Cyberbond

Пропавшая экспедиция

Аннотация
Что получится, если совместить советскую романтику в духе В. Каверина с гей-фантастикой или даже гей-фентэзи? Ну, вот примерно такое, наверно...

С детства волновала меня судьба экспедиции капитана Артемия Пидарасова. Впервые я прочитал о ней лет, наверное, в шесть в «Детской энциклопедии», в моем любимом томе по географии.
 
Химическим карандашом и четким почерком поверх печатных строк об экспедиции Кука кто-то кратко сообщал нам, юным и любознательным, про то, как летом 1950 года на Крайний Север нашей бескрайней в принципе Родины отправились отважные русские и не очень люди под командой капитана НКВД Пидарасова Артемия Лукьяновича. Остатки ее были не найдены.
 
Глухо сообщалось: был лишь обнаружен дневник экспедиции, из которого стало ясно, что открытие первопроходцев могло в корне изменить судьбы отечества. Но к лучшему или к худшему, сказано не было. И где он, этот дневник, и что, собственно, искала (и нашла ли?..) эта экспедиция? К краткому сообщению химическим карандашом прилагалась лишь фотография: простое русское лицо, по-своему, хоть и очень суровое, но милое, кургузая фуражка начала 50-х. Над фуражкой в виде нимба химическим карандашом, очевидно, для верности было приписано: «Капитан Пидарасов».
 
Каюсь: я с детства безоглядно влюбился в это лицо. В нем было нечто лихое и сумрачное. Какое-то оно было загадочное и многообещающее. На нем лежал отпечаток особой судьбы. Кто же был он, этот незнакомый Герой? Почему у него оказалась столь странная, опередившая его время фамилия? И почему о человеке, который мог изменить судьбы отечества, никто до сих пор не знает? Взрослые на мои вопросы в лучшем случае пожимали плечами, в худшем — наказывали. Они кого-то боялись? Но кого?
 
Или чего?..  
 
Выросши, я стал историком и посвятил свою диссертацию судьбе пропавшей экспедиции капитана Пидарасова.
 
Увы, в архивах почти ничего не нашлось, и время работало против меня. Еще живые сослуживцы капитана на мой вопрос об их товарище Пидарасове Артемии Лукьяновиче начинали биться в бессильной ярости, норовя швырнуть в спросившего чашкой или клюкой, безумные старики.
 
Мне удалось лишь выяснить, что Пидарасов А. Л., 1922 г. р., вырос в дет. доме № 4 г. Сыктывкара, где и получил свою странную для всякого русского патриота фамилию. Выяснилось, что директор дет. дома был алкоголиком и врагом народа, позже расстрелянным. Но почему остальные в том же классе подкидыши получили нормальные человеческие фамилии: Ручко, Язычкович, Пальчикова, Сосунков, Попов, Мохнатко, Передкова и только Артем оказался, так сказать, меченым атомом?..
 
Конечно, с такой фамилией при сталинизме его ждало особое место и (или) вряд ли завидная участь. И почему он не поменял фамилию? Вероятно, она была ему чем-то дорога?
 
Ясно, что суровая эпоха могла обезопасить Артемия Пидарасова только в недрах всесильного НКВД, что честно и сделала. Но перерыв все архивы, я так и не нашел ни одного следователя, ни одного оперуполномоченного с фамилией Пидарасов. Между тем, дух его, казалось, витал над этими выцветшими с бахромкой по краям страницами.
 
В какой-то момент я понял, что иду по ложному следу. Представьте себе, что при вашем аресте вам представляются: «Капитан Пидарасов»! Даже самый избитый подследственный начал бы хохотать! Ясно, что капитан Пидарасов мог работать только во внешней разведке, где для иностранного уха его фамилия не звучала бы так вызывающе. Или стать «ликвидатором», то есть, явившись к врагу, он должен был бы просто прихлопнуть там всех, кто случится. И не требовалось при этом сказать:
 
— Именем народа  и по решению ОСО вас, товарищи, убивает капитан ГБ Пидарасов! Мальчик, отложи, пожалуйста, медвежонка!
 
Между тем, к 1950 году, в 28 лет, он уже был капитаном ГБ, что соответствовало чину армейского подполковника. За какие заслуги? Значит, они имелись. Но с такой фамилией его даже на фронт не могли бы взять. «Бойцы, вас поведет в атаку старший лейтенант Пидарасов! За мно-ой!» Нет, — невозможно, немыслимо это…
 
Сведения о Пидарасове во время и после войны отсутствовали, как, впрочем, и упоминания об его экспедиции, о которой я прочитал в «Детской энциклопедии». Это еще больше разожгло мое любопытство.
 
И вот однажды судьба свела меня с удивительным человеком…
 
*
Дело в том, что, работая над диссертацией о судьбе экспедиции, я вынужден был в голодные 90-е добывать себе кусок хлеба в качестве охранника в одной крупной столичной библиотеке. И был там ответственный за пожар отставничок-боровичок с глазами бесцветно безгрешными и с седой щеточкой усов над усмешливою губой.
 
Звали его Тихон Иваныч Харьюсов. Сперва встретил он меня привычно настороженно, но заметив мой естественный интерес к его журнальчикам, где было много отважных пожарных рож, оттаял душой.
 
Мы стали вместе чаевничать. Я рассказал ему о своих изысканиях и спросил наугад, слышал ли он о капитане Пидарасове.
 
Тихон Иваныч приметно вдруг возбудился. Он стал гладить меня по коленке своей широкой еще сильной ладонью и что-то шептать, глядя рассеянно вдаль.
 
Затем пригласил к себе домой.
 
Жил Тихон в этом же доме на шестом этаже.
 
Квартирка у него оказалась крохотная, как норка, чистенькая и почти пустая. Кроме старого громоздкого телевизора, добротного зеркального шифоньера 40-х годов и узкой койки, застеленной синим солдатским одеялом, в комнате не было ничего. Впрочем, нет — было! В изголовье кровати висело несколько фотографий в рамках и паспарту: старая сепия, то слишком четкая, то совсем мутная.
 
Люди в фуражках: лица бритые, молодые и неприятные.
 
На стене возле телевизора пестрела и карта, утыканная флажками — красными, синими. То ли предгорье, то ли и взморье: верхний угол выцвел совсем.
 
Карта была нарисована аккуратно, но явно любителем.
 
Пока Тихон возился на кухне с чайником, я рассматривал карту. «Дальнее», «Дьяково», «Верхние Момыри» — кажется, Подмосковье?.. Энергичная красная стрелка указывала, впрочем, в самый верхний выцветший угол. Вдруг взгляд мой споткнулся. Там, возле кружка, я, скорей, угадал, чем прочитал выцветшую надпись: «Пидарасовград».
 
Пидарасовград!
 
Пидарасов!..
 
За спиной аккуратно покашляли.
 
Незаметно подойдя сзади, Тихон взял меня за бедро:
 
— Изучаешь?..
 
— Пидарасовград!.. — зачарованно, восторженно ткнул я пальцем в карту.
 
— Выйди-ка! — он пихнул меня к двери.
 
Я так был взволнован, что без сил опустился на щелястую зеленую табуретку в тесной, как шкаф, прихожей..
 
Сейчас, сейчас тайна Пидарасовской экспедиции откроется для меня! Впрочем, я так сроднился с Пидарасовым и его возможным (наверно!) подвигом, что страшился теперь узнать о капитане что-нибудь (вдруг?..) нехорошее…
 
— Ну как?
 
Я поднял голову и остолбенел. Передо мной стоял Тихон в полевой форме около 1948 года, с синей фуражкой НКВД на круглой налысо выбритой голове. Глаза его светлели не белесым туманом старости, они были юношески чистыми, совершенно прозрачными, как мартовский лед. Усов не было и в помине, зато ямочки на чуть пухлых щеках лукаво поигрывали. Передо мной возник юноша, полный задорной силы и, быть может, чересчур пристального службой отточенного лукавства.
 
Благодаря погонам и широченной гимнастерке Тихон словно раздался в плечах, да так оно и было: там, под этим ретробарахлом, угадывалось юное, нетерпеливое к движению тело.
 
Кроме сапог он пахнул одеколоном, аромат которого был, пожалуй, еще злей и наивней запаха ваксы.
 
Комната крутнулась, и я уж не помнил, как оказался вдруг на полу. Обхватив его ноги, я всем лицом терся о грубую ткань бескрайних его шаровар, словно кожей пытался вобрать в себя плоть Пидарасовской тайны.
 
И впрямь, где еще в современном пластмассовом мире я мог бы найти эти земляные, животно парнЫе запахи?..
 
— Ладно-ладно, — Тихон бодро запустил пятерню мне в волосы и потряс моей головой, как отрезанной.
 
*
Удивительно: главная фотография, где сержант Тихон Харьюсов приложился щекой к фуражке капитана Пидарасова, — эта фотография на стене отсутствовала! Лишь после долгих моих молений и причитаний, когда я, казалось, весь уже лоб расшиб о сержантские сапоги, Тихон, таинственно усмехаясь, достал из тумбочки общую тетрадку в черном коленкоровом переплете. В ней и лежала эта самая их общая фотография.
 
И странное дело: широкое лицо Тихона на ней было нежно и безмятежно, а смуглый остролицый Пидарасов выглядел тревожно решительным.
 
— Вот он, падла, какой! — Харьюсов смотрел на фото через мое плечо с мучительной, мечтательной лаской во всем лице.
 
— Вы… вы любили друг друга? — тихо и очень глупо выпало из меня.
 
Тихон лишь хмыкнул и сердито отобрал фотографию.
 
Я вдруг понял, что сижу сейчас совершенно голый, всей промежностью въехав на липкий от гуталина носок его сержантского сапога.
 
Тихон спихнул меня так же сердито и швырнул ком серой зековской робы:
 
— Не люблю, когда голяком. Голый — значит, в расход. Одевайся покаместь!
 
Я оделся: штаны, куртка, — всё мятое, рваненькое. И запах какой-то рвотный, черт подери!
 
Прозрачные глаза Тихона пытливо по мне прошлись. Он снова хмыкнул, то ли довольно, то ли презрительно:
 
— Что же, давай чаевничать. Под чаек и балакать теплей.
 
Он сел на табуретку, мне протянул жестяной кругаль с почти светлым кипятком и ткнул пальцем в пол.
 
Я опустился к его ногам, трепеща от подступившего страха за моего героя — от ожидания.
 
Харьюсов задумчиво хрустел сахарком, не торопясь с беседою.
 
Свой рассказ он начал, как водится, издалека.
 
*
— Сам-то я ведь тоже детдомовский. Родителей в 29-м как раз раскулачили. Рос без них, и моя ли это подлинная имя-фамилия, не ведаю. Рос себе и рос осторожно, самостоятельно. Время было суровое, решительное. Таких, как я, детей раскулаченных и врагов народа, целый огромный дом набился. И был среди них один, знаешь, сильно чернявенький, смугляк из «испанских детей», а звали его Хозе. Черт его знает, почему, но потянулись мы друг к дружке страшно, хоть он по-русски еще почти и не говорил. Пожалел я его, видать, а он мне доверился. Ну, и конечно, это самое… Это только считается, будто детятки безгрешные, а они ведь щенки, животные. Стали друг дружку и за пипирки порой потягивать. Мы в детдоме и все слова, и все эти дела рано освоили… Я его защищал — всё ж посильнее был. А он мне задачки помогал решать, как орехи, их щелкал, даже не в тетрадке, а прям в уме, будто кто ему решения диктовал. И ничего плохого меж нами не было, только человечье, хорошее — пускай не брешут! Он такой чернявенький, говорю, был, кучерявенький, а когда спал, румяный делался: не только щеки, а весь ровно зарей налитой. Бывало, проснешься и смотришь на него, смотришь — и тебе хорошо-хорошо, что он рядом есть. И еще было в нем, в нищеброде вроде таком же, как мы, особенное достоинство. Прямо спинку держал и пакостей никому никогда не делал, даже хохмы ради!.. Удивительным образом он меня ласкал: от холки к щеке проведет ладонью медленно-медленно, а после другой рукой от холки к другой щеке. Словно он от чего меня заговаривал… Прятались с ним для этого или на чердаке, или в сараюшке… Тут война началась, нас в эвакуацию, в эшелон запхнули и на восток повезли. Да по дороге немец и налети…
 
Тихон помолчал. Я чувствовал, как подо мной медленно шевелится его нога в толстой юфти. Сумерки погасили краски вокруг.
 
— Он на руках у меня лежит белый-белый, каким никогда я его не видел. На меня в упор-то глядит и одними губами: «Нье надо, нье надо!» Я только после уж, как его унесли, понял, чего «нье надо». Плакать не надо…
 
Тихон сжал колено, потом медленно распустил пальцы:
 
— Детдом наш отправили на Севера, совсем в Приполярье, в поселок, где какая-то лишь народность местная мелкотравчатая жила. Ну, и лагеря, лагеря кругом. Как в армию мне идти, я сам в ВОХРУ попросился. Привык уже к тем местам, одичал совсем и всего, не знакомого мне, боялся… Ну, служба, значит, и началась. И тут я, не будь дураком, приметил: командир-то на меня сильно косится. А и я уж не против совсем: он быстрый, чернявенький, как Хозе, только взрослый мужик и выправка стальная, военная…
 
Тихон шумно отхлебнул чаю, помолчал.
 
— Как-то вечером в штабе дежурю. Стою, молчу под бюстом товарища Сталина. А начальник в кабинете засиделся, хоть уже заполночь. И я ни жив ни мертв, чую: свершится сейчас! Нас только три человека во всем штабу: он, я да товарищ Сталин, образ его надо мной белокаменный. Точнее, конечно, гипсовый. А он вдруг — про которого ты спрашиваешь меня — открыл дверь и к себе поманил. Ну, вхожу. Там на столе: чаек и лимончик, и шоколадка, и коньячок аж армянский три звездочки — вот ведь как! А я тогда коньяку еще и не пил ни разу, да и шоколад только два раза ел. «Устал, — говорит. — Давай, боец, что ли, чпокнем». Усадил за стол, налил мне. Чокнулись. Ну, меня-то и повело: я ж три месяца спиртянки не нюхал, а тут коньяк да впервой! У него глаза сверкают — и такие хорошие, теплые, ласковые глаза. Слово за слово, и всё я ему, как есть, про себя выложил, даже и про Хозе. Про Хозе-то не всё, а что, мол, дружили и что погиб. И тут меня слеза вдруг прошибла: чищу морду рукавом — а они все одно, суки, из глаз как раз давятся… Тут он за рукав меня взял, отвел от лица и говорит серьезно и грустно так: «Глаза у тебя, Харьюсов, чекистские, ледяные, а вот душа-то, как шелк, и пламенная!» И поцеловал. Сперва в нос попал, после только уж в губы. Ну, и сцепились мы на целых на два часа. А наутро он меня ординарцем сделал, в барак штабной перевел, в каморку при своей, значит, комнате. Что ж, это для виду — каморка-то, а так до утра постель общая…
 
*
Тихон снова ушел в чай, весь задумчивый. После продолжил — тепло, но как-то рассеянно:
 
— Ох, он злой мастак оказался на всякие такие дела! Но главное — ласка сердечная, человечья, ты прикинь. Хоть на людях покрикивал и в рожу заезжал порою, как полагается. Да и правильно: я бестолковый какой-то сделался, влюбился в него, как девка в первого своего мужика. Он спит еще, а я проснусь и гляжу, гляжу на него, на чернявого — аж локоть весь затекет. А то вдруг китель его, сапоги нюхаю да надену, дурак, да к зеркалу. Только рожа у меня простая, глупая, не для офицерских еще погон.
 
И вот однажды нащупал я в нагрудном кармане его кителя документ. Испугался: вдруг личное, от бабы или от кого-то еще письмо? Что другое у сердца хранить? Достал — и глазам своим не поверил. Офицерское удостоверение это оказалось на имя капитана ГБ Пидарасова А. Л. И его фотокарточка в нем, казенной печатью погашенная! А он-то, а Артем-то наш, всем здесь как Иванов представлялся! И даже мне не сказал! Что ж он — от меня таится?.. Тогда времена тревожные были, всюду враги. И конечно, несоответствие документов внушало недоверие и желание раскусить затаившегося вражину и донести куда следует… А он тут вдруг проснулся, словно почуял смятенье мое, увидал его документ у меня в руках, закурил:
 
— Ну, теперь, Тихон, ты мою малую тайну знаешь…
 
Я метнулся:
 
— Я никому!..
 
Он поглядел мне в глаза. И взгляд у него все больше делался грустный, виноватый почти.
 
Вздохнул и говорит:
 
— Эта-то тайна малая, Тиша. Малая по сравнению с той, что доверена нам партией и правительством, лично товарищем Сталиным!
 
Я при одной этой фамилии машинально вытянулся, а он:
 
— Тянись — не тянись, Тишка, а дело государственной важности! Может, от нее будущее нашей страны и всего прогрессивного человечества зависит — сечешь?
 
Я — все так же навытяжку застыл в его на голое тело кителе. А член из-под полы глупо торчит — на слово «тайна», наверное.
 
Ну, молодой еще, чего ж…
 
А он папироску к члену поднес, аж я испугался, и говорит:
 
— Что ж, теперь вот она и тебе, верному ленинцу-сталинцу, наша самая большая — ГЛАВНАЯ! — тайна…
 
*
Тихон, однако, не торопился. Хотелось ему все прошлое свое подробнее пережить, поделиться хоть с кем-нибудь: жизнь-то вся почти позади.
 
— Трудно нам приходилось с ним, ох непросто! Скрывали мы наши чувства от ВОХРы и от контингента. Я те забыл сказать: он на виду всегда, ведь начальник лагеря, да и я не последнее лицо был теперь, выбрали секретарем комсомола. Всюду глаза да уши, да женский барак, куда ВОХРа каждый вечер шастала. Только мы с ним, с Артемом моим, вроде идейные. На людях еще жестче со мной он стал. Наорет, бывало, и зуботычин от него выхватишь. Зато после, наедине, как же прощение он умел выпросить! Было в нем что-то такое темное, страстное, будто нагар от керосиновой лампы, а внутри пламя чуть не наружу рвется… Меня-то он Леденцом называл, Леденчиком: вот, мол, я, весь прозрачный, весь как есть на ладони. А в нем такое порой буревало!.. Бывало, уж весь сам измаешься да исплачешься: «Артюша, не надо больше, больно ж, Артюшенька…» А у него глаза полыхнут, станет сам вовсе черным, как черт: «Молчи, молчи!» Каждый наш миг до донышка пил. Было, было в нем это — предвиденье. Как-то впрямую сказал: «А ведь скоро расстанемся мы с тобой, Леденец!» И так посмотрел мне в глаза, что я понял: он сквозь меня в будущее глядит и видит. Но ведь любил я его беззаветно, днем стоном аж торопил каждую нашу нову ноченьку!..
 
Тихон осекся. Приметно стало темнеть. Я чуть подвинулся, тронул членом его голенище. Хотелось быть рядом, сочувствовать самим своим хоть присутствием. Но и жутко делалось от его изменившегося хриплого голоса:
 
— Были и у нас «петухи» на зоне, но это такая все шелупонь, чесотка, взглянешь — так блеванешь. А мы с ним — другая планета. Когда друг в дружке, ничего больше не надобно…
 
Харьюсов замолчал. Лоб его, круглый и гладкий, собрался смешноватыми детскими складками.
 
— Не куришь? И я не курю. ПОСЛЕ радиации нельзя нам… Как-то уехал он на неделю в Москву. Я подушку изгрыз: вдруг встретит там кого, кто ему глянется? Москва же… Вот тогда и подумал впервой: «Если чего — убью! Смысла нет, без него на Земле оставаться мне». И это я в веселую, заметь, минуту сказал: от злости, что ли, развеселился и от отчаяния. Вот до чего ум за разум зашел! Молодой был, горячий, глупый. Тем молодость и опасна, что не знает никакой жизни — только ту, которую прожить пока удалось.
 
Как раз без него вдруг и ЧП случись: один солдат застрелился. Именно на посту: ход на запретку с полчаса нараспашку стыл! Беги — не хочу. Странно: не захотели… А солдатик, который застрелился — я его хорошо знал, Федя такой Первухин, совсем мальчонка курносый, из деревеньки смоленской. Бывало, скажешь ему: «Чего ты, Первухин, ружье, как хер, в руках держишь?» — краснеет. Скромняжка, с мамашей без отца рос.
 
Я его в ту неделю без Артема, правда, и донимал, был такой грех. «Петушилами» брезговал — за версту от них прет потрохом развороченным. А Федька — да, именно, как теперь выражаются, весь прикольный был, всё всерьез принимал. Бывало, за яйца хватанешь его, шутя, а он, бедняга, чуть прям не в оморок. Я и жалею его, а сдержаться вот не могу: убиваюсь, стало быть, по Артемушке. Федька-дурачок был ну хоть какая отдушина… И не выдержал шуток моих Федюк! Артем, как приехал, напустился на меня: «Ты, говорит, сперва в дело взгляни, а потом уже человека за яйца хватай! Он же из кержаков, из староверов, даже не комсомолец! Для него это страшный грех! Правда, и руки на себя наложить — грех смертный. Но, видно, не такой смертный, как грабки твои шаловливые у него в штанах…» И еще ругался по-всяк, но только не пидарасом, это слово было меж нами под запретом, само собой… Ну да стало не до Федяки уже, списали его как жертву собственной его политнесознательности и религиозной забитости.
 
А приехал Артем возбужденный, и вот ведь с чем…
 
*
В комнате стемнело. Ветер нанес-таки дождичка, и капли на стекле странно бодро засверкали в отсвете фонаря.
 
Тихон сидел надо мной, возвышаясь смутной горой. Членом я чувствовал движение его щиколотки внутри сапога. Только оно подтверждало, что всё это не снится, нет. Не сон, не блазь и не глюк, не сладкий кошмар — это реальность, хотя вы, наверное, скажете, что лучше б ее и не было.
 
— Впервой он в тот вечер упился, товарищ Пидарасов Артем Лукьянович. Ну, не совсем, чтоб лыка уж не вязать, а так — сильно долго засиделись за коньячком, чего раньше у нас с ним не было. Нам ведь как раньше-то? Дверь скорей на крючок да друг до дружки дорваться бы. Чисто блицкриг! Тут Артем и говорит, как мы выпили: «Погоди с остальным, Тиша. Разговор серьезный нам предстоит». Ну, по ходу этого разговора и надрались мы. А разговор вот про что оказался…
 
Я замер. Ну — наконец!..
 
— А дело, говорит он, вот ведь какое. Про один важный проект речь сейчас опять шла в Москве, и нам настало время его выполнять. Тут, понимаешь, не так чтобы и далеко, месторожденье одно имеется. Почва там особой радиации, но не смертельной, а человека делает выносливым и, может, вечным, стальным, если ею питаться и натираться. Сечешь? Последствия катаклизма, потому как тут лет сорок назад метеоритом шарахнуло. Месторождение это еще лет десять как, перед самой войной, обнаружила научная экспедиция. Оказались, конечно, все в ней шпионами и контриками. А шлепнуть их, гадов, так и не удалось. Уж и резали их на части, а части или друг к дружке тянутся и тотчас срастаются, или из них копии этих предателей выползают. Даже атомное оружие не берет, до чего живучим человек после той грязи и глины делается! Этих, первооткрывателей, сейчас в тайной тюрьме содержат, живучих таких. Всякая боль им не более, как щекотка. Один профессоришка аж при этом стихи латинских имперьялистов читает, мозгля недобитая! Вот и решили мы это месторождение чистыми руками чекистов освоить для нужд всего прогрессивного человечества и лично товарища Сталина, чтобы вождь вечно жил. Ну, и мы заодно с ним, наверное… Это моя миссия здесь была: отобрать вохровцев понадежнее да зека покрепче, почему и работал я под чужой фамилией. Что ж, последние инструкции мною уже получены. В понедельник как раз отправляемся…
 
Все это походило на больной пьяный бред, но прервать Тихона я не отважился.
 
— Я-то удивился: выходит, и зека станут бессмертными, когда почвы этой попробуют? А он: это особый сказ. Я только и выбрал таких, что бессмертными не опасны будут. Год целый присматривался! Надежные всё ребята, многие ни за что, можно сказать, срок мотают. Но главное, ни одного между ними чтобы еврея или цыгана не было. Это мне строго-настрого запретили: только братья-славяне — новая раса, будущее Земли и ни одной 58-й — самой вражьей — статьи! Одни классово чтобы близкие… И дальше всю ночку мы уж пили беспробудно, отчаянно…
 
Фонарь за окном погас. Наступила тьма, в стекло настукивал косой осенний дождичек.
 
— А как нам под утро ложиться уже, он меня обнял — Артем мой — и говорит: «Ты молоток, Тихуха, что по Федьке не убиваешься! То жертва была в основании нашего дела правильная!» Уж какой косой я ни был, а от этих слов в озноб меня кинуло. Проснулся с рассветом — а перед койкой убиенный Федька стоит с хером нагло наперевес и яйцами потрясает, и яйца те, как бубенцы, на всю комнату заливаются! Грустно-прегрустно звенят — к дальней, к тяжкой дороге, наверное…
 
Где-то далеко за окном на Преображенском рынке грохнуло. Снова разборки? Опять?..[1]
 
Как же давно их не было…
 
Я вздохнул, а Тихон цапнул меня за волосы, зашипел, наклонившись, в лицо:
 
— Ты хер от сапога-то не отымай! Води, води, пока я с тобой разговариваю… Кончишь — слизнешь, а уши — слушай, не затворяй.
 
И отпустив меня, снова заговорил нормальным, словно б чуть себе удивляясь, голосом:
 
— Ну, с утра, Федьку еще не зарыв, в путь отправились. Шестьдесят зековских рыл да нас: с двадцать вооруженных бойцов. Сели на оленьи упряжки — а зима, мороз! — и айда к самому Ледовитому океану. Потому — время не терпит, чтоб до весны ждать: плохо вождь, видать, себя в Кисловодске чувствует. Сперва с нами местные оленеводы были, они везли. Но на подходе их расстреляли всех, оленей же колхозных мы отправили назад с одним нашим солдатиком. С нами рация. Мы там, на месте, должны были освоиться, а за нами прислали бы потом авиацию. Советская Родина своих в беде не бросает ведь!
 
За окном снова грохнуло.
 
— Ишь, расходился, подлец! Ночь — евонное времечко. Давай-давай, поплотнее садись — дальше самое интересное. Эх, нельзя нам теперь, ПОСЛЕ уже, курить, а так бы сейчас оно самое то… Короче, взяли мы зека наших в оцепление и по косогору взбираться начали. Как они нас голыми руками не передавили? А и передавили бы — куда в этой снежной пустыне без пищи-то денешься? И тут все вдруг сплотились, поняли: одно дело делаем! Вместе жили — вместе будем, если что, помирать. Так Артем и сказал всем: «Впереди бессмертие ожидает, а кто по дороге упадет — сдохнет здесь. Так что, вперед, мужики!» И стали мы по косогору карабкаться. Скользим из последних сил, рукавицы, руки дерем, срываемся. По дороге семеро зека остались лежать, и наших трое ребят. Ползем, хари все в кровь об лед расцарапали. А над нами трубы в воздухе разноцветные — будто хор Свешникова, бабьё в сарафанах сдобное — медленно между собою передвигаются. Но знаешь, чего вдруг заметил я? Не северное это сияние, а челюсть огромная, цветастая, в черном небе горит и медленно, будто жвалы, ходит, нас перемалывает. Ну, это, похоже, уж бредил я. Тут Артем ко мне подполз и зубами в щеку вцепился: не засыпай! Клок кожи откусил: испугался, что, лядь, помру…
 
*
Тихон примолк. Мне вдруг показалось, что рядом кто-то третий возник. Потом догадался: фонарь за окном зажегся опять.
 
— Зажег, падла, — прошептал и Тихон. — За нами следит, не таится… И на что, сука, надеется?.. Ну, а я-то ползу, все ползу вперед с глазами закрытыми, точно червяк в назьме. И вдруг чую: земля подо мной, а не льды эти треклятые. Рваная, жирная, теплая, как перина належанная, землица! И запах травный, летний попер. Думаю: капец мне, рехнулся с концами я. Глаза распахнул: мать моя девушка!.. Мы на гребне уже косогора, а внизу, перед нами — долина роскошная. Озера, речка и дерева, и будто начало июля в Средней, скажем там, полосе! Только в темном небе трубы разноцветные эти ходят, но уже выглядит, почти как закат. Ну, мы полушубки с себя долой, гимнастерки и аж белье, до чего земля жаром прекрасным пышет в нас, а мы ровно пьяные сделались… Артем подполз ко мне, ком грязи в рожу хлоп и ну размазывать, мокрую. И хохочет, хохочет, как чокнувшись! И все наши уж голяком, уды столбом, ржем, будто кони, и грязью этой чудесной то кидаемся, то друг друга мажем, аж жрем. Где ВОХРа, где зека — не поймешь: одна орава чумазая! Чисто встреча на Эльбе! Артем увидал, что дисциплинка тю-тю, стрельнул машинально там в одного зека, в самого наглого, в Баклажанова. Он мордоворот, а в корректорах, гнида, прятался, да всё одно ведь сел: вместо «Сталин» — «Сралин» выпустил. А Баклажанову хоть бы хрен: пулю из черепа вытянул и глядит на нее с удивлением, как на вошку железную. И кровь-то не идет, вот ведь что! Тогда Артем крикнул, пока остальные новые свойства свои не прочухали: «Ну-ка, стройсь!» Все в шеренгу метнулись охеренную. Так и застыли с пиками наперевес, себе изумляясь и радуясь. Но я-то по глазам вижу: Артем в ужасе от такой непредусмотренной неожиданности, хоть и счастлив хмельно, по-русски, по-нашенски… Одно хорошо: никто ни на кого не подумает, все в одном вспученном, офуевшем, лядь, положении…
 
Тихон продолжал, ладонями возя по коленям и по груди себе:
 
— Вот я в бога не верил — а в рай попал! Ночь там всегда, но влажная, жаркая. Ходишь по местности голяком, как зверь, весь надроченный, радостный и лихой. Дня три мы там отдыхали, в речке теплой плескались да в озерцах. Мы с Артемом друг из дружки не вылезали, но по кустам хоронились сперва, а после увидели, что и Баклажанов, и самый страшный бандит Корнуков Васяня, чудилка серийный наш, и другие то же ведь друг с дружкой-то делают, уже не таясь. И такие все легкие, будто крылья у них прорезались, а мат стоит исключительно, как майская зелень: прозрачный, светлый и ласковый-любящий. Баклажанов как-то обнял меня, подлец, и шепчет: «Тиш, прям Париж, прям порхаем, мля!» И поцеловал, будто я ему отдавался уже не раз. Но нам-то с Артемом нельзя чувства показывать, мы одни там остались сознательные, начальство идейное. Почему и таились уж до последнего…
 
Фонарь за окном мигнул. Тихон болтнул под удом моим ногой:
 
— На бой меня вызывает! Хер тебе выйду я!..
 
Он залпом осушил чашку. Продолжил бодро и зло:
 
— Три дня, говорю, жили мы там, точно в раю божьем ангелы. И вдруг рация, мля, запикала! Ну, я Артема за руку хвать: не отвечай, мол, пускай думают, что погибли. А он руку мою сбросил — и ну за ключ. Долг у него, видишь ли, перед Родиной засвербел в слипшейся в заднице! Ну, я эту рацию цап и в озеро уж хотел метнуть. А он в меня и стрельни, по ногам сперва. Тут уж и я ужаснулся чувству долга его могучему: лучшего друга шлепнуть готов ради товарища Сталина, чтобы косточки у него не ломило и чтоб он вечно для нас работал и жил! Отдал я ему рацию и говорю: «Ты прости меня, товарищ начальник, Артюшенька, за мою жлобскую шпионскую несознательность! Только вот вернемся мы другими людьми, и захавают нас всех по одиночкам, — может же быть? Хуже смерти ведь одинокими станем жить! Потому как не верю я, что всему народу дадут они этой почвы накушаться, а только самым нужным и Родиной избранным. А мы-то какие с тобой избранные? Так, мелкие при общем режиме песики… Артюшенька, поживем хоть с недельку еще по-людски! Покохаемся, родименький, пахучий мой, ласковый!»
 
Фонарь за окном как-то резко погас. Тьма наступила кромешная. Но Тихон, кажется, не заметил ее.
 
— Ну, он в том духе ответил, что нас награда, возможно, ждет, а зека — да, им, конечно, не позавидуешь. «А мне лично, говорит, сам товарищ Абакумов Виктор Семенович[2], министр наш, особые условия жизни в случае успеха пообещал! Во-первых, саму жизнь сохранит, во-вторых, дачу в Малаховке и пенсию размером в оклад! Ну, а тебя сторожем на дачу оформим. Станем варенье крыжовенное, смородинное, малиновое варить, настоечки делать самые знатные. Охота, рыбалка, деревенские — если захочешь — парнишечки, их умелые, крепкие колхозные пальчики. Конечно, если школу уже закончили: без образования у них умения нет еще… Плохо ли?» Ну, я на эти слова и повелся, дурак. Не в том смысле, что обманул меня: верил свято Артем, что будет, как министр ему обещал. Кому ж и верить в нашей стране, как не министру госбезопасности?.. Я его упросил научить меня с рацией обращаться. Он все показал, а после поглядел на меня, будто прозрачный я, будто он сквозь меня прочитал что-то важное. Я встрепенулся, а он: «Ладно-ладно, Тишух! Чему быть, того, стал-быть, не миновать стать…» И вдруг хвать меня за уши пребольно и ну целовать да покусывать. И так, собака, меня опять укусил, что я аж взвыл, и вся тревога моя разом из башки улетучилась! Не хотел он, чтобы я заранее изводил себя предчувствиями. Вот до чего любил!..
 
Тихон всхлипнул. Я вмазал лицо в его прохладное голенище. Не желал больше видеть ничего — только бы слушал и слушал этот горький, дикий рассказ, а главное — такой, падло, ведь жизненный!..
 
*
— Ну, пожили мы еще где-то дня два, наверное. Пожили жадно, и жадно — как жалобно… Всё не верилось, что край — вот он, близок уж. Говорят же: остатки сладки. А я и думать не смел, хоть и чуял, что да — уж остаточки… Сосу ему, скажем, а про себя повторяю любимые мои стихи, как судьбу заговариваю: «Не надо рая, дайте Родину мою!» Стихи у нас вроде бы запрещенные, но мне Баклажанов много в лагере за грев всяких стихов передал. Я ему пайку, он мне стих. И он выжил, и я образование получил, потому как с детства я стихи очень любил, а частушки особенно, и книжки про шпионов, и сказки народные. А любимая моя книжка — «Старик Хоттабыч», читал? Хорошая, дельная книжка; жаль, что ее яврей сочинил…
 
Фонарь за окном, мигнув несколько раз, загорелся как-то особенно ярко; даже, пожалуй, и яростно. Тихон рассеянно ворошил мне волосы:
 
— Ну и воточки… Как-то уработались мы с моим Пидарасовым, упахались. Он захрапел, а рация вдруг запикала. Нужно сказать, я с рацией умел уже обращаться, Артемка и научил. Не стал я его будить, чудака моего сердечного, а сам вышел на связь от его как бы имени. Позывные его — Рюмашка, а их — Луковка. Это нарочно, чтоб враги думали, будто спьяну радисты советские лупятся. Ну, я-то и передал: все у нас хорошо, товарищ Абакумов будет очень доволен. А мне: «Какой Абакумов? Ты что, Рюмашка, от радиации дзинькнулась? Его ж расстреляли как врага народа! И Берию расстреляли. У нас теперь главный в ведомстве товарищ Круглов[3], а вообще по стране товарищ Хрущев Никита Сергеевич! Он смотрящий». «А товарищ Иосиф Виссарионыч Сталин?» — «Так умер же товарищ Сталин, царство ему небесное! Еще в прошлом году». — «Как в прошлом?!..» — «В прошлом, в 53-м, в марте месяце. Очень все горевали, конечно, а теперь вздохнули полной грудью свободно и дальше пошли. Год-то уже 54-й, месяц сентябрь». Тут я совсем обалдел, тормошу Пидарасова моего, а Артемка знай себе хры да хры. Ну, я совсем испугался, давай ворочать его, будто медведь колоду. А он опять хры-хры, и чую: нарочно ведь, притворяется! Тут меня как осенило, и я в его планшетку-то — шасть, потому как еще раньше сказанул он: главное у него там запрятано. А там бумага… Бумагу сам прочитай, не могу больше я говорить…
 
Тихон произнес это сдавленным свистящим шепотком, вынул из нагрудного кармана потертый на сгибах желтый листок, протянул вниз мне, не глядя. Кипуче засопел — откуда-то у него открылся вдруг насморк. Нет, слеза прошибла его…
 
В мертвенно зеленоватом отсвете фонаря, как сквозь желе, передо мной возникли буквы. Косой четкий почерк. Теперь такого и нет у людей. И ошибок-то минимум.
 
Прочитал  же я следующее…
 
*
«Дорогой мой Тиха! Лихо ты мое кисло-сладкое! Уверен: станешь это читать — челюсть у тебя к яйцам отлетит, но ты на это не обращай, парень, внимание. Верь своему командиру, боец! Короче, дело вот какое, теперь уже срочное. Есть у меня способность видеть, что впереди. Еще в детдоме я знал, что встретимся мы, даже форму херища твоего разглядел через призму лет! Но главное — всю эту бодягу нашу про экспедицию, день за днем, как книгу, уже листал. Где-то наслаждался по-пацански еще, под одеялком в ночи, а где-то уж и плакать хотелось — и плакал украдкой, да. Потому что открылось мне: судьбы людей неизменны, и если тебе написано на роду быть расстрелянным или запытанным, то ничего не поделаешь, подставляйся — не моя это вина и даже не товарища Сталина. Так что в органы я пошел совершенно уже сознательно. К тому же впереди ты, поросенок такой, как приз маячил, Леденец ты курносый мой!..
 
Так вот, дорогой же ты мой человечище, матерое ясноглазое существо: судьбы и странам предопределены, и век нашего замечательного Союза Советских отмерян недолгий, хотя и славный — от этого уж не денешься. Почему и смысла нету пока возвращаться мне туда, где все равно нас покуда недооценят. Время глине этой живородящей еще не пришло, рано нашему народишку дуросапому в счастье-то жить, избалуется! Почему и решил я остаться до срока «Х» здесь, тем паче тут день за год идет, что ты из разговора по рации, наверно, уже усек. Буду держать ситуацию под контролем, а то наша ВОХРа еще рожать от зеков через жопу зачнет. Ты же, мой дорогой, настоящий сердечный друг, возвращайся на Большую Землю, к обычным людям. Возьмешь с собой Баклажанова-корректора и Корнукова Васяню, хоть он и серийный, и очень будет по дороге назад порываться схавать обоих вас. Человечинку он по-любому уже едал. Но ничего у него не выйдет на этот раз: отобьетесь вы! Это я тебе заранее говорю. А захотят оба они возвращаться вот почему: Баклажанов по книжкам сильно соскучившись, а Корнукова сама природа заставит — кого ему тут рвать на части, если все у нас в отряде на сегодняшний день бессмертные? К обычным людям потянет зверюгу… Маньяки — они такие: самые, как бы сказать, по-своему человечные, к людям привязанные.
 
Ясное дело, найдут вас троих наши товарищи погранцы, но про глину наши вожди забудут уже, потому как и Круглова снимут скоро, а он в отместку все документы про экспедицию уничтожит. Вы тоже не открывайтесь, что глины накушались: так-то спокойнее станет жить. Ты в ВОХРе дослужишь, Корнуков будет по стране мотаться, зазевавшихся в лесах подъедать, а Баклажанов в архивы зароется, да это бесполезняк.
 
После срочной дуй, Леденчик, в Москву, здесь затаись — ну и срывай удовольствия, чего же молодому теряться-то? Меня же ты не забудешь, а? Не забудешь ведь?.. Постареешь внешне-то, но это всё понарошку: при мысли обо мне сразу станешь, как вот сейчас, молодой, только умнее на целую жизнь человечью.
 
Эх, Тиха, жалко, прозрение мое лишь на сто лет вперед распространяется, а так хочется увидеть хотя б во сне нашу встречу новую и дальнейшее житье беззаботное! Чувствую: БУДЕТ ОНО, однако деталей разглядеть пока не могу.
 
Тишка-Тишка — сладкая ты моя коврижка! Пишу весело, а самого слеза дерет. И храпу сейчас моему не верь — но делай, как я сказал. Дорога к счастью трудная, Тишуха, однако ж надо ее пройти, тем паче, что по жизни у огромного большинства — одна дорога, и безо всякого счастья в конце.
 
Люблю тебя, Тишенька, очень-очень, везде и всего, и всеми моими клеточками. И поверь мне: станем мы эти трудные годы разлуки вспоминать мимоходом лишь, не они в нашей жизни главное! Верю, что встретимся в Вечности!
 
Засим, и навеки твой,
 
Артем Пидарасов».
 
*
Я бережно протянул листок Тихону. Тот взял, сложил аккуратно и засунул в нагрудный карман. Не хотелось все же мне думать, что я для него — лишь дежурное приключение. Но тягаться с таким вот накалом чувств — чем и как?..
 
И все же я подал голос:
 
— Тихон Иваныч, гражданин-товарищ сержант, а вот карта эта и город, который в честь Артема назвали — это-то как понимать?
 
Он шевельнул нехотя сапогом:
 
— Карту эту я и нарисовал, а город придумал. Жизнь, видишь, заставила… Году этак в 89-м, когда я аккурат к вам в библиотеку пожарным устроился… Звонок в дверь — думал: пенсию принесли. Открываю, а на пороге — они, оба, Баклажанов и Корнуков! Старые уже оба, вонючие два бомжа, но как меня увидали, сразу преобразились: про глину, про молодость общую вспомнили. Меня отпихнули, в комнату ворвались, будто эти, будто прям рейдеры, на постель сели чумазыми жопами: «Ты у нас типа командир, веди назад. Решили мы тут дело организовать, глиной этой торговать будем. Оформим как БАД, короче». Я им: «Мужики, не знаю я ходу назад, нас ведь всех троих без сознания погранцы подобрали, уже тогда полутрупами…»
 
Ну, они вхучали, что пытать меня им бессмысленно. Тогда, говорят, мы у тебя поселимся. А с них уже блохи в разные стороны прыгают, и соседка из-за стенки стучит: дескать, что за вонища такая сортирная, не взорвался ли уж толчок? Ну, я им объяснил ситуацию: нас так повяжут, и капец вашему бизнесу. Лучше завтра на рынке Преображенском встретимся, все обсудим без соседкиной этой любознательной дамской истерики.
 
Тут Баклажанов подмигнул: лады, говорит, заметано! И вот эту самую фотку, где мы с Артемкой, со стенки хвать — да себе в бушлат. Вроде: завтра получишь по итогам переговоров, или смотри… И ушли, обозначив место встречи за церковью в 2 часа пополуночи. После их ухода я как без чувств свалился, закемарил малька. И приснился мне вдруг опять мой Артем. Веселый и голый, весь глиняный, подмигивает. Говорит: «Нарисуй им карту, будто знаешь, где местоположение наше, но скажи, что ехать нужно на Севера, они в багажном, ты же устройся проводником на поезд Москва — Череповец. Носи им грев. Как приедете, Баклажанов, интеллигентик, фотку тебе вернет. Пойдешь с ними вот этим маршрутом — видишь, тебе указываю? — только хавчика много-то не бери. Веди их долго, на измот, на измор. Здесь вот будет привал у вас. Тут ты от них, от спящих, и ноги делай. Точно знаю: не догонят тебя, сами заплутаются только, да Корнуков сожрет Баклажанова, до скелета объест его и станет силен, как никто, а Баклажанов при нем именно так — скелетом останется шестерить безгласным. Так оно вроде в смысле пищи и безопасней ему, да и книжек будет уже не надобно: горе от них одно, от книжек-то. (Ты то помни, Леденчик, на всякий пожарный: у человека от этой грязи воля, как у товарища Сталина, появляется — сам решает: собраться ль порезанному-обкусанному в себя прежнего или остовом продолжать активную свою жизненную позицию. Скелетом — оно в нашей стране по-любому надежней!) Ты же в Москву вернешься, но ведь и Корнуков со скелетом заявятся, и каждое новолуние будут тебя звать на бой. И пока ты кому-нибудь верному нашу историю не расскажешь, ты на бой-то с ними не выходи. А как расскажешь — смело иди: скелет не в счет. А Корнукова ты сборешь, но непременно до скелета его тотчас смотри объешь! Тогда и он и другой скелет, Баклажановский, станут твоими шнырями самыми верными, а ты силой их напитаешься и меня дожидайся. Не дрейфь давай, Леденец! Что мы, людоедов не едали, чекистская наша косточка? Потом вернешься ко мне сюда, и заживем мы с тобой! Ух, житуха будет, Тишух! А прочие в нашей стране до глины этой не дозрели морально и нравственно, еще для полного счастья должны доспеть-помереть целые поколения».
 
Харьюсов встал решительно. Я едва успел выдернуть член из-под пошедшего сапога.
 
— Время! — выдохнул Тихон и юно вскочил на узенький подоконник. Было слышно, как нетерпеливо, зло шарит он притаившийся шпингалет.
 
Одна створка окна распахнулась, чуть не сбив Тихона на пол. Он отшатнулся, но тотчас рывком оправил под ремнем гимнастерку и вышагнул властно в ночь с пятого этажа.
 
Я остался сидеть на полу, понимая, что жизнь, безусловно, победит в его лице и, хорошая, всё же продолжится.
 
2.10.2014
 
 
[1] Действие, напомню, происходит в ранние 90-е.
[2] Абакумов В. С. — министр ГБ СССР в 1946 — 51 гг., при Хрущеве был расстрелян.
[3] Круглов С. Н.  — министр МВД в 1945 — 56 г.
Вам понравилось? 7

Не проходите мимо, ваш комментарий важен

нам интересно узнать ваше мнение

    • bowtiesmilelaughingblushsmileyrelaxedsmirk
      heart_eyeskissing_heartkissing_closed_eyesflushedrelievedsatisfiedgrin
      winkstuck_out_tongue_winking_eyestuck_out_tongue_closed_eyesgrinningkissingstuck_out_tonguesleeping
      worriedfrowninganguishedopen_mouthgrimacingconfusedhushed
      expressionlessunamusedsweat_smilesweatdisappointed_relievedwearypensive
      disappointedconfoundedfearfulcold_sweatperseverecrysob
      joyastonishedscreamtired_faceangryragetriumph
      sleepyyummasksunglassesdizzy_faceimpsmiling_imp
      neutral_faceno_mouthinnocent
Кликните на изображение чтобы обновить код, если он неразборчив

Наверх