это был сигаретный окурок.
– Может быть, вы поделитесь с нами результатами ваших прозрений?
– Papa… – попыталась вмешаться Изабель.
– Tais–toi! {Помолчи! (франц.)} Итак, Мэттью?
– Не знаю, как это объяснить, сэр, – начал нервно Мэттью, – я…
– Смелее!
– Я взял в руки зажигалку Изабель просто так, от нечего делать и вертел ее в руках, забавлялся с ней. Затем я положил ее на стол, на эту самую клетчатую скатерть, и вышло так, что она легла по диагонали одной из клеток. И тут я заметил, что длина зажигалки практически полностью соответствует длине этой диагонали. Вот так. – Тут, для пущей убедительности, он показал им свои действия. – Тогда я положил ее вдоль внешней стороны клетки и тут заметил, что она как раз доходит до точки, где эта клетка пересекается с другой.
Вот так. Сами видите – соответствие полное. Затем, – тут он взял со стола обеденную тарелку, покрытую узором в виде ивовых деревьев, – возьмем для примера хотя бы эту тарелку. Я уверен… да вот посмотрите, я не ошибся! Длина зажигалки совпадает с высотой вот этой маленькой пагоды здесь, а ширина… ширина совпадает с шириной ведущей к ней лестницы.
Он посмотрел на обращенные к нему лица, ждущие и возбужденные.
– Не в первый раз я замечаю эту… ну, скажем, гармонию. Довольно забавная мысль, но мне подумалось, что все в мире, не исключая этой маленькой пластмассовой зажигалки, подчиняется единому закону меры. То есть вот что я хочу сказать – каждый банальный, ничем не выдающийся предмет, каждая вещь соответствует в этом мире другой вещи, длина которой совпадает с длиной первой, или равняется ровно ее половине, или больше ее точно в два раза. Словно на земле существует – а может, и во всей Вселенной, откуда мне знать? – какая–то единая пропорция размеров и форм…
И Мэттью, смущенно умолкнув, положил зажигалку перед собой на стол.
– Вот почему я задумался, сэр. Простите меня, ради бога, что я прервал ход вашей мысли.
В наступившем молчании слышно было, как тикают часы. Поэт нахмурился. Некоторое время он изучал Мэттью пристальным взглядом, в котором, однако, больше уже не читалось пренебрежения. Он прочистил горло и обратился к Teo, который сидел слева от него и раскачивался на стуле:
– Твой друг – очень занятный молодой человек, Teo. Он гораздо интереснее, чем ты предполагаешь. Вам стоит чаще встречаться.
После этого он вновь повернулся к Мэттью:
– Мой юный друг, ваши наблюдения меня заинтриговали. Да, да, именно так. Меня поразил тот факт, что их вполне можно применить и к современному обществу. На поверхностный взгляд, оно совершенно хаотично. Но, если посмотреть на него сверху, так сказать с позиции Бога, удивишься, как все в нем взаимосвязано, как все сцеплено одно с другим.
Он махнул рукой, покрытой узором пигментных пятен, какие бывают у печеночников, куда–то в сторону Teo и Изабель.
– Мои дети полагают – как, впрочем, полагал и я, когда был в их возрасте, n'est–ce pas? – что состояние – даже и не знаю, как его назвать, – состояние бунтарского возмущения, в котором они пребывают, представляет реальную и серьезную угрозу для власть имущих. Oни думают, что все их забастовки, демонстрации и эти, как их, граффити – вы ведь так их называете? – так вот, они думают, что вся эта деятельность способна не только эпатировать общество, но и изменить его. Они отказываются понимать, что на самом деле наше общество нуждается в этих, на первый взгляд враждебных ему, возмущениях для того же, для чего монополист нуждается в конкуренте; а именно, чтобы скрыть тот факт, что он – монополист. Таким образом, и демонстранты, и те, против кого они выступают, в реальности суть взаимосвязанные элементы той самой сверхъестественной гармонии, о которой нам только что столь ярко напомнила ваша очаровательная аналогия.
На некоторое время установилось молчание. Нарушило его презрительное фырканье Teo.
– Ты не согласен? – сказал поэт. – Quelle surprise! {Какой сюрприз! (франц.)}
Teo медленно повернул голову в сторону отца.
– Что ты этим хочешь сказать? Что если Ланглуа уволили, то мы не должны ничего предпринимать? Что, если иммигрантов депортируют, а студентов избивают, мы должны молчать? Что мы должны воздерживаться от акций, потому что, – он сделал в воздухе жест рукой, – потому что, если смотреть на это сверху, откуда–то оттуда, из эфирных далей, все в мире взаимосвязано? Мы часть того, с чем мы боремся, а значит, если дойти до конца, то и бороться не стоит?
– Я всего–то лишь утверждаю, что на вещи следу смотреть трезво.
– Значит, по–твоему, все кругом заблуждаются? Во Франции, в Италии, в Германии, в Америке?
– Послушай, Teo, – устало сказал поэт. – Прежде чем браться за переделку мира, ты должен понять, что ты сам – его часть. Ты не можешь выйти за его пределы и посмотреть со стороны.
– Зато ты у нас можешь. Не ты ли отказался подписать воззвание против войны во Вьетнаме?
– Поэты не подписывают воззваний. Поэты занимаются поэзией.
– «Воззвание – это тоже поэзия».
– Да, Teo, но и поэзия – это тоже воззвание. Спасибо за напоминание, но я еще не совсем выжил из ума. Я свои стихи пока еще помню.
– Помнишь ли? – гневно вскричал Тео. – Ты написал эти строчки, а теперь отрекаешься от того, что в них сказано.
Какое–то время поэт, безмолвно покачивая головой, рассматривал своего сына. Затем он спросил, не обращаясь ни к кому в частности:
– Сколько сейчас времени?
Мэттью, который благодаря привычке не носить часов научился чувствовать время так же топко, как слепые чувствуют звуки и запахи, ответил не задумываясь:
– Двадцать пять минут десятого.
Когда посмотрели на часы, увидели, что было двадцать две минуты десятого.
– Боже мой, – томно протянул поэт, обращаясь к жене. – Нам с тобою пора идти. Мне нужно ответить на письма. Ах, эти письма! – К поэту на миг вернулась прежняя раздражительность. – Они висят на мне, словно неоплаченные счета! А вы можете болтать тут сколько захотите.
Да, и пригласите Мэттью переночевать у нас, – сказал он, обращаясь к Тео. – Этот отель, должно быть, жуткое место.
Oн встал, и Мэттью вдруг почувствовал, что в молодости, очевидно, поэт был весьма хорош собой. Но теперь походка у него стала такой, что глаза невольно искали на спине место, откуда должен торчать ключ, которым заводится сей механизм.
Если взирать на скатерть, о которой шла речь, откуда–то сверху, из эфирных далей, то она походила более всего на шахматную доску, на которой судьба передвигала пешки, выстраивала линии атаки, укрепляла оборону. Однако судьба для своих маневров не нуждается в чередовании черных и белых клеточек: полем ее действий может оказаться и пустыня, и океан. Шахматная сетка в данном случае – не более чем прихоть обстоятельств, которую могут оценить только знатоки.
Прикурив сигарету, Изабель сказала Мэттью с улыбкой:
– Ну и ну!
– О чем это ты?
– Ну ладно, хватит скромничать, малыш. Почему перед нами ты никогда не демонстрировал своих блестящих философских способностей? Ты произвел на papa огромное впечатление.
– Papa еще тот козел, – сказал Teo, ковыряя зубочисткой в зубах.
– Да нет, он мне понравился. И мама тоже. Они мне оба понравились.
У Изабель, как водится, на все была своя теория.
– Чужие родители всегда нравятся больше своих, – сказала она, стряхивая пепел в ладошку. – А дедушки и бабушки – почему–то наоборот.
Мэттью уставился на нее:
– Знаешь, я никогда об этом не задумывался. Но это правда, истинная правда.
– Мэттью, ты – лапочка! – сказала Изабель со своей фирменной улыбкой, превращающейся на лету в зевок. – Ну ладно, я умоталась. Пойду спать. Спокойной ночи всем!
Надев шлепанцы, она обошла вокруг стола, поцеловав сперва Teo, а затем без малейшего колебания Мэттью.
– Кстати, – бросила она уже от двери. – Ты остаешься?
– Если позволите.
– Ханжа!
Чуть позднее Teo провел Мэттью в свою комнату. Постель была не заправлена. В углу стояло фортепиано. Книжные полки заполняли книги по истории кино, монографии знаменитых режиссеров и «автобиографии» звезд Голливуда, написанные за них каким–нибудь журналистом. На стенах висели фотографии актеров и актрис: Брандо, с небрежной грацией пантеры прислонившийся к огромному мощному мотоциклу, Мэрилин Монро, стоящая над вентиляционной решеткой нью–йоркской подземки, – белая юбка полощется вокруг ее бедер, словно лепестки какой–то невероятной орхидеи, Марлен Дитрих с лицом таким белым, неживым и зернистым, что кажется, оно само по себе – уже фотография. На диване возле двери громоздились десятки номеров «Кайе дю Синема». А над кроватью, более заметный благодаря тому, что был помещен в настоящую рамочку, висел маленький овальный портрет Джин Тьерни {Джин Тьерни (1920–1991) – известная голливудская кинозвезда, особенно популярная в 50–е годы.} в фильме «Лаура».
Несмотря на то, что ему не терпелось осмотреть эту комнату, которую он так часто воображал в своих грезах, Мэттью почувствовал, что его радостное возбуждение слегка омрачилось неожиданным ощущением déjà vu и какой–то мрачной убежденностью в том, что он уже бывал здесь и что в месте этом случилось нечто, сыгравшее большую роль в его жизни. Мэттью понадобилось не более пары секунд, чтобы определить источник своей тревоги. Эта незаправленная постель, эти стопки «Кайе дю Синема», эти плакаты и портрет в овальной рамке выглядели словно чудесным образом перенесшиеся через океан незаправленная постель, сваленные в кучу настольные игры, футбольные вымпелы и раскиданные по полу фотографии красивых мужчин в спальне его лучшего друга в Сан–Диего.
Было уже за полночь. Teo, правда, еще надеялся сесть на любимого конька и провести с Мэттью всю ночь за разговором о кино, валяясь вместе на диване, а может даже и раскурить с ним косячок с гашишем.
Но Мэттью хотелось совсем другого: он мечтал очутиться в одиночестве и заново прокрутить в памяти все эпизоды фильма сегодняшнего дня. Поэтому он не разделял энтузиазма Teo. Будучи неискушенным актером, он деланно зевал, надеясь, что друг поймет это как прямой намек.
Наконец Teo с видимой неохотой проводил его в комнату для гостей, обставленную в спартанском духе: голый блестящий паркет, три стула с прямыми спинками, монашеская койка, над которой точно на том же месте, где в комнате Teo висела Лаура, красовалась репродукция картины Делакруа «Liberté guidant le peuple» {«Свобода, ведущая народ» (франц.)}.
Предоставленный самому себе, Мэттью лениво разделся и начал прокручивать в проекторе своего воображения еще не смонтированный ролик хроники прошедшего дня. Детали выступали перед ним как отдельные кадры на кинопленке, когда ее просматривают на монтажном столе: «Gilles» {«Шуты, комедианты» (франц.)} Ватто в Лувре, поцелуи, которыми они обменялись, выйдя из музея, и перипетии столкновения на эспланаде. Яростным усилием воли он попытался изгнать эти фрагменты из поля своего внутреннего зрения. Его не удовлетворяло это собрание кульминационных моментов – ему требовались все кадры без исключения, расположенные в правильном порядке и прокрученные с правильной скоростью.
Повинуясь нелепому порыву, он перекрестился на «Свободу» Делакруа, прочитал молитву и, в одних трусах, забрался в постель. В полутьме он различил тихий шелест штор у окна в дальнем конце комнаты. Он закрыл глаза. Шторы разъехались в стороны. Фильм начался.
Позднее, когда хроника прокрутилась перед его глазами до конца, Мэттью проснулся. Какое–то мгновение он не мог сообразить, где находится. Затем вспомнил. Еще через мгновение Мэттью понял, почему проснулся: ему хотелось в туалет, а Teo забыл показать, где тот находится.
Он поспешно натянул на себя одежду, вышел в коридор и сразу же заблудился. Он был совершенно не способен представить себе топографию этой похожей на улей квартиры. Первый коридор под прямым углом переходил во второй. Первая дверь налево была приоткрыта. Он осторожно толкнул ее и заглянул внутрь.
Ванна, умывальник, вешалка для полотенец. Он включил свет, затворил за собой дверь и закрыл ее на защелку.
Но оказалось, что он попал в ванную комнату, туалета в ней не было. Впрочем, несколько месяцев, прожитых в убогом отеле на Левом берегу, приучили Mэттью пользоваться для этих целей умывальником. Он открыл кран холодной воды, поднялся на цыпочки и помочился в раковину.
Вернувшись в коридор, он попытался отыскать дорогу назад. Воздух в доме, казалось, превратился в камень. Впереди он заметил дверь, из–под которой сочился голубоватый свет. Он беззвучно подкрался к ней и, еще раз оглянувшись назад, открыл дверь.
Но это оказалась не его комната, а спальня Teo. Голубой ночник бросал свет на постель. И кого он увидел там? Teo и Изабель.
Изабель выглядела как женщина с картины Балтуса {Балтус (Бальтазар Клоссовски, 1908–2001) – французский художник–авангардист.}. Она раскинулась на кровати, наполовину прикрытая простынями: все ее тело, застывшее в причудливой позе, казалось, выражает ту апатию, которая наступает после экстаза, ее очаровательная взъерошенная головка покоилась на подушке, локон прикрывал лицо. На ней была простая белая ночная рубашка и трусики. На вид Изабель можно было дать лет четырнадцать, не больше.
Рядом с ней покоился обнаженный Teo. Он тоже спал, засунув одну ногу под простыню, что придавало ему вид Арлекина в разноцветных панталонах: правая, голая, нога казалась в полумраке темной, покрытая же одеялом левая – белой. Лодыжка свисала с края кровати. Он спал на спине, подложив руки под голову, как спят, лежа на земле, и в подмышечных впадинах виднелись темные кустики волос. Темный же перевернутый треугольник внизу скрывала простыня, накинутая на ногу.
Самое странное в этом зрелище состояло в том, что невозможно было понять, какие из видневшихся в полутьме конечностей принадлежат брату, а какие – сестре.
Мэттью долго простоял в неподвижности на пороге комнаты, зачарованный даже не телами, переплетенными так, словно это были жертвы автомобильной катастрофы, а древней загадкой Андрогина.
Затем наконец он осторожно прикрыл дверь и крадучись побрел по коридору.
Когда на следующее утро Мэттью открыл глаза после ночи беспокойного сна, он увидел на своей кровати Изабель, которая стояла над ним на четвереньках с таким видом, словно собиралась наброситься на него. Она была в старом домашнем халате ужасного коричневого цвета, с расшитыми тесьмой обшлагами и лацканами, напоминавшими своей пышностью аксельбанты на мундирах опереточных гусар. Только кусочек пастельно–белого бедра говорил о том, что под халатом на ней по–прежнему были те же простые белые трусики и ночная рубашка, что и ночью.
Он не имел ни малейшего представления о том, как давно она пришла, а спросить попросту не успел, потому что, как только он открыл глаза, Изабель приложила указательный палец к губам и повелительным голосом гипнотизера прошептала:
– Не двигайся. Молчи. Я тебе приказываю.
Высунув кончик языка, она недрогнувшей рукой, похожая не то на любопытного мальчишку, не то на хирурга, погрузила палец в мягкую складку в уголке левого глаза и медленно, жадно и аккуратно извлекла оттуда хрупкий крошечный сталактит сна. Поднеся к лицу кончик пальца, она подвергла его тщательному изучению, затем встряхнула и повторила ту же операцию с правым глазом, достав из него такой же коричневатый комочек. Две эти сонные корочки выглядели крохотными на пальце Изабель, но Мэттью почувствовал облегчение, словно у него из каждого глаза вынули по игральной кости.
Завершив операцию, она грациозно откинулась назад, уселась на корточки и сказала:
– Доброе утро!
Мэттью приподнялся на подушке, натянув на себя простыню, потому что на нем не было ничего, кроме трусов.
– Изабель, какого черта ты это сделала?
– Мой маленький Мэттью, – весело отозвалась она. – Я всего лишь убрала сон из твоих глаз. Ты знаешь, что у тебя очень красивые глаза? Teo позволяет мне делать это каждое утро, но у тебя такие огромные карие глазищи, что я с радостью сделала бы это во второй раз прямо сейчас.
– Но… но тебе это не кажется странным?
– Странным? – переспросила Изабель, спрыгивая на пол. – А что, тебе не понравилось?
– Должно было понравиться?
– Разумеется, – ответила она. А затем, хлопнув в ладоши, воскликнула: – Не будет ли мсье столь любезен подняться? Все уже встали и только вас и ждут.
Приподняв полу халата, она принялась слоняться по комнате, беря в руки различные предметы и взвешивая их с таким видом, словно с ними связаны какие–то прекрасные воспоминания детства.
Мэттью лежал под простыней не двигаясь и следил за пей восхищенным взглядом.
Наконец она повернулась к нему и сказала:
– Ну, так чего же ты ждешь?
– Изабель, ради бога, ты не видишь, что я не одет?
В ответ она только улыбнулась и приподняла брови, словно говоря «Ну и что?» и снова принялась ходить кругами по комнате. Она порхала от кровати к одному из стульев с прямой спинкой, от стула – к массивному бидермайеровскому комоду, от комода – к Делакруа, прикасаясь к каждому предмету кончиками пальцев или проводя по ним ладонями.
Внезапно посреди этого представления она выпалила:
– Кто и в каком фильме?
Ни секунды не задумываясь, Мэттью ответил:
– Грета Гарбо в «Королеве Христине». Сцена, где она прощается с комнатой, в которой они занимались любовью с Джоном Гилбертом.
– «В будущем, в моих воспоминаниях, я буду часто возвращаться в эту комнату», – проквакала Изабель, пародируя голос великой шведки.
Затем, открыв дверь пинком босой ноги, она бросила Мэттью на прощанье:
– Ванная в конце коридора, первая дверь налево. Нам выделили отдельное крыло. И если тебя не будет в комнате Teo через пять минут, мы сами придем за тобой.
Дверь спальни захлопнулась.
Мэттью полностью проснулся, но его не покидала какая–то непонятная тревога, причину которой он не мог определить в присутствии Изабель. Наконец он все понял. Изабель только что упомянула, что им с Teo «выделили отдельное крыло». Очевидно, в виду имелось крыло квартиры. Возможно, брат и сестра спали в одной кровати безгрешным сном, потому что, в отличие от Ромео и Джульетты, они принадлежали не к двум разным семьям, а к одной? Возможно, Изабель искала в объятиях брата всего лишь утешения и спасения, скажем, от бессонницы? Не почудилось ли ему экстатическое выражение на ее лице, не пригрезилась ли ему та поза, в которой она разметалась на постели, напомнив ему своей молочно–белой плотью изображения тел мифологических персонажей, символизирующих созвездия на старинных астрономических картах?
Мэттью встретил Teo и Изабель в той же ванной, где он побывал ночью. Оба были в нижнем белье. Teo брился электрической бритвой, в то время как Изабель, сидя на краю ванны, стригла ногти на ногах.
Чистоплотность в чем–то сродни благочестивости, поэтому соседство церкви и плавательного бассейна вполне уместно. Какой бы невинной ни была эта сценка на первый взгляд, она заставила обоняние Мэттью припомнить все двусмысленные ароматы плавательного бассейна, который он некогда посещал.
Посещения эти в свое время привели к тому, что Мэттью превратился в гораздо более сильного, быстрого и выносливого пловца, чем можно было ожидать от мальчика со столь субтильным телосложением.
Но привлекал его не столько сам бассейн, хотя он и любил смотреть, как юные мужественные пловцы с такими фигурами, что бывают лишь у кариатид и скульптур в фонтанах, ныряли в воду с тяжеловесной грацией торпед, разрезая ее подобно ножницам на узкие пенящиеся полоски.
Гораздо больше ему нравились раздевалки и душевые, атмосфера в которых дразнила его еще не вполне развившуюся чувственность. Там, испытывая болезненное потрясение, он открыл для себя неотразимо притягательную фосфоресценцию, радужный блеск, присущий странной смеси чистоты и грязи, опьяняющему коктейлю ароматов мыла, спермы и пота, и в сиянии этого блеска гибкие молодые люди, богато одаренные красотой нагие денди, золотые медалисты бодрости, осанки и самоуверенности прогуливались взад и вперед, из одной тесной кабинки в другую, выставляя свои тела напоказ, застывая в позах манекенов или изображая то ботичеллиеву Венеру, то мисс О'Мерфи на картине Буше, к розовым румяным ягодицам которой так хочется приложить звучный шлепок. Более того, не раз ему приходилось заставать укрывшегося от посторонних взглядов в каком–нибудь укромном уголке юного Нарцисса in flagrante delicto {На месте преступления (лат.)} с самим собой, поза которого и гримаса на лице наводили на мысль о самурае, совершающем харакири.
– Вот, пользуйся.
Teo сжимал в руке электрическую бритву. Мэттью застыл в нерешительности, но именно в результате этого минутного колебания он упустил возможное отделаться каким–нибудь враньем. Teo тем временем изучал его бледное, застенчивое лицо, на котором застыло выражение потерявшегося маменькиного сыночка, с той же пристальностью, с которой это делал его отец предыдущим вечером.
– А ты вообще–то бреешься?
Изабель соскользнула с края ванны и подошла ближе:
– Ой, давай проверим!
Две пары белых маек и трусов, за одними из которых угадывалось весьма солидное вздутие, а за другими – черный треугольник лобка, от одного этого зрелища он окончательно смутился, растерялся и возбудился.
Он отступил, но уткнулся спиной в дверь, на которой на крючках висели полотенца и халаты.
Когда Изабель протянула руку к щеке Мэттью, тот остановил ее руку в воздухе:
– Перестаньте, оставьте меня в покое!
Брат и сестра слегка отступили. Они уже привыкли к тому, что Мэттью безропотно воспринимает все их подшучивания и поддразнивания. Им даже казалось что он привык и больше не придавал им значения, как они сами привыкли к бурным перепалкам между собой. Они даже слегка испугались, увидев его огромные обиженные глаза, которые, казалось, заполняли собой все его лицо, заполняли крохотную тесную ванную комнату, доходя до самых стен и потолка, заполняли все уголки и притолоки, словно нереально огромные яблоки на картине Магритта.
– Ну да, я еще не бреюсь, – буркнул он угрюмо. – Ну и что с того?
– Ровным счетом ничего, – заверила его Изабель с виноватой и глупой улыбкой на лице.
– И отец у меня был точно таким же, – продолжал Мэттью, – он начал бриться, когда ему было уже далеко за двадцать. Такое бывает.
– Конечно, конечно. Просто…
– Просто что?
– Просто это довольно необычно для американца, – выдавила Изабель, делая вид, что с трудом сдерживает смех. – Больше под стать мексиканцу.
– Мексиканцу?
– Ну да, у них даже собака такая есть – мексиканская безволосая.
– Черт тебя возьми, Изабель!
– Знаешь, что самое забавное у этих собак? – продолжала она. – Это то, что они не совсем безволосые. Волосы у них есть, там же… где и у людей. Так что осталось спросить, Мэттью, есть ли у тебя волосы там.
– Что?
– Есть ли у тебя волосы там.
И без всякого смущения она ткнула пальцем в то место на своем теле, которое она имела в виду.
Любовь слепа, но не глуха.
Мэттью почувствовал, как дрожит его нижняя губа. он знал себя слишком хорошо: не пройдет и пары минут, как все его лицо превратится в большой комок трясущегося красносмородинового желе. Со ртом, полным воды и зубной пасты, он поспешно покинул ванную.
Идя по коридору в комнату, он услышал у себя за спиной сдавленные звуки ссоры между Тео и Изабель. Дверь ванной хлопнула. Затем запыхавшийся Тео, по–прежнему только в трусах и майке, вытирая лицо полотенцем с греческим орнаментом, догнал Мэттью.
– Не относись к этому серьезно, mon vieux {Старик (франц.)}, – сказал он, обнимая друга за плечи. – Мне от нее гораздо больше достается.
– Слишком поздно. Я лучше пойду отсюда.
– Что? Не неси чушь. Ты же еще не позавтракал.
– Я никогда не завтракаю.
– Но мы хотим предложить тебе пожить у нас.
– Что?
– Родители завтра уезжают в Трувиль, и мы с Изабель подумали, что на это время ты мог бы перебраться к нам. Ты же не хочешь возвращаться назад в этот твой кошмарный номер, верно? Ты, надеюсь, не платил за него вперед?
– Нет.
– Ну и чудесно. Изабель ужасно расстроится, если ты не согласишься. Мы уже все обсудили с ней ночью.
Эта случайная фраза многое сказала Мэттью. Поскольку вчера Изабель ушла из–за стола первой, она, по идее, никак не могла увидеться с Тео до сегодняшнего утра. Но Мэттью было уже не до того: мозг и были заняты решением гораздо более важной проблемы.
Ему предложили проникнуть в таинственный мир, мир, в который он до сих пор не имел допуска, посетить планету, крайне удаленную от солнечной системы обыкновенных законопослушных граждан, которые, словно средневековые астрономы, часто принимают свой мирок за всю вселенную. Это был мир, о котором он практически ничего не знал еще каких–то двадцать четыре часа тому назад. Он встречался с его обитателями только тогда, когда им самим взбредало в голову, подобно халифам или ангелам, посещать инкогнито погрязший в удостоверениях личности, налоговых декларациях и банковских счетах мир обывателей.
Планета, орбита которой вращалась вокруг площади Одеон, уже могла похвалиться такими достопримечательностями, как переплетенные ноги, незаправленные постели, общественная ванная с запотевшим окном, пропитанная теплыми, влажными и подозрительными ароматами; существовали наверняка и иные тайны, которые со временем должны были раскрыться.
Поселиться в этой квартире, пусть даже ненадолго, было бы ошибкой, которой, как он понимал умом, следовало избежать, но отказаться от сделанного предложения означало совершить еще большую ошибку. Выбор заключался в том, чтобы решить, какую ошибку предпочесть.
Когда Изабель пришла для того, чтобы вроде бы искренне извиниться за свою грубость и подарить ему невинный сестринский поцелуй в лоб, Мэттью сказал, что останется. Вещи они могут забрать из гостиницы сегодня же после завтрака.
Выяснилось, что в квартире действительно имелось нечто вроде крыла, которое было отведено исключительно под нужды подрастающего поколения. Оно даже называлось le quartier des enfants {Квартал детей (франц.)}. Только проделав заново путь на кухню, Мэттью понял, как далеко от центра квартиры находились их спальни.
Мэттью, которого из–за хрупкого сложения не посылали в летние лагеря, никогда еще не завтракал с людьми, не входившими в число членов его семьи. Oн решил навсегда сохранить в памяти это утро в его девственном состоянии, так же как режиссеры сохраняют негатив своего фильма. Это решение, впрочем, привело к тому, что за столом он начал вести себя неестественно торжественно. Словно Гарбо в «Королеве Христине», он ощущал, что прикасается к этой кружке, к этой ложке, к этой сахарнице скорее в первый, чем в последний раз.
Весь день лил дождь, и трое друзей остались дома. Поэт, удалившийся спозаранку в кабинет искать вдохновения, более не проявлял никакого интереса к судьбе юного американца. Жена его ушла покупать все необходимое для поездки.
Teo и Мэттью провели весь день, расслабленно валяясь на диване, словно парочка котов. Они болтали, выдумывали все новые и новые соревнования, проверяя свою память, а также приводили в порядок киноманские альбомы Teo.
Изабель подобное времяпрепровождение казалось совершенным детством. Она читала, жадно пожирая страницу за страницей романа Кено {Раймон Кено (1903–1076) – французский поэт и писатель, сюрреалист}, как будто на каждой из них происходил коренной поворот в развитии событий или содержалось ошеломительное разоблачение, понять которое до конца можно было, только перевернув страницу. Время от времени она расправляла свои угловатые конечности, спрыгивала на пол, заводила граммофон и ставила все одну и ту же потрескивающую пластинку. Это была песня Шарля Трене, которую она просто обожала.
Ce soir le vent qui frappe à ma porte
Me parle des amours mortes
Devant le feu qui s'éteint.
Ce soir c'est une chanson d'automne
Devant la maison qui frissonne
Et je pense aux jours lointains.
Que reste–t–il de nos amours?
Que reste–t–il de ces bon jours?
Une photo, vieille photo
De ma jeunesse.
Que reste–t–il des billet–doux,
Des mois d'avril, des rendevouz?
Un souvenir qui me poursuit
Sana cesse.
Bonheurs fanés, cheveux au vent,
Baisers volés, rêves mouvants,
Que reste–е–il de tout cela?
Dîtes–le–moi.
Un p'tit village, un vieux clocher,
Un paysage si bien caché,
Et dans unnuage le cher visage
De mon passé.
Когда Изабель собралась послушать песню снова, Teo вскипел:
– Если ты еще раз поставишь эту долбаную пластинку, я разобью ее о твою голову!
– Что? – переспросила Изабель, у которой даже зрачки расширились от удивления. – А я думала, ты любишь Шарля Трене.
– Уже не люблю.
– Ты только послушай, Мэттью! Это говорит Teo! Teo, который посмотрел «Лауру» восемнадцать раз подряд. Восемнадцать раз, представляешь? И ему еще хватает наглости требовать, чтобы я перестала слушать мою любимую песню. И не подумаю!
Она подошла к граммофону, всем своим видом изображая беспечную невозмутимость, и поставила иглу на пластинку.
После могучего щелчка и такого шипения, словно механизм прочищал горло, Трене запел:
Ce soir le vent qui frappe à ma porte
Me parle des amours mortes
Devant le feu qui s'éteint.
Teo расправил ленивое тело и направился к украшенному узорами раструбу. Изабель встала перед граммофоном, заслонив его от приближающегося вандала. Столкновение казалось неизбежным. И тут –
Que reste–t–il des billet–doux,
Des mois d'avril, des rendevouz?
Un souvenir qui me poursuit…
Un souvenir qui me poursuit…
Un souvenir qui me poursuit…
– пластинку заело.
Это происшествие, вместо того чтобы умерить гнев Teo, еще больше распалило его. Изабель, пытаясь отпихнуть его своими кулачками, принялась верещать высоким девчачьим голосом:
– Нет, нет! Перестань, не смей! Подожди! Мэттью, Мэттью, скажи мне… какой фильм?
– О чем это ты? Какой фильм?
Изабель по–прежнему пыталась совладать с Teo:
– Фильм… arête, je te dis {Перестань, я тебе говорю! (франц.)}… в котором заедает пластинку.
– Заедает пластинку?
– Быстро! Если не ответишь, будешь платить штраф.
Мэттью начал лихорадочно рыться в памяти. Наконец он победно воскликнул:
– «Цилиндр»!
– «Цилиндр»?
– Ты что, не помнишь? Фред Астер танцевал степ, когда его номер был над номером Джинджер Роджерс, и тут пластинку заело.
Изабель задумалась на пару минут, пытаясь воспроизвести в памяти эту сцену.
– Он прав, – вмешался Teo, который сразу же позабыл о том, зачем он соскочил с дивана.
– Тогда браво, мой маленький Мэттью! – воскликнула Изабель.
– Но, Изабель, что ты имела в виду под штрафом?
– О, это еще предстоит решить, – сказала она загадочно.
И так родилась игра.
Изабель, стремившаяся дать имя всему, даже тем вещам, которые лишены имен, сразу же окрестила ее «Кинотеатром на дому». Молодые люди занимались своими делами, вместе или по отдельности, читали, играли в шахматы и «монополию» перед горящим камином, расставляли звездочки напротив списка фильмов в «L'Officiel des Spectacles» (это было, пожалуй, самое занудное из их занятий), и вдруг один из них, охваченный внезапным ощущением déjà vu, вскакивал, разыгрывал небольшую сценку, повторяющую произошедшее между ними, и вопрошал: «Какой это фильм?», или «Откуда эта сцена?», или «Назовите персонажа, который…»
В тот же самый день, когда родилась игра, Teo, например, перебирая газетные вырезки, которые он собирал годами, положил на них сверху стеклянное пресс–папье. Это было одно из тех пресс–папье, у которых внутри, когда их переворачиваешь, происходит нечто вроде снежной бури. Затем, случайно повернувшись, он сбросил его на ковер. Не дав Teo даже времени задать вопрос, Мэттью и Изабель закричали хором: «Гражданин Кейн!»
Но это было легко. А со временем игра становилась все более и более сложной. На следующий день в кухне между Мэттью и Teo произошла такая сцена:
– Teo, я хотел бы знать…
– Мэттью, не мог бы ты…
Пауза, затем:
– Давай же…
– Извини, но почему…
Новая пауза.
– Я просто хотел…
– Я собирался…
И тут Мэттью выпалил:
– Назови фильм?
– Что?
– Давай, Teo. Назови фильм, любой фильм, в котором два персонажа все время пытаются заговорить одновременно.
За этим последовала перепалка, в которой слышались такие фразы, как «Тише! Не подсказывай!» и «Время идет! Пора платить штраф!».
Штрафы, о которых в первый раз мимоходом упомянула Изабель, вначале имели чисто денежную природу: франк, два франка, пятьдесят сантимов – в зависимости от возможностей побежденного или прихоти победителя. Однако подобные пресные выигрыши им скоро наскучили, кроме того, их скудные средства были сданы в общую кассу и выиграть много вряд ли кому–нибудь удалось бы. И по мере того как все усложнявшиеся правила игры начинали превращать ее из невинной детской забавы в литургическое священнодействие, понятие «штраф» тоже меняло свое содержание, приобретая мало–помалу совсем иное значение.