Дэвид Ливитт

Флоренция. Роковое очарование города лилий

Аннотация
Путеводитель по Флоренции? Ничего подобного!
Так получилось что книга 2005 года издания прошла мимо целевой аудитории –ЛГБТ сообщества и была найдена благодаря крайне ругательной рецензии, которую мы тут и приводим:
"Флоренция. Роковое очарование. Бла бла бла. Поразительно, но от книги о Флоренции казалось бы следует ожидать повествования о городе, ведь правильно я понимаю? Но нет господин Ливитт не позволит себе такой банальности. Ведь зачем, если можно вместо этого описать с кем из писателей англо-флорентийской диаспоры ты успел побывать на ланче, к кем успел познакомиться, кого увидить из знаменитостей. Вот, собственно, и всё, что происходит. К чему описания города, его история, его население, когда можно ограничиться десятком людей. Что мы имеем в итоге? - треть книги про гомосексуальное англо-флорентийское население - почти две трети книги о известных (американцам) писателях - 1% описаний города и его истории. Собственно о истории Флоренции - по сути книга включает в себя 2(!) эпизода: о землетрясении 1966 года и о переносе статуи Давида. Зачем больше, это же не труд о истории города (думает Ливитт), лучше я напишу о содомии и мужеложстве известных писателей с 12-летними мальчиками."
Источник​​​



БЛАГОДАРНОСТИ
За самую разнообразную помощь во время сбора материалов и написания этой книги я очень признателен Марку Робертсу из библиотеки Британского института во Флоренции; Лиз Калдер, создательнице этой чудесной серии; сотрудникам издательства «Блумсбери» Колину Дикерману и Эдварду Фолкнеру; Джин Аух, Роуз Гаэте и Эндрю Уайли из литературного агентства Уайли; Джеймсу Лорду; отдельно мне хотелось бы поблагодарить Эдмунда Уайта, чье одобрение и поддержка значили для меня все эти годы больше, чем он может предположить.
Эта книга не может быть посвящена никому, кроме Марка Митчелла, второй половины того «мы», от чьего лица ведется повествование на некоторых страницах этой книги. Именно Марк впервые привез меня во Флоренцию в 1993 году; к тому времени он уже знал город так хорошо, что еще несколько недель я никак не мог научиться ориентироваться в нем самостоятельно, потому что значительно легче было просто следовать за Марком. Он показал мне фрески Беноццо Гоццоли в палаццо Медичи-Риккарди и дом, где ночевал Форстер. Он познакомил меня с бывшим семинаристом из Консенцы, чудаковатым любителем разгуливать по городу в старинных церковных облачениях, и именно Марк уговорил меня попробовать рубец. Позже, когда я приступил к этой книге, он обращал мое внимание на самые разные материалы, на которые я иначе и не взглянул бы, терпеливо прочитывал все мои черновики и позволял мне эксплуатировать его огромный редакторский талант. Безо всякого преувеличения могу сказать, что если бы не он, этот тоненький томик никогда не вышел бы в свет.
  
Я всего лишь продукт культурного процесса, и ничего, кроме продолжения этого процесса, мир от меня не ожидает. Но в самой глубине моего сердца я не верю в культуру, не являющуюся частью самой жизни.
Из мемуаров Джона Эддингтона Саймондса

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Флоренция всегда привлекала самоубийц. Летом 1993 года, когда мы только переехали в этот город, какая-то девушка прыгнула в объятия смерти с вершины колокольни Джотто рядом с Дуомо. Проходя мимо, мы видели зацепившийся за строительные леса теннисный тапок, единственное, что от нее осталось. «La Nazione», флорентийская газета, сообщила, что девушка была иностранкой, туристкой, что меня нисколько не удивило. Несколькими месяцами ранее один из наших дальних знакомых, актер, чьи карьера и семейная жизнь стремительно шли ко дну, прилетел из Лос-Анджелеса, поселился в отеле «Порта Росса» и немедленно проглотил целый флакон антидепрессантов. В результате он почувствовал себя очень плохо, но не более того, и, проведя несколько дней в больнице Санта-Мария Нуова, вернулся в Калифорнию, влачить свое тягостное существование. В 1953 году американский писатель-романист Джон Хорн Бернс, автор «Галереи», по слухам, упился до смерти в баре отеля «Эксельсиор». (Эрнест Хемингуэй, один из почитателей Бернса, говорил об этом Роберту Мэннигу: «Был один парень, который написал хорошую книгу, а потом — дрянную книгу о подготовительной школе, а потом просто сам себя довел до ручки».) Старинные помещения флорентийских отелей, кажется, тоже вносят свою лепту в это очарование, высокими потолками, фумаролами пыли и дверными ключами, висящими рядом с медными колокольчиками, и такими тяжелыми, что пара подобных ключей в состоянии утащить вас на дно Арно.
Я преувеличиваю — но все это вполне правдоподобно в городе, влюбленном в помпезность, церемонии и регаты. У нас есть приятель во Флоренции, бывший семинарист (он родом из Консенцы, на юге), который каждый год во время carnevale [1] надевает тяжелое парчовое литургическое облачение восемнадцатого века, «позаимствованное» из церковной ризницы, от которой он, будучи органистом, получил ключи. Прохаживаясь по улицам, будто во главе некой религиозной процессии, он воплощает в себе всю baldanza [2], все величие кардинала Ришелье или мрачной старухи с ее острой косой. Во Флоренции смерть кажется несколько менее зловещей и более чарующей и роскошной, чем в других краях, возможно, благодаря огромному количеству умерщвленных Христов на распятиях (зачастую еще средневековых), их лики искажены страданием, а раны выглядят совсем свежими. На недавно отреставрированном куполе Домского собора Санта-Мария дель Фьоре (или Дуомо, как его чаще называют) райские видения Вазари вознеслись над перенаселенной преисподней, где нераскаявшиеся души подвергаются ужасным мукам. Длительное расследование по делу «флорентийского монстра», серийного убийцы, отправившего в мир иной с 1968 по 1985 год шестнадцать человек, пришло к заключению, что «монстр» служил сатанинскому культу, среди приверженцев которого были наиболее влиятельные граждане города, а также агенты итальянского эквивалента ЦРУ. Неудивительно, что Ганнибал Лектор [3] решил сюда переехать!
Среди всех тех, кто писал о Флоренции, никому не удалось выразить лучше присущие ей болезненный фатализм и обреченность, чем Уолтеру Пейтеру, писавшему о Флоренции пятнадцатого века и ее жителях, «...убежденных, что погруженность в размышления о смерти сама по себе облагораживает и является признаком возвышенного склада ума... Сколь часто и при сколь различных обстоятельствах доводилось им видеть, как смерть побеждает жизнь, на улицах и в их собственных домах!». И не случайно самый известный роман Э. М. Форстера «Комната с видом», действие которого разворачивается во Флоренции, начинается с убийства среди бела дня на Пьяцца делла Синьория. Свидетельница произошедшего Люси Ханичерч, будучи англичанкой, немедленно падает в обморок. Брызги крови попадают на фотографии, только что купленные у Алинари, и Джордж Эмерсон, который приходит ей на помощь, выбрасывает их в Арно. И тем не менее, происшествие сводит их вместе и заставляет обоих перемениться. «Поскольку случилось нечто исключительное, — говорит Джордж Эмерсон, — то я должен смотреть правде в глаза и не запутаться. Дело не только в том, что умер человек...»
Верно, не только. Но тогда — в чем? Если точнее?
Почти через сто лет после «Комнаты с видом» туристы, прибывающие во Флоренцию, все еще пытаются найти это таинственное «что-то», и не только «орды варваров с севера», описанные Мэри Маккарти, врывающиеся в город на автобусах, из которых они извергаются, как потоки муравьев из разоренного муравейника, но и благоразумные, осторожные, начитанные, крайне серьезные посетители, жаждущие, как Люси Ханичерч, попасть в «настоящую Флоренцию», пробиться сквозь эфемерную оболочку, отделяющую туристические переживания от того, что можно было бы назвать — и если подобрать подходящее слово трудно, то лишь потому, что сама концепция нереальна — «прикосновением к подлинной Флоренции». Такие гости любой ценой избегают ресторанов, где меню напечатаны по-английски, даже не считаясь с тем, что такие рестораны обычно лучше. Обходя стороной созданные специально для туристов отели, они останавливаются в очаровательных, пусть дорогих, пансионах с завтраком, и их никогда не встретишь с разговорником в руках. Они хотят от Флоренции того же, чего от Флоренции хочет Джордж Эмерсон, хотели Пейтер и юный Форстер: они стремятся ощутить некое эфемерное состояние самовоплощения Флоренции, издавна будто бы присущее ей, — и это несмотря на то, что многие черты жизни города препятствуют этому.
Современному гостю Флоренция может казаться попеременно то назойливой, то вульгарной, где-то — бесцеремонно неприветливой, а где-то — угождающей самым низменным порывам туристов. Пройдитесь по Пьяцца делла Синьория теплым весенним утром, и вам может показаться, что вы попали в некий посвященный истории искусства Диснейленд с извилистыми очередями стремящихся в Уффици туристов и микеланджеловским «Давидом» (поддельным!) в роли Микки-Мауса. Но сойдите «с протоптанной дорожки», как пытается сделать Люси вместе с писательницей Элеонор Лавиш, и, очень может быть, вы не увидите почти ничего, кроме каменных фасадов. Многие улицы такие узкие, что самая обычная проезжающая мимо машина заставит вас жаться к стене, как уличного кота. Куда ни глянь, повсюду двери, такие огромные, что в них пришлось прорезать вход поменьше, нормального, человеческого размера; здесь даже есть деревянные двери, покрытые специальной резьбой, чтобы они напоминали каменные. Все они заперты — но, когда одна из них открывается и старый шнауцер появляется из-за нее, натягивая поводок в руке contess’ы [4], за ту долю секунды, что она возится с ключом, вы успеете мельком увидеть внутренний дворик с фонтаном, наполненный ароматом лимонных деревьев и магнолий, кусты английского кизила и пышные плети глицинии, обвивающие старинную кованую решетку. Затем дверь с грохотом закрывается, и вы снова остаетесь один на один с «напыщенными» фасадами, как называла их Маккарти.
Чувство, что ты исключен из общества, что тебя намеренно не пригласили на некую чудесную вечеринку, смутное, больше похожее на догадку, всегда оставалось на долю любого туриста во Флоренции — тебя не пустили не только в «настоящую Флоренцию» флорентийцев, но и в утонченный мир, населенный выходцами из твоей родной страны. И потому преподобный Игер пытается соблазнить Люси Ханичерч, предлагая представить ее членам местного общества, тем, кто никогда не разгуливает с «бедекерами»  [5]; кто научился устраивать сиесту после ланча; кто ездит по дорогам, о которых туристы из пансионов и не слыхивали; тем, кто благодаря личным знакомствам может ознакомиться с коллекциями, закрытыми для широкой публики. Как он доверительно сообщает Люси, «мы, местные жители, иногда жалеем вас, бедных туристов — вас передают с рук на руки, как посылку, из Венеции во Флоренцию, из Флоренции в Рим, вы теснитесь в отелях и пансионах и даже не подозреваете о том, что не включено в “бедекеры”, вас заботит только одно — “разделаться”, “взглянуть” и пойти еще куда-нибудь».
Это говорит местный житель, и, как всегда, в его словах звучит презрительное высокомерие. Хотя и он сам (или она сама), не нужно об этом забывать, когда-то были туристами; он сам (или она сама) тоже некогда прибыли во Флоренцию впервые, зачарованные и нерешительные, во всем полагаясь на путеводитель, — если им, конечно, не посчастливилось здесь родиться, как Джону Сингеру Сардженту, или Гарольду Эктону, или Флоренс Найтингейл, и в этом случае «период девственного невежества» просто переносится на поколение назад. Не считайте Флоренцию гостеприимным городом, она встречает новоприбывшего сильным ударом под дых и ледяным взглядом. Присмотритесь повнимательнее к фасаду Дуомо, и вы увидите у правых дверей ангела — одна рука согнута в оскорбительном жесте, ладонь сжата в кулак, другая рука лежит на правом бицепсе: vaffanculo [6]?
Приезд почти никогда не бывает легким. Ветер в аэропорту так силен, что самолетам зачастую приходится приземляться в Пизе, откуда туристов автобусами доставляют в центр города. Поезда, останавливающиеся у перронов вокзала Санта-Мария Новелла (великолепное наследие фашистского прошлого), извергают свой одушевленный груз в беспорядочную толпу, где толкутся жители пригорода, приехавшие на работу в город, таксисты, гостиничные зазывалы, гиды, цыгане, зеваки, попрошайки и потрясенные туристы, восседающие на необитаемых островках чемоданов. Очередь на такси обычно длинна; чтобы попасть в город пешком, вы проходите по длинному подземному тоннелю, по сторонам которого выстроились лавочки с лазерными дисками, а в промежутках между ними наркоманы жмутся к своим сонным собакам.
Гостиницы в большинстве своем дороги, и почти всегда все места в них уже заказаны. Приезжему, рискнувшему появиться во Флоренции без предварительной брони номера, приходится терпеть неприязненное отношение и даже унижение, когда владельцы гостиниц один за другим — выразив сперва свое крайнее изумление тем, что желающий поселиться не позвонил заранее — отправляют его дальше, пока он не окажется наконец в одном из отельчиков или мелких пансионов рядом с вокзалом, которые высылают на перроны зазывал и где в любое время есть свободные места: сырые, непомерно дорогие комнаты с окнами во двор или на оглушительно шумную улицу. Большая часть ресторанов ужасна, и даже в хороших сделано все возможное, чтобы помешать насладиться ими. «Чиберио», один из самых известных ресторанов города, разделен на две части — дорогой ristorante и менее дорогую trattoria [7], где можно получить те же блюда в два раза дешевле. Но при этом в trattoria приходится сидеть на стульях, бросающих вызов самой выносливой спине, тесниться за маленькими столиками с незнакомцами и задыхаться в табачном дыму. Еда — истинно, можно даже сказать, безжалостно тосканская. Пасту не подают никогда, вместо этого на первое обычно фасолевый суп как напоминание о том, что в других частях Италии тосканцы известны как mangiafagioli — едоки фасоли. Потрошки также занимают в меню заметное место. Типичное второе блюдо — collo di pollo, фаршированные куриные шейки. Centro storiсо [8] тоже заполонен прилавками с едой, тут можно получить бутерброд с рубцом или с lamperdotto, тем же самым рубцом, только взятым из другого коровьего желудка — у коров их несколько. La Cucina Fiorentina [9] не признает тех, у кого кишка тонка, во всех смыслах.
Позвольте мне продолжить перечисление недостатков города, с тем условием, что затем будут воспеты его достоинства. Погода зачастую отвратительна, так как Флоренция расположена в conca, или долине, простирающейся между двумя грядами холмов — Мюджелло на севере и Кьянти на юге. Летом воздух становится знойным, afoso; кинотеатры, очень немногие из которых оборудованы кондиционерами, закрываются на весь сезон, а более обеспеченные флорентийцы направляются в свои летние дома в Виареджо, Версилью и в Форте деи Марми. Зима здесь ничем не лучше, ветра приносят в ледяных объятиях самые экзотические и незарегистрированные виды гриппа. И тем не менее многие годы Флоренцию считали идеальным прибежищем для выздоравливающих, восхваляли ее целительный климат, и в результате многие больные туберкулезом переехали сюда в надежде победить болезнь. Жестокая насмешка малярийных августов и пронизывающих холодом январей, несомненно, уязвила тех, кто прибыл сюда со слабым здоровьем, подорвал его окончательно и умер.
Одним из них был Чарльз Кеннет Скотт Монкрифф, теперь его помнят в основном как переводчика Пруста, хотя он переводил также «Песнь о Роланде» и Стендаля. Как и многие из тех, кто эмигрировал во Флоренцию в начале прошлого столетия, Скотт Монкрифф всегда был в некотором роде чужаком в своей родной Англии. В восемнадцать лет он опубликовал в ярком номере «New Field», литературного журнала, который редактировал в Винчестерской школе, поэму «Вечерня и вечерняя песнь Морве» — которую Пол Фоссел описал как «бесстрашно непристойный рассказ о подростковой феллации». Из Винчестерской школы Монкриффа незамедлительно исключили. Позже его ранили в ногу на Западном фронте, после чего он стал прихрамывать. В Лондоне он вращался в тех же («объединенных преклонением перед мальчиками») кругах, что и «поэты Урании», ухаживал за Уилфредом Оуэном и одно время был любовником Кристофера Милларда, секретаря Роберта Росса и первого биографа Оскара Уайлда.
Скотт Монкрифф переехал во Флоренцию в двадцатых годах двадцатого века. В «Приключениях книготорговца» Дж. Пино Ориоли пишет, что «не назвал бы его милым созданием, наоборот, он был чрезвычайно склонен обижаться. Ему нравилось ссориться по любому поводу и со всеми своими друзьями, хотя ссоры никогда не длились долго, так как он был одним из тех, кто жить не может без друзей; но благодаря этой черте своего характера он потерял их всех навсегда».
Ориоли объясняет дурной характер Скотта Монкриффа, по крайней мере частично, его увечьем, не мешавшим ему, впрочем, любить прогулки и даже пешие походы.
Иногда мы прогуливались по сосновым лесам Виареджо, — вспоминает Ориоли, — и у меня была возможность наблюдать, как он работал. Он нес в левой руке книгу на французском, которую переводил, прочитывал из нее несколько строчек, прерывал чтение, чтобы поговорить со мной, а затем доставал из кармана записную книжку и записывал по-английски те несколько строчек, которые только что прочитал, прислонив книжку к сосне. Потом вновь следовали чтение, разговор и перевод на английский. Он пришел в ярость, когда я сказал, что давно прошел через увлечение Прустом и мне до смерти надоел Сванн и эта нудная Альбертина.
Скотт Монкрифф последовал и еще одной англо-флорентийской традиции, приняв католичество. Пылкость веры заново обращенного приводила в недоумение Ориоли, который вспоминал, как оставил Монкриффа одного в жуткий холод в Домском соборе в Пизе посреди Рождественской мессы со словами: «В мои намерения не входит подхватить пневмонию». Англичанин с ним после этого не разговаривал, а, встретив позже во Флоренции, начал беседу с того, что назвал Ориоли еретиком и сказал, что тот попадет в ад.
Ответ Ориоли на прозвучавшую угрозу иллюстрирует отношение к этому вопросу многих католиков-итальянцев, считающих, что они попадают в рай по праву рождения:
Человек, переводящий книгу о Содоме и Гоморре, написанную евреем, заслуживает ада и непременно туда и попадет, если не раскается. Что до меня, я никак не могу туда попасть, потому что мы все были добрыми католиками с тех пор, как существует католицизм, и потому что у нас в семье было огромное количество благочестивых священников, не говоря уже о кардинале Ориоли, который приходится братом деду моего отца. Заведи сначала кардинала в своей семье. А потом можешь начинать посылать людей в ад.
Эта отповедь, как жизнерадостно заключает Ориоли, уничтожила бедного Скотта Монкриффа настолько, что тому пришлось «перекреститься пять или шесть раз, чтобы успокоиться». Но для переводчика-экспатрианта, чье здоровье уже пошатнулось, жизнь после смерти была не просто поводом для добродушного подшучивания. По правде говоря, он умер вскоре после этого случая, в возрасте сорока лет. Стихотворение, написанное им несколькими годами ранее и названное «Ранняя старость» (возможно, в ответ на исполненное пессимизма творение Мэттью Арнольда «Старость»), стало эпитафией не только для него, но и для многих недужных англичан, поселившихся во Флоренции:
И ныне я заперт в осеннем дому, От жгучих ветров и морозов спасен. Изгнанье свое, как защиту, приму: После расцвета — отдых и сон.
Отдых и сон. Норман Дуглас, посетивший Скотта Монкриффа на смертном одре в 1930 году, писал, что тот «усох, стал похож на мартышку, и его невозможно узнать». Ориоли, сопровождавший Дугласа, написал, что Монкрифф «держал в руках распятие и четки, а на шее у него была нитка с благочестивыми медальонами». Это было незадолго до того момента, когда «цвета становятся глубже и приглушеннее», — как писал Уоллас Стивенс [10] в другом стихотворении, названном, кстати, «Anglais Mort a Florence» («Смерть англичанина во Флоренции»).
Я не могу вспомнить другого европейского города, кроме Флоренции, чьи самые известные жители — по крайней мере за последние полторы сотни лет — все до единого были бы иностранцами. Кого мы прежде всего вспоминаем, думая об этом городе? Во-первых, Гарольда Эктона, чья вилла Ла Пьетра недавно стала тосканским кампусом Нью-Йоркского университета. (Его больше помнят благодаря беседам, чем книгам, считается, что он послужил прототипом для Энтони Бланша в «Возвращении в Брайдсхед». Всю последующую часть жизни Эктон старался стереть это «пятно» со своей репутации.) Вспоминается Форстер, хотя он провел во Флоренции только пять недель, еще в молодости. А также великий историк искусства Бернард Беренсон. (Его вилла И Татти на Виа Винчильята сейчас принадлежит Гарвардскому университету.) Сегодня почти двадцать пять американских университетов содержат кампусы во Флоренции, и в результате город заполонен американскими студентами. Существует американская булочная, «Carly», и американский бар, «The Red Garter». Фильмы показывают недублированные, в versione originale [11] с субтитрами, что пока еще редкость в остальных областях Италии. Во Флоренции часто можно встретить американок, которые приехали сюда еще студентками, влюбились во флорентийцев и вышли за них замуж. Моя сводная сестра, Лесли Блумен, одна из них. Уехав на семестр учиться за границу, она познакомилась с Марчелло, с которым они прожили пару лет в квартире на Виа делле Белле Донне. После свадьбы они переехали в Вашингтон, где открыли магазин по продаже флорентийской бумаги. Но чаще американки, вышедшие замуж за флорентийцев, остаются в Тоскане. В качестве примера могу привести нашу подругу, Эмили Рознер, которая помогает вести дела своему мужу Маурицио, владеющему американской книжной лавкой «Paperback Exchange» на Виа Фьезолана во Флоренции. Их сыновья, идеально говорящие на обоих языках, составляют резкий контраст с другими англо-флорентийцами, которых обычно отдавали на воспитание тосканкам. Таких детей называли «Anglo-Becero» — «англо-деревенщинами» — из-за акцента, который они перенимали у своих воспитательниц. Точно так же флорентийские аристократы часто нанимали нянь-англичанок для своих детей, и их отпрыски в результате начинали говорить на диалекте кокни.
По мнению итальянцев, тосканцы говорят на самом чистом, пусть и не самом красивом, диалекте итальянского. (Идеал — это «una lingua Toscana in una bocca Romaпа», «тосканский язык в римских устах».) Возможно, именно поэтому город наводнен еще и языковыми школами, большинство из которых носят имена великих личностей эпохи Возрождения, таких как Данте и Микеланджело. Мы с Марком изучали итальянский в Британском институте, который Эктон основал в тридцатых годах двадцатого века вместе со своей подругой, биографом Джоан Хэслип. Большинство наших соучеников были англичанами, многие из них — молодые люди до двадцати лет, собиравшиеся в Оксфорд или в Кембридж. Одна девушка, чьи родители владели домом неподалеку от Кьянти, жаловалась, что когда она пытается говорить по-итальянски «с крестьянами», то не может понять, что они ей отвечают, «потому что у них совсем нет зубов». Очень может быть, что на самом деле это она слышала знаменитое флорентийское «с» с придыханием, превращающее слово «casa» (дом) в «hasa». Жители остальных областей Италии любят пошутить о том, что забавно было бы подойти в баре к флорентийцу и попросить его заказать «кока-колу с короткой соломинкой» (Una Hoha-Hola hon un hannuccia horta).
Ho, как гласит поговорка, лучше всего учить языки в постели, и потому большинство наших знакомых американок во Флоренции говорят на тосканском диалекте итальянского безупречно, вплоть до «с» с придыханием. Многие живут в квартирах в разных частях города или в крестьянских домиках высоко на холмах, в двадцати минутах пути от города — что совсем не похоже на пансионы, где они бытовали, пока еще были студентками. Но сами пансионы все еще процветают, и каждый год прибывают, подобно волнам прибоя, новые студенты, и некоторые из них в конце концов остаются здесь на всю жизнь. Они придают городу атмосферу в чем-то схожую с американским университетским городком. Именно из-за них, наверное, пицца здесь невероятно популярна, хотя это блюдо имеет неаполитанское происхождение. Однажды ближе к вечеру в «Yellow Bar», огромной пиццерии на Виа дель Проконсоло, мы оказались за одним столиком с женщиной лет сорока пяти и римлянином за семьдесят. Оказалось, что она — директор по дизайну у «Феррагамо», а ее спутник открыл самую первую во Флоренции пиццерию около четверти века тому назад. Попасть в такую компанию здесь довольно легко, и если я рассказываю об этой встрече с некоторым удивлением, то только потому, что она произошла не в шикарной «Тратториа делле Белле Донне», или в «Чиберио», но в «Yellow Bar», среди плакатов с Биллом Буффало [12], где меню напечатаны по-английски и откуда ежедневно в центр отправляются толпы зазывал с рекламными листовками: короче говоря, в том самом «туристическом» ресторане, каких, приехав во Флоренцию еще студентом в начале девяностых, я избегал как огня. Но в том же самом «Yellow Ваг» мы однажды видели дирижера «Оркестра XVIII века» Франца Брюггена, который ел пиццу после концерта в «Театро делла Пергола»; в «Yellow Ваг» нам часто доводилось видеть красавцев-братьев Ромео, владельцев канцелярского магазина на Виа делла Кондотта, чьи пронзительные взгляды заставили не одного историка искусств потратить минут двадцать на выбор простого карандаша; и в «Yellow Bar», наконец, мы встречаем иногда актера, сыгравшего кучера в фильме студии «Мерчант-Айвори» по «Комнате с видом», того самого, из-за которого Люси падает в фиалки и попадает в объятия Джорджа Эмерсона; столько лет прошло, а он все еще красив, хотя его густые волосы и начинают седеть. Фаэтон — как Форстер назвал своего кучера — сейчас заправляет сувенирной лавкой в начале Виа дель Проконсоло. Он — постоянный посетитель «Yellow Bar» и обычно сидит за отдельным столиком в углу; его часто сопровождает красивая японка, может быть, она приехала в Италию, чтобы соблазнить его, увидев одним холодным зимним вечером свою судьбу на экране кинотеатра в Осаке, куда случайно забежала спрятаться от дождя... Может быть, так, а может, и нет. Маловероятно, пожалуй. Но все-таки есть во Флоренции что-то, что наводит на самые сентиментальные размышления и фантазии.
Ни в каком смысле слова Флоренцию нельзя назвать «большим» городом, и это всегда составляло часть ее очарования. В Риме зависишь от автобусов, в Париже — от метро и такси. Во Флоренции, напротив, можно почти все обойти пешком, даже за городом, в сельской местности, которая начинается прямо за Бельведером, сразу за Коста Сан Джорджо. Или, наверное, мне следует сказать, можно дойти пешком куда угодно, если ваш путь начинается в границах того, что Генри Джеймс назвал «плотно сбитой и перетянутой ремнем массой, в центре которой с незапамятных времен лежит Пьяцца делла Синьория». Писавший эти строки в 1873 году Генри Джеймс уже тогда жаловался на «разрастание» этой массы «под влиянием предприимчивых правительственных чиновников, превращение ее в расползающийся организм, похожий, как они ошибочно полагают, на Чикаго; одно из тех мест, для которых ныне, когда благодать замкнутой окружности отошла в небытие, невозможно подобрать достойный центр».
Джеймс не обрадовался бы, узнав, что сто тридцать лет спустя разрастание сделалось только интенсивнее и последним из его плодов стала постройка трамвайной линии, соединяющей центр города с пригородом Скандиччи, где некогда жила романистка Уида и который сейчас забит уродливыми квартирками. Утонченный турист никогда не сядет в такой трамвай; он, как правило, движется в более полезных для здоровья направлениях, из города в Кьянти, например, или вверх, к Фьезоле и Сеттиньяно, где вырос Микеланджело. Ибо туриста, вопреки всем уверениям, что он хочет увидеть «настоящую Флоренцию», не интересуют урбанистические застройки; его интересует то, что Бернард Беренсон назвал «коносцированием»  [13], т. е. путешествие в поисках неожиданных чудес. Хочется привезти домой если не фотографическое свидетельство, то хотя бы внутреннее знание, что причастился всем чудесам Флоренции — как будто такое возможно в течение одной человеческой жизни.
А какие здесь чудеса! Поразительно! Флоренция хранит почти пятую часть всех шедевров мирового искусства. Пятую часть! Полный экскурсионный маршрут по Флоренции включает в себя архитектуру, скульптуру, живопись, крупные музеи (Барджелло и Уффици), а также музеи поменьше (музеи Стибберта и Хорна), общественные здания, дворцы и бесчисленные церкви, творения Боттичелли, Леонардо, Микеланджело, Джотто, Мазаччо, Беато Анджелико, Гоццоли, Понтормо, Донателло... И даже если вы осмотрите все это, даже если задержитесь во Флоренции на год, на пять лет, все равно останется что-то, что вы упустили, некая отдаленная церковь, известная только самым коносцирующим из conescenti [14], о которой вам сообщат только в вечер вашего отъезда.
Путешественники девятнадцатого века, обычно приезжавшие во Флоренцию на месяц или на несколько месяцев, имели возможность не торопить события и перемежать прогулки, посвященные искусству, чаепитиями, посещениями магазинов и светскими визитами. (Роман Уильяма Дина Хоуэлла «Бабье лето» описывает именно такой «сезон» во Флоренции.) Когда Клара Шуман приехала во Флоренцию в 1880 году, хозяйка, у которой она гостила. Лизль фон Херцогенберг, написала Брамсу: «Для того чтобы в полной мере оценить город, требуется больше времени, чем может ей позволить это ужасное изобретение — обратный билет...» Однако ее реакция на увиденное наводит на мысль, что фрау Шуман, скорее всего, должна быть благодарна судьбе за то, что уже купленный ею билет требовал срочного отъезда.
Пару раз нам случалось застать ее сидящей на табурете перед Синьорелли или Верроккьо с выражением сильной тревоги на лице, она потирала руки с пугающим воодушевлением — не давая чувствам захлестнуть себя, не разрешая своей душе, такой чувствительной, взволноваться.
Но вскоре, конечно, билет в оба конца уступил место еще более ужасным изобретениям, таким, как коммерческие авиалинии; по мере того как путешествовать становилось проще, длительность среднего визита во Флоренцию все сокращалась, а в наши дни вошло в привычку осматривать город за несколько дней или даже за несколько часов. Это приводит к еще большему эмоциональному перенапряжению, чем то, которое постигло фрау Шуман.
К 1989 году Грациэлла Магерини, психиатр, работавшая в больнице Санта-Мария Нуова, наблюдала столько случаев, когда иностранцы буквально падали с ног под грузом увиденного, что назвала этот феномен «синдромом Стендаля», в честь одного отрывка из дневника писателя, где тот вспоминает, как пережил сильное сердцебиение и головокружение во время посещения базилики Санта Кроче в 1817 году:
Я испытывал экстаз, — писал Стендаль, — от самого сознания, что пребываю во Флоренции, в городе великих людей, могилы которых только что видел. Я был так захвачен созерцанием величественной красоты, что едва ее видел, я ощущал ее всем своим существом. Эмоции мои достигли наивысшей точки накала, в которой неземное блаженство сливалось с восторгом и восхищением произведениями искусства. Когда я покинул Санта Кроче, сердце мое отчаянно билось... жизнь моя была исчерпана, я шел, боясь упасть.
Легко понять его чувства. Тем из нас, кто привычен к более заурядным пейзажам, требуется время, чтобы привыкнуть к неотъемлемому присутствию древности, красоты и исторического величия, проявляющимся буквально в каждом аспекте повседневности. Например, когда мы с Марком только переехали во Флоренцию в начале девяностых, мы сняли квартиру в палаццо на Виа деи Нери, где при входе стояла статуя Меркурия; табличка, укрепленная на фасаде здания, сообщала, что здесь в 1594 году Оттавио Ринуччини — «letterato illustre e gentile poeta»  [15] — написал «Дафну», «pastoral fable [16]», которую Якопо Кореи и Якопо Пери вскоре превратили в первую в мире оперу. При таких обстоятельствах реальность начинает казаться чем-то вроде путеводителя, точно так же, как наяву превращается в почтовую открытку вид с террасы, включающий, кроме бесчисленных крыш и зеленых медных куполов, церковь Сан Миниато аль Монте, Бельведер и холмы Кьянти за рекой. Вы привыкаете к виду, и, кажется, он уже перестает для вас что-либо значить, но, наверное, следует сказать, что и вы перестаете что-либо значить для него. Такие панорамы, говорим мы, внушают благоговение, они потрясают... Все глаголы, связанные с видами Флоренции, подразумевают робкое повиновение, преклонение. Бывают мгновения, особенно по вечерам, когда обычная прогулка по Пьяцца делла Синьориа ошеломляет; но чаще, проходя по пьяцце, я почти не замечаю ее, полностью сосредоточившись на своих собственных мыслях или на беседе со спутником, или на том, чтобы отыскать себе дорогу сквозь множество туристических групп, наводняющих эту часть города весной — каждая группа движется с единодушием рыбьего косяка или стаи перелетных птиц, во главе с гидом, который несет на длинной палке яркий шарф, чтобы отличаться от множества других таких же гидов. В таких случаях я завидую новоприбывшему, тому, как он или она впервые взглянут на пьяццу, особенно если это случится рано утром, когда здесь почти пусто, если не считать пары дремлющих карабинеров, которые со времени взрыва в Уффици, прогремевшего почти десять лет назад, дежурят каждую ночь в своей машине рядом с Лоджа деи Ланци.
Любоваться пьяццей лучше всего ранним утром, на рассвете, и прийти на нее лучше всего от реки: вы идете вдоль по Лунгарно Аркибузьери, сворачиваете направо и вдруг, в конце длинного прохода вдоль Уффици, появляется она — вы пришли. Вы стоите, робея, в самом центре Вселенной. Пьяцца оглядывает вас с ног до головы. Как и у пансиона Сими (где Форстер останавливался в 1901 году), у нее есть свои постоянные обитатели. Около палаццо Веккьо в фонтане, который зачастую выключен, мокнет Нептун. Предается угрюмым размышлениям поддельный «Давид», эротическое очарование струится с его длинных пальцев. Геракл заносит молот над поверженным Каком. В мире найдется не так много мест, где концентрировалось бы столько исторических событий. В конце концов на этой площади Савонарола жег картины и книги, а затем был сожжен и сам. (Вмонтированная в мостовую плита отмечает место, где это случилось.) Челлини открыл публике своего бронзового Персея. Здесь некогда был установлен «Давид» Микеланджело, а затем, несколько сотен лет спустя, его перевезли в Академию, по специально для этого построенным рельсам. Королева Виктория проезжала в карете по этой самой пьяцце. Здесь происходили бунты и восстания, обильно лилась кровь, и на балконе палаццо Веккьо в 1938 году Гитлер пожал руку Муссолини под восторженные крики чернорубашечников.
Сегодня щиколотки Нептуна поросли зелеными водорослями. Водоросли — грибок истории. Пьяцца — душевая истории, где разгуливают обнаженные боги и герои, демонстрируя непомерные гениталии, хвастаясь победами, выставляя напоказ трофеи. Таящиеся между ними женщины похожи на видения, призраки приступов мужского безумия и вожделения. Похищаемые Поликсена и сабинянки воплощают в камне бахвальство сексуальными победами. Юдифь, схватившая Олоферна, чтобы отрезать ему голову, воплощает сексуальные страхи. Добродетели, будто материнские наставления, прячутся в тенях лоджии, и никто не обращает на них внимания. Герма, соединяющая черты человека и дерева, — вот самая видная местная красотка. Ее черный фиговый лист притягивает к себе все внимание, как точка схода, ей не удается ускользнуть от похоти, она провоцирует то, чего стремится избежать.
Ночью впечатление еще сильнее. От фонарей вдоль стен палаццо Веккьо камни наполняются сиянием, будто свет раскаляет их добела. В этот час достаточно взглянуть на Нептуна, на его белое, гладкое, мокрое тело, чтобы тебя охватило неодолимое желание. Глядя на него, наконец понимаешь, ради чего скульпторы вступали в схватку с глыбами карарского мрамора. Хочется сбросить обувь, пройти вброд к центру фонтана и ногтями соскоблить зелень с его ног.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Роковое предчувствие, нечто на грани между чувственностью и искусством, будто неразрывно связано с Флоренцией в воображении иностранца и манит его в этот город, чтобы он мог не только увидеть, но и быть или стать чем-то большим, превзойти самого себя. Или, может быть, точнее будет сказать, что во Флоренции он надеется вернуть себе качества, некогда присущие ему, но утраченные, заглушенные атмосферой его родных мест. Как писал Пейтер о великом германском историке искусства Иоганне Иоахиме Винкельманне, «в фантастических планах путешествий по дальним странам, постоянно приходивших ему на ум... всегда присутствовало скорее исполненное тоски желание обрести нечто давно утраченное, чем стремление открыть что-то новое».
Кстати, я намеренно использовал в предыдущем абзаце местоимение «он»: в данном случае оно не означает «он или она» (или «он и она»), так как с давних пор мужчины и женщины приезжают во Флоренцию с разными целями, а уезжая (если уезжают), увозят с собой очень несхожие впечатления. Вспомним Лоуренсов, Дэвида и Фриду, останавливавшихся здесь сразу после Первой мировой войны. Описывая Пьяцца делла Синьория в своем романе 1942 года «Флейта Аарона», Лоуренс устами своего героя отмечает, что здесь «полным-полно народу: и все, все это мужчины... Да, мужчины! Мужчины! Город мужчин, несмотря ни на что». Он произносит почти уитменовский гимн «Давиду»: «белоснежный и нагой, окутанный влажным сиянием тела на темном, будто теплый скалистый обрыв, фоне стоящего рядом дворца, а рядом — мощные обнаженные мужчины Бандинелли».
Как и следовало ожидать, Фрида восприняла все совсем иначе, и хотя она соглашалась с мужем, что Флоренция — «город мужчин» (Мэри Маккарти назвала его «мужеподобным городом»), но жаловалась, что он показался ей «похожим на Крэнфорд из романа миссис Гаскелл, только мужской Крэнфорд. И витающая в воздухе греховность была сродни тому чувству, что испытывают старые девы, втайне наслаждаясь собственной злобой. Упадок мне не интересен и уж тем более он меня не пугает. Я нахожу его скучным».
Скука, сохраняющаяся и по сей день, являет собой противоположность пейтерианскому ненасытному любопытству и зачастую вызывает желчное недовольство, особенно на тех эмигрантских званых обедах, где не слышно и отзвука итальянского выговора, а темой разговоров неизбежно становится итальянская медлительность и неспособность вести дела, итальянская бюрократия, итальянское упрямство и прочее. Все это, до определенной степени, можно понять, учитывая, что любое взаимодействие с настолько сложной и связанной традициями культурой может вызывать бессильное раздражение, толкающее на поиски утешения и сочувствия у земляков. И все-таки на подобных обедах всегда наступает момент, когда хочется пожать плечами и сказать: «Если вам здесь так отчаянно не нравится, почему же вы просто не уедете?»
Все было точно так же в конце девятнадцатого века, когда Флоренция имела репутацию (созданию которой очень способствовали ее жители-англичане), говоря словами Уолтера Сэвиджа Лэндора, «грязнейшей столицы Европы». Назар Литров, русский слуга, сопровождавший Чайковского во Флоренцию в 1890 году, отметил в своем дневнике, что «почти у каждого дома можно помочиться на улице не церемонясь, дамы и девицы не обращают внимания...» Тон Литрова отрадно беспристрастен; а вот английский художник Уильям Холман Хант говорит о «вони» этого города с отвращением и обидой:
Что вы скажете о мальчике пятнадцати или шестнадцати лет под ослепительным солнцем в час пополудни в воскресенье, скажем, на Кенсингтон-Гор, который спустил бы штаны по нужде и отправлял бы ее, не прерывая игры в орлянку с семью-восемью другими мальчиками года на два старше его, которые так и стоят в двух-трех ярдах вокруг него? Или о крайне респектабельном пожилом джентльмене, который перешел бы через дорогу, подошел бы к колонне герцога Йоркского и спустил свои штаны черного сукна с той же целью?
Риторический прием столь пафосного перенесения оскорбившей автора сцены в его родную страну дает нам право спросить, почему Холман Хант и тридцать тысяч других англичан вообще решили жить во Флоренции. А кроме того (гомосексуальный автор не может не отметить), когда мальчики спускали штаны, будь то на Пьяцца делла Синьория или в Кенсингтон-Гор, то делали они это совсем не с той целью, какую приписывает им Холман Хант. Флорентийская распущенность, должно быть, очень и очень устраивала англичан, иначе они не стали бы приезжать сюда в таких больших количествах.
Несомненно, ни один англичанин в конце девятнадцатого века не высказывался настолько оскорбительно и не проявлял такого шовинизма, как Джон Рескин, для которого появление остановки омнибусов у подножия колокольни стало поводом для рассуждений о неспособности Флоренции должным образом заботиться о сохранении своих шедевров. Среди всего прочего, Рескин сокрушался, что «наемные повозки, остающийся после них деревенский мусор, клочки сена и запах лошадиного навоза» не давали возможности «постоять немного у Кампанильи... ни единую душу во Флоренции никогда не волновала судьба творений ее древних мастеров». Возможно, именно Рескина молодой Генри Джеймс имел в виду, когда в 1870-х годах он обратился к «пугающе актуальному флорентийскому вопросу... многие журналы стали сегодня полем битвы, вся Италия практически тянет в одну сторону, а Англия, Америка и Германия — в другую...»
Определенно, этот город-сокровищница — особенный случай, тем более деликатный, что речь идет о ситуации, когда мы считаем своим долгом убедить итальянцев, будто они не имеют права поступать с тем, что принадлежит им, как заблагорассудится. Они имеют на это настолько неоспоримое право, что не вижу возможности благополучного исхода этой борьбы. Потребуется значительно больше такта, чем смогут набрать все наши гении дипломатии вместе взятые, чтобы убедить итальянцев, что принадлежащее им принадлежит, согласно некой оригинальной логике, в большей степени нам.
Хотя Джеймс и согласился с Рескином, что «стоянка кэбов очень грязная и уродливая и башня Джотто не должна иметь ничего общего с подобными удобствами», однако он счел, что это «спор ради спора и выбор неприятен — либо назойливость личного дурного настроения автора, либо неуместные поилки и вязанки сена для лошадей».
Что больше всего беспокоит Джеймса в «хитроумном и безумном» трактате Рескина, так это одержимость последнего идеей ошибки. «Здесь нет места суровой непреклонности — таков закон этого города, — заметил он, поддавшись пейтерианскому настроению. — Мы имеем дело не с разницей между беззаконием и справедливостью, а всего лишь с разными типами темперамента, разными видами любопытства». Для Джеймса Рескин — некто вроде педантичного священника или школьного учителя, предшественник форстеровского преподобного Игера, ведущий свою паству на посвященную богословию и истории искусства экскурсию по городу. «На самом деле, нет ничего смешнее, — отмечает Джеймс, — той узнаваемой суровости стиля автора и педагогического рвения, с которым он тянет за руку своих несчастных учеников, дергает их из стороны в сторону, раздавая подзатыльники, требует, чтобы они посмотрели сюда, хлещет их по рукам за то и за это, ставит их в угол и заставляет в наказание десятки раз переписывать одни и те же строчки Священного писания».
Вот он, преподобный Игер во плоти: он хочет научить своих прихожан, «как поклоняться Джотто, не на ощупь, но оценивая его согласно высоким духовным критериям». Для преподобного Игера значение Санта Кроче заключается не в присущей изначально базилике красоте и не в том, что она — «пантеон» великих мертвецов Флоренции (Макиавелли, Микеланджело, Россини), но в том, что она «возведена верой, со всей страстью искусства, религии и философии Средневековья, еще незапятнанного пришедшим позже Возрождением». Он олицетворяет собой склонность англичан превозносить то, что Пейтер назвал «грубой силой» Средневековья в противоположность разгульным новшествам Ренессанса. В эстетике, по Форстеру, заключена политика, и за нудным панегириком Джотто, звучащим из уст преподобного Игера, слышатся слова парламентария Генри Лабушера, осуждающего «недостаточность строжайшего из разрешенных законом приговоров» в деле Оскара Уайлда. Слышны голоса критиков и викариев, нападавших на «Возрождение» Пейтера после публикации, обвинявших автора в аморальности и антирелигиозности, в том, что он уводит «более слабые умы [чем его собственный] в катакомбы ошибок». Даже человек такого тонкого ума, как Джордж Элиот, назвала книгу «ядовитой из-за присущих ей ложных принципов анализа и ложного понимания жизни», а Пейтер, трусливо пойдя на попятный, изъял знаменитое «Заключение» из второго издания и вновь вставил его в книгу только в 1888 году. Он опасался, что «оно может случайно сбить с пути истинного тех юношей, в чьи руки попадет эта книга. В целом, я рассудил, что будет лучше все-таки напечатать его здесь, но с некоторыми небольшими изменениями, которые делают его ближе к моему изначальному замыслу».
Опасность «Возрождения», с точки зрения критиков, заключалась в том, что Пейтер выступал в защиту чувственного восприятия, и преподобный Джон Вордсворт, как и многие другие, решил, что это следует понимать так: «Никакие существующие принципы как морали, так и религии нельзя рассматривать как бесспорные, и единственное, ради чего стоит жить, это сиюминутное наслаждение, и, весьма вероятно, что душа распадается в момент смерти на элементы, которым не суждено уже воссоединиться». В действительности Пейтера почти не интересовала загробная жизнь: его в первую очередь волновало постижение природы сущего как таковое, о чем свидетельствует его кредо: «Не плод познания, но само познание есть цель». А лозунгом викторианского общества были прогресс, экспансия и империя, что Пейтер, возможно, и имел в виду, когда отметил, что уже в Средние века «прослеживаются аскетические тенденции, снижение интереса к чувственному, отказ от него».
Именно против викторианской веры в самодисциплину и самоотречение Пейтер, осознанно или нет, ведет битву в «Возрождении», не напрямую, но восхищаясь вещами им противоположными: «тем, что пробуждает чувства — новыми красками, странными оттенками, любопытными ароматами, творениями художника и лицами друзей». Он пишет одобрительно об игре — «неожиданном блаженстве, хотя может показаться, что это наименее важная часть нашей жизни. И дело не только в том, что во многих случаях именно в игре люди проявляют свои лучшие качества, но и в том, что в эти моменты мы освобождаемся от давления нашей каждодневной, рабской предупредительности и открываем себя для самых светлых, несущих счастье сил окружающего мира и отдаем им себя без остатка».
Не боится Пейтер, как показывает этот отрывок, и откровенно эротических выражений, даже если и воздерживается в «Возрождении» от прямого упоминания секса. Сам язык повествования делает это за него, так что когда в своей самой знаменитой фразе он описывает жизненный успех следующими словами: «Пылать неистовым, самоцветным пламенем, чтобы поддержать в себе это исступление», — он в конце концов высказывает более сильную неудовлетворенность, чем мы привыкли приписывать его эпохе. Бронзовый век не терпит эффектных жестов, но в те годы достаточно было воскресить в памяти Давида, или Ионафана, или «греков» — или просто произнести вслух слово «эллинистический», — чтобы вспомнить о том, что где-то существует или существовала жизнь, свободная от сурового и щедрого на наказания викторианского общества. В результате термин «эстетический» стал восприниматься как нечто непристойное и даже распутное. К 1903 году Ролло Сент-Клэр Толбойс, учитель Рональда Фербенка, опасался, как бы его юный воспитанник не стал добычей «культа пурпурной орхидеи» и не превратился в «парижского светского модника школы Гонкуров... раба чувств, эмоционального bon vivant [17] до последнего тремоло». С Фербенком именно так все и произошло, и даже сверх того: в его более поздних трудах мы видим идеи Пейтера не столько в расцвете, сколько в той стадии, когда лепестки становятся бурыми, а пьянящий абрикосовый аромат уступает место тяжелому, гнилостно-сладковатому запаху.
О Фербенке подробнее чуть позже. А сейчас давайте обратимся к еще одному английскому писателю, остановившемуся во Флоренции, романистке Луизе Раме, более известной как Уида.
Родившись в 1839 году в деревне Бери-Сент-Эдмондс в семье француза и англичанки, Уида рано начала писать, взяв в качестве nom de plume [18] свое детское прозвище. Достаток и популярность пришли к ней быстро, благодаря отчасти скорости, с которой она строчила свои полулитературные романы, такие как «Гранвиль де Винь», «Идалия», «Паскарель», «В Маремме», «Два деревянных башмачка», «Пес из Фландрии», — она обожала собак. Некрасивая и не элегантная, Уида, несмотря на это, жила расточительно и экстравагантно, заказывая почти всю одежду у Уорта и устраивая вечеринки в многокомнатном номере лондонского отеля «Лэнгхэм». Она считала себя дерзкой; на этих вечеринках иногда вывешивалось объявление, гласившее «Мораль и зонты оставлять за дверью». В начале 1870-х годов — отчасти из-за того, что она страдала бронхитом — она переехала с матерью во Флоренцию, сняв виллу Фаринола в Скандиччи (сегодня она могла бы доехать оттуда до города на трамвае) и с головой окунулась в светскую жизнь англо-флорентийской колонии, которой было к тому времени уже лет тридцать. Хотя писатели-англичане уже несколько столетий приезжали во Флоренцию — среди них Джон Ивлин, Мильтон, Босуэлл. Байрон и семья Шелли, — настоящая иностранная колония сложилась здесь только в 1840-е годы, когда Фанни Троллоп основала первую англо-флорентийскую династию (и литературный салон) в Виллино Троллоп на Пьяцца Мария Антония (теперь — площадь Независимости). Ее сын Томас продолжил традицию, сначала в Виллино, затем в вилла Рикоболи, за Порта Сан Николо. Некоторое время спустя появились Браунинги, устроились в Каза Гвиди, рядом с дворцом Питти; к тому времени Флоренция уже стала известным убежищем для покинувших родину интеллектуалов. «Ville toute Anglaise [19] — назвали этот город братья Гонкуры, Жюль и Эдмонд, в 1855 году, — где дворцы почти так же гнетуще черны, как в Лондоне, и где все благоприятствует англичанам...» К тому времени, как Уида приехала сюда (ей было тридцать два), тридцать тысяч из двухсот тысяч жителей Флоренции были англичанами или американцами.
Уида, похоже, приняла решение прежде всего завести во Флоренции роман. В поклонники себе она избрала маркиза делла Стуфа, который жил недалеко от нее, в Скандиччи, в доме под названием Кастаньоло. Холостой маркиз был наследником старой флорентийской аристократической семьи; вельможа при дворе короля Умберто и землевладелец, он относился к своим сельскохозяйственным и светским обязанностям с величайшей серьезностью. Несколькими годами ранее в компании англичанина по имени доктор Клемент он посетил Бирму, чтобы посмотреть, возможно ли построить железную дорогу от Мандалая до Рангуна, но этот проект закончился ничем, и маркиз делла Стуфа вернулся во Флоренцию, где у него вошло в привычку сопровождать на прогулках не только Уиду, но и женщину, которой суждено было стать ее соперницей, Джанет Росс.
Немало было написано за прошедшие годы о Джанет Росс, и из того, что я читал о ней, я вынес сильную неприязнь к этой женщине. Несомненно, она от рождения была и умнее, и проницательнее Уиды, но ненавидела собак и, очевидно, прилежно поддерживала свою репутацию «грозной и великолепной». Даже ее дочь, Лина Уотерфилд, и внучка, Кинта Бивор — они обе написали мемуары об англо-флорентийской жизни — похоже, считали ее грубой и боялись ее. Будучи сама автором множества книг, в числе которых «Старая Флоренция и современная Тоскана» и «Листы с нашей тосканской кухни» (одна из первых итальянских кулинарных книг, изданная на английском, и — если вспомнить, к примеру, рекомендацию варить спагетти «примерно двадцать минут» очень соответствовавшая викторианским вкусам; а, может быть, макароны в те дни были гораздо толще...), миссис Росс устроила свою резиденцию сначала в доме Кастаньоло, который она снимала у маркиза, затем в Поджо Герардо, рядом с Сеттиньяно, одной из тех вилл, где собираются рассказчики из «Декамерона» Боккаччо. Здесь она готовила свой знаменитый вермут по секретному рецепту, который, как она утверждала, достался ей от последнего потомка рода Медичи, и продавала его в военно-морские магазины Лондона. С мужем, банкиром Генри Россом, у нее как будто не было почти ничего общего, но крайней мере, на светские рауты она отправлялась в компании своего домовладельца. Тогда, как и сейчас, женщинам колонии, чьи мужья предпочитали сидеть дома, приходилось довольствоваться знакомыми гомосексуалистами, которые «выгуливали» их — что-то вроде флорентийского cicisbeo [20] — и именно такими, по всей вероятности, были отношения между миссис Росс и маркизом, когда Уила решила втиснуться в эту картину.
Бедная Уила! Она просто ничего не поняла. Хоть она и считала себя женщиной передовых взглядов, даже беспутной, по сравнению с англо-флорентийцами она была naif [21]. Когда маркиз отказался по ее требованию прекратить дружбу с миссис Росс, чтобы доказать этим свою преданность ей, она сочла отказ свидетельством того, что у этих двоих роман, и в качестве вендетты быстренько сочинила «Дружбу», roman-à-clef [22], где изобразила маркиза экстравагантным принцем Йорисом, себя — туберкулезной инженю Этуаль, а миссис Росс — вздорной светской интриганкой леди Джоан Чаллонер, которая шантажирует доброго принца, чтобы добиться его верности. Чтобы не попасть под суд за клевету, Уида заменила Флоренцию Римом, чья плоская campagna [23] особенно диссонировала с описаниями окрестностей Скандиччи.
Миссис Росс пришла в ярость. Вскоре пошли слухи, что она пыталась высечь Уиду кнутом на Виа Торнабуони, а та стреляла в миссис Росс в ее собственном доме. Все это ерунда; но не приходится сомневаться, что миссис Росс питала из-за этой истории неутолимую ненависть к Уиде и, говорят, держала экземпляр «Дружбы» в качестве туалетной бумаги даже через много лет после смерти Уиды, которая скончалась в Виареджо, всеми покинутая и забытая, доведя себя до голодной смерти, чтобы прокормить своих многочисленных собак.
Уида — типичная представительница тех посредственностей, которые съехались во Флоренцию в последний период существования английской эмигрантской колонии. Более талантливые писатели (Форстер, Джеймс) приезжали сюда в ранней молодости, но не задерживались надолго или приезжали уже после того, как достигли славы (Браунинг, Лэндор). Хотя Олдос Хаксли сначала полюбил Флоренцию, его энтузиазм вскоре угас, и он перевез свою семью в Рим. (В письме брату он писал: «После третьесортного провинциального городишки, колонизированного английскими содомитами и лесбиянками средних лет, чем по сути является Флоренция, простой и искренний мегаполис очень мил».) В своих «Итальянских дневниках» Гете просто игнорирует Флоренцию, отмечая только:
Я быстро прошелся по городу, чтобы посмотреть Дуомо и Баттистерио. И вновь совершенно новый мир открылся передо мной, но мне не хотелось оставаться надолго. Расположение садов Боболи великолепно. Я поспешил покинуть город так же быстро, как приехал.
Хотя Гете и не уточняет, что заставило его покинуть город столь стремительно, в этом абзаце сквозит явственное ощущение беспокойства. Но он — не единственный писатель, потерявший дар речи, столкнувшись с темной стороной этого города. Даже Джеймс не смог подобрать слов, сказал только, что Флоренции присуще «что-то вроде мрачного, темного свечения — гармонии пронзительных оттенков — которое я не понимаю, как описать». Много лет спустя Фербенк назвал Флоренцию «довольно зловещим городом», а его героиня, контесса Иворра, в «Цветке под каблуком» злобно отзывается о сценах на берегах Арно. Вот что Люси Ханичерч слышит:
Ах, и Флоренция тоже, как ни жаль мне это говорить, оказалась совсем не такой, какой она должна бы быть!!! Окно моей комнаты выходило на Арно, я могла наблюдать... и мне довелось увидеть столько любопытных картин! Не хотелось бы в твоем присутствии, моя невинная девочка, перечислять и половину тех непотребных вещей, которые там происходили; достаточно сказать, что сама атмосфера этого места заставила меня бежать в Рим, где в тени дорогого Святого Петра я постепенно смогла успокоиться.
Последнюю строчку можно счесть плавным переходом к «Комнате с видом», так как в этом романе Шарлота Бартлетт, чтобы спасти Люси от «хищного» Джорджа Эмерсона, скрывается с ней в Риме. В обеих книгах Рим — столица, где католическому благочестию с большим трудом удается ужиться с языческим великолепием — становится противоядием против флорентийского разложения, местом, куда скрывается человек в поисках очищения, пытаясь прийти в себя. Но это лекарство не помогает ни в том, ни в другом случае, и, по словам Форстера, «спутник, который всего лишь чужд по духу в средневековом мире, становится несносным в мире классическом». Флоренция с ее темными переулками, поклонением смерти и сексуальными тайнами берет верх не только над Люси, но и над Изабеллой Арчер, чье тосканское падение приводит к неудачному браку, на котором строится «Женский портрет».
Что до тех писателей, что остались во Флоренции, — они писали в основном о Флоренции и о себе: литературные путеводители, книги по истории, по истории искусства, romans-à-clef и конечно, нескончаемые мемуары. Советы садоводу плюс немалая толика сплетен — вот классический рецепт англо-флорентийских мемуаров, обычно рано или поздно превращающихся в каталог знаменитостей, на которых автор сумел взглянуть или с которыми ему удалось перемолвиться словечком. Эктон пишет в «Воспоминаниях эстета»:
Флоренция тоже изобилует писателями, и вы непременно встретите их на Виа Торнабуони — Д. Г. Лоуренс со своей рубенсовской фрау возвращается, нагруженный провизией, с рынка. Норманн Дуглас снова и снова пережевывает безвкусную жвачку «Toscano», Фербенк влетает в цветочный магазин; тут и Олдос Хаксли, утверждающий, что во Флоренции «любой вид радует сердце, и только человек порочен», Скотт Монкрифф, что проводил целую военную кампанию против Ситуэллов в «The New Witness» своими незатейливыми виршами: они обедают у Бетти, сплетничают в книжной лавке Ориоли, пьют вермут у Казоне, от них никуда не деться в этом городе...
Проза Эктона одновременно апатична и наполнена бесконечными перечислениями, она так же бессодержательна, как и мир, который она описывает. Он был летописцем Флоренции в двадцатых годах двадцатого века, но также служил и ее воплощением, создавая для живущих по ту сторону Ла-Манша образ этого города — «рая для отверженных» в стиле Шелли. Так, когда молодому Ивлину Во (приятелю Эктона в Оксфорде) предложили возможность стать секретарем Скотта Монкриффа, он погрузился в мечты, где «пил кьянти под оливами и слушал беседы всех несправедливо обиженных изгнанников Европы». (В тот раз с работой ничего не вышло.) И точно так же юный Джослин Брук в воспоминаниях о мисс Уимпол (в сборнике «Частное мнение») писал, что эта община, по крайней мере для тех, кто остался в Англии, стала синонимом непристойности:
Полушепотом произносились туманные намеки: миссис Такая-то, кажется, встречалась с мистером Уоткинсом во Флоренции, и говорят... О да, это была обычная тема для разговора в английской колонии... Как же, несчастная даже признала это, вполне открыто... А эта бедная мисс Шут — такая талантливая — ее нельзя не пожалеть... О нет, никаких сомнений — миссис Беллингхэм видела собственными глазами, как она выходила из «Красного льва»... Какая жалость — но что делать, теперь вряд ли мы сможем принимать ее у нас в доме, не так ли?
Реальность была не так страшна. Хотя междоусобиц было предостаточно, они обычно оставались на уровне мелких дрязг и не достигали размаха шекспировских трагедий. Примером может послужить длительная вражда Вернон Ли с Беренсоном, обвинившим писательницу в плагиате. Более того, богемный стиль жизни англо-флорентийцев был отчетливо выхолощен. В Англии они жили под угрозой общественного остракизма или даже ареста и заключения. В Италии они стали свободны от этой угрозы, но вместо того чтобы с радостью воспользоваться полученной свободой, создали для себя общество такое же искусственное, как выстроенный героем поэмы Осберта Ситуэлла «Milordo Inglese» лордом Ричард Вермонтом «миниатюрный замок» с присущими ему «миниатюрными» дворцовыми интригами. Мы вернемся к поэме Ситуэлла позже. А сейчас достаточно будет сказать, что англичанам Флоренции присуще упрямство до изнеможения — так дети упрямо продолжают играть, несмотря на сгустившиеся сумерки.
В конце концов не столько несправедливость изгнания, сколько язвительность отличала это сообщество. Рецензируя роман «Дружба» в «The Atlantic Monthly», Харриет Уотерс Престон посетовала на свойственные колонии «ветреность и безответственность, убожество, моральное и материальное, униженное преклонение перед титулами, и ее бич — подхалимов и назойливо вмешивающихся в чужие дела любопытных...» Сама эксцентричность стала надоедать. «Был некий маркиз Фьораванти, страстный англофил, который устраивал вечеринки, где гости отплясывали шотландские рилы», — пишет Кэролайн Мурхед в своей изящной биографии писательницы Айрис Ориго. Еще маркиз держал в пруду крокодила, пруд «был затянут сеткой, чтобы крокодил не мог сбежать, хищника относили в подвал на носилках четверо мужчин, когда появлялись признаки того, что животное собирается впасть в зимнюю спячку». Когда крокодил умер, маркиз «устроил по нему похороны по всем правилам и с тех пор всегда подозревал свою мать в его убийство».
Джон Сингер Сарджент, хотя и родился во Флоренции, говорил Эктону, что не может здесь рисовать. «Художник, стремящийся к творческому самовыражению, рано или поздно начинает чувствовать, что такое обилие красоты его просто подавляет, — писал Эктон (который знал, что говорит), — он сгибается под ее тяжестью, как Атлас, держащий на плечах весь мир искусства. Там, где вкус неизменно утончен, где человек окружен шедеврами, он теряет инициативу в тумане восхищения. Любые достижения покажутся жалкими. И он спрашивает себя: какой смысл?»
С другой стороны, дилетанту в такой атмосфере — раздолье, как заметил Эктон по поводу поколения своих родителей, «они писали, они рисовали, они сочиняли музыку, они коллекционировали...» Когда Мэри Маккарти приехала во Флоренцию в конце 1950-х годов, то на дух не переносила живущих в городе эмигрантов, она винила их в распространении «ложного представления о Флоренции»… о сувенирной Флоренции, осколке милого Старого Света. То были старые девы обоих полов — отошедшие от дел библиотекари, гувернантки, стесненные в средствах дамы, джентльмены-художники, джентльмены-скульпторы, джентльмены-поэты, анемичные дилетанты к любители всех мастей — «влюбившиеся во Флоренцию» и осевшие здесь, чтобы сделать ее своим домом.
Для Маккарти полковник Дж. Ф. Янг, самозванный защитник Медичи и автор «бессвязного многократно переизданного “классического труда”, где он доказывает, что Медичи были представлены историками-демократами в ложном свете», являлся типичным представителем приезжей англо-американской публики. Он из тех людей, что «экспроприировали Флоренцию, оккупировали виллы в Фьезоле и Беллосгуардо и теперь изучают дикие цветы Тосканы, собирают истории о призраках, коллекционируют триптихи и диптихи, хоронят своих собак на кладбищах протестантской епископальной церкви и из флорентийцев знают единственно собственных слуг».
Неудивительно, что историк искусства Джон Поуп-Хеннесси позже сетовал на «беспощадную печатную машинку» Мэри Маккарти! Ее мнение об англо-флорентийцах отличается той нескрываемой жесткостью, что характерна для «Камней Флоренции». Если Эктон в «Воспоминаниях эстета» — совершенно свой человек, где бы он ни появлялся, то Маккарти — совершенно чужая для англичан Флоренции, но она намерена предъявить права на этот город, взяв его приступом. И все-таки, если вся книга в целом оставляет у читателя ощущение, что автору не очень понравился описываемый город, то, возможно, причина этого, по едкому замечанию Фрэнсес Кирнан, в том, что Маккарти не понравилась Флоренции. Беренсон посмеивался над ней, а ее гид, Роберто Пали, не смог стать тем саvaliere servente [24], какого она надеялась встретить. Ф. Кирнан приводит высказывание Кристины Ручеллаи о Маккарти: «Она не нашла приятных слов, потому что ничего приятного здесь не пережила». Несмотря на все очарование и тонкость наблюдений, «Камни Флоренции» — всего лишь cri de coeur [25] очередного туриста, который чувствует, что двери города закрыты перед ним.
Это все верно, тем не менее неистовая американская прямолинейность помогла Маккарти пробиться сквозь несколько десятилетий лицемерия, и мы должны быть ей благодарны за смелость, позволившую назвать эмигрантское восприятие Флоренции «книжным, синтетическим, сентиментальным, ограниченным, претенциозным и, более всего, собственническим». Сетуя на «болезненную любовь», заставляющую иностранцев говорить о «нашей Флоренции» и «моей Флоренции», она вторит прозвучавшей столетие назад обличительной речи Джеймса против Рескина. Чем бы ни была Флоренция, настаивает Маккарти, она не «осколок милого Старого Света. И раньше, и теперь такое определение подходит ей меньше всего».
Можно представить себе, что бы сказала автор «Камней Флоренции» об английских садах, которыми так гордились первые англо-флорентийцы, где, как отмечает Мурхед, место олив и виноградных лоз «заняли лужайки и тенистые лиственные деревья, клумбы обрамлены ирисами, крокусами, пионами и нарциссами, дикорастущие деревья и кусты выкорчевали, а крутые террасы с оградами из булыжника скрыли за банксиями и розовыми кустами сортов “Айрин Уоттс” и “Мадам Метрал”».
По словам Джеймса Лорда, Артур Эктон, отец Гарольда Эктона, купив виллу Ла Пьетра (названную в честь каменного столба, отмечавшего расстояние в одну милю от старых городских ворот), прежде всего восстановил сады, переделанные на английский манер еще в девятнадцатом веке. Эктон-старший презирал «клумбо-прелесть» (как и автор этого эпитета Эдит Уортон), предпочитая сады, созданные в традициях Ренессанса. Сад итальянского Возрождения — это повествование, его элементы — фонтаны, ограды и статуи — подчинены общей идее: вилла д’Эсте в Тиволи, например, описывала подвиги Геракла, а вилла Ланте в Баньяйя, построенная для кардинала Гамбара, епископа Витербо, обыгрывала схожесть его имени с итальянским словом «рак» (gambero) — изображения раков были основным ее мотивом. Giochi d’acqua [26] — потайные фонтаны, которые вдруг начинали бить и заливали ноги ничего не подозревающих посетителей — были непременным атрибутом таких садов, так же как и расположенные на склоне холма каскадные, перетекающие друг в друга небольшие пруды. Устраивали в парках «поющие фонтаны», статуи фантастических чудовищ, например, знаменитый Аппенино работы Джамболоньи на вилле Демидофф в Пратолино, к северу от Флоренции, а также «водяные столы», на поверхности которых во время пикников al fresco [27] плавали тарелки с закусками. Благодаря своему характеру сады Возрождения попадают в совершенно иную категорию, нежели английские сады, создателям которых приходилось бороться во Флоренции не только с итальянской традицией, но и с климатом, и с почвой — она отчаянно сопротивлялась привезенным из Англии растениям. Воспоминания Джорджины Грэм 1902 года «В тосканском саду» резко отдают тем самым шовинистическим дилетантством, что выводило из себя Маккарти и Уортон. Такие мемуары пропитаны колониализмом, словно камфарой, сквозь которую настойчиво пробивается непобедимый запах чеснока, базилика и помидоров, залитых оливковым маслом и нагретых жарким летним полднем.
С едой у англо-флорентийцев проблем возникало не меньше. Любопытно, что многие англичане, переехавшие во Флоренцию в конце девятнадцатого столетия, не доверяли итальянской кухне и презирали ее. Спагетти — «вкуснейшие скользкие червячки» Форстера — приводили их в ужас, ведь чтобы есть это блюдо, требовалось пренебречь правилами поведения за столом, которые они столько лет в себе воспитывали. Хотя «Листья с нашей тосканской кухни» Джанет Росс кажутся сейчас очаровательно старомодными, одно то, какая значительная роль отводилась в этой книге свежим овощам, делало этот текст почти революционным в мясолюбивой Англии конца девятнадцатого века. Уже в 1614 году Джакомо Кастельветро, венецианский изгнанник, осевший в Англии, жаловался на определенную английскую грубость, когда дело доходит до приготовления салатов.
Вы, англичане, в этом даже хуже немцев и других неотесанных народов. Вымыв салат бог знает как, вы сразу наливаете в миску уксус, причем столько, что хватило бы Морганте [28] вымыть ноги, и подаете, не размешивая, не добавив ни масла, ни соли — их предполагается добавлять за столом. Но к тому времени нижние листья уже настолько пропитались уксусом, что не впитывают масла, а остальные остаются неприправленным и годятся только на корм курам.
В отличие от англичан, тосканцы всегда ели много овощей: баклажаны, цуккини, стручковые бобы, шпинат, огуречник, листовой салат и знаменитую тосканскую «черную» (примороженную) капусту, которая составляет основу флорентийского супа ribollita. По словам Кастельветро, овощи занимают в питании итальянцев такое важное место отчасти потому, что «Италия, хоть и прекрасна, но не так щедро как Франция или этот плодородный остров, обеспечена мясом, и потому мы считаем своей обязанностью находить другие способы прокормить наше чрезмерное население». Он приводит и другую причину — это «зной, который не спадает почти девять месяцев в году, и из-за него мясо кажется довольно отталкивающим, особенно говядина, на которую при такой температуре едва возможно смотреть, не то что есть».
Если сегодня Флоренция славится своими огромными стейками (bistecche alla Fiorentina [29]) и жаренной на огне свининой (arista, название происходит, как говорит нам Норманн Дуглас, от греческого слова «превосходный») не менее, чем овощами, то только благодаря холодильникам. Но все-таки овощи остаются основой флорентийского питания: цикорий, жаренный в масле с острым перцем и чесноком; белая фасоль, подаваемая в холодном виде со свежим оливковым маслом и перцем; испанские артишоки cardi, запеченные с сыром под белым соусом; не говоря уже о знаменитых супах этого города: pappa al pomodoro  простой томатный суп и ribollita — буквально «дважды кипяченая», так как это блюдо по традиции готовят из остатков вчерашней еды. Хорошую ribollita готовят из фасоли, моркови, лука, капусты, острого красного перца и листьев тосканской «черной» капусты, и для густоты туда, как и в pappa al pomodoro, добавляют черствый несоленый хлеб. Надо сказать, что это легендарный суп: в «Коко Леццоне», флорентийской траттории, которую будто бы жалует принц Чарльз, в меню сверху напечатано предупреждение посетителям, гласящее, что «звонок сотового телефона может помешать приготовлению ribollita».
Конечно, немногие из первых англо-флорентийцев ели ribollita или вообще хоть что-то итальянское: наоборот, они во всем зависели от британских магазинов, и те поставляли им провизию, необходимую для английского меню. Ужины с чаем и знаменитыми тонкими бутербродами у лорда Эктона были традиционным светским развлечением. Даже сегодня можно с легкостью найти во Флоренции чай «Твайнингс», песочное печенье «Уолкер» и бутербродную пасту «Мармайт», так как владельцы продуктовых лавок не забывают об обуревающей английских эмигрантов тоске по родине — тоске, которая зачастую граничит с ксенофобией.
Отношение англичан к собакам также в корне отличается от принятого в Италии, где и сегодня собакам отводится лишь служебная роль. Более того, возможно, именно англо-флорентийцы и привезли идею cana di compania («собаки-компаньонки») в Италию. Мать Вернон Ли, леди Пэйджет, утверждала, что поселилась во Флоренции потому, что законы о карантине не позволили ей взять свою обожаемую таксу обратно в Англию. (А еще она сама шила себе обувь.) У Уиды были десятки собак, и поговаривали, что она кормит их из фарфоровых чашек лобстерами, птифурами и сливками. Согласно другой версии истории ее вражды с Джанет Росс, в центре конфликта находились собаки; после того как одна из них укусила сына Джанет, та приказала собаку наказать, за что Уида отомстила ей, изобразив леди Джоан Чаллонер собаконенавистницей.
Флоренция остается, по итальянским меркам, городом удивительно дружелюбным к собакам. Когда мы там жили, мы нередко встречали одну сумасшедшую, она носила белое пальто поверх ночной рубашки, и ее можно было увидеть каждое утро и каждый вечер на Пьяцца делла Синьория, где она выгуливала собак на четырех поводках, маленьких, нервных шавок: черную, пеструю, цвета несвежих простыней и розоватую, с розовым носом и неправильным прикусом. Каждому, кто останавливался погладить животное или даже просто им улыбался, она пыталась подарить какую-нибудь из своих собачонок, но ей, похоже, так и не удалось найти желающих. Она обычно таскала их какое-то время туда-сюда, а потом неожиданно отпускала: они вмиг разбегались по пьяцце, будто растопыренные пальцы из разжавшегося кулака, и, может быть, в этот момент в них просыпалась память предков, что резвились некогда с леопардами в пятнах, похожих на черные геральдические лилии. Шавки проскальзывали под ногами у рыцарей (пурпурного и белого), метили деревья, ветки которых окружают ствол уменьшающимися аккуратными ярусами. Эти деревья напоминают пирамидальные вазы, на которых раскладывают спрыснутые водой ломтики кокоса в привокзальных итальянских буфетах. А мелких неистовых собачонок выводят во Флоренции с самого ее основания, их можно увидеть на фресках Беноццо Гоццоли в палаццо Медичи-Риккарди и на бесчисленных «Благовещениях», «Тайных вечерях» и батальных сценах. Но именно англичане привязались к ним всем сердцем. Может быть, эта городская сумасшедшая на самом деле — призрак Уиды.
Почему Флоренция? Почему, скажем, не Париж, Нью-Йорк, Берлин, Неаполь или Вена? Ответ, выставляющий англо-флорентийцев в самом выгодном свете, заключается в том, что они приехали сюда ради искусства. Поза строгого аскетизма ученых изысканий, похоже, была насущно необходима для удовлетворявшего их представления о самих себе, для репутации, которую они стремились завоевать. Форстер великолепно изображает это в том эпизоде, когда преподобный Игер описывает Люси обитателей вилл, мимо которых они проезжают на лошадях, направляясь в холмы. «Леди Хелен Лэверсток сейчас изучает Фра Анджелико, — говорит он ей. —Я упоминаю ее имя, потому что мы проезжаем мимо ее виллы вон там, слева. Нет, вы ее увидите, только если встанете — н 1970-
ет, не вставайте, вы упадете». Еще один эмигрант писал монографию для серии «Белые пятна Средневековья». А еще один «погружен в труды Гемиста Плетона». Как истинный сын своего времени, Гарольд Эктон перевел «Жана Гастона», а Вернон Ли написала некий труд, озаглавленный «Эйфорион: исследования античности и Средневековья в эпоху Возрождения». Эти работы послужили еще и для того, чтобы создать у оставшихся дома впечатление, что авторы задержались во Флоренции не просто так. А еще они отвлекали внимание от истинной причины, почему многие из них обосновались в этом городе: до 1970-х годов жизнь во Флоренции была поразительно, можно даже сказать непристойно, дешева.
Вилл здесь несметное количество, — писал Генри Джеймс в 1877 году, — большую часть из них предлагают в аренду (а многие продаются) по неестественно низким ценам. Вы можете получить башню и сад, часовню и фасад в тридцать окон за пятьсот долларов в год». И дальше он задает себе вопрос, не потому ли кажутся «погруженными в мрачные раздумья эти великолепные дома», что они «пережили свое изначальное предназначение? Огромные размеры и исключительная массивность кажутся насмешкой над их нынешним положением. Не для того были сложены толстые стены с глубокими амбразурами и основательные лестницы, не для того создавалось это каменное великолепие, чтобы служить недорогой зимней резиденцией для английских и американских семей.
Многие из таких домов сдавались «бедствующим леди». Ориоли вспоминает одну из них, «обаятельную старушку по имени мисс Лейд», она жила одна со своей собакой и «устраивала балы-маскарады, которые заканчивались ужином из холодного консоме, похожего по вкусу на масляную краску. Как бы стара она ни была, на таких вечеринках она одевалась “а ля Кармэн” — я подозреваю, это был единственный костюм, сохранившийся со времен ее юности. Однажды ее нашли задохнувшейся в собственной постели рядом с мертвой собачкой. Леди, похоже, попыталась сама починить подтекающую газовую трубу, и у нее не вышло».
Хотя большинство флорентийских эмигрантов составляли англичане, было среди них и немало поляков, французов, немцев и русских. Эта последняя группа произвела особенно живое впечатление на молодого Эктона, который позже вспоминал «церковь со сверкающими луковицами за вьяле Мильтон...» Русские великие князья и княгини часто посещали город, нередко здесь бывали и знаменитые русские художники. В 1870-х годах во Флоренции побывал уроженец Одессы пианист Владимир де Пахман, он учился вместе с Верой Кологривофф-Рубио, вышедшей замуж за флорентийского художника Луиджи Рубио. В 1890 году Чайковский написал оперу «Пиковая дама» в гостиничном номере с видом на Арно. Писатель Михаил Кузмин не только проводил во Флоренции время, но и сделал ее местом действия одной из частей своего романа 1906 года «Крылья». В какой-то момент он отправляет своего героя Ваню на прогулку по городу вместе с неким тосканским месье, который открывает ему многие социальные и экономические пласты жизни города:
Он всюду водил Ваню с собою, пользуясь его положением как проезжего человека. Тут были и прогорающие маркизы, и графы, живущие в запущенных дворцах, играющие в карты и ссорящиеся из-за них со своими лакеями; тут были инженеры и доктора, купцы, живущие просто, по старине: экономно и замкнуто; начинающие музыканты, стремящиеся к славе Пуччини и подражающие ему безбородыми толстоватыми лицами и галстухами; персидский консул, живший под Сан-Мпньято с шестью племянницами, толстый, важный и благосклонный; аптекаря; какие-то юноши на посылках; обращенные в католичество англичанки и, наконец, m-me Монье, эстетка и художница, жившая во Фиезоле с целой компанией гостей в вилле, расписанной нежными весенними аллегориями, с видом на Флоренцию и долину Арно, вечно веселая, маленького роста, щебечущая, рыжая и безобразная...
Рассказ Кузмина с его разнообразием «типов», его сложным синтаксисом, его легким отзвуком гомосексуальности достаточно типичен для того периода, а кроме того, он говорит о флорентийском католицизме и богатстве флорентийских характеров. Хотя социальные барьеры — вещь достаточно реальная, но для иностранцев их как будто не существует, так что Ваня может переходить из домов аристократии в дома представителей среднего класса, художников и «юношей на посылках» с легкостью, немыслимой для его родины. (Классовые различия не касаются месье благодаря его должности, ни один обычный итальянец не смог бы совершить такого путешествия).
Что до англичанок, «обращенных в католичество», их присутствие, возможно, было особенно заметно. Даже до нашествия англичан флорентийское общество, с его древней аристократией и жестким осознанием классовой иерархии, было в значительной степени более английским по духу по сравнению с Римом или Миланом. Как пишет Эктон, у многих старых флорентийских семей были «англо-флорентийские ответвления», что и могло привлечь сюда англичан в самом начале. «Они пускали корни среди виноградников и становились частью пейзажа. — продолжает он. — Их эксцентричные привычки процветали под ярким тосканским солнцем». В книге «Тосканское детство» Кинта Бивор, которая выросла во Флоренции, пишет, что этот город позволял «сбежать от косных формальностей и фальшивых любезностей отечества», но при этом воспроизводил английскую атмосферу: знаменитая флорентийская свобода поведения приходит в обличии жесткой социальной иерархии, какой не найти и в самой Англии. Так, во Флоренции богатые купцы были вынуждены обращаться к титулованным, но обедневшим аристократам, используя официальное «Loro». Замысловатый этикет переписки забавлял Форстера, и в романе «Куда боятся ступить ангелы» он рассказывает о письме, которое один молодой тосканец отправил неким англичанам.
Джино писал на своем языке, но адвокаты переслали трудоемкий английский перевод, где «Pregiatissima Signorina» превратилось в «Наидостохвальнейшая мадам», а все тонкие комплименты и изящно возведенные в превосходную степень прилагательные —такие прилагательные по-итальянски звучат изящно — стали тяжеловесны, как каменные глыбы.
Форстер, возможно, тоньше почувствовал нюансы этой среды, чем многие из тех, кто прожил здесь всю свою жизнь, хотя он провел во Флоренции всего несколько недель. Он ценил «деликатность» тосканского общества, которое с радостью принимало те плавные социальные изменения, которые англичане пытались остановить любой ценой. Радость эта была так же легка и неоднозначна, как улыбка Моны Лизы, но — это была радость. Во Флоренции вы можете поболтать с таким же эмигрантом, как и вы. «У Дони» или в «Ла Джокоза», посетить официальный бал в палаццо Фрескобальди, а затем в полночь прогуляться до Лоджа деи Ланци, где постоянно ошиваются юноши, с радостью обменивающие секс на деньги или сигареты. И можно чувствовать себя в безопасности: не страшен ни шантажист, ни полицейский. Фербенк великолепно запечатлел раздвоенность города в описании воображаемой карибской столицы Куна-Куна из «Печали в солнечном свете»:
И вот, за Алемадой, в модном предместье Фаранака, жила дама, влиятельная и богатая — вдова изобретателя «Подсолнечной колючки». Вето мадам Руиз, непререкаемого арбитра кунасского общества и владелицы значительной части города, послужило причиной не одного самоубийства среди выскочек, желающих повыше взобраться по социальной лестнице. Несчастная, мучимая ностальгией, высокомерная и эгоистичная, она постоянно собиралась покинуть Куна-Куна и больше не возвращаться, но так никуда и не поехала, потому что слишком любила свою чудесную виллу; мадам Руиз тосковала по светской жизни и загранице, но утешала себя тем, что наблюдала издалека, как европейское общество неудержимо катится в пропасть. Любя живопись и неплохо разбираясь в музыке (немало головокружительных и рискованныхпроектов в Опере благодаря ей попали на прослушивание), несмотря на то, что все ее внимание было сосредоточено на самой себе, она немало сделала для того, чтобы придать еще больше блеска очаровательному городу, который ей нравилось с такой страстью поносить.
А еще Куна-Куна — это город, где «количество недостойных молодых людей или закоренелых холостяков» служит «постоянным источником раздражения» для матерей, ищущих мужей для своих дочек.
Страницы:
1 2 3 4
Вам понравилось? 4

Не проходите мимо, ваш комментарий важен

нам интересно узнать ваше мнение

    • bowtiesmilelaughingblushsmileyrelaxedsmirk
      heart_eyeskissing_heartkissing_closed_eyesflushedrelievedsatisfiedgrin
      winkstuck_out_tongue_winking_eyestuck_out_tongue_closed_eyesgrinningkissingstuck_out_tonguesleeping
      worriedfrowninganguishedopen_mouthgrimacingconfusedhushed
      expressionlessunamusedsweat_smilesweatdisappointed_relievedwearypensive
      disappointedconfoundedfearfulcold_sweatperseverecrysob
      joyastonishedscreamtired_faceangryragetriumph
      sleepyyummasksunglassesdizzy_faceimpsmiling_imp
      neutral_faceno_mouthinnocent
Кликните на изображение чтобы обновить код, если он неразборчив

Наверх